Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2007
Елена Сафронова
Елена Сафронова — родилась в Ростове-на-Дону. Живет в Рязани. Поэт, прозаик, критик, печаталась в региональных изданиях, литературных журналах “Знамя”, “Родомысл”, “Утро” (Рязань), “Первоцвет” (Иркутск). Автор сборников стихов “Хочу любить” (1998 г.) и “Баллада судьбы” (1999 г.). Член Союза российских писателей и Союза журналистов России. Получила диплом лауреата национальной литературной премии “Золотое перо Руси” 2005 года.
Жители ноосферы
Повесть
Журнальный вариант
Имена (кроме особо оговоренных случаев) вымышлены, совпадения случайны, а персонажи могут показаться кому-либо знакомыми лишь потому, что все они — герои нашего времени! К авторам процитированных в тексте стихов отношусь с глубочайшей признательностью.
Глава I
И вот представьте себе эдакий пердимонокль: я, Надежда Аркадьевна Степнова, корреспондент “Березани синеокой”, издания бананово-лимонного цвета, законного, но уродливого отпрыска всероссийского издательского дома “Периферия”, выхожу замуж за поэта Константина Георгиевича Багрянцева. Уже смешно, да?
До тридцати лет никакая личная жизнь не перебивала пошлой сентиментальной моей любви к выбранной профессии. В наше безнадежное дело я втрескалась раньше, чем начала учиться в Воронежском госуниверситете на журналистике. С возраста полового созревания и первых статеек в классных и школьных стенгазетах. Я и зрела не так, как положено. Вместо того чтобы, как доброй, размалевывать физиономию и жеманиться на танцах с парнями, я таскалась по городу с блокнотом. И на дискотеку сунулась всего один раз за два старших класса — делать репортаж о подростковом отдыхе. А сама в свои семнадцать лет слушала только классическую музыку или великих бардов, в попсе разбиралась, как хрюшка в колбасных обрезках. И ко мне пристали пьяные в хлам пацаны из параллельного класса, стали отнимать блокнот и хватать за места, прикрытые дешевой “варенкой”. Они не церемонились, потому что на их мышиную возню с одобрительной ухмылкой косились совершеннолетние обалдуи со штампом об освобождении. Эта компания периодически заставляла мелюзгу затаскивать девок в кусты, потом являлась сама, а мелюзге оставляли объедки с царского стола. Раз даже очень шумное дело раздулось — изнасиловали не ту, кого можно безнаказанно. И в замшелой Березани творился беспредел бессмысленней и жесточе столичного. А я, самая умная, поперлась на ту скандально известную дискотеку и не скрыла по юношескому недомыслию блокнот. Диктофона у меня тогда в помине не было. Было только пылающее стремление напечататься во взрослой “Газете для людей”, где мне вяло пообещали публикацию, если выкопаю что-то интересное. Нарыла!
Публикация вполне имела шанс оказаться первой и последней и состояться в виде некролога. Потому что от безвыходности я начала хамить мелким козлам, те озверели, пустили в ход руки, а я — длинные ноги. Отвесила пару поджопников и выскочила из-под крыши притона. За мной погнались. Окрыленная страхом, я стрижом долетела до здания Ленинского районного отделения милиции, центрального в Березани, благо близко, и ворвалась туда. Гопники окопались неподалеку от крыльца.
Изнутри оплот общественного порядка был — желтовато-коричневый коридор, вся мебель из пожившего дерева в одинаковой гамме, отчего и люди, попавшиеся мне на глаза, выглядели тоже деревянными. Один сидел за стойкой, другой возле него меланхолично раскачивался на стуле. Созвездия на плечах были для меня тогда китайской грамотой. Но я как-то сориентировалась, что за стойкой находится оперативный дежурный. Сбивчиво пожаловалась дежурному, что произошло на дискотеке, и получила резонный совет дома сидеть, а не шляться по танцулькам и задницей не вилять, чтоб на нее же приключений не наскрести. Удостоилась разрешения позвонить домой, чтобы предки забрали. Потому что этот, со стула, сказал мне, что не видит повода поднимать наряд по тревоге. Из чего я заключила, что он был старшим наряда. Я домой звонить не поспешила, а объяснила про первый в жизни репортаж. Дежурный и старший наряда хохотали до слез, а я ничего не поняла.
— Тяжела и неказиста жизнь простого журналиста! — утирая слезы, проговорил дежурный (потом мне сказали — капитан Веселкин). — Мало их бьют, а они все лезут в газету…
Справедливость требует заметить — тогда в Березани журналистов еще не били. Да и журналистов-то приличных в городе не было. Да и газет читабельных имелось полторы. Провинция провинцией, застой только что кончился, хотя в Москве уже пятый год перестройка. О том, что в окрестностях Красной площади журналюг, случается, колотят за чрезмерное любопытство, иногда сообщало “Останкино”.
— Лучше бы ты, девка, просто пробз…ся туда пошла, нам бы с тобой хлопот меньше, и тебе — удовольствие, — философски заметил старший наряда, моложавый, с простоватым лицом и сержантскими лычками. Он не обратил внимания на мои запунцовевшие щеки. — То сидишь тут у нас как сыч, выйти пугаешься, нам голову морочишь, а то с кавалером бы обжималась…
— Ага. С Рылом, — простодушно подтвердила я. И получила первый в жизни практический урок: правоохранительные органы надо уметь заинтересовать своей информацией! Моя личная безопасность им оказалась до фени — чего не сказать о Рыле. Оба милиционера проснулись.
— Что?! Рыло там? — громыхнул стулом старший наряда.
Виталик Рыло был легендарная по Березани личность, рецидивист, которого знали все. Его узнавали на улице, молодые мамаши пугали им детей, а матери постарше — зреющих дочек. Хотя было Рылу немногим больше трех десятков. Недавно он откинулся из колонии строгого режима — говорили, вышел условно-досрочно за примерное поведение — и на перекладных двинулся в город детства. Кто из бывших дружков видел его на улицах, столбенел — Рыло, в свежеотпущенной бороде, коряво рассуждал о грехах: “Я, пострадав за преступления свои, пришел к вере”. И мне посчастливилось увидеть человека, сменившего кожу, на криминальных танцульках. Впредь подобное хроническое везение стало моей визитной карточкой…
“Мой” Рыло стал прежним — пугалом для мирных обывателей. Выпил пол-литра из горла, картинно подбоченясь в центре танцплощадки, подхватил ближайших девок, потребовал “поставить Мурку”, прибил звукооператора, не нашедшего нужной кассеты, и хорохорился, обещая на всю дискотеку, громче музыки, по-лагерному употребить всю березанскую милицию, начиная с генерал-майора, начальника УВД. Те похабные выражения я как раз и записывала, когда ко мне подвалили придурки из параллельного класса. Что осталось в уцелевшей части разодранного пополам блокнота, я старательно повторила стражам порядка. Конечно, они возмутились. Тут же свистнули группу захвата… Поразиться не успела, как молниеносно ожил пустой и сонный коридор отделения милиции, как затопали в нем, засвистели, заругались… Я уж и уши перестала затыкать, решив, что пора взрослеть. В суматохе про меня могли бы забыть, и я сама себе преподала второй урок юного журналиста: нужно переключать на себя внимание!
Когда кто-то крикнул: “По машинам!”, я ввинтилась в милицейский “козлик”, вопя, что иначе меня убьют подростки, ожидающие на улице. Подростков шуганули, на меня шикнули, но я выскулила разрешение доехать с ними “до уголочка”, потом “до дискотеки”. А там уж всем стало не до девчонки.
Рыло взяли. Это было зрелищно, хотя и довольно быстро. Спрятавшись за жеванным гигантской челюстью мусорным баком, начинающий репортер наблюдала, как его в наручниках вытаскивали из дискотеки, грузили в “воронок”, и фиксировала неустоявшимся почерком в остатках блокнота вопли Рыла. В тот вечер я узнала поразительно много новых слов. А потом мне места в машине уже не досталось. Домой, к предкам в предынфарктном состоянии, я бежала по пятнам темноты, заячьими зигзагами огибая фонари.
Назавтра я появилась в ментовке уже на правах старой знакомой. Окрыленный успехом коллектив принял меня хорошо. Даже начальник криминальной милиции соизволил высказать краткие комментарии. Я узнала “по знакомству”, что задержанному Виталию Рылову вот-вот должны навесить повторный срок, а двум его приятелям, замаринованным в том же следственном изоляторе, светят свеженькие срока за сопротивление сотрудникам при исполнении. Напоследок эти же “знакомые” настоятельно посоветовали мне переехать из дома, пока не улягутся страсти. И я спряталась у бабки в пригороде Березани. Вовремя: во дворе школы меня пытались подстеречь. Терлись у школьного забора парни, упорно косящие под бывалых урок, и с пацанами из выпускного “Б” вели мужской разговор “Покажите девку, что Рыло сдала!” Узнав о том, на школу я с радостью забила. Логическое окончание затяжного конфликта между мной и системой обязательного бесплатного среднего образования.
Ввиду особых обстоятельств мне вывели несколько оценок по неглавным дисциплинам заочно, остальной аттестат заполнили от балды. На экзамены я появлялась в сопровождении отца, контрольные написала, а вот на выпускной вечер благоразумно не пошла. И правильно сделала — те же урки маячили за школьным забором.
А как только начались вступительные экзамены в вузах, я махнула в Воронеж — на журналистику. С собой везла восемь экземпляров березанской “Газеты для людей” — издания молодого, язвительного, одним словом, демократического. С репортажем “Последние гастроли, или Белый танец Виталия Рылова”. Про “белый танец” я придумала сама — мол, на злополучной дискотеке пригласила Виталия Рылова на вальс родная милиция, дама дюже строгая.
— А ты молодец, ребенок, — одобрил стыдливо потупившуюся меня глава оной газеты, “главвред”, как он сам себя называл, человек, умевший прекрасно писать политическую публицистику, впадать в запои и выходить из них.
На журфак в ВГУ меня приняли. Даже с охотой.
В процессе обучения закалились, как булат, ярчайшие черты характера вашей покорной (точнее, непокорной) Надежды Степновой, они же скверные привычки, они же лучшие качества журналиста: ртутная мобильность, ишачья выносливость, дизельная работоспособность, шпионская наблюдательность. Всему, чем позже славилась в Березани, я обучилась в Воронеже. Можно сказать выспренно: “свои университеты” прошла “в людях” без отрыва от практики, без хвостов и академок. И все заповеди журналиста подточила под себя, искренне веря, что не сам факт важен, а человек, стоящий за ним. Оттого я делала блестящие, без ложной скромности, очерки и репортажи. Почему? Может, потому, что всех этих людей я заранее готова была любить, то бишь принимать со всеми их недостатками и слабостями. Представьте — любить героя репортажа, даже если ты его ненавидишь! Трудно? А я любить умела.
Эта премудрость перешла ко мне от прабабки, потомственной небогатой астраханской дворянки, прямой старухи со смуглым, до девяноста пяти лет красивым лицом. Стефания Александровна Изотова, многими чудесами выжившая в гигантской мясорубке СССР, упокоилась в девяносто пять лет, в год окончания мною университета, и в гробу выглядела еще более значительно, чем при жизни. Прабабка всю жизнь была верующей и не скрывала этого. А еще сухощавое тело ее послужило проводником несгибаемого духа степных воителей, минуя дочь и внучку, к правнучке — ко мне. Прабабкин завет “всеобщей любви” я надумала выполнять в своей циничной профессии.
Общежитие тоже внесло посильный вклад в формирование личности под паролем “Надежда Степнова”. Вчерашняя десятиклассница из приличной семьи оказывается одна в Содоме и Гоморре общаги Воронежского ГУ. Родители уезжают накануне первого сентября, мама — квохча и плача, папа — выбрасывая на ходу из окна поезда малоценные наставления, и я остаюсь в комнате на троих с умеренной суммой денег до первой стипендии и немереными амбициями. И на меня тут же падает глыба социально-бытовых проблем. С первым номером — как себя подать? — я справилась быстро: курить начала, от спиртного отказывалась наотрез, деньги растратила на книги, а не на водку, чем испугала соседок, и они раз и навсегда отвяли от меня с предложениями пошушукаться о парнях, покадрить однокурсников, промяться на танцах… Услышав про танцы, я смачно поведала им историю с Рылом. Они поохали и признали за мной право быть синим чулком…
А в быту, оказалось, мне нужно до смешного мало — кусок хлеба и кружка чая, почти черного, без сахара. Аскеза первых месяцев учебы вскоре прошла, оставив мне зачаточный гастрит, но любви к ведению домашнего хозяйства мой организм так и не выработал. Я не стремилась приукрасить казенный быт и не получала на почте мамины переводы. Шлея под хвост. Самостоятельности захотелось. Воронеж — не Березань, газет там уже в начале девяностых хватало. Когда пошли тоненьким, но верным ручейком честные гонорары, мои родители как раз расстались на гребне обоюдного кризиса среднего возраста. Я сходила на почту и по стопке извещений получила домашние переводы. И все их отправила мамочке. Я же сама могу обеспечивать себя!
Из недр девятиэтажного корпуса общаги и выросла диким тюльпаном Надежда Степнова, самостоятельная и самодостаточная настолько, что мужиков в сторону, как взрывной волной, кидало. Плохая хозяйка, зато отличная ремесленница, умеющая жить без воды, света и теплого сортира под боком, без первого-второго и компота, без маминой опеки и папиных советов, без мужского плеча. Недоверие к этой плывучей субстанции возникло с тех пор, как вывернулось оно из моей раскрытой, доверчиво протянутой, ласково гладящей руки… В миг первой любви мне грезилось замужество. Я даже кулинарную книгу купила и ночью на общей кухне попыталась куриный бульон освоить. Первая любовь кончилась грязненько. Парень оказался сговоренным с детства и должен был жениться сразу после получения корочек. Узнав о том от него и проследив, как мой возлюбленный вытаскивает чемодан в холл, где его ждет большая дружная башкирская семья и щебечущая скромная невеста, как они рассаживаются по машинам и отбывают в сторону Стерлитамака, я эту книгу в Дону утопила… И тогда же я всей душой постигла закон бытия: мы в ответе за тех, кого приручили. А если не хочешь быть в ответе, то никого и не приручай! И личная жизнь стала для меня суетой и тленом, а смыслом оказалась работа.
После журфака я вернулась в Березань и несколько лет работала на “Газету для людей”. С главвредом мы стали добрыми друзьями. Моим коньком были криминальные репортажи — сказался журналистский дебют. Как девка одинокая и отчаянная, я лезла в такие дебри, от коих шарахались тертые журналисты-мужики, смущенно блея: “Нам семьи кормить надо… Мы за детей боимся…” Тогда у меня не было Ленки, мать работала, нам на жизнь хватало, и я не боялась, что меня на перо поставят. Главвред, видно, уважал меня за отчаянность — аж в койку не тянул, а это для него было редкостью, и материалы мои не правил!
Его-то промыслом я и столкнулась с миром поэтов.
Главвред Слава послал с заданием на областной семинар молодых авторов. Я было скривилась, но он мне доходчиво объяснил, что журналист не имеет права отказываться от редакционного поручения, и что, хотя криминальная обстановка в Березани оставляет желать лучшего, но порой, для разрядки читающего пипла, надо публиковать материалы и о культуре. Главвред мне психологически грамотно польстил, велев написать о семинаре не в унылом духе протокола, а живо, с огоньком, как про ту дискотеку…
— В Москве начинают создаваться альтернативные союзы писателей, а у нас он один… в поле воин… Ты у них об этом и спроси: делиться не надумали?.. На группировки? Спроси их, как они отнесутся, если им предложат выпустить из своего состава одну-две творческие группы… как эти, помнишь… “Обэриуты”… имажинисты… короче, сообразишь!
