Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2007
Куда всю жизнь иду
В неведомом тумане?
А может быть, найду
Цветочек на поляне.
Алексей Решетов
Есть что-то несправедливое и даже обидное в снисходительно-сочувственном отношении к Д.Н. Мамину-Сибиряку позднего петербургского периода. Дескать, не старый еще человек (к началу ХХ века Мамину исполнилось 47 лет), но уже больной, всю жизнь грустивший о рано умершей Марии Морицевне Абрамовой, нашедший отраду в единственной дочери Аленушке, он представляется почти что “бывшим человеком”. Правда, почтительным сыном, заботливым братом да еще увлекательным рассказчиком, притом в кругу самых известных русских писателей конца 90-х XIX — начала ХХ века — Чехова, Бунина, Куприна, Телешова. Однако как писатель не представляет для русской литературы большого интереса. Все лучшее остается в прошлом — в тех бурных, счастливых, драматических 80—90-х годах, когда яркой звездой всходил на литературном небосклоне, когда создавались его социальные романы, открывшие читателю огромный малознакомый край “Приваловские миллионы”, “Горное гнездо”, “Три конца”, “Хлеб”, “Золото”), автобиографический роман “Черты из жизни Пепко”, двухтомные “Уральские рассказы”, выходившие дважды, “Аленушкины сказки”, рассказы о детях и для детей.
А теперь что же? Похоже, живет старыми заслугами. Почти ежегодно переиздаются “Аленушкины сказки”, которые уже стали классикой русской детской литературы; время от времени новые вещи появляются в журнале “Юная Россия”, который редактирует его большой друг Д.И. Тихомиров, да еще в газетах “Уральская жизнь” и “Русские ведомости”. Правда, в самом начале нового века талант Мамина с прежней силой сверкнул в очерках “Из далекого прошлого” (1902), которые переиздавались в 1908 и 1911 годах. Случай по тем временам не частый, однако в глазах идеологизированной критики 50—80-х годов прошлого столетия лирические воспоминания погоды не делают. Критическое суждение остается: оказался в стороне от революции 1905 года, не дорос до понимания исторической роли рабочего класса — потому-то и не предпринимает сколько-нибудь заметных усилий ради обновления самого метода критического реализма — ни в сторону революционной романтики, как у Горького, ни в сторону модернизма, как это имеет место, например, в прозе Андрея Белого и других младших его современников. Отсюда категорический вывод: “к началу ХХ столетия Мамин-Сибиряк исчерпал себя почти полностью, не создав после этого (имеются в виду социальные романы 80—90-х годов. — Л.С.) ничего такого, что дополняло бы представление о нем как о крупном художнике, умном таланте, чутком выразителевремени”1 .Такова логика политизированного исследования, принятого в свое время еще и потому, что читателям практически не были известны произведения Мамина-Сибиряка 1900-х годов. Романы, повести, рассказы и очерки этого периода за малыми исключениями в советское время не переиздавались, а самое полное по сей день 12-томное собрание сочинений Д.Н. Мамина-Сибиряка (Т-во А.Ф. Маркс. 1915—1917. Петроград) давно уже стало книжной реликвией.
Проводится некая ограничительная черта, отделяющая “прежнего” Мамина от Мамина 1900-х годов. Однако существует ли такая граница? Преемственность социальных типов еще не означает самоповторения. Появляются новые обстоятельства, мотивировки, акценты, детали, расширяется круг жизненных наблюдений. Отчаянный конный пастух Макарка (рассказ “Макарка”, 1904) сродни своей богатырской статью и молодечеством легендарному на Чусовой сплавщику Савоське из раннего очерка “Бойцы”: “широк был в плечах Макарка, высок ростом, с богатырской грудью…” Очевидно Мамин постоянно держал в памяти образы русских богатырей, однако Макарка и Спирька характеризуют совсем разные стороны русской натуры.
Поверхностные и нигилистические суждения по адресу Мамина позднего петербургского периода — не что иное как результат невнимания к самому творчеству писателя. Явление парадоксальное при том безусловном уважении, каким окружено имя “певца Урала” и все с ним связанное в его родном краю, несостоятельное с чисто научной точки зрения, ибо заключения и выводы делаются без учета всего написанного автором. Непредвзятому читателю открывается не разрыв или повторение, сколько продолжение и завершение целого ряда постоянных маминских мотивов и тем. Д.Н. Мамин-Сибиряк конца 90-х XIX — первого десятилетия ХХ века — все тот же щедрый, сильный художник-реалист, социолог, психолог, хотя, разумеется, в чем-то иной.
Взять сквозную в творчестве Мамина старообрядческую тематику. Уроженец Урала, он интересуется таким явлением, как раскольничество. Ему известно, что все екатеринбургские золотопромышленники были не только староверами, но входили в число “милостивцев” (от слова милость, пожертвование), помогавших старообрядческим общинам. В “Приваловских миллионах” старообрядцами были те обитатели бахаревскго дома, которые занимали половину Марьи Степановны; во времена юности Сергея Привалова старообрядцы имели прямое отношение к старому приваловскому дому. “Какая жизнь происходила в этом дворце в наше расчетливое грошовое время — трудно даже представить; можно сказать только, что русская натура развернулась здесь во всю свою ширь. С утра до ночи в приваловских палатах стоял пир горой, и в этом разливанном море угощались званый и незваный. И в то же время, в том же самом доме в тайных молельнях совершалась постоянная раскольничья служба. Часто и хозяин, и гости прямо с пьяной оргии попадали в молельни и здесь отбивали земные поклоны до синяков на лбу”. В “Трех концах” раскольники расселяются в особом, “кержацком” конце Висима и т.д. Мамина привлекает староверие как явление духовного порядка, целью которого было очищение человека от “антихристовой скверны”, и скитничество, которое нередко оборачивалось диким фанатизмом и грубым насилием над людьми доверчивыми и чистыми, в особенности над женщинами.
В пору своего пребывания в Пермской духовной семинарии Мамин не мог не знать, что с началом 60-х годов феномен старообрядчества выдвигается в ряд актуальных общественных проблем. Либерализация русской жизни (отмена крепостного права, земские реформы 70-х годов) побуждала к раздумьям: справедливо ли, что немалая часть верующих в России остается на положении гонимых? Вообще, что такое староверие, возникшее более двух столетий назад и оказавшееся необыкновенно устойчивым? Порождение темноты и невежества или цельное народное миросозерцание, путь к духовному самоусовершенствованию? Появляется обширная “светская” литература о старообрядчестве (в повседневном обиходе — раскольничестве), обстоятельный обзор которой принадлежит современному уральскому исследователю2 .
В 1893 году Маминым написан рассказ “Великий грешник”, в 1900—1901 годах — рассказ “Сибирские старцы, кухарка Агафья и гражданин Рихтер”. Получается своего рода малый цикл, где второе произведение прочитывается как необходимое дополнение к первому. Раскольничий митрополит Кирилл в рассказе “Великий грешник”, принятый за беглого и заключенный в камере вместе с уголовниками, воспринимает случившееся как испытание, ниспосланное самим Богом. Во время ночной молитвы осознает свое предназначение: открывать людям глаза на козни Антихриста, во всем противостоящего Богу. Ему самому необходимо пострадать во исполнение пастырского подвига, чтобы “его примером укрепились маловеры и шатаемые ветром разноучений… а зато как теперь ясно, легко, хорошо, точно самый каземат осветился тем же внутренним светом”.
Философия раскольничьего митрополита созвучна народной этике: истинная вера просветляет душу, открывает пути к добру и милосердию, отвращает от лжи, злобы, стяжательства. Потому-то за несколько дней, проведенных Кириллом в тюрьме, меняются многие из его сокамерников, а в день погребения митрополита огромная толпа провожает его в последний путь как истинного праведника.