И я двинулась соображать в здание областной писательской организации. Первым делом удивилась, что Союз писателей изнутри не просто бедно обставлен, а еще с любовью и знанием дела захламлен. Грустные линолеумные коридоры (беднее, чем в ментовке!) трамвайчиком провели меня в актовый зал с откидными стульями, списанными, наверное, из соседнего кинотеатра, и большими дешевыми репродукциями портретов по стенам — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Есенин, Маяковский и еще какой-то хрен. По ходу дела меня просветили, что это первый секретарь правления Березанского Союза писателей Мамочкин. Под портретами за школьным столом сидели несколько пожилых граждан, а на откидных стульях в шахматном порядке располагались молодые — надо быть, участники семинара. “В президиуме” разговор шел странный.
— Да кому это надо?! — кипятился один, чернявый, с чубом на правый глаз, похожий на Петра Глебова в роли Григория Мелехова. — Вот придумали — семьдесят лет был один союз, в него вступить было как за счастье! А теперь, пожалуйста, делиться! Чтобы всех бездарей обилетить, что ли?
— Ну вот, сам и ответил, кому это надо, — степенно отвечал ему пожилой и забавно лысоватый — с круглой монашеской тонзурой на затылке. — Это, Ксандр Палыч, тем и надо, кто до нашего союза дарованьицем не дотягивает…
— Я думаю, что это дезинформация, — авторитетно заявил немолодой красавец в окладистой бороде вавилонского царя. — Пока из Москвы, из правления, не придет бумага, что позволено формировать альтернативные Союзы писателей, мы не обязаны следовать всяким слухам, и уж тем более — принимать их на веру. По крайней мере я, как ответственный секретарь, никому до сведения не буду доводить эту чушь. Кстати, мы зря этот разговор затеяли при молодежи…
— Нет, пускай слушают! — вскинулся Петр Глебов. — Я им об этом скажу — что графоманы в наш Союз никогда не проникали и теперь не проникнут, что бы там ни перевернулось! Даже если бумага придет…
Я так поняла, что они говорят как раз о том вопросе, на который меня нацелил главвред Слава, и решила вмешаться:
— Если вы о создании второго Союза писателей, то вам бумага не придет, потому что правление Союза писателей России к нему непричастно. Просто организуется новая общественная организация, создает свой устав и утверждает в управлении юстиции.
Они втроем на меня уставились, как на Ихтиандра в скафандре.
— Это вы, девушка, сказали? — с нескрываемым шоком спросил бородач.
— Я сказала. Мы слышали об организации второго Союза писателей в Москве. Там уже третий на подходе. А вы что — против?
— А вы…
— А вам…
— Простите, как фамилия?
— Степнова, — говорю.
— Вы на семинар?
— Да.
— Стыдно, девушка! Пришла учиться, а туда же — от горшка два вершка права качать! — взъярился тип казачьей внешности.
— Ну тихо, тихо, Ксандр Палыч, распугаешь нам молодежь…
— Кого — их? Их испугаешь! Люди сидят уважаемые, ни “здрасссте”, ни представиться, а лезет, — все дураки, она одна умная! Покажи мне стихи свои, умная! Небось одного Высоцкого любишь?
— Люблю, — призналась и вытащила из сумки свой мятый желтый блокнот. — И не стыжусь!
— А стихи на семинар надо приносить в трех экземплярах, отпечатанные на машинке, а не на таких подтирках! Я их даже и читать не буду.
— Не будете, — подтвердила я. — Потому что это не стихи. Это мой рабочий инструмент. Я вообще-то журналист из “Газеты для людей”, Надежда Степнова, а про образование альтернативного союза сказала…
— Прессу мы чтим. Народ должен знать своих героев! — авторитетно встрял бородач.
— Сказала, потому что располагаю информацией. А вы, кажется, не очень. Поэтому мой первый вопрос — почему, по-вашему, полисоюзность — это плохо?
Александр Палыч громыхнул стулом и понесся вон из тесного зала, фонтанируя стихийными возгласами: “Ходят тут, как генералы!.. Высоцкого им!… Двух слов связать не умеют!.. Полисоюзность, мля!.. Полипы какие-то выдумали!..”
— Ксандр Палыч, ты далеко не уходи, скоро начинаем! — крикнул ему вслед монах в тонзуре — впрочем, выражение глазок, противостоящих тонзуре, было отнюдь не монашеское.
— Да не могу я так — покоя сердце просит! — проорал из коридора нервный мэтр, вслед за чем гулко хлопнула наружная дверь.
Я сочла за благо сухо извиниться.
— Ничего, Александр Палыч вспыльчив, но отходчив, — сказал бородач поставленным голосом трибуна. — Он не может уйти — семинар, можно сказать, его детище, он ведет литобъединение для молодежи при нашем союзе шестнадцатый год, и сегодня путевку в жизнь получат многие его питомцы. Вы знаете лучшего березанского поэта Александра Семенова? Лауреат многих премий, хорошо известен и почитаем в Москве, как продолжатель исконно русских традиций… Автор трех сборников, выходивших стотысячным тиражом в семидесятые и восьмидесятые, и сейчас четвертый сборник у него готов, но издать… Издательская система полностью разрушена, никому не нужно настоящее искусство, прилавки заполонила коммерческая проза… Иногда в книжном магазине делается просто страшно — куда катится великая русская литература? Перед вами молодые поэты, — строго говоря, поэты были за мной, так как я стояла лицом к столу президиума, но это деталь, — каждый из которых имеет собственный голос, свою, так сказать, песню, но не может ее пропеть — нет возможности опубликоваться… Собственно, в этом и смысл нынешнего семинара — вы записываете? — дать возможность начинающим авторам заявить о себе… По итогам семинара мы составим подборку стихов и начнем работать в том направлении, чтобы ее поместили столичные “толстые” журналы… Мы обеспечим возрождение настоящей литературы… А вы говорите, почему мы против альтернативных союзов… Мы не против, но поймите, у нас — традиции Максима Горького, Михаила Шолохова, Александра Твардовского, освященные десятилетиями, а что у них, у альтернативщиков? Сомнительные “шестидесятники”?..
Я разыгрывала внимание и стенографирование, не забывала кивать, но в голове у меня выстроилась уже первая фраза будущей заметки: “Есть еще на свете люди, которые считают “оттепельное” искусство сомнительным”. Речь красавца длилась минут двадцать. Когда наконец секретарь правления отпустил душу на покаяние, я плюхнулась в изнеможении на крайний стул в последнем ряду.
Тем временем вернулся утихомирившийся Ксандр Палыч и, проходя мимо, обдал меня перегаром. Семинар объявили начатым, вытащили список и стали выкликать молодых авторов по алфавиту. Вызванный должен был выйти к столу и прочесть свое кровное, а комиссия из пяти лиц высказывала им веские замечания и выбирала из подборки одно-два стихотворения — для столицы. Столицу представляли два уроженца Березани, счастливо переехавшие в свое время в Москву и теперь покровительствующие землякам. Их фамилии, расстреляйте меня, я не запомнила.
Высокий грушеобразный человек, рыжестью волос и застенчиво-плаксивым лицом похожий на Урию Хипа, а жестами и моторикой — на отравленного таракана, прочитал целый цикл стихотворений о спорте. Секретарь правления одобрительно заметил: “Правильно, Николай, мы должны нести в массы пропаганду здорового образа жизни!”
На восхитительных строчках “Уезжаю от тоски я на карьеры городские…” серьезную тишину прорезал площадной гогот. Мой.
— Товарищ корреспондент что-то хочет сказать? — добродушно, маяча рукой готовому к новому взрыву Семенову, осведомился “монах” Евсей Филонов.
— Этой весной в городских карьерах купаться санитарная инспекция запретила — там кишечная палочка, — выдавила я сквозь смех.
— Поэзия не имеет привязки к фактографии, — весомо заметил секретарь правления. — Следовать за фактами — удел, извините, журналистики, а мы умножаем то, что видим, на горячее участие своей души…
На пятнадцатом участнике семинара (а их набежало человек тридцать!) комиссия стала ерзать, невнимательно слушать, перешептываться и замечания бросала вскользь, а потом Филонов, оживленно блестя глазами, объявил перерыв. Очень кстати — меня уже давно донимал комплекс проблем физиологического характера.
— А где у вас буфет? — спросил человек в резиновых сапогах, по виду — типичный фермер, автор рукописи книги “Родные зори”.
— Увы, в настоящее время буфета в нашем здании не предусмотрено! — торжественно ответил ответственный секретарь. — Был до девяносто второго года, но… Финансирование урезано, целое крыло нашего помещения закрыто, и столоваться приходится за свой счет. К счастью, мы в центре города, в гастрономе напротив неплохой кафетерий. Ждем вас через час.
— А я слышал, им буфет закрыли после того, как пьяный Юрик, ну, Юрий Васильич, Шмелев, нажрался тут и в банку из-под яблочного сока, что в буфете стояла, напрудил, а из нее потом людям наливали, — вплыл мне в уши шепот сзади. Я даже про туалет забыла, косо оглянулась. Два тридцатилетних обалдуя поэтического вида, в немытых лохмах и не новых костюмах, скалили зубы. — Видал — его сегодня не пригласили? Ручкин побоялся — опять, говорит, пьяным придет, всех распугает, всех обхамит, да еще как бы не облевал тут все — месяц ведь не просыхает, скоро опять до белки допьется…
Это была первая информация с семинара, которую я от души занесла на свои мятые скрижали. Однако душа все настоятельнее требовала и другой радости… А народ уже выходил из зала, и я рисковала остаться со своей бедой один на один. И мне бы остался выход, запатентованный неведомым Юриком — но где найти банку?
— Простите, а туалет есть? — метнулась я вдогон секретарю правления Ручкину.
— Туалет, милая девушка… как вас? — ах, да, Надежда, — туалет у нас, к сожалению, отсутствует, ибо он в том крыле, о закрытии которого административным распоряжением я с прискорбием только что сообщил. Это, разумеется, безобразие, что писатели вынуждены ходить через улицу по столь деликатному делу… Рекомендую вам зайти в музыкальную школу, там нашей организации идут навстречу… я намерен записаться на прием к мэру. Такую дискриминацию терпеть нельзя…
— А Шмелев никогда и не терпит, — опять зашуршали идущие сзади оболтусы, — он, когда банок не стало, лестницу просто поливает. Зимой обо…л ее, заснул в этом зале, а утром пошел домой с бодунища, на своем же поскользнулся и упал, башкой треснулся… Эх, жаль, что Юрика нет — он бы тут устроил маски-шоу!.. Знаешь, как он Ручкину говорит? “Козел ты, — говорит, — со своей бородищей. Я б тебя Карл Марксом назвал, да что делать, если ты не Карл Маркс, а козел натуральный и есть…” А всем остальным орет от души: “Графоманы! Стихов писать не умеете, а других учите!”
Следовать примеру Юрика на лестнице я постеснялась. Но я не хуже Ручкина знала центр города. За ближайшим углом располагалась очаровательнейшая разливочная, которую так и хотелось назвать московским студенческим словом рыгаловка, ценная демократичностью нравов и наличием туалета. Там всегда собиралась изысканная публика, научная интеллигенция в основном мужеска пола. Я помчалась туда и… обнаружила Ручкина с коллегами по цеху. Так-так!
Выйдя из отдельного грязноватого, но благодатного кабинета, я узрела всю компанию, включая москвичей, за дальним столиком. Простецкие бутерброды окружали графинчик с прозрачной жидкостью. Поэты как раз сдвигали стопки, неразборчиво провозглашая тосты о литературе. Столик был задавлен их крупными телесами.
По залу маялся давешний пропагандист здорового образа жизни, кидал на комиссию молящие взгляды. Отчаявшись привлечь внимание мэтров, он вынул из кармана жменю мелочи и стал пересчитывать ее, шевеля всем лицом. Теперь он еще больше смахивал на таракана в агонии. Посчитав минуты три, таракан Николай обратился к барышне за стойкой:
— Девушка, а пиво сколько стоит?
— Две пятьсот, там же написано, — с профессиональной гримаской ненависти к покупателям бросила в ответ дебелая буфетчица.
— Ой-ой-ой… А водка?
— Сто грамм — три пятьсот.
— Ой, что делается… Девушка, я — березанский поэт Николай Подберезный. Вы не могли бы мне продать пиво со скидкой?
Королева пивного крана даже проснулась.
— Чего-о? А почему-то именно вам пиво со скидкой?
— Потому, что мы, поэты — генофонд нации…
Вторая запись легла на листок моего блокнота. И тут же третья: слова, что нашла буфетчица, дабы раскрыть перед поэтом Николаем Подберезным всю глубину его заблуждения. Тогда, вздыхая, он сделал выбор между пивом и водкой в пользу пива, постоял с кружкой в показной задумчивости, вроде бы рассеянно подошел к столику комиссии, о чем-то с ними поговорил, сделав самое жалкое за сегодняшний день лицо, и подсел на краешек скамьи, великодушно освобожденный для него Ручкиным. После воцарения в кругу гигантов мысли его физиономия обрела признаки блаженства.
Тут мне осталось прыснуть и побрести назад. Вокруг здания союза тусовались по стойке “вольно” не приглашенные пить пиво под литературу. Я попыталась собрать с них впечатления о семинаре — но все они слово в слово повторяли вводную ручкинскую речь, и мне даже не пришлось открывать блокнот.
В какой-то миг мне спинной хребет обожгло пламенным взглядом. Я быстро оглянулась. Худощавый брюнет с яркими глазами записного ухажера — сидел в последнем ряду и до перерыва не успел выступить, но иронически похмыкивал на самых идиотских пассажах — смотрел на меня очень профессионально. Иронически, свысока и зазывно. Но не как на корреспондента, явно. Как на женщину.
Дабы расшифровать точнее его импульс, я подошла, повторно представилась и спросила, что он хочет сказать по поводу семинара.
— Глядя на вас, — заявил этот персонаж, — я хочу сказать многое, но, поверьте, не о семинаре молодых авторов! Вы любите стихи? Настоящие, а не такие, как здесь звучат? Бог ты мой, это ж уму непостижимо, как много бездарей на свете! Но дослушать надо… Вы не останетесь? Жаль-то как… А хотите, попозже встретимся, и я вам стихи почитаю…
Я вежливо улыбнулась такому напору, сослалась на уйму дел в редакции и сочла задание выполненным.
Остаток моего рабочего дня был посвящен рассказам о семинаре. Сотрудники “Газеты для людей” давно так не смеялись. Потом материал написался на одном дыхании — ведь первую фразу я уже придумала в союзе писателей. Видно, эти стены все-таки дышали творческой энергией!
Ради такого дела мне отвели целую полосу.
Дня через два после выхода статьи главред вызвал меня в свой кабинет и, хихикая, как заведенный, рассказал о телефонном разговоре с негодующим Ручкиным. Секретарь правления требовал немедленного опровержения “наглой клевете”, в чем главред ему сладострастно отказал. Тогда секретарь выдвинул ультиматум: больше не присылать к нему столь недобросовестного корреспондента, страдающего манией очернить все святое, иначе он начнет копать под “Газету для людей” и все их политические махинации станут достоянием общественности!
— Я свой ультиматум выдвину, — взбесилась я. — Больше я к этим пням замшелым не ходок, не ходун и не ходец, или — ищи мне замену! На все, в том числе и на криминальные очерки.
Полоса криминала главреду была важнее писательских амбиций, и это позволяло мне ставить условия.
Когда самое передовое издание Березани скатилось с позиций рупора общественности на подмостки площадного балагана, я ушла от “главвреда”, с сожалением, но бесповоротно, как от возлюбленного, и стала перелистывать вновь возникшие газеты, как “страницы” на компьютере. В свободное от криминала время я отдавала искупительные жертвы своей юношеской страсти — социальной журналистике. За это меня благодарили и оскорбляли. Особо ценными комплиментами для меня звучали обвинения в продажности, проституировании и стародевической сублимации. Лучше всех сказала одна директриса школы, где учительница избила ученика, после появления разоблачительной статьи:
— Недое…ная, вот и гоношится! Мужика бы ей хорошего, унялась бы, да кому такая нужна! Конь с яйцами, а не баба!
Самой директрисе в правый безымянный палец вросло обручальное кольцо шириной в сантиметр, а напускной лоск с нее слетел навсегда после того, как она прочитала все, что я думаю о современной российской школе.
А в моей жизни появился Пашка.
До тридцати годов моей не слишком монашеской жизни я пробавлялась легкими романами по принципу стакана воды: выпил — забыл. От скифских предков моей прабабки дана мне острая способность к мелким бытовым предощущениям. Интуиция подводит меня только в одном случае… то есть во многих… то есть все же в одном, но нещадно растиражированном… Когда я встречаю нового мужчину.
Говорит мне интуиция: это — твой мужчина, сейчас он подойдет к тебе… И он плавно перемещается в мою сторону. И начинается флирт разной степени тяжести. Предположим, что тяжесть эта порядочна… Вот сейчас бы подать голос моей хваленой интуиции!.. Но она внезапно глохнет, слепнет и глупеет, убеждая: все будет хорошо! Недели через две, естественно, происходит бурное расставание, я за голову хватаюсь: где были мои глаза? Мои мозги? Где, черт ее дери, отсиживалась интуиция?! Она какое-то время пристыженно помалкивает, а затем… берется за свое.
Толкает меня под ребро — и выходит мне навстречу из автобуса не красавец, но сильнейшего обаяния человек, буквально пышущий феромонами, и говорит: “А вам в салон не надо!” — “Почему это?” — “Потому что нам следует двигаться в одну сторону, не так ли? Пойдемте!..” И я, влекомая теплыми пальцами, иду с ним рядом, начисто забыв, что меня ждут на пресс-конференции в “Березаньэнерго”. По дороге я узнаю, что сгусток феромонов называется Пашка Дзюбин, и понимаю, что я готова всю жизнь — и даже после смерти, как Эвридика за Орфеем, — идти за ним, куда глаза глядят. Он уводит меня в сиреневую даль (в его съемной квартире обои жуткого сиреневого цвета, по стенам наклеены рукописные плакатики типа “Make love don’t war”), и в этом ностальгическом раю мы три восхитительных месяца дегустируем вкус жизни. А такой беды, что Пашка в одночасье смоется в неизвестном направлении, а через год после того его новая подруга-хиппи…
Звать Дашка, восемнадцать лет, с виду — полный унисекс. Унисекс является ко мне в редакцию и заявляет, что беременный от Пашки. А сам Пашка уехал дегустировать вкус жизни в Читу к буддистам. Говорит: “Давай, я тебе своего ребенка отдам? Пашка говорил, ты детей хочешь, а они у тебя не родятся!..” Я ее стыжу за безнравственность, матерю за бестактность, с проклятиями и заветом: “Не смей больше попадаться мне на глаза!..” — выкидываю из редакции. Она узнает мой адрес, и в следующем мае я просыпаюсь от детского плача под дверями квартиры. При младенце, копошащемся в тряпье внутри коробки от бананов, две писульки: “Надя, я решила, ей с тобой будет лучше. Назови как хочешь. Претензий не имею. Беспокоить тебя не буду. Может, еще встретимся, если это будет по природе, а нет — бай-бай. Мне говорили, нужен отказ от ребенка. Короче, не въеду, как его писать. Как смогла, так и написала. Адрес твой мне Пашкины друзья сказали. А Пашку я с тех пор не видела”.
“Я, Митяева Дарья Викторовна, отказываюсь от своей дочери, родившейся 4 мая этого года. Я хочу, чтобы ее воспитала гражданка журналистка Надежда Степнова, отчества не знаю. Обещаю Н. Степновой не мешать и ребенка не отбирать. Делаю все сознательно. 13 мая 2000 года”. Эти записки до сих пор хранятся у меня.
…подкинет на мой порог Пашкину дочь, интуиция предсказать была не в силах! Особенно того, что мы с мамой решим удочерить — то есть я документально удочеряю, а мама выполняет бытовые функции родительницы — накормить, выгулять, запасти памперсы, — этот плачущий комочек. Еще до того, как ее глазки открылись и глянули на меня шкодливым желто-зеленым прищуром. Это были глаза моего любимого, и, столкнувшись с ними взглядом, я поняла, что отдать ребенка его биологическим родителям — рифмующимся между собой разгильдяям Пашке и Дашке, — я не смогу никогда.
Все лето 2000 года я бегала по общественным местам города, решая формальности удочерения, похудела так, что могла за швабру спрятаться, и талия моя угрожала переломиться под весом сумки с двадцатью килограммами абсолютно необходимых вещей. В начале сентября я впервые появилась в скверике возле своего дома с коляской. Ради первой прогулки со своим ребенком я даже бросила курить. Месяца на два. Мы чинно гуляли с Ленкой, отсчитывая шаги и минуты, согласно рекомендациям перинатального терапевта, и шаг в шаг за нами шло общественное мнение: “А Надька-то родила незнамо от кого!”
Когда мы поженились с Багрянцевым, злопыхатели резюмировали: грех прикрыть.
Глава II
Я занялась борьбой за права вынужденных переселенцев из бывших советских республик. Затеяв материал о них, стала искать по городу конкретных страдальцев.
Один знакомый подсказал мне, что в его общежитии обитает русский из Средней Азии. Я сделала стойку русской борзой и метнулась в заданном направлении. По указанному адресу мне навстречу из плохо обжитой комнаты высунулся… тот самый эффектный брюнет с семинара молодых авторов. Он меня тоже сразу узнал. И посетовал, узнав о цели моего прихода, что он сам как поэт не был интересен такой очаровательной особе, а как жертва политических игр представляет ценность… Я покаялась: “Работа у меня такая!” И мы нашли общий язык. Хозяин комнаты пригласил меня к холостяцкому столу, угостил зеленым чаем (“Привык в азиатчине к этому напитку, черный, извините, не употребляю!”), рассказал десять бочек арестантов о своих мытарствах в Узбекистане и на пути в Россию — я, ахая в такт его речи, ибо фактура лилась первостатейная, исписала весь блокнот, — а потом с места в карьер зачитал:
Что держалось в одной цене —
Перебито ценой иной.
Я был предан своей стране.
Я стал предан своей страной.
(Стихи рязанского поэта Игоря Загоруйко. — Е.С.)
— Что это? — восхитилась я, растроганная, а он ведь на то и рассчитывал. Скромно потупился и признался:
— Это мои стихи. Которые вы не захотели слушать…
Ребенок Пашки Дзюбина обосновался в моем доме, я научилась уже варить кашку четырех сортов, но так отчаянно ее пересаливала, что напрашивались два вывода: “Жри сама такую гадость!” — мамин и “Я все еще его, безумная, люблю!..” — мой. Кашу я подъедала, давясь, а Пашку медитативно старалась забыть каждую секунду, как жители Эфеса — Герострата. И очень хотела выбить клин клином!
Треснувшее сердце мое исправно качало по венам кровь и интимные мечты, и свободных уголков в нем оставалось порядочно. Один из них часа за два оккупировали цыганские глаза гонимого поэта. Когда на вычитку материала в редакцию человек издалека явился в благоухании одеколона и роскоши пестрого платка на шее. Он согласился со всем, что я написала, и вручил сложенную в несколько раз бумагу:
— Прочтите потом, на досуге, хорошо?
Разумеется, я прочла тут же, как за ним закрылась дверь редакции, а потом опустила листок на колени и предалась женским грезам, глядя в окно. Главный редактор Степан Васильевич обругал меня бездарью и бездельницей, тогда я встрепенулась и потащилась на заседание горсовета, даже не отбрив по традиции “дядю Степу”. Дядя Степа, увы, не был добрым милиционером — он был самым тупым и беспринципным редактором из всех начальников, кого я встречала на своем жизненном пути, но высокий для нашей глухомани оклад и адекватные ему гонорары держали меня в “Периферии”, рязанским отделением коей и командовал Степан Васильевич. Мы с ним были как разноименные заряды.
На листе, который я бережно спрятала в сумку, под лапидарным “Н.С.” размашистая рука вывела:
Ты пока только имени звук,
Только смута промчавшейся ночи,
Только горечь прочитанных строчек,
Только скрытый намек на испуг…
(стихи Игоря Загоруйко. — Е.С.)
И еще три строфы в том же духе.
Они разительно отличались от образчиков “настоящей березанской литературы”. И, признаться, мне никогда не посвящали стихов. Первым воспел мою женскую сущность беженец из Узбекистана Константин Багрянцев.
Я нашла внутрироссийских мигрантов человек пять, и материал удался.
Невозможно было не встретиться с Багрянцевым, когда он через недели полторы после публикации скромно позвонил в редакцию и предложил пройтись — ему, мол, так понравилось со мною общаться, что он хотел бы рассказать мне о себе подробнее… И вообще здесь, под небом чужим, он как гость нежеланный… Тут он, видно, инстинктивно ущучил мое больное место, ибо я тоже не считала себя березанкой. После имевших место в истории нашего рода репрессий, побегов из города в город, выселений в двадцать четыре часа, дальних отъездов на учебу и распределений на работу изотовские ошметки под иной фамилией осели в Березани. Чисто случайно. И я не могла заставить себя любить этот город, разительно не похожий на мои степи, реку Валгу, несмотря на созвучие имен, далекую формой и содержанием от дельты Волги, этих людей, живущих в заторможенном купеческо-мещанском ритме… На почве нелюбви к Березани мы с Багрянцевым и сблизились, а затем и сошлись. Невозможно было после всех откровений в пивных (грамотный кавалер выбирал заведения подешевле, но всегда платил за двоих), обжиманий на лестнице и песен дуэтом вполголоса не впустить его в дом.
Очень скоро после вселения Багрянцев предложил выйти за него замуж.
Потом я, конечно, поняла и даже не рассердилась — на него, что ли, зуб точить? На себя, наивнячку сладкую! — что Багрянцев, может статься, более всего хотел выселиться из общежития и обрести постоянную прописку на территории жены. Но умен был, собака, тайные мечты свои озвучивал якобы шутки, чем и усыпил мою бдительность…
— Что ж тебе так нравится во мне, что ты и на брак согласен? — поглупев от стихов, кокетничала я.
— Жилплощадь… я хотел сказать глазки! — с ухмылочкой цитировал довоенную кинокомедию Константин.
Уж не знаю, двухметровая ли моя худоба или двухкомнатная наша с мамой хрущоба (малогабаритная кухня, санузел раздельный, балкон) пленила его больше. Правда, он покривился на Ленкину колыбельку, но ничего до поры не сказал. Он думал, что я родила незнамо от кого, и девочкой не интересовался. Тем более что спала Ленка в большой комнате, при маме моей.
Константин Георгиевич преобразил мою маленькую комнату и искривил мою карму — допустил в нее поэзию в полный рост. В комнатке отлично разместился багаж Багрянцева — коллекция расписных кашне, словарь Даля, одеколон “Whisky Blue”, пачка зеленого чая и скудный комплект пижонских носильных вещей. Это стал его “кабинет”. Писать свои статьи я могла и на работе, — заявил супруг. Ленку мы вскорости сдали в ясли. Мама вернулась на службу. На таких условиях — целый день один дома, за компьютером, хозяин! — Багрянцев был готов приветствовать семейную жизнь. Он предавался литературному труду с бескорыстием обеспеченного прилежной супругой человека. Мечтал найти работу или хотя бы подработку в газете. При том, что его манера коверкать слова устной речи, изощренно насилуя родной язык, переносилась на бумагу.
А я… на время отказалась от подработок в сопредельных изданиях, чтобы пораньше приходить домой и учиться готовить, вести хозяйство… Чего за мной никогда раньше не водилось. И тщательно — однако тщетно — пыталась не замечать, что Багрянцев действует в вечном диссонансе со мной.
Схлопотала я первый нокаут за пожаренный по венскому рецепту бифштекс.
— Нет, Надька, — покровительственно сказал Константин, его отведав и сложив обочь тарелки вилку и нож, — не угнаться тебе за Вероникой.
Я резонно вопросила, кто это еще — шеф-повар лучшего ташкентского ресторана “Голубые купола”? Выяснилось, что жительница аула под городом Навои, где Багрянцев провел свои лучшие годы. “Как кореянки готовят — Бог ты мой, пальчики оближешь! Вот эта самая Вероника… Любила сильно, до умопомрачения, всякий мой приход пир горой закатывала. Я у нее кой-какие рецепты списал. Показал бы их тебе, да что толку… Ты ж готовить только пельмени из пачки можешь…”
— Что ж ты на ней не женился, если она тебя так любила и так вкусно готовила?
— Если на каждой из-за такого пустяка жениться… женилки не хватит! К тому же с ней не о чем говорить было. Что можно, я с ней молча делал… А после того, сама знаешь… поговорить ведь тянет. Начнешь о стихах, о звездах… Отвечает: “А у нас дувал оползает”. Ну, убожество! Наскучила через месяц… С тобой хоть в беседе можно время провести… Пойдем, покажу, что сегодня написал!
В общем, довольно скоро я, продвинутая журналистка, как и тьмы женщин всех времен и народов, совершившие ту же ошибку — брак с поэтом — по той же причине — помутнение рассудка от упоения обращенных к ним рифмованных строк — разочаровалась в супруге. И была очень близка к тому, чтобы разочароваться в литературном творчестве в целом. Хотя литературное творчество было ни при чем. Не оно же лежало на диване целыми днями, листало в поисках заковыристых рифм словарь Даля, не оно отказывалось от попыток найти нетворческую работу, отрицая возможность возвращения к станку. Не оно задирало меня критикой хозяйских и кулинарных способностей. Не оно морщило нос от пыли на подоконнике, от Ленкиного плача, от предложения погулять всем вместе…
Лоцман-навигатор четырех браков, все вторые участницы коих, по его словам, до сих пор готовы были принять Константина Георгиевича обратно в одних трусах, с долгами, с высокой температурой, с проказой и чумой, с незаконными детьми и сворой преследователей позади, избалованный вниманием “баб”, разучился смотреть в зеркало и не замечал, что вороные его кудри становятся бывшими, что следами от моли по ним ползет седина, что морщины перерезают былую усмешку сердцееда и что гардеробчик его стильный уходит все дальше от запросов моды. И не ужасался он разнородным записям в своей трудовой книжке: “слесарь подвижного состава, станция Выжеголо, стаж работы 2 месяца”, “зоотехник, совхоз имени Клары Цеткин, стаж работы 1,5 месяца”, “водитель автокрана, автобаза № 13, город Навои, уволен по 33 статье ТК РФ”… Березанская строчка там красовалась всего одна — слесарь-ремонтник.
Часто и любовно Константин Георгиевич перелистывал пожелтевшие газетные вырезки и посеревшие бумажки, хранимые в заветной папке из розового картонажа. Там были отчеты о писательских конференциях, семинарах молодых авторов (бэ-э-э!), школах литактива, съездах Союза писателей Республики Узбекистан и групповые фотографии, где я безошибочно узнавала своего бывшего мужа по блядскому блеску в ретушированных глазах и месту около самой смазливой дамы. Антураж блеклых фото пленял романтикой опереточного Востока — плодовая флора, павлины, ишаки, чадры и платки на смеющихся женщинах, купола мечетей или крупные ножовки гор по линии горизонта… Константин обожал пересказывать подробности тяжеловесно-роскошных писательских съездов в бывших ханских дворцах, с мозаичными бассейнами и пестрыми, как бы тоже смальтовыми павлинами. По ходу рассказа он обычно раза два-три отводил в сторону глаза и бормотал: “Ну, сама понимаешь…” — когда речь заходила о литераторшах и писательских женах.
Неизменное чувство муж питал к зеленому чаю, словарю Даля и пиву “Охота”. И к стихам. В дни моих получек он просил покупать книжные поэтические новинки.
— Как можно жить без стихов? — жестом Остапа Бендера закидывая на спину хвост радужного кашне, рассуждал Константин по поводу и без повода.
— Ты лучше скажи, как можно жить со стихами, но без еды? — перебивала я, целясь ему в голову очередным томиком “Поэтической России”. Даже если и попадала, это было бесполезно.