В рассказе начала 1900-х годов в роли старообрядческого проповедника выступает скитский старец Матвей. Это совсем иной тип старовера, требующий иного к себе отношения. Мамин доискивается до исторических и национальных истоков старообрядчества. В бессвязных речах сибирского старца не было той истинной святости, которая подкупала в грамотных с точки зрения вероучения проповедях митрополита Кирилла, но была своя гипнотизирующая логика. Именно эта логика производила неизгладимое впечатление. На “послушников” и “послушниц” действовал его убежденный и страстно-повелительный тон. “Вероятно, — замечает Мамин, — так же говорил Стенька Разин, Гришка Отрепьев, Емельян Иваныч Пугачев, “изящный скиталец” протопоп Аввакум и другие вожди и коноводы, потому что за шелухой их ненужных иногда слов чувствовалась стихийная сила, та почвенная поемная вода, которая неудержимо подмывает самые крутые берега и рушит все на своем пути”.
Образованный доктор Рихтер, к немалому своему удивлению, во время беседы со старцем Матвеем начинал испытывать нечто такое особенное, чему нет названия, но что неотразимо действовало на душу. Что до кухарки Агафьи, то доктор, поначалу удивленный ее решением уйти в скиты, понял, что ее “манило пустынножительство в горной глуши, жажда подвига, страстное желание стряхнуть с себя всякую женскую скверну”.
Судьба Агафьи трагична. Она исчезла как тень. Куда она ушла, никто не знал, хотя все и догадывались, что ей некуда было идти, кроме скитов. “Старцы уволокли, как волки овцу”, — догадывается ее муж Игнат. Подтверждение приносит в дом доктора “честная вдова” Марья Тимофеевна. Та самая, что “прикержачивала”. В избе Марьи Тимофеевны время от времени появлялись “таинственные младенцы”, которые еще более таинственно исчезали. Всем было известно, что этих младенцев привозили из женских скитов, и все молчали, чтобы не выдать “честную вдову” в лапы “любезного антихристового сосуда станового Федора Иваныча”.
Когда наступила зима, Игнат отыскал-таки в лесу свою жену, однако старец Матвей прогнал его, а сам увел Агафью в свою избушку. “А она идет за ним, как коза, — передает Марья Тимофеевна рассказ другого старца. — Все Агафья делала, что Матвей ей ни скажет… По весне, этак неделе на шестой поста… ох, грех и рассказывать-то! Тяжелая была Агафья и не могла никак разродится. Так и померла в избушке у Матвея, он ее и похоронил в лесу, а сам ушел, куда глаза глядят”.
Трагедия молодой женщины помимо любых заключений характеризует скитничество как далеко не однозначное явление. Принятый Маминым “реализм без тенденций” не предполагает прямых авторских толкований. Все говорит само за себя. Позицию автора “выдает” разве что “господин Рихтер”, в памяти которого кухарка Агафья остается той “чудной русской женщиной, которая незримо и безыменно творила всю русскую историю”. Это уже сам Мамин, доискивающийся до корней национального характера.
Незаурядные женские типы притягивали Мамина всегда, и он находил их не в экзотическом цыганском мире и не в босячестве, но в окружающей его жизни. Избалованная дворянская дочь Вавочка, “простушка”, по убеждению родителей, в отличие от старших сестер не сумевшая составить себе приличную партию, обнаруживает неожиданную твердость, когда объявляет о своем намерении пойти в каторгу вместе с мужем, осужденным за мошенничество. Суд присяжных не признает Вавочку виновной, однако своего решения она не меняет. “Все равно, мама, я пойду за ним в Сибирь!.. Не стоило меня и оправдывать!.. Все равно пойду…да” (“Беззаветная любовь”, 1908). В рассказе “Мумма” (1907) немолодая женщина, мать двух взрослых сыновей, без колебаний уходит из своей интеллигентной семьи вместе с человеком, чьи убеждения она разделяет.