Я закрыла глаза даже на то, что Багрянцев единолично построил план продажи нашей с мамой квартиры — с синхронной покупкой однокомнатной и комнаты в коммуналке. Пригласил на дом менеджера из агентства недвижимости “Феерия” и вызвал с работы меня, спровоцировав дядю Степу на очередной разнос. Багрянцев был уверен, что молодая семья должна жить отдельно от тещи и детей. Разменом квартиры он, хитрец восточный, хотел поставить точку в полемике с тещей Ниной Сергеевной, которая не хотела его прописывать в нашу хатку. Пяти минут мне хватило, чтобы объяснить менеджеру, что ему не видать процента с невозможной сделки. Но с мужем объясниться было куда сложнее…
Охлаждение наших с Багрянцевым отношений накатило, как разлив, по весне, когда вся зимняя сказка половодьем стаяла. Огромная ломаная льдина плюхнулась в чашу моего терпения с попыткой продажи квартиры. Но и она не сразу привела к разрыву. Она еще скрипела и ворочалась, мучая меня, пытаясь поудобнее улечься в ложе. Мы еще почти целый месяц после “размена” играли роль супругов. Первым сломался, как ни удивительно, Багрянцев. Вечером, под одеялом, подполз ко мне, лежащей к нему надменной спиной, обнял, стал что-то такое нашептывать, стихи опять прочитал… И треснула надменная мерзлота, истекла горячим соком самой обыкновенной плотской страсти.
Неизвестно, сколько бы времени я “запрягала”, чтобы сорваться с места, на котором мы с Багрянцевым топтались, как пришитые, уже втайне друг друга ненавидя, но связанные хоть недолгой, а привычкой. Если бы не событие, пришедшее в наш дом в сизой форме судебных приставов.
Дверной звонок грянул на рассвете, как обухом пробудив меня. Я писала подработку всю ночь, под дозированное ворчание регулярно просыпавшегося от света настольной лампы и щелканья клавиш компьютера Багрянцева. Пока я трясла головой, думая, сон ли был громкий посторонний звук или явь, пока, определив его источник, выкарабкивалась из кровати, пока искала на ощупь халат и дверь из комнаты, мама опередила меня у порога. “Кто?” — истово боясь, спрашивала она, а ей отвечали что-то сугубо официальное. Наконец, сталкиваясь руками, мы с ней открыли дверь, и люди в форме шагнули в наш дом.
— Гражданин Багрянцев Константин Георгиевич здесь проживает? — спросил тот из них, что вертел в руках несколько бумажек.
— Да, — испуганно сказала мама. — А что такое?
— Ничего особенного. Служба судебных приставов. Можно его увидеть?
— Костя!..
— А по какому делу? — вылез хриплый со сна Багрянцев, в криво застегнутой рубахе и с художественным вихром надо лбом.
— По делу о взыскании алиментов…
— Кем? — живо спросил Багрянцев.
— …гражданкой Шиллер Софьей Адамовной! — пристав с бумагами отслюнил от них повестку в контору. — И не советую больше пропадать, — присовокупил. — Долго вас искали, Константин Георгиевич, долго…
— А я и не прятался, Бог ты мой! — фанаберился Багрянцев. — Просто сменил место жительства вместе с семейным положением. И не удосужился еще, простите великодушно, поставить официальные органы в известность о моей радости… — “радость” он иллюстрировал мимолетным поцелуем в мое правое ухо.
— Радуйтесь на здоровье! — сурово изрек “бумажный” пристав. — Только о детях своих не забывайте. Переводите им деньги, чтобы они тоже за вас порадовались.
— Я когда в контору вашу явлюсь…
— И не откладывайте! Сегодня прием с тринадцати до семнадцати ноль-ноль!
— …так честно и заявлю, что стабильного дохода у меня на данном этапе моего существования нет и не предвидится!.. Потому как по состоянию здоровья не могу работать на тяжелых физических повинностях. А равно не могу устроиться, вслед за дражайшей, например, супругой, на интеллектуальную службу, потому как образованием, извините, не вышел, и даже аттестат об окончании средней, не самой плохой, кстати, школы города Орла где-то на тяжком жизненном пути посеять удосужился…
Пристав без бумаг — молодой, видно, неопытный, — аж хмыкнул, восторженно заслушавшись. А старший, бывалый и брезгливый, сказал — как отрезал:
— Перестаньте, Багрянцев, паясничать, а приходите по повестке, иначе будете в районное отделение службы доставлены под конвоем. Там разберутся, можете ли вы платить алименты… Если докажете свою недееспособность, вам повезет, — он устрожил насчет конвоя, но я его понимаю. — И кстати… — его жесткая рука еще что-то вынула из кучки официальных бумаг и протянула Багрянцеву, — письмецо возьмите. Искало вас долго, вместе с повесткой пришло на нашу службу — видимо, для вручения. Та же гражданка Шиллер — обратный адресат.
От потертого конверта пахло тревогой.
— Сонька? — удивился Багрянцев. — Соскучилась, что ли? Ну ладно, товарищ генералиссимус, я вас понял, приказ выполню, в наручники меня брать не надо…
Приставы отбыли. Я разрыдалась.
Гражданка Шиллер была второй женой Багрянцева. Они нажили сына Эдика, которому сейчас катило к восемнадцати годам. Это мне удалось выжать из мужа за двухчасовую дебильную перебранку. Алименты Багрянцев не платил с самого развода: “Они меня выставили из Сибириады своей, куркули немецкие — мол, я мало зарабатываю! А я в их свинячьем городке не мог никуда на работу устроиться! Там лесоповал да шахты — вся биржа труда! Выгнали из дому, лишили возможности с сыном видеться!.. И я ж им, бюргерам, должен свои кровные отдавать?..”
Однако к тринадцати ноль-ноль Багрянцев собрался, побрился, завязал пожалостнее свой любимый шейный платок и отбыл на беседу с судебными приставами. Видать, обеспокоился.
Письмо из Сибири, из пункта с диким именем Щадовка — мама предположила, что это шахтерский поселок, названный в честь совкового министра, — небрежно брошенное Багрянцевым, нераспечатанное, белело на уголке книжного шкафа. Несколько раз я прошла мимо, решительно глядя в другую сторону. Потом схватила его и вскрыла, не заботясь замаскировать свое любопытство.
Почерк неведомой мне Софьи Адамовны был каким-то очень немецким: круглый, как в букваре, со строгими интервалами между строк, ровный и… скучный, если бы не та информация, которую несли прописные аккуратные буковки. Софья Адамовна явно больше своего гениального мужа владела литературными способностями. Она прислала ему рассказ страниц на пятнадцать, лаконично и отстраненно описывающий то, что я слышала мельком год назад. В маленьком городке Западной Сибири произошел взрыв на единственной рабочей шахте, все руководство шахты отстранено от должностей, несколько человек в ходе следствия взяты под стражу. Недели полторы центральные газеты повторяли на все лады: ах, что же теперь будет с жителями Щадовки, где они найдут работу и, следовательно, пропитание? А потом эта беда забылась…
Полыхал жгучий пунктир: “Ранним утром 28 января мы пришли на работу — я работаю по-прежнему в бухгалтерии шахты “Пролетарская”… Были остановлены у здания шахтоуправления кордоном… Когда прогремел взрыв неясной природы, под землей, в ночной смене, находилось 28 шахтеров. Среди них — мой младший брат Виктор… Люди, чьи близкие остались под завалами, стояли на улице почти сутки… В середине дня 29 января мы уже знали — взрыв метана… Оборудование, которое не сумели еще вынести с шахты, не могло работать… Переизбыток под землей метана тщательно скрывают. Простой никому не выгоден, рабочие не получат денег… Семьи кормить надо… Поднимали на поверхность искалеченных шахтеров… через двое суток после взрыва… Бабушка, проводившая в ту ночную смену своего внучка, принесла внуку горячего чая в термосе… Он был мертв, а она стояла около носилок на коленях и уговаривала его попить горяченького чайку… Живых среди поднятых на поверхность оказалось всего трое. И те безнадежно повредились в уме… Две женщины, молодая и старая, затеяли драку над телом мужа и сына. Вдова кричала, что муж ее бросил, и пинала носилки ногой: где, мол, я с двумя спиногрызами нового мужика найду?.. Виктора вынули из шахты живым. Но без сознания… Он захлебнулся собственной рвотой… Даже в нашем городе у Вити был шанс найти более чистую работу. Однако он сам попросил, чтобы его взяли отвальщиком на рудник — кормить семью…
Меня очень беспокоит Эдик. В этом году он заканчивает школу. В Щадовке нет институтов. Только техникум горного дела. После него Эдик может пойти работать только на шахту… Эдик очень талантливый парнишка… Я мечтаю отправить его учиться в Новосибирский университет… Боюсь, что Эдик “срежется” на вступительных экзаменах и тогда его заберут в армию. А он — последнее, что есть у меня на этом свете… Эдик помнит и любит тебя. Ему скоро семнадцать, он вытянулся и стал вылитый ты в юности… Костя, мне очень стыдно тревожить тебя этим письмом. Ты, видимо, сам не в лучшем положении, раз так долго не переводишь алименты… Умоляю тебя, Костя, вышли нам сколько сможешь… Было бы очень хорошо, если бы ты забыл старые обиды и приехал к нам жить…”
Я выпила, покаюсь. Благопристойное письмо Софьи Шиллер с адресом привело меня в душевный раздрай, который не смогла утишить бутылка коньяка под пачку сигарет. Пьяная и злая, по телефону разругавшаяся с дядей Степой, я сидела и ждала своего благоверного.
Благоверный вернулся к вечеру, пахнущий пивом и радостью жизни.
— Ну что, Надежда Аркадьевна? Не ожидала? Думала, у тебя супруг — как тот пух — мягкий и теплый, под кого угодно подстроится? Я все им объяснил: и про плачевное состояние своего драгоценного здоровья, и про тяжелое положение молодой семьи, и что скоро ложусь в больницу на обследование, чтобы мне группу дали… — это была новость, придуманная, видно, перед нашей дверью.
— Прочти! — прервала его я, кидая в наглую морду письмо бывшей жены.
— Надежда Аркадьевна! Тебя мать в детстве не учила, что чужие письма читать — грех великий? Вот я сейчас теще и выскажу, что на мою частную жизнь идет беспардонное посягательство!
— Прочти! — зарычала я, сжав кулаки — он перетрусил.
Прочел. Хмыкнул. Опустил руку с письмом.
— Бездарный рассказ об ее несчастьях? А кто обо мне подумал? О том, как я в бане на их немецком огороде жил, чтобы за общий стол не садиться и тепло от их печи не потреблять? Как же, я, видишь ты, деньги в дом не приношу, все только над стихами корплю, как полоумный! А по их мнению, все мужики должны на грядках раком стоять от рассвета до заката…
— Костя! — застонала я. Мне стало страшно, как не было страшно за мусорным баком, во дворе враждебной дискотеки. Багрянцев показался мне монстром хуже приснопамятного Рыла.
Неинтересно, что мы сказали друг другу, только талые снега хлынули в водоем обоюдного терпения, и тот вышел из берегов. Упреки мои в бессердечности Багрянцева возымели обратный эффект — он не проникся, естественно, сочувствием к бывшей жене и (бывшему?) сыну. Зато изготовился к фронтальной атаке на меня. И выяснилось, что жить со мной хуже, чем с Софьей Шиллер. Потому что ни я, ни теща, ни даже соплюха Ленка его не уважаем и в грош не ставим.
Тут как раз в прихожей зазвякало, захлопало, затопотало и весело закричало:
— Мама, мама, мы п’исли!
Ленка выпалила одной очередью в мой адрес “Мамоська!”, в адрес Нины Сергеевны “Ба-ба-ка!”, а в адрес насупленного мужа — “Ка-ти-на!”
Не исключено, что ребенок просто не мог выговорить “Константин!” Но проговорка удалась на славу!
Мы поговорили напоследок, потом замолчали, живя как соседи — Багрянцев спал на раскладушке, — и через месяц дошли до районного ЗАГСа — я с новой стрижкой, а Константин при галстуке (вместо кашне).
— Марша не будет? — развязно спросил он у регистраторши, когда та зачитывала нам постановление не считать нас отныне мужем и женой.
— У нас это не приветствуется, — наставительно заметила та.
— А между тем развод отдельно взятой пары в два раза выгоднее государству, чем ее же бракосочетание, — прокомментировала я, намекая на стоимость пошлины.
Константин после развода заскочил в рюмочную, выбежал оттуда спиртово-пахучим, догнал меня и тут же затеял собирать вещи. Он так настойчиво нарезал круги по квартире, когда его сумка уже стояла в прихожей, что мне хотелось придать ему ускорение ударом… ну, допустим, кастрюли по башке. Впрочем, на кастрюли он не претендовал, а кое-что из бытовых мелочей прихватизировал. И письмо Софьино забыл на видном месте. Ушел, отвесив паяцевый поклон:
— Не поминай лихом, Надежда Аркадьевна!
Летом того же года на Краснознаменном проспекте Березани я налетела с разбегу на лирический дуэт: несколько располневший Константин Багрянцев и в дочери ему годящаяся девка вульгарного вида с выпуклым животиком. Объем животика наводил на мысли, что любовь у сладкой парочки случилась еще до нашего развода.
Багрянцев не отказал себе сразу в ряде удовольствий: представил мне свою новую жену — “Ирончика”, ткнул меня округлением своей физиономии и талии (“Ты что, тоже беременный?” — “Да нет, любезная Надежда Аркадьевна, просто отъелся на домашних харчах, с любовью да заботой приготовленных…”) и спросил, как там судебные приставы, не потеряли ли его? Потому что его новый адрес не нужно знать ни мне, ни судебным приставам. Беседа наша прямехонько потекла в русло запоздалого выражения обоюдных претензий. В чудесном летнем воздухе отчетливо проявился переизбыток гормонов. Мы скандалили, а Ирончик подтявкивала, защищая своего милого муженька. Я плюнула им под ноги и ушла восвояси.
А на следующий день в городском парке культуры и отдыха, куда мы пришли гулять с Ленкой, я углядела издалека воздвигнутый на центральной площадке помост, обвитый кумачом. Это предвещало какую-то народную березанскую забаву, и мы с ребенком крадучись подобрались к людскому скоплению, но остановились от толпы подальше.
На эстраде шел концерт березанских литераторов, подогнанный ко Дню военно-морского флота. В списке участников — лист ватмана, пришпиленный к фанерке рядом с помостом — значилось много фамилий, часть из них мне ничего не говорила, часть удалось опознать. Применив дедуктивный метод, я определила: незнакомые — скорее всего, молодые, а это уже интересно.
Возле эстрады суетился известный по Березани поэт, отставной военный, по всем ухваткам. Я вспомнила его комическое имя — Геннадий Тигромордов. Шапочно я познакомилась с ним еще в год рождения достопамятной статьи — Тигромордов ходил в литобъединение при союзе писателей и холуйски поддерживал любое слово секретаря Ручкина. Потом он несколько раз звонил в редакцию “Газеты для людей”, когда уже сам Ручкин отступился, решив позабыть мое оскорбление, представлялся полностью: “Геннадий Тигромордов, прапорщик, Железнодорожный военкомат!” — звал меня к телефону и начинал требовать опровержения, постоянно повторяя, что “жить надо со всеми в мире и в ладу, вот! А не писать такие мерзкие статьи, вот!”. Я этого человека бессознательно сразу невзлюбила за его мужицкую готовность “ко услугам” и лакейство. При последней телефонной нотации я его обматерила и бросила трубку.
Тигромордов в строгом костюме с неброским, как у сотрудника спецслужб при исполнении, галстуком бегал от кучки к кучке людей, всех обнимал за талию или хлопал по плечам, выкрикивал: “Я вас уважаю!” и раздавал распоряжения насчет порядка выступлений. Был в своем репертуаре.
Группа, словно пришедшая с вещевого рынка, тусовалась у самой эстрады, покуривала, гортанно переговариваясь. Это были земляки и друзья Магомеда Джугаева, представителя братской мусульманской культуры, гостя из Северной Осетии, вносившего в затхлые струи березанского графоманства терпкий дух графоманства кавказского. В промежутках между выступлениями и изданиями книг за свой счет Джугаев… Правильно, торговал на рынке. Коллеги, судя по всему, создавали ему группу поддержки.
Тигромордов налетел на них коршуном, растопырив крылья. Неужто выгонит? — испугалась я и не угадала. Тигромордов стал гладить братские спины:
— …Я Магомеда уважаю, потому что он пишет на русском языке!.. — донеслось до Надежды. — А его друзья — всегда мои друзья! Ко мне в гости можно приходить в любое время дня и ночи! Если жена скажет “мяу” — возьму топор! Вот на Востоке бабы в домах не распоряжаются, верно ведь? Вот! И у нас пусть не распоряжаются… Так что жду! — на вырванных из записной книжки листах он черкал адреса и рассовывал по карманам кавказских гостей. Те кивали ему, обмениваясь загадочными улыбками.
Отойдя от магометан, Тигромордов рванул в другую сторону, где под деревьями глотали по очереди водку из горла трое пожилых русских поэтов, приверженцев общества “Память”. Тигромордову дали отхлебнуть, и “Я вас уважаю!” зазвучало приторнее.
— И чего притащились? — говорил Тигромордов в этой компании. — Не понимаю! Будто воевали! Мой брат историк ужасный, все исторические книги перечитал. Он говорит, в Закавказье в сорок первом призыва вообще не было, вот! Отсиделись там у себя…
— Хурму жрали, — со знанием дела сообщил один из патриотов, вылитый Собакевич.
— И вино пили! — завистливо подхватил Тигромордов. — Я всех готов уважать, но когда не по заслугам лезут на мероприятие, которое я лично собрал и подготовил — до свидания! Они же, кавказцы, все вырожденцы, вот! — понизил он голос, но мне все равно было слышно, как через динамик. — Потому что у них в семьях по шестнадцать— двадцать детей. Там бабы не знают критических дней! То на сносях, то рожают! А потом матерям некогда взять младенцев на руки, вот! Они лежат на спинках и пищат, все ссаные, сраные! Потому-то у них затылки плоские, стесанные! А это — признак плохой породы. А у меня затылок круглый, вот! — Тигромордов хвастливо ухватился за названную часть головы. — И у всех русских — круглые! — жестом цыгана, расхваливающего лошадь, он потрепал собутыльников по кру… черт, затылкам! Затылки выдержали экспертизу.
Потом Тигромордов полез на сцену — проверять микрофон, а поэты, с ним только что делившие водку, заговорили, не заботясь о конспирации:
— Дерьмо, а не поэт. Но в каждой бочке затычка!
— Молчи! Он теперь член союза.
— Кто ж его туда принял? За какие заслуги, а? Он же бездарь!
— Сам будто не знаешь… Генка весь союз упоил. Всякий раз, как его обсуждали, водку и консервы приносил. Приняли, не приняли — все равно поляну накрывал. И то, по-моему, попытки с пятой в ряды членов прорвался. Ручкин хоть и та еще тварь продажная, а все стеснялся его принимать — видит же, что графоман страшенный! “Задницу” с “трамваем” рифмует.
Концерт наконец начался. Тигромордов исправно выкликал к микрофону участников. Я без труда уловила иерархию чтецов: первыми вызывались “члены”, за ними — нужные люди, за ними — почтенные старцы, а уж после них — все остальные. Не по степени таланта. Хотя таланта, буду справедливой, не продемонстрировал никто. И, стало быть, житейская хитрость Тигромордова удалась.
Выступления официальных лиц я прослушала в благополучном анабиозе. Но по инерции глаза мои обшаривали окрестности, как глаза спящего зайца. Чтобы еще копошащуюся в травке Ленку не упустить — бегал мой ребенок быстро… как папа Пашка. Вздрогнула и проснулась я, обнаружив через два куста от себя знакомую фигуру. В стороне от массы, нахохленный, точно ворон, прислонился к липе вековой Константин Багрянцев. Один.
Я мигом вспомнила слова прабабки Стефании: “Что Бог ни делает, все к лучшему! Коль он тебе что-то показывает, значит, ты не смотреть должна, а видеть!” Но Багрянцева долго не вызывали. Наконец…
— Константин! Дорогой! Предлагаю тебе прочитать стихи! — торжественно воззвал от микрофона Геннадий Тигромордов. — Этого человека я уважаю! — вещал Тигромордов, пока Багрянцев отклеивался от ствола и нога за ногу всходил на помост. — Я уважаю всех, здесь собравшихся! Уважаю всех, кто служит поэзии! Мы не дадим ее в обиду! Я считаю, как я всегда говорил, что мы с вами все — родня, потому что идем одной дорогой, и да хранит нас Бог на нашем пути!
— Победа — она ведь делалась людьми, — блеснул новизной Константин Багрянцев. — А люди — это кто? Это и мы с вами… Мы все, мужики, в армии служили. А ребята молодые до сих пор на фронты уходят, и не все оттуда возвращаются. Поэтому я стихов о флоте читать не буду. Их у меня и нет. Нельзя писать о том, чего не пережил, мне так кажется. Но зато у меня есть сын… парень призывного возраста. Ему не сегодня-завтра в армию идти, возможно, голову под чеченские пули подставлять… Я ему стихи посвятил…
Константин Багрянцев принял стойку, списанную с Андрея Вознесенского, кокетливо поиграл кашне и начал:
Призыв
Отлукавили луга,
отзвенели осы.
Грязь летит от каблука…
Осень.
В местном клубе за ночь свет,
у крылечка ругань.
Принаряжен сельсовет…
Утром
под глазами синяки
(драк прощальных даты) —
уходили сопляки
во солдаты.
(Стихи Игоря Загоруйко. — Е.С.)
Ему хлопали сердечнее, чем другим выступающим. А у меня защемило сердце, когда я поняла, что Константин Багрянцев нашел компромисс. Стихи, которых Эдик не услышит, были единственным способом возврата долгов сыну. Геннадий Тигромордов заключил Багрянцева в крепкие армейские объятия и троекратно облобызал, а тот слегка поклонился и сделал движение к своему месту.
И на пути триумфатора очутилась безумная я. Не зря потратила полтора часа!
— Костя, отойдем на минуточку, а? — сказала медоточиво, вкрадчиво.
— Поздно, любезная, звать меня обратно в семью! — возгласил Багрянцев, как трибун.
Вокруг зашуршало, зашепталось, замотало головами. Многие только сейчас увидели и опознали меня. Радости им это не доставило. Тигромордов замелькал в гуще народу, с жаром указуя на меня. “Да она же кто? Жена его бывшая! На кухне не доругалась, вот!…” — услышала я. Схватила бывшее сокровище за пуговицу и поволокла в сторону, искоса следя за Ленкой.
С досадливой гримасой Багрянцев отошел вслед за мной к фонтанчику с питьевой водой. Диалог наш был предельно прост:
— Эти стихи ты Эдику посвятил? Да? Это все, что ты можешь для своего сына сделать?
— А что еще я могу для него сделать?
Я вытаращилась — и забыла спич, подготовленный общественным обвинителем в моей голове за секунды, что я добивалась тет-а-тета. Передо мной ухмылялся, как сатир, не пристыженный Багрянцев, а во мне роились обрывки безадресных мыслей. Человек посвятил трогательные стихи сыну, которого оставил десять лет назад. Которого с тех пор ни разу не видел, не писал, не звонил — только виртуозно скрывался от алиментов!.. Я не верю в такую любовь и беспокойство! А если этот индивидуум излил любовь и беспокойство в стихах, значит, он грешит уже не только перед собой и перед своими слушателями — перед искусством! Выходит, расхожий тезис, что плохой человек не может создать в искусстве ничего значительного, ошибочен?! Либо перед нами плохой поэт — но стихи замечательные! Либо, что вероятнее, поэзия творится грязными руками, сплошь и рядом!.. Тогда я против искусства, потому что оно изначально лживо! Тогда я против постулата “красота спасет мир”, ибо эту красоту лепят порочные авторы из своих грехов! Не подлость ли — откупаться от отцовской совести стихотворением, зная, что сын его никогда не услышит?! Но ведь найдется, кому защитить подлецов, на том лишь основании, что подлецы гениальны!
— Да плевать мне на такие подлые стихи, как у тебя, сколь бы гениальны они ни были! — выкрикнула я.
— Ну что ж ты позоришься? — ехидно вопросил Константин Багрянцев. — Расписалась при всех, что ко мне до сих пор неравнодушна.
— Ты только в этом контексте все понимаешь?
— А в каком еще контексте здравый человек может твои выступления понимать?
— Костя, тебе про аварию на шахте как человеку написали, а ты вон как распорядился… от сына стишком откреститься…
— Она, Софья, сама ребенка хотела от умного мужика — пусть теперь и растит!
Мобильник в сумке вовремя сказал мне: “Let my people gone!” — очень символично! Я зачерпнула с земли Ленку и побежала от эстрады, как Чацкий из Москвы в финале своего горя.
На следующий день пошла на почту и отправила Софье Шиллер несколько тысяч рублей — без обратного адреса.
Тремя годами позже Константин Багрянцев сбежал из Березани, бросив жену Ирончика с трехлетней дочкой Мариной. Поговаривали, что Багрянцев от этой состоятельной и богатой телом женщины, торгующей на рынке, тоже ходит налево. Он уехал то ли в Нижневартовск, то ли в Мурманск — но не под Кемерово. Забрав на дорогу золотые украшения Ирончика. Она гналась за ним до самого вокзала, но не успела — поезд ушел в буквальном смысле. О трагикомическом финале мне доложил кто-то из коллег, а тому нашептал вездесущий Тигромордов. Больше живым я Константина Багрянцева не видела.
Глава III
А вечером после развода я, сморкаясь нежданным и даже постыдным для себя плачем, заявила:
— Поеду в Москву работать! Иначе мы с тобой Ленку не прокормим…
И на следующий же день написала заявление “по собственному желанию” своему любимому Степану Васильевичу. Прочитав его, тот поразился, — очки его сами собой всползли на лысый лоб.
— Чего это ты надумала? А отрабатывать две недели кто будет?
— Какой прок от моей работы, если я ничего делать не умею и постоянно бездельничаю? — сдерзила я, обрубая концы.
Дядя Степа зашумел, как буря на море, но я была настырна.
— Я — ваш самый плохой сотрудник, вы меня по тридцать третьей увольнять хотели, я хочу уйти и не портить вам газету, — так что ж вы меня теперь удерживаете?
— А черт с тобой, — сдался главный. — Только учти — когда тебя отовсюду погонят, я назад не приму. Ты у меня пожизненно “слабое звено”!..
— А черт с ним! — подхватила тон я. — Я назад и не вернусь.
И получила расчет. Меньше, чем ожидала.
— Я с тебя, Надежда, премию снял. Ты квартала не доработала, и вообще тебя премировать не за что…
…Ах, какой черт принес березанскую журналистку Надежду Степнову в Москву работать?! — каждый день, два месяца кряду, спрашивала я себя, но ответить не могла. Осела у дальней родственницы, промышлявшей сдачей оставшихся ей в наследство квартир внаем. Как раз отошел к праотцам пожилой дядечка, которого я и в глаза не видела. Странным образом тетка вновь оказалась его наследницей и уже подыскивала жильцов в коммунальную комнату на Сухаревке. И сильно обрадовалась троюродной племяннице: “Наденька, со своими-то спокойнее!” Но цену заломила вполне рыночную. Я выложила ей весь свой расчет, а потом пристроила зубы на полку и с головой окунулась в дела.
— Вы где работали? — спрашивали меня на собеседованиях.
— Печаталась в “Вечернем Воронеже”, “Воронежском курьере”, “Молодежной пятнице”, тоже воронежской. Работала в газете “Березань синеокая” издательского дома “Периферия”, газете “Березанские вести”, газете “Деловое Нечерноземье”, женском журнале “Березаночка”, березанской “Газете для людей”…
— Рекомендации у вас есть?
— Чего стоят в Москве березанские и воронежские рекомендации?
— Желательно, чтобы они были. Подыщите рекомендации и приходите… ну, скажем, завтра.
Очаровательный японский отказ! А бывало и проще:
— Простите, у вас московская прописка? — интересовались по телефону.
— Регистрация.
— Сожалеем, но кадровая политика нашего издательского дома ориентирована только на москвичей и жителей ближайшего Подмосковья…
Астраханская дворянка зубами скрипела от бессильной ярости. Дело швах! Я знала, что в Москве будет нелегко, но чтобы настолько…
Короткие летние ночи бензиново-знойной Сухаревки проходили в длинных думах свежеиспеченного гастарбайтера. В постели было холодно, а в сердце пусто. Если без мужика я уже привыкла жить, то без дочери, оказалось, — практически нет. И ведь еще Чехов прозорливо заметил: “Кислород — химиками выдуманный дух. Говорят, без него жить невозможно. Ерунда! Без денег только жить невозможно!” “Дело швах, ах, дело швах!…” — рифмовала я и ворочалась на койке, часто курила в открытое окно, судорожно прикидывая, как быть.
Раз в неделю звонила дальняя тетка:
— Ну, как дела, Наденька?..
Я прилагала бешеные усилия:
— Все в порядке, теть Маша. В пятницу, наверное, пойду на работу оформляться…
— Тебе деньгами не помочь? — ударяя на частицу “не”.
— Ну что вы, у меня есть, хватает…
Выручил вариант, который я до поры высокомерно отклоняла, желая вступить в новую жизнь. В родном издательском доме “Периферия” устроилась в отдел дайджеста и стала ваять полосы из интернетовских материалов. Не слишком легко устроилась — в отделе кадров помурыжили, спрашивая, отчего уволилась из березанской “дочки”. Звонили, судя по всему, дяде Степе. Он подгадил, такой-сякой — мне предложили место не писучее. Я… охотно согласилась. Еще бы неделя безработицы — и назад, в Березань, без позорно растраченных денег и уверенности в своих силах.
Первая зарплата пролилась летним дождем на страждущий газон. Я гордо отнесла тетке сто пятьдесят баксов, остальное спрятала в фотоальбом с дочкиными мордашками и стала экономить. Ела в основном горячие слойки из уличных киосков. Вечерами расслаблялась — пила пиво и тихо плакала. Без Ленки что ни день, то сильнее всасывала в себя пустота. О личной жизни честно старалась не думать.
К осени я в столице настолько одичала, что стала казаться сама себе скифским кочевником, отставшим от племени. Этот конник на низкорослой лохматой лошадке стал моим alter-ego, я ловила себя на его мыслях, его впечатлениях, его восприятии мира: “Боги, боги мои, где я, что со мной? Что делаю в этом поселении, похожем на гигантский котел?..” Кочевник, должно быть, изо дня в день понукал коня и отстреливал мелкую лесостепную живность на прокорм. Я же понукала сама себя и хваталась за мелкотравчатые подработки, деньги отвозила домой.
Деньги так назывались скорее из уважения. Столичные доходы, о которых так много говорится во всех областных и районных центрах как о непреложном факте, шли к кому-то другому, но не к березанской журналистке Степновой. Разбогатеть я в первые месяцы не сумела. Порой казалось, что в Березани было сытнее. Стыдно признаться — хотела ездить к дочке каждые выходные, но — то дела не пускали, то пустой кошелек.
Да еще и знакомые лица в московской толпе встречались реже, чем заблудшему скифу — знаки человечьего присутствия. Это до жути огорчало. Хорохорясь, я принялась называть себя уж не скифским конником, а степной волчицей. А между прочим, волки — животные парные… Потому в пенале комнатки мне иногда слышались инфернальные голоса, и нередко их перекрывал артистический баритон бескорыстного деятеля искусств Константина Багрянцева. Галлюцинации являлись мне в самой издевательской форме — акапельным пением любимого сольного номера бывшего мужа “А любовь, как сон, стороной прошла…” И еще — “Ничего у нас с тобой не получится”.