В день 60-летия Д.Н. Мамина-Сибиряка Максим Горький “почтительно и благодарно кланяется” ему — писателю “воистину русскому”: “Ваши книги помогли понять и полюбить русский народ, русский язык…” Маминские характеры, по-видимому, глубоко импонировали Горькому, работавшему в эти годы над циклом своих рассказов “По Руси”.
В 1900-е годы Мамин развивает жанр рассказа “с подтекстом”, который блестяще удавался ему в 80-е и 90-е годы. С детства известная каждому русскому “Уральская Робинзонада” — “Зимовье на Студеной” (1892), с одной стороны, трогательный рассказ об охотнике Елеске Шишмаре и его преданной собаке по кличке Музгарко, — так восприимают рассказ дети. На уровне взрослого восприятия печальная история Елески — философское раздумье о вечной проблеме старости и одиночества. А безуспешные поиски белой кобылицы редких кровей, рожденной от самой Исэк-Кырган, “которой не могла обойти на скачках ни одна лошаль в степи”, — не тот ли недостижимый идеал, к которому всю жизнь устремлен художник, который составляет его тревогу, и муку, и счастье” (рассказ “Ак-Бозад”, 1895)? Разумеется, возможно и другое истолкование этого “сюжета из киргизского быта”.
В 1900-е годы Дмитрий Наркисович, как можно судить, все чаще размышляет о характере русского человека. Иной раз этот характер подается с откровенной иронией. Русский человек всегда чем-нибудь обижен, — замечает он в “святочном рассказе” “Сон” (1903). Статский советник Гаврила Гаврилыч Брусницын пострадал, можно сказать, понапрасну, когда при отставке не получил “действительного” и остался просто “статским”. Впрочем, Брусницын был обижен с рождения, когда ему дали имя Гавриил. “Ну разве не стало других имен? Нет, Гавриил, а попросту — Гаврила. Вот и первая обида”. Напрасно он повесил у себя в кабинете портрет Державина с собственноручной надписью: Гавриил Романович Державин. А в книжном шкафу на самом видном месте стояли сочинения Державина с тисненной золотом на каждом корешке надписью: Гавриил Романович Державин”. И все это было ни к чему. Друзья-приятели за карточным столом по-прежнему называли Брусницына Гаврилой Гаврилычем, а подвыпив — Гаврилой. “Конечно, это было обидно, и Гаврила Гаврилыч под каким-нибудь предлогом прекращал игру”. Ради престижа он выстраивает дом с непривычным для уездного города парадным подъездом. “Дом для Гаврилы Гаврилыча являлся чем-то вроде протеста”. Однако из этого вышли одни неприятности, и Гаврила Гаврилыч со своим подъездом сделался притчей во языцех: непутевые бабы одна за другой стали подбрасывать к подъезду новорожденных младенцев. Что это: шуточка без какого-либо социального смысла или те самые “ярчайшие куски” провинциальной жизни, которые восхищали Павла Петровича Бажова.
Неповторимая маминская ирония не мешает подмечать самые существенные черты русского характера. …Где-то в Барабинской степи у старинных мусульманских святынь встречаются двое: рязанский мужичок Мосеич, отправленный “обчеством” на Алтай, и отставной сибирский урядник Платон Шмаров. (“У святых могилок”. Эскиз, 1900). Всего лишь “эскиз”, разговор двух случайно встретившихся людей, однако в нем умещаются и хлестаковщина, и неистребимая вера русского человека в иллюзию, сказку, утопию, какой бы несбыточной она ни была.
Позднего Мамина меньше всего можно упрекнуть в упрощении русского характера. В русском человеке сошлось многое: спокойное достоинство сильного человека и внешняя его заурядность. Охотник, на счету которого не один десяток убитых медведей, говорит о том как о занятии самом обыкновенном. Старый Андроныч опасается лишь сорокового медведя, который считается опасным, “почти роковым”. На чем основан такой предрассудок — трудно сказать, но он крепко держится, вероятно сохраняясь еще от того далекого времени, когда на Руси все считалось “сороками” (рассказ “Сороковик”, 1909). Впрочем Андроныч успокаивается, когда оказывается, что он убил не сорок, а сорок два медведя: “Что же, по-твоему, мне опять начинать с самого начала?