Эту песню мы некогда исполняли дуэтом.
В один из последних вечеров сентября я открыла в себе неприятную склонность к депрессиям, пессимизму, ипохондрии, нытью и самокопанию. Озарение пришло внезапно, когда я тащилась с работы через центр. Почему бы благородной даме не пройтись по центру Москвы и не посмотреть, чем здесь живет народ? — все развлечение… Только не весело ни хрена.
Невзрачная компьютерная афишка выделялась на рекламном щите, посвященном культурным событиям ближайшей недели, невинною наглостью — бельмом на глазу огромного портрета Баскова, почти возле его крашеных ресниц. Я не переваривала Баскова и именно поэтому глянула с интересом — кто решил конкурировать с шансонье?
Литературное кафе приглашало на творческие встречи. Стоп, стоп, двадцать пятое сентября — это ж сегодня! Все лучше, чем дома сидеть… — подумала я, а ноги сами уже несли меня по указанному адресу, близкому, точно судьба.
Кафе пришлось поискать. Все двери первых этажей переулка со славным историческим названием вели не туда. Замучилась ошибаться. Только упорство скифского конника, отставшего от племени, но идущего по его следу, не позволило отступить и помогло выудить из путаницы дворов невнятный адрес. На белой стене, к которой притулился флигель из дореволюционного романа, красовалось готическое граффити: “Перадор”. Рядом зияла наполовину открытая дверь, подписанная “Клуб гуманитарного содружества”. Из нее в сумеречный двор несло музыкой и густым духом съестного. Должно быть, здесь менестрели развлекали рыцарей Круглого стола. Осмотрительно переступала по щербатым, воистину средневековым ступеням вниз. Дошла без приключений.
Темно… лампы, не столько освещающие, сколько подчеркивающие полумрак… накурено… атмосфера вполне богемная. Столики уютные, небольшие. Посторонние компании вряд ли подсядут. Я взяла пива — за березанскую цену дневной дозы Константина Багрянцева. Сразу же понятно, что ходят сюда люди не случайные, что царит здесь плотно спаянный коллектив. Неприкаянный скифский кочевник набрел на чужое стойбище, но пока ему не запретили стреножить лошадь и присесть в отдалении от костра. Тем более что в чужом стойбище уже вовсю гудел курултай.
В современной московской поэзии я, вскормленная Серебряным веком и бардовским пением, не понимала ничего. Особенно повеселил неискушенную гостью столицы мрачный рэппер, который провозглашал рифмованные матюки и пританцовывал со свирепым выражением лица. На третьем фрагменте текста я поняла, что речь рыцарь печального образа ведет о любви, и вроде бы даже платонической. Дождалась аплодисментов и пролавировала между столиками к стойке — за новой порцией пива.
Когда вернулась, меня уже ждали.
Давешний рэппер тяжко дышал и не мог говорить, зато энергично жестикулировал. Я посмотрела на него с состраданием и сунула под машущую ладонь бокал с пивом. Ладонь не промахнулась. Человек выпил, и ему полегчало:
— Добрый вечер! Вы здесь что?
— Я здесь пиво пью, — объяснила я очень глупо. — А что, нельзя? Еще стихи слушаю. Я ваше место заняла?
— Нет, просто я вас раньше не видел, ну и решил, что вы от Сотского.
— Я сама от себя. А Сотский — это кто?
— Да если не знаете, неважно. И не от Хивриной?
— Господи милосердный, прямо как в мебельном магазине в период застоя! От кого, от кого… Я с улицы пришла. Мимо шла — и в подвал спустилась! На литературный вечер! Нельзя?
— Можно. Это просто… ну, я думал, от других объединений.
— До чего все серьезно! — прониклась я уважением. — Да вы пиво-то пейте, я пойду еще куплю.
Хотя это пиво первоначально было Ленкиной дубленочкой к зиме. Скорняки на рынке в Березани продавали дивные домодельные вещички. Такую-то я и наметила купить дочке, а теперь честные планы грубо корректировались. Я, право, не мать и не мачеха — так, удочерительница. Ну ладно, — оправдала я себя, теперь уже знаю издания, где можно подхалутрить, авось прорвемся!
— Вам понравилось? — спросил рэппер, глотая пиво. Будто прирос к моему столику.
— Ну, я бы столько рифм на слово “б…ь” не придумала. Мне в голову лезут только глагольные, — а что я еще могла сказать, тундра непроцарапанная в сфере высокой литературы?
— И все?! — даже обиделся человек искусства. — Это все, что вам понравилось?!
— Я тут новичок. Ничего не понимаю. Может быть, дальше послушаю — пойму.
— Вы вообще кто?
— Я — журналист.
— А-а-а… Писать будете?
Я прикинула в уме. В журнале, где я подрабатывала, заказывали коммерческие материалы — про строителей да про банки. Литературное кафе в этот контекст не укладывалось.
— Думаю, что нет.
— Конечно, вы ведь только по заказу пишете… За бабло.
Я, значит, с ним миндальничаю, а он не церемонится!.. Ну, держись, враг — скифский конник почуял недоброжелательство чужаков.
— Ничего не понимаете, но везде лезете и потом публикуете страшную чушь, — это я не раз слышала еще в Березани, от того же Тигромордова или дражайшего Багрянцева, дважды бросавшего Литературный институт. Больше всего удивляло то, что помимо стихов рэппер говорил не матом. — Для людей нашего круга слово “журналист” вообще-то ругательное…
Моя ответная реплика — скорее, тирада, — не заставила себя ждать: небось правда с газетных полос глаза колет, а если сюда журналистам вход воспрещен, так и надо было указать в афише!
— Владислав! Ты чего девушку обижаешь!
— Я не девушка, — в том же тоне выдала я. — Я журналист!
И только потом обернулась.
Человек, возникший за моим левым плечом на манер беса-искусителя, скорее понравился моей женской сущности, потому что не был похож на Константина Багрянцева. Не тощий, а, скорее, упитанный, не длинноволосый, а стриженый, не в пестром кашне на кадыке, а с распахнутым воротом. Но это был чужак, а я уже развоевалась.
— Эта девушка сама кого хочешь обидит! — наябедничал между тем рэппер, которому вовсе не шло горделивое шляхетское имя. — Прикинь, она мне объяснила, что журналисты всегда пишут объективно, а мы их не понимаем.
— Что вы передергиваете! — возмутилась я вконец.
— И что они все высокие профессионалы, — гнул свое рэппер.
— Профессионализм бывает разный, — глубокомысленно заметил мой новый противник. — Офицеры КГБ, вероятно, все профессионалы, но этого недостаточно, чтобы их уважать. Ничто не может перевесить мерзости их профессии…
Короче, мы все трое сцепились не на шутку, и вокруг нас в прокуренном воздухе запахло грозовым электричеством. Бес-искуситель оперировал моральными категориями и напирал на беспринципность журналистики как таковой. Был он подкован — видно, не в первый раз выдерживал баталии на эту тему:
— Вы, барышня, наверное читали повесть Сергея Довлатова “Компромисс”? По глазам вижу…
— Спасибо за барышню, кавалер. Читала, только…
— Не перебивайте, будьте добры! Помните замечательную фразу, характеризующую вашу профессию: “Заниматься журналистикой — значит, любить то, что невозможно любить, и выдавать вранье за правду”? Лучше не скажешь.
— Сказано отменно, только не в этой повести — раз! Довлатов имел право на эту реплику, поскольку жил и умер журналистом — два. А вам бы я не советовала в таком контексте цитировать нашего человека! Вы, видимо, ни разу в газету строчки не написали!..
— Естественно! И не напишу! Но принижать Сергея Довлатова до уровня газетного борзописца — преступление против мировой культуры! Довлатов — это достояние ноосферы!..
Так я впервые после окончания университета услышала слово “ноосфера”, но не придала значения. Решила, что это так, речевая фигура.
— Есть профессии, изначально направленные на обман — например, актерская! — разливалась я соловьем, одна, хрупкая и гневная, против двух здоровенных лбов.
— Лицедейство в чистом виде мы рассматривать не будем, — ответствовал бес. — Оправдывать безнравственность собственной работы тем, что есть еще более лживые занятия, тоже непорядочно!
Во время этих нападок Владислав пел гимны высокому искусству, которое в загоне благодаря тому, что журналисты популяризуют в народе всякую лажу. Он и в горячем споре остался странно воздержанным на язык — видимо, лимит ненормативки исчерпал в стихах. Потом утомился, замолчал и не забывал прихлебывать мое же пиво. Допил с присвистом. Отомстил всей российской журналистике. Пришлось разъяснить:
— У поэтов так принято — у Фили пили, да Филю ж и били?! И спиться народ не боится! Чем не стихи? — и я некультурно указала пальцем на осушенный бокал. — Приятного вам аппетита, мне доставило необыкновенное удовольствие вас угостить. Ответить мне тем же вы не сможете, потому что я больше сюда не приду. С вашего позволения, останемся каждый при своем мнении. Я допью, и вы меня больше не увидите!
Обнявшись со своим стаканом, я крутнулась вокруг оси — свободными остались только насесты у стойки. Я вспрыгнула на один из них, всей спиной ненавидя пару гениев. От немедленного ухода меня удерживали самые меркантильные соображения — уплачено, Ленкина дубленочка ушла, надо допить пиво, хоть тресни!
— А давай девушке купим еще пива, — душевно сказал под моим правым локтем интеллигентный голос рэппера. — Хоть она нас и обругала, но мы не в претензиях…
— Давай. Кстати, девушка, мы так и не познакомились, — обрадовался у левого плеча непредставленный чужак.
— Когда я не на работе, я знакомлюсь выборочно, — растолковала я.
— Пашка, кажется, она не хочет с нами знакомиться! — удивился рэппер.
— Пашка?! — я вздрогнула.
Пришлось-таки посмотреть в глаза беса-искусителя. Глаза были голубые, шалые, с огоньком бывалого бабника.
— Да, я Пашка, а что?
— Да так…
— А вы?
— Надежда.
— Надя, ты не переживай — среди журналистов тоже бывают хорошие люди.
— А мы, кажется, на брудершафт еще не пили.
— Так давай выпьем?
Но попытки перевести разговор в мирное русло закончились плачевно. От пива я отказалась. Он развел руками — мол, как хочешь, — и добавил почти дружелюбно:
— Ты приходи сюда еще.
— Спасибо, уж лучше вы к нам…
— Ты что — действительно обиделась? Да ну, брось. Все, что я говорю, лично к тебе не имеет никакого отношения. Это мое личное мнение…
— Журналисты, когда высказывают в статье свое мнение, так и заявляют — я считаю так-то, а вы можете со мной поспорить…
— Ну ты и поспорила, разве нет?
— Полемические заметки. Переписка Энгельса с Каутским.
— О, журналисты даже Булгакова читают?
— Слушай, — взбеленилась я — скифский всадник взметнул коня на дыбы, — я к тебе не привязывалась! Задавитесь вы все своим чистым искусством! И пивом тоже!
Исход мой произошел молниеносно.
Губы я красила за пределами негостеприимного дворика, на извилистой улице, под фонарем, и там же закуривала, удерживая зажигалку в дрожащей — то ли от запоздалого гнева, то ли от засевшей внутри пивной прохлады — руке. И когда наконец трепетный огонек впился в бледное тело сигареты, под носом у меня оказалась зажженная спичка.
— Прошу!
— Ты что — маньяк? — я неприязненно уставилась прямо в светлые глаза. — Ты что за мной ходишь?
— Я не маньяк. Я эстет. Я люблю все красивое.
— Я не красивое. Я журналист. Я — ваше зеркало. Их бин улиден шпигель.
— Да ты и Тиля Уленшпигеля помнишь?
— Я много чего помню. Дай пройти.
— Улица широкая. Тебе далеко?
— Не такая уж широкая для нас двоих.
Он посторонился и пошел рядом, чуть сзади моего независимого плеча.
— Далеко ли тебе, девица?
— Дойду.
— И все-таки, куда я тебя провожаю? — прозвучало через минуту молчаливого шествия рядом.
Я была готова ответить навязчивому эскортеру каскадом лексики, которую так искусно рифмовал рэппер Владислав — но все-таки его звали Пашкой…
— На Сухаревку.
— Так “Китай-город” в другую сторону.
— Так и иди на “Китай-город”.
— А ты куда?
— А я — на Сухаревку.
— Пешком? На таких-то каблучищах? Слушай, я не ошибся, ты необыкновенная женщина!
— Я не женщина, я…
— Уже знаю — ты журналист. Может, хватит споров для первого знакомства? Знаешь, я хотел тебя пригласить на свой вечер… здесь же, через две недели, пятого октября. То есть не мой… В общем, ты, наверное, не знаешь. Кафе “Перадор” относится к Клубу гуманитарного содружества, а я здесь работаю.
— Вышибалой.
— А что, похож? — пресерьезно удивился Пашка.
— Журналистов здорово вышибаешь.
— Это тебе показалось. На самом деле сюда приходят корреспонденты нескольких изданий, мы с ними давно знакомы и в хороших отношениях. Пишут про наши вечера — не читала?
— Не имела счастья.
— Да ну, какое там счастье… Пишут далеко не всегда хорошо, но все-таки популяризуют, а это нам важно… Ты, кстати, где работаешь?
— В издательском доме “Периферия”. И сотрудничаю в журнале “Любимая столица”.
— Фи, какое пошлое название.
— К тому же у этого вашего содружества денег не хватит заплатить за полосу рекламы в “Столице”, так что я тебе помочь вряд ли смогу.
— Ну и не надо. Я просто не думал, что в таком официозном издании работают такие красивые корреспонденты.
Комплимент пролил капельку елея на готовую вновь разбушеваться душу, я хмыкнула и промолчала.
— Так я тебе начал рассказывать о проекте. Это мой личный проект, я его замыслил, а руководство клуба одобрило… Называется “Ангаже”. В переводе с французского…
— Предоставление работы на жаргоне деятелей искусства.
— Приятно, когда красивые женщины к тому же и образованные. Да, это — предоставление современным авторам сцены, микрофона, можно сказать, презентация. Один вечер — один ангажемент. До сих пор у нас “ангажировались” только живые поэты, и я решил нарушить традицию. Повод более чем веский. Пятого октября будет вечер памяти одного поэта… Он родился десятого октября и погиб в день своего тридцатилетия. Всеволода Савинского. Может быть, величайшего поэта современности. Он должен был стать величайшим… но не сбылось… Ты бы его, наверное, назвала журналистом. Он действительно работал в газете и погиб, и уголовное дело по факту его убийства до сих пор не закрыто… Все некрологи, посвященные Севе, называют его корреспондентом “Вечернего Волжанска”, и никто не написал, что это был за поэт. Хочу исправить эту ошибку. Придешь?
Неизвестно зачем я сказала: “Приду”, — хотя и усомнилась про себя — за две недели либо хан помрет, либо ишак сдохнет.
Все это говорилось уже у моего подъезда.
Но никто, слава Богу, не помер и не сдох, дома было все спокойно — мама здорова, Ленка не хулиганит, в ясли меня не требуют прилететь с другого конца света, чтобы доложить, как надо вести себя приемной матери с ребенком из группы риска… Можно расслабиться. И поэтому я пятого октября с удивлением отметила, что посматриваю на часы и спешу обработать последний Интернет-материал до шести, ибо до “Перадора”, томящегося в паутине Маросейкинских переулков, легче всего было добраться на трамвае, а в эту пору на бульварах образуются часовые транспортные тромбы. Хуже того — я с душевным трепетом поняла, что хочу попасть на вечер памяти неведомого мне поэта и послушать, что там придумал ненавистник журналистики. Конечно, это лишь оттого, утешала я себя, что мне одной в чужом городе очень скучно, некуда девать безразмерные вечерние часы, а люди в “Перадоре”, кажется, забавные…
Трамвай доставил меня в кафе-клуб за пять минут до назначенного часа, но, судя по суматохе в зале для выступлений, действо откладывалось минут на …дцать. Я без спешки взяла пива и пристроилась за “свой” столик, где сидела первый раз, — в дальнем, самом темном углу. Два бокала пива опустели, пока дело дошло до обещанного мероприятия. На пустом, крещенном двумя прожекторами месте закончили наконец возводить икебану из микрофона, пюпитра с нотами и библиотечной “раскладушки” с портретом. Всеволод Савинский был на фото крепок телом, угрюм лицом, хоть и силился улыбнуться, и на мир не смотрел — надзирал за ним. Лицо его имманентно страдало. Пашка вышел к микрофону и сказал:
— Не знаю, как начать: “Сева, с днем рождения!” или “Сева, ты навсегда с нами!”.