— Да уж, видно, так, Андроныч.
После некоторого математического смущения старик повеселел и проговорил уже совсем весело:
— Ну, ин пусть будет по-твоему…”
Рассказ “Макарка” (1904) принадлежит к числу наиболее завершенных творений Мамина, хотя с первого взгляда воспринимается всего лишь как зарисовка из быта Шайтанского (скорее всего, Висимо-Шайтанского. — Л.С.) завода. “Зарисовка” необычная — явно не увязывается с недавними представлениям об угнетенности и нищете уральского рабочего. Не вписывается в этот пропагандистский тезис ни тысячный табун лошадей, которыми владеют обитатели одного (!) поселка; ни радостное ожидание предстоящего покоса и, следовательно, отдыха от тяжелых заводских работ — от Петрова дня вплоть до Успенья (1-го сентября); ни праздничные пироги по домам, потому что “к престолу”, по обычаю, съезжаются гости с соседних заводов и деревень; наконец, по-городскому разодетые мастеровые, ибо “на уральских горных заводах щегольство, благодаря заработкам, очень развито”, — поясняет автор.
Мамин — мастер композиции и блестящий стилист, владеющий русским литературным языком и всеми оттенками уральского говора. В экспозиции рассказа главного героя еще нет. В этот праздничный день знаменитый конный пастух Макарка “лежал недвижим в своей избушке, которая, как гнилой зуб, засела на главной заводской улице между новыми домами заводских богачей. Макарка давно уже проживал бобылем, потому что “родная жена” давно оставила его за озорство и разные другие “качества”. От бывшего двора и надворных построек остались одни ворота. В избе тоже было пусто, и она уныло глядела на улицу своими двумя покосившимися оконцами”.
А таким ли был Макарка в пору своего пастушества? Старый Парфен укоряет молодых мужиков: “для вас он зимой был Макарка, когда последним человеком в кабаке сидел, а когда садился на лошадь — Макар Иваныч был. Супротив него и пастухов не осталось. Ничего вы не понимаете… У Макара Иваныча ни одного копыта не пропало, пока он пастушничал”. По привычной схеме представляется примерно так: опустился Макарка, растерял в себе все человеческое, но ведь пострадал-то он на “общественной” службе — “бросился останавливать перепуганный медвежьим ревом лошадиный табун, и обезумевшие от страха лошади вышибли его из седла и пронеслись ураганом по нему… На нем, как говорится, не было живого места, но богатырская натура взяла свое — Макарка остался жив, хотя и калекой”.
В этом потерянном “для общества” человеке сохраняется “человеческое отношение к лошадям”. Макарка все так же убежден, что “лошадь гораздо лучше человека.
— Разве лошадь украдет? — рассуждал Макарка. — Разве она может обидеть? И людей бы на свете не было, кабы не лошадь…
Макарке тоскливо в избушке в этот праздничный день. И все-таки он тревожится не за себя — за двух лошадей, которых в этот день некому будет взять. Когда же расторопная семилетняя Матрена Спиридоновна принесла “поклончик” от церковного старосты Маркела и его твердое обещание позаботится “обо всем”, Макарка “лежал на полу уже мертвый. Он, очевидно, хотел переползти со своей лавки к окну, но по дороге умер от натуги”.
Образ Макарки трудно было бы подверстать под какую-либо известную литературную категорию. “Бывший” ли это человек или “неиспользованная сила” — определение, которым награждала героев Мамина-Сибиряка дореволюционная критика? Или же “рыцарь на час” — русский человек, способный на исключительное деяние, но не выдерживающий будничной, постоянной работы, лишенный выдержки и самодисциплины? Непредсказуемость, в какой бы форме она ни проявилась, — безошибочный знак большого таланта, хотя “все то, что Мамин изображает, настолько это касается Урала, насколько относится и к остальной России”3 .