Я не узнавала в ведущем своего недавнего знакомца, разбитного, бойкого на язык, благосклонного к женским чарам. Но это были еще цветочки… По-настоящему страшно стало к середине вечера памяти.
До сей поры Господь меня миловал — не приходилось хоронить товарищей по цеху, ни ушедших из жизни обычным путем, ни вырванных из нее с корнем, с кровью. Даже березанский Сент-Экзюпери, бывший десантник, специалист по чеченским событиям, из всех своих командировок на Кавказ возвращался невредим и много чего, в том числе и секретного, рассказывал про эту войну, и прорывавшимся бахвальством заставлял верить, что и впредь будет жив и здрав выходить с поля кровавой жатвы… Каждый год пятнадцатого декабря (15 декабря — день памяти журналистов, погибших при исполнении своих обязанностей. — Е.С.)мы с коллегами выпивали, не чокаясь, за погибших ради нескольких строчек в газете. Но имена поминались всероссийски известные, а не свои, не близкие. И тут я поняла, что в декабре адресно выпью за парня из газеты “Вечерний Волжанск”, которого нашли на неблагополучном пустыре с проломленным черепом. И зачем он туда поперся? Не было у него в наметках материала ни про скинхедов, ни про бомжей, ни криминального очерка…
Поведав биографию Всеволода Савинского, который погиб, быв моложе меня, Пашка стал читать его стихи. Был он бел, точно сам уже не живой, а зомби, одухотворенный единой идеей — воздать последние почести брату своему, акыну из волжских степей. Голос его звучал глухо и жутко. И тут нечто необъяснимое произошло со мной — я же говорила о своих провидческих способностях? Зов степного землячества донесся до меня. Картинка мелькнула перед глазами: “Опасность!” — в алой декорации заката одинокий скифский конник увидел обкатанную временем бабу на кургане и хлестнул коня, сторонясь кровавой трагедии дней минувших.
Клянусь — я не чрезмерно впечатлительна! И от мистических соблазнов обычно, по бабкиному завету, защищаюсь именем Господним! Но сейчас меня втягивало в мир наоборот, где были мертвы все слушатели и жив только юноша с пробитым виском. В висок угодил ему неразгаданный “тяжелый тупой предмет”. И прервал все счеты Всеволода Савинского с жизнью. И в этом простом (увы, и нередком!) событии таилась жуть, природу которой было губительно постигать… Мой конник натягивал поводья, удерживая коня на месте, но властная рука невидимым арканом тянула его в глубины тайны…
Угрюмый Орфей, неузнаваемый… не Пашка уже, а Павел! — вел за собой целую процессию, а Всеволод Савинский слегка улыбался фотографическими губами навстречу гостям, но улыбка его походила на оскал невероятной муки… Я перестала бороться с его посмертным магнетизмом.
Прикрыла глаза и вникла в странные слова:
О тех, кто умер, моими губами твердят
Голубые статуи в некромантском саду.
О тех, кто умер, скажу теперь,
Играя с тобою в прятки и выключая свет.
А рядом стоит необычный зверь
Настолько близко, что я говорю — привет!
Черт возьми! — степной дух снизошел до откровения. Кому, думаете? Ну конечно, земляку. Я внезапно ощутила себя в состоянии диалога. И не с Пашкой, нет, а непосредственно с героем его речи!
“Привет!” — сказал мне покойный коллега. — А попробуй угадать, что произошло на пустыре. Слабо?”
Прощай, земля, любимая когда-то,
прощайте, травы, знавшие меня,
моей стопою вы примяты
в начале юности и в середине дня
творения, когда сачок ученый
я распускал над рыжей стрекозой… —
(стихи волгоградского поэта Леонида Шевченко, трагически погибшего в 2002 году. — Е.С.)
— произносил Павел в микрофон с видимым усилием, а я тем временем вглядывалась в лицо Всеволода и придумывала достойный ответ на его задачку. Он звал меня, одну меня из всех собравшихся! Мы с ним говорили на языке степняков. На этих строчках Всеволод отчетливо подморгнул мне. Я вздрогнула. И тут же Павел прервал чтение, сумбурно бормотнув извинения, метнулся к выходу из зала — а девушка из обслуги уже несла ему стаканчик. “Вот спасибо!” — сказал ведущий и жадно выпил. Прошло минуты три, пока ведущий собрался с силами, чтобы выдать заключительную порцию стихов Савинского, и, разумеется, я опять выловила оттуда послание для себя.
“Ты знаешь, — сказала я мысленно собрату по газетной полосе, — а ведь не слабо! Ты мне разрешаешь?”
Потому что именно в этот момент кощунственная мысль поразила меня: а может быть, именно так люди призывают к себе кончину?!
И в голове моей светящаяся нить начертила контуры будущего журналистского расследования. Она вытягивалась, как след падающей звезды, и указывала огненным перстом на пустырь на окраине Волжанска, где я — в этой жизни — точно не бывала. А вот если брать во внимание голос предков, то безусловно бывала и живала.
“Я тебе разрешаю — рискни!” — откликнулся некто с пустыря.
— Привет, а я тебя не заметил, извини, — сказали откуда-то извне, из другого мира. Я встрепенулась — Пашка (уже не Павел, практически обыденный, только бледноват) наклонялся над столиком, полумрак не скрывал испарины на его лбу. — Я не в форме, уйму нервов растратил на этот вечер… Но его нельзя было не провести. Теперь мне, наверное, семь грехов простится…
— Да ты присядь.
— Пока не могу — там собралась компания, нужно достойно все это закончить… Слушай, — он внезапно мотнул челкой, в его глазах зажглось будничное, плотское, и он произнес: — Побудь еще здесь, хорошо? Я тебя провожу до Сухаревки.
— Расскажешь мне тогда про Савинского подробнее?
Он не ответил — слинял к аудитории. Я цедила третий бокал пива и слушала, как через два столика направо бурно чокаются и провозглашают здоровье какого-то Грибова, талант какого-то Грибова, успехи какого-то Грибова и процветание его проекта. Что за черт, кто этот Грибов, герой панихиды был Савинский, и зачем ему теперь, прости Господи, здоровье и успехи? И как он может оттуда продвигать проекты в центр Москвы? И кто здесь еще способен его слышать?
— Пашка! Грибов! — заорала некая девица в очках больше лица. — Иди же сюда, талантливая скотина, я вручу тебе эти долбаные цветы, я с ними мудохаюсь целый вечер, пусть теперь они тебе мешают — не могу же я к тебе без подарка явиться, я ж тебя люблю, подлеца, хоть ты того и не заслуживаешь! Ты был великолепен, хоть и не во фраке!
О! — подумала я сперва — клинический случай речевого психоза.
А потом догадалась, кто такой Грибов. Надо же — догадался Штирлиц — это же мой новый Пашка. Тотчас же Пашка оборотился ко мне и слегонца взмахнул стопариком водки. И даже, кажется, подмигнул…
Тремя секундами позже я порывисто вскочила, метнула на стол сотенную, наспех накось влезла в куртку и рванула к выходу.
— Надя! — крикнули вслед.
Стойка бара располагалась у самой лестницы, и Павел Грибов шел мимо с двумя пустыми стопками в руках, а я балансировала на третьей снизу ступеньке.
— Ты куда вдруг заторопилась? Договаривались же…
— Я пиво допила, а приличные женщины одни в ресторанах не сидят, — первое, что пришло в голову.
— Так посиди с нами!
— Опять про журналистику ругаться? Спасибо, не надо!
— Какая муха тебя укусила? — он подошел ближе. — Слушай, я не могу все бросить и уйти, тут наша компания, после вечеров мы всегда тут остаемся…
— А под новый год мы с друзьями ходим в баню. Я же ничего не говорю… и тебя не зову… просто мне завтра на работу, а уже поздно…
Пашка Грибов отстранился и прожег меня ледяным взглядом — если бы детектор лжи представлял собой человекообразного робота, у него были бы такие лампы вместо глаз. То, что детектор лжи высмотрел, ему явно не понравилось. Мне тоже — представляю свое смятенное лицо!
— Ну ладно, извини, не смею задерживать. Спасибо, что пришла. Надеюсь, еще пересечемся.
Последняя реплика прозвучала, как “До свидания!” по телефону от тех, кто заочно отказывал мне в работе.
— Счастливо! — ответила я, уповая, что в тон. И бежала по Чистопрудному в сторону Сухаревского, кусая губы, оттого что меня раздирали противоречивые эмоции — то ли совершенно земная тяга к Пашке Грибову, то ли стремление на потусторонний зов Всеволода Савинского. Два эти персонажа перемешались в душе, как персонажи комедии масок, меняющие обличья. Я гналась по темным бульварам, грохоча набойками, и держалась, пока не махнула на все рукой и не позволила себе всхлипнуть. А раз хлипнула — и залилась плачем, безудержным, как уход живого в смерть.
Почему?
Потому что, сидя в “Перадоре”, я подумала: “Мой новый Пашка мне подмигнул”. Это было прескверно. Интуиция подсказала мне, что я встретила очередного мужика своей судьбы. А разум тут же прогнозировал, что ничего доброго из романа с поэтом не выйдет. “Мало тебе Багрянцева?!”
Глава IV
Романтический вечер завершился дома чаем со скудной приправой полузасохшего шербета и легкой головной болью — наверное, от пива и сигарет. И не очень легким раскаянием, что не так себя повела, сожалением, что…
Я обругала себя матом и уговорила спать.
А будничное утро началось неожиданно.
В неотличимую в осенней предутренней темноте от десятков своих товарок минуту меня подбросило на койке. Галлюцинация (в бредовом сне Константин Багрянцев пел всю ночь “Ничего у нас с тобой не по-лу-чит-ся!..”) оказалась что-то слишком звуковой. Ошалело повертела головой по углам…
— Надежда! — повторила форточка, как репродуктор.
Я высунула в нее растрепанную голову.
Посреди сухаревского колодца-двора покачивался в задницу пьяный организатор поэтических вечеров Павел Грибов.
— Надежда! — снова завопил он, и еще несколько фрамуг отворились с порицающим скрипом.
— Чего тебе? — невежливо спросила я.
— Доброе утро, — объяснил Павел Грибов.
Перевел дух и продолжил:
— Мы только что разошлись… Из нашего клуба. А потом из круглосуточной блинной… И я решил зайти к тебе в гости. На чашку чая. Ты меня, правда, не приглашала, но чай — это то, на что можно заходить и без специального приглашения. А я очень люблю чай. Только я не знаю твоей квартиры, а еще у тебя код на подъезде. Как быть?
Весь дом оказался в курсе пристрастий Грибова. Очень мило. Даже если я его прогоню, память о предрассветном визите навсегда останется в сердцах соседей… Не хитри, Надька, ты просто ищешь повод его впустить! Ты хочешь, чтобы он вошел… и задержался… не хватило тебе Багрянцева, чтобы поумнеть…
— Три-четыре-девять, квартира девятнадцать.
Чай он пил внушительными глотками. Я, наверное, впервые увидела, как люди пьют, лежа на спине.
— Еще?
— А? Еще? Да нет, Бог с ним, с чаем… Знаешь, зачем я пришел?
— Чаю попить.
— Да брось ты, сердце, это предлог… Понимаешь… Когда ты побежала… Мне показалось, что ты побежала от меня. Послушай! Я очень не хочу, чтобы ты убегала из моей жизни. Есть в тебе что-то такое, что… очень не хочу быть без тебя… Ясно выражаюсь?
Скифскому коннику не оставалось ничего, кроме как… бросить оружие. Подсесть к Пашке.
— Можно я посплю? — сказал Павел Грибов, лаская мою руку. — Вообще-то я хочу совсем другого… Только у меня сейчас не выйдет, я себя знаю. Ты не рассердишься?
— Ничего у нас с тобой не по-лу-чи-тся, — пробормотала я ночную заморочку.
— Отвратительная песня! — патетически заявил Пашка. — Омерзительный текст, набор бессмысленных слов с претензией на постижение вековечной мудрости!
— Полегче на поворотах — это моя любимая песня!
— Я лично займусь исправлением твоего дурного вкуса, — великодушно обещал Пашка. — Но потом. Сначала я посплю. А потом… нет, ты точно не рассердишься, если я сначала посплю, а самое главное будет потом? Я бы очень хотел сейчас, но… не поднимется. Ты подождешь?
— Мне на работу, — напомнила я. — И у меня одни ключи. Выбирай — ты будешь спать в другом месте, или я тебя запру.
— Я очень не люблю ультиматумов! — пафосно заявил Павел Грибов. — Не говори со мной в ультимативной форме, пожалуйста. На первый раз прощаю. И вот что… я не могу спать в другом месте. Я вообще ничего не могу делать в другом месте, где не окажется тебя. Поэтому… Запри меня. И приходи с работы пораньше, сможешь?
— КЗОТ устанавливает восьмичасовой рабочий день, и мне в редакцию ехать час. Я дома обычно к восьми или даже к девяти вечера… А ты всегда приходишь к женщине в пять утра на чашку вечернего чая?
Мне ничего не ответили — гость ушел в сон легко и естественно. Сладко почивал, смежив веки рассеянно-наглых глаз, и был таким моложавым и милым! Мне же осталось заняться делами — заботой о том, кого приручила… или хотела приручить.
Вечером того же дня выглядела я весьма комично. Я ходила той осенью на шпильках длиной и толщиной с хорошо заточенный карандаш, в кожаной куртке до талии, в облегающих черных бриджах. К этому стилю прилагались серебряные болты в ушах, продуманный беспорядок челки — — и два пузатых пакета “Перекресток” в руках, раскорячивших мою поджарую фигуру на весь тротуар. Пашку кормить.
Из-за своей ноши я потеряла мобильность и все время роняла с плеча дамскую сумку, поднимала ее, извиваясь ужом, преграждала людям дорогу. От метро до дома меня пять раз обругали и десять раз отпихнули в сторону, идя на обгон. Перед дверью подъезда я свалила поклажу на асфальт и долго переводила дыхание, одновременно шлифуя в уме, что я ему скажу. Долго ковырялась ключом в замке, ногой придерживая то один, то другой пакет. Особенно ревниво я оберегала тот, что с водкой.
Когда створки моей внутренней филенчатой двери распахнулись и я в сопровождении мешков ввалилась внутрь… Едва не наступила на что-то большое, темное, крестообразно раскинутое на пороге. Выдала горловой придавленный вопль, похожий на сторожевой клич скифских конников. Пакеты громоздко обрушились на пол.
Большое и черное подняло всклокоченную голову — это был коленопреклоненный Пашка.
Он воздел руки и возгласил:
— Явление богини!!!
И со знанием дела притянул меня к себе за талию:
— Спасительница явилась! Спасительница снизошла! Знай — я истосковался по твоему светлому лику!
— Пусти, там водка разобьется! — забыла от неожиданности отрепетированную речь. Пашка, видимо, того и добивался. Похмелье у него уже, видно, сменилось дурной веселухой, иногда прорезающей долгий запой. Рот не закрывался — намолчался, бедняга, за целый день!