Д.Н. Мамин-Сибиряк был широко осведомлен в области философско-этических и эстетических направлений конца XIX — начала ХХ., но все же сохранил приверженность общедемократическим и реалистическим принципам 60—70-х годов. Прямое тому свидетельство — “излюбленные” маминские священники и дьячки, представляющие ту социальную среду, из которой выходила значительная часть разночинной русской интеллигенции. В советские времена об этой группе не говорили и не писали. Они как бы уходили в небытие. Обходили вниманием даже потрясающий своей трагичностью рассказ “Последняя треба” (1832), посвященный “памяти Маруси”. Оно и понятно: фигуры рядовых церковнослужителей меньше всего подтверждали оппозиционные настроения в массах. Исключением оказывался разве что монастырский дьячок Арефа, так или иначе причастный к пугачевскому бунту (“Охонины брови”), да висимский дьячок Николай Матвеич, который учил юного Мамина простому и ясному языку природы (очерк “Зеленые горы”).
Между тем образы священников и дьячков в творчестве Мамина не повторяются. У деревенского попа Савелия из глухой лесной деревушки Полома (“Последняя треба”) и у рязанского о. Ивана (рассказ “Ранний батюшка”, 1902) своя судьба, свое горе или счастье, но оба они истово служат своей небогатой пастве. Они являются со словами утешения к тем, у кого ни на что не осталось надежды. В числе маминских низших священнослужителей нет персонажей комедийного плана. Благородный образ отца — висимского заводского священника Наркиса Матвеевича Мамина — уберегает писателя от широко распространенной в фольклоре иронии по адресу “попов”. Особенно активны и деятельны маминские дьячки, среди которых есть земледельцы, кузнецы и охотники.
Деревенский дьячок Матвей Иваныч (рассказ “Старая реформа”, 1902) спасает от участи “золоторотца” бурсака Аристарха, не выдержавшего экзамена в духовную семинарию и брошенного на произвол судьбы в губернском городе. О “срезавшихся” бурсаках простой дьячок рассуждает мудрее и справедливее, чем высокомерный инспектор и даже сам ректор. “А меня что, главное, удивляет. По-нашему, по-деревенскому, ежели в семье подрос парень — ведь это целый капитал. Да как им дорожат-то… да. А тут, по преобразовании гонят людей в три шеи… Мать-то у тебя, Аристарх, как убивается, я ее утешал… Вот мое дело: последнее распоследнее дело — дьячок — так? А у меня ремесло: кузницу завел и свой кусок хлеба имею. Посмотри-ка, какие у меня руки…
Старик показал свои обожженные мозолистые руки и засмеялся…
— Вот эти ручки ничего не боятся, и ты ничего не бойся… Теперь вот вас по Россее больше тысячи с волчьим паспортом пустили, а вы не бойтесь. Ничего не бойтесь, братцы…”
Д.Н. Мамин-Сибиряк конца 90-х XIX — начала ХХ века — писатель социального направления — не нуждается ни в оговорках, ни в извинениях. Он был таким и не может быть другим. Круг его персонажей необычайно широк: сибирский золотопромышленник и знаток золотых песков; “темный капиталист” и столичный делец, который “всю жизнь и всех обманывал”, а сам оказался обманутым более ловким дельцом из провинции; актеры, скульпторы, завзятые театралы, карточные игроки; обедневшие дворяне и купцы из бывших крепостных; чиновники, земские доктора, барыни и “полубарыни”, золоторотцы и т.п. По богатству социальных типов поздний Мамин в литературе на рубеже веков близок разве лишь к Чехову.
Сравнительно новый круг героев — это городская прислуга; образы, порожденные не столько уральскими, сколько петербургскими впечатлениями: кухарки, горничные, кормилицы, няни, просто “девушки при господах”, швейцары, дворники, “капорки” (женщины, работающие на пригородных огородах), мужики, пришедшие в Питер на заработки, — с этими людьми связан один из самых острых для Мамина вопросов, получивший название “раскрестьянивание деревни”. Неостановимый исторический процесс, который начался в России после отмены крепостного права, становится еще более интенсивным в ХХ веке. История непредсказуемо повторяется: в силу разных причин и обстоятельств переселение сельских жителей в города имеет место и сегодня. В чем-то сходны нравственные деформации людей, которые от деревенских условий переходят на “легкий” городской хлеб. Мамина-Сибиряка в особенности волновали женские судьбы. “Простая деревенская баба необыкновенно быстро осваивалась с легким столичным житьем, нагуливала тело и начинала рядиться в кофты и дипломаты. Своя деревня забывалась, а с нею и муж и семья. В результате получалась та столичная кухарка и горничная, которая побывала и на коне и под конем” (рассказ “Васька-забалуй”).
Мамин, психолог и бытописатель, внимателен к самому процессу перерождения. За два-три года жизни в генеральском доме неузнаваемо изменилась кухарка Аксинья (рассказ “В услужении”, 1897). Раньше она знала твердо, “что грешно и что не грешно”, оказывалась “знающее и рассудительнее, чем развратная питерская горничная Луша, которая не имела понятия о материнстве и, когда где-нибудь на улице встречала беременную женщину, со страхом обходила ее подальше. Аксинья знала все. Недаром она с шести лет жила в деревенских няньках. У нее был целый репертуар детских болезней и разных домашних средств”.
Первыми пострадали понятия Аксиньи о “праве собственности”. Портсигар, украденный Лушей у хозяина, не столько напугал ее, сколько навел на размышления: “что, в самом деле, господам значит портсигар, за который заплачено тридцать рублей? Наплевать, только и всего. Шальные деньги у господ. А может, и сами они приворовывают где-нибудь на службе. — Конечно воруют… — подтвердил дворник Увар. — Только господа все образованные и не потащат там овсом или дровами, а умственно украдут. Казна-матушка все стерпит… Получался какой-то безвыходный круг, и голова у Аксиньи шла кругом. В деревне оттого бедно живут, что воровать не умеют, да и не у кого воровать”. За лето, проведенное с господами на даче, Аксинья “окончательно вошла в роль настоящей кухарки. Она уже умела брать чаи с лавочников, недодавала барыне сдачи и вообще научилась получать те безгрешные доходы, которыми пользовались все другие кухарки. Благодаря этому она “выправила” себе на осень дипломат, резиновые калоши и теплый платок”. На своих хозяев она уже смотрела не как на людей “особой породы”, но как “на статью дохода и больше ничего”. Таким путем предопределяется окончательное падение Аксиньи.
В извечном противостоянии города и деревни Д.Н. Мамин-Сибиряк уверенно держит сторону последней. Можно предположить, что для него была неприемлема развязка горьковского рассказа “Челкаш” (1895), где “старый травленый волк, хорошо знакомый гаванскому люду, заядлый пьяница и ловкий, смелый вор” Гришка Челкаш одерживает моральную победу над деревенским Гаврилой. Герой маминского рассказа “На чужой стороне” (1899) носит то же самое имя. Вместе с сыновьями витебский мужик Гаврила Ермолаев приходит в Питер на заработки. Он столь же прижимист и полон заботы о своем хозяйстве, но при всем том за ним — труд на земле, дом, семья, дети — извечные опоры национальной жизни. Эту позицию автора подтверждает концовка рассказа “Васька-забалуй”, где избалованный легким трудом дворник Васька прислушивается к наказу отца и возвращается в деревню. В цикле “около господ” речь идет не о консервации патриархальной деревенской общины, но о сохранении фундаментальных ценностей народного бытия.