— Водка?! Кто сказал — водка?! Богиня газетной передовицы предстала перед смертным, чтобы произнести великое слово “водка”?! Ты — сама жизнь! Ты — прелесть и упоение! Я не зря ждал тебя, как луча света в темном царстве! Этот луч не только укажет мне дорогу — пардон — в туалет! Он еще и принес мне светозарный напиток!..
Я беспомощно рассмеялась и повела гостя к искомому кабинету.
— И ванна мне тоже нужна, — прозаически сказал Пашка.
— Она рядом. Зубная щетка у тебя с собой? — язвительно спросила я.
— Всегда! — не растерялся Пашка. — В правом кармашке сумки. Принеси, пожалуйста.
Умытый и причесанный, Павел Грибов выглядел уже не между двадцатью и сорока, как спросонья, но на твердые тридцать. Даже на двадцать девять с половиной. Кухня “пеналом” была ему узка в плечах.
Он глянул через мое плечо на банальные пельмени, булькавшие на плите в ковшике.
— Мать Тереза! Пельмени очень кстати. Но знаешь… я же тебя не за тем ждал.
— За водкой, что ли? — сыронизировала я. — Только под пельмени!
— Водка тоже окажется кстати, — дипломатично подтвердил Пашка. — Только я имел в виду нечто другое…
В движении, каким он сноровисто ухватил немаленькую меня за пояс и перебросил через плечо, скрывалась прапамять предка-воина, набивавшего чужим добром заплечные мешки и седельные торока, а напоследок кидавшего поверх луки красивую полонянку — пригодится! Правым локтем “выбил” дверь в комнату, притормозил только около незастеленной кровати, куда и пристроил пленницу. Молниеносно смотался запереть дверь изнутри и встал на колени около койки, возбужденно дыша:
— Ты что, ничего не поняла? Молчи!.. С тебя станет сказать “нет”! Не поняла, что я в тебя влюбился с первого взгляда, черт побери?!
— Надя! — царапалась в дверь бабушка Софья Кирилловна, соседка, ровесница первой мировой. Царапалась давно, деликатно и неотступно. — Надя! Твои пельмени уже давно выкипели! Вода залила газ! Хорошо, что я учуяла запах и выключила конфорку! Надя, нельзя так невнимательно относиться к делам!
— Спасибо огромное, Софья Кирилловна! — отвечала я слабым голосом. — Спасибо, что выключили газ. Извините за беспокойство. Я сейчас все приберу. Простите!
Выйти в коридор я стеснялась — казалось, прожгу блудливыми и радостными глазами дырку в обоях.
— Там говорят про пельмени? — зашевелился рядом Павел Грибов, ревнитель высокого искусства и потрясающий знаток искусства любви. — Послушай… я боюсь спугнуть твои блаженные мысли — а что они блаженные, видно по лицу, — но, может быть, настала пора пельменей?
— Ты вообще кто? — спросила я, подпирая щеку локтем, локоть — подушкой, сворачиваясь на разбомбленной постели калачиком и глядя, как ест он — бес-искуситель, эстет, организатор поэтических вечеров, ненавистник пошлости и масскульта, противник журналистики, великолепный любовник, тезка отца моей дочери. Больше я про него ничего не ведала.
— Я вообще поэт, — исчерпывающе ответил Павел Грибов и схлебнул с тарелки бульон, как купец с блюдца чай. — А ничего нет поесть?
Я немножко испугалась. Приготовила и подала все, что было в пакетах с продуктами. И повторила свой вопрос.
— Что тебя интересует? Ты что, на работе? Я поэт.
— Голодный поэт, — не удержалась от легкой колкости вечно живая во мне журналистка Степнова. — Это все, что я могу о тебе знать?
— Нет. Еще ты можешь знать — должна знать — что я тебя люблю.
И два последующих месяца Грибов мне доказывал, насколько сильно он меня любит.
В горизонтальном положении, ничего, выходило убедительно, а в вертикальном… в вертикальном положении при мне Пашка оказывался либо сразу после прихода в гости, либо непосредственно перед уходом. Третьего не дано — он ведь умел кушать лежа. Уходов Грибова было арифметически столько же, сколько приходов, но мне почему-то казалось, что первых гораздо больше. Потому что гораздо чаще я жила без него, чем с ним. Потому что ритм появлений любовника был прихотлив и не поддавался моим потугам разгадать его. Потому что и в “Перадор” он меня приглашал далеко не всегда. По его словам, он там торчал почти каждый вечер… пардон, не торчал — работал. Но мне на Пашкину работу позволялось приходить лишь с его разрешения. О бабкиной квартире, имении Павла Грибова в Марьиной Роще, я только слышала. В гости меня туда не приглашали никогда. Тем более — не предлагали пожить. А себе, любимому, ко мне на Сухаревку он позволил приходить по своему желанию. Но даже от редкого присутствия Павла Грибова в моей сухаревской коммуналке стало шумно и… волнительно.
Что греха таить — я почти влюбилась в Пашку. Чтобы говорить с ним на одном языке, я бессознательно изменила свою речь — стала чаще употреблять стихотворные цитаты, поминать фамилии великих. На эти усилия Грибов зрел весьма снисходительно, а прочитанные мною строчки оценивал: “Хороший текст!” или чаще: “Плохой текст!”. Ему как раз не нравилось, что я стараюсь приобщиться к поэзии — ее он считал своей вотчиной. И, конечно, речи не могло быть, чтобы посвятить мне стихотворение, даже шуточное.
— Я пишу ни о ком и ни для кого. Разве только о себе, — предупредил меня Грибов едва ли не в первую ночь. И всякую встречу возвращался к этой теме. А когда я начитала Пашке кое-что из Багрянцева (мне, любимой), он скривился: — Слабые тексты. В отдельных местах проглядывает что-то живенькое, но такое чахлое, такое беспомощное… Видно сразу, что не мастер их писал, а так, ученичок… подмастерье, и никогда ему мастером не стать.
— Постой! Возможно, ты знаешь этого подмастерья. Он тоже в Литике учился. Семинар поэзии, руководителя, правда, забыла, зато сам носил платок под Вознесенского…
— Я не могу помнить всех бездарностей, с которыми меня сводила судьба! — величественно ответил Пашка. — Человек, который хочет быть похожим на Вознесенского, не вызывает во мне ни интереса, ни — тем более — симпатий.
Я даже обиделась за бывшее сокровище:
— Не слишком ли мало внешнего признака, типа кашне, чтобы определить степень бездарности человека?
— Наденька, сердце, более чем достаточно! Поэзия не требует подтверждения внешними атрибутами. Она либо есть, либо ее нет. Чаще, увы, нет. Тем более — в Литинституте. Не знаю, как плохо нужно писать, чтобы не приняли в Литинститут…
— Ну, мало ли кого туда принимают…
— А что ты так завелась из-за этого Багрянцева? Он тебе кто? — вдруг спохватился Павел.
— Бывший муж! — запальчиво призналась я.
— Ах, сердце, извини, не знал, что ты его до сих пор любишь…
Тут же выяснилось, что писать плохие стихи — гораздо худший грех, по Павлу Грибову, чем — для признанного гения — жить вне рамок обывательской морали и порядка.
— Безумие гения — идиотский обывательский миф, которым толпа отвечает великим людям. Если за норму брать сантехника дядю Васю… или журналистку Надю… то гении, безусловно, патология. Но я предпочту ее.
— А то, что все гении безнравственны с точки зрения общепринятой морали? То, что они переступают через своих близких? Примеров сотни: Гоген бросил без средств к существованию жену с детьми, Ван Гог всю жизнь тянул деньги с брата, Пушкин, сам знаешь, ни одной юбки не пропускал, Лермонтов…
— Ты так примитивно рассуждаешь, что слушать тошно. Но тебе, надеюсь, понятно хотя бы, что эти люди запомнились последующим поколениям — и не за их безнравственность, как ты выражаешься, а за то, что они создали.
— То есть ты оправдываешь скверность натуры, если эта натура создала в искусстве что-то значительное?
— Я хочу сказать, что скверный человек не может создать в искусстве ничего значительного — это аксиома! Возможно, что гении не образчики нравственности… по крайней мере обывательской нравственности, — рассуждал мой возвышенный любовник, выставив босую ногу из-под одеяла и веерообразно поводя пальцами. Совершенно гениальное движение! — Соотношение “плохой человек — хороший автор” типично для средних поэтов. Большой поэт не может быть плохим человеком, вот и все. Просто обыватель и человек искусства мыслят в разных плоскостях, и ты, сердце, мне лишний раз демонстрируешь, насколько велика пропасть между этими плоскостями. Я уже весь язык оболтал, а тебе впрок не идет. Поэтому дискуссию считаю закрытой. Займемся делом, в котором ты подкована.
“Make love don’t war”, — вспомнила я плакат из квартиры Дзюбина.
— Паша, но для чего надо это высокомерие? — пресекла я его растущую сексуальную активность. — Ты же не будешь отрицать, что гении часто переносят лишения, отрекаются от бытовой устроенности, мыкаются как неприкаянные, терпят непонимание… как вот ты от меня… Зачем, Паша? Тебе лично — зачем это?!
— Тебе знакомо такое понятие — “ноосфера”?
Так я второй раз после окончания института услышала слово “ноосфера”. На лекциях по философии меня однажды прельстила гениально-изящная концепция оболочки Земли, состоящей из мыслей и чаяний всех, живущих и дышащих под Солнцем. Неуклонно развивающейся, меняющей и оберегающей нас от хаоса и безмыслия Вселенной. Наверное, я поняла Вернадского слишком примитивно… И все же существовать внутри “мыслящей” оболочки казалось уютнее, чем без ее защиты.
Но я никогда не думала, что у философской категории может быть крупное славянское лицо Пашки Грибова.
— Учение Вернадского? Безусловно!..
— Так вот, гении тем и отличаются от пошлой массовки, что живут ради единой цели: чтобы их мысли, их чувства, их дела влились в эту “мыслящую” оболочку земного шара. Пусть это случится через сто, двести, тысячу лет, но мои стихи окажутся в ноосфере, а от большинства моих современников останется тире между двумя датами, и даже могильные плиты к тому времени рассыплются в прах… Моя ментальная сущность уже сейчас пребывает в ноосфере.
— Ты, значит, гений?
— К вашим услугам, мадам. Как можно быть такой непонятливой, чтобы связаться с гением… ну ладно, этот эпитет ко мне станет применим в будущем, лет через пятьдесят, пока — просто поэт высочайшего класса… и не догадываться об этом. И пренебрегать моим предложением заняться, наконец, тем делом, в котором тебе нет равных… я таковых еще не встречал… дай губы…
— Паша, но зачем же ты со мной, если я такая тупая?
— Ты трахаться умеешь хорошо. Отлично умеешь, сердце! Я сейчас сгорю от желания, пока ты умничаешь, вместо того, чтобы отдаться процессу…
Подозреваю, что он ценил во мне также бытовые удобства. Приходя на поздний ужин, Павел Грибов не интересовался, откуда в тарелке, подставленной ему под нос, появляется еда и сыта ли хозяйка. Плейбой, истово презиравший журналистику, не гнушался водкой, купленной на деньги с запахом типографской краски. И в долг не стеснялся попросить у меня, безотказной. Эвфемизм “в долг” означал спонсорскую помощь. Мотивировал займы Грибов безыскусно и трогательно, как Карлсон, отнимающий у Малыша банку с вареньем:
— Мне больше не у кого занять, сердце!
И я… вынимала купюры из тощего кошелька либо из бурундучьих тайничков, раскиданных по всей сухаревской коммуналке. Глупо — но хотелось сделать ему добро, чтобы он полюбил меня сильнее! Но отношения склеивались по иной схеме — кособоко, в точности по стихам Константина Багрянцева, не тем будь помянут: “То любовь, то беготня, то покой, то нервы…” Пашка раз перенес меня через лужу на руках, поцеловал взасос, поставил, как канделябр, сказал: “Сердце, извини, мне пора, увидимся!” — хотя три минуты назад и речи о прощании не было — и рванул через Садовое кольцо поверху, бывалый москвич!
Так и строился между нами роман. А я со своей цепкой памятью, зорким глазом и терпением воина-степняка выжидала, как в засаде, что еще выкинет житель ноосферы Павел Грибов.
О! За этим дело не стало!
Раз Павел Грибов пропал без видимых причин — не ссорились, не спорили о русской культуре, не квасили вместе до беспамятства, чреватого вопросами “А что вчера было?” и неприятными откровениями. Пропал просто — утром простился со мной жадным поцелуем и возгласом “До вечера, сердце!”, сбежал по лестнице, торопясь на раннюю встречу с каким-то приятелем, не пришел и не позвонил. В тот вечер я тревожилась за любовника чуть ли не больше, чем за дочь.
Самолюбие не позволило мне звонить по мобильным Пашкиных друзей, а его телефона я не знала (!). Компромисс, на который оно, скрипнув, согласилось — на третий день после пропажи любовника прийти вечером в “Перадор”, угнездиться за своим столиком и послушать разговоры вокруг. Вдруг да выяснится, что Павел Грибов отбыл в загранкомандировку (ушел в запой, постригся в монахи, скоропостижно женился, попал в тюрьму за распространение наркотиков, тьфу, тьфу, что я несу!).
Публика подобралась — как нарочно, сплошь незнакомые физиономии. Мир — бардак, люди — его сотрудники, кабачок дерьмовый, кухня плебейская, спиртное паленое… Я вяло выпила порцию пива, ощущая себя засланным казачком, которого не туда заслали. Пиво не доставило желанного расслабления. Вдобавок на сотовый позвонила Ленка — сама набрала номер, бабушка только ее за руку держала! — и стала канючить: “Пиезжай! Сича-ас пиезжай!” От сочетания всех этих факторов я — брошенная Пашкой, бросившая Ленку! — точила слезы в полную пепельницу и самозабвенно жалела себя. Даже словила за хвост мрачное мазохистское удовольствие: “Вот я умру, а вы все заплачете и поймете!”
Но умереть мне помешал русский примитивист Василий Сохатый (подлинная фамилия!).
— Надежда, ты?! — негаданно удивился он.
— Разве я так изменилась с воскресенья? — ответила я.
И Васька, приземлившись за мой столик, завел бодягу: отчего я грустная, не болит ли у меня где, не купить ли мне пива, раз уж я с Пашкой поссорилась… Чудо прозорливости пришлось мне не по вкусу:
— Кроме Павла Грибова, в мире нет людей?
— Чего? — оторопел Василий.
— Раз я плачу, то другой причины, кроме Пашки, не может быть? Нет других людей, из-за кого мне переживать?
— Да я думал… — стушевался примитивист. Он был славным, простым и добрым парнем, очень похожим на то животное, фамилию которого носил, и даже послушничество в ордене русской наивной поэзии не испортило его бесхитростную натуру.
— Индюк, — говорю, — тоже думал. С чего ты взял, что мы поссорились?
— Да я, Надь… Пашку сегодня видел, он ничего такого не сказал… Только он пошел к Сотскому, а ты, гля, здесь…
Неимоверное облегчение затопило грудь: “Жив, собака!”
На радостях я угостила Сохатого пивом, мы заболтались и почти весело трещали до тех пор, пока он не пристроил лапищу мне на плечо.
— Это что это?
— Ты же мне давно нравишься… — залепетал уже поддатый Вася. — Я ж не Пашка, я ж тебя не обижу, Надюш… — но руку снял.
— Кто меня обидит, тот дня не проживет, — предупредила я. — Вот еще, новости. Я тебе что — ресторанная девка?..
— Нет, ну что ты… Ты классная… Я, наверное, для тебя плоховат… А я тебе стихи написал, хочешь, прочту?
В “Перадоре” на этот вопрос не полагалось отвечать “Нет!”. Героем Сохатого был сельский оболтус, которого хочет женить мать на одной из соседских дочек — а он резко против.
Она что слово — про невест, что взгляд — на окна их,
А я дом их обхожу, как яму с лужею.
Скрипят калитки старые мне вослед: “Жени-их!” —
А я водку пью, мать не слушаю…
(стихи рязанского поэта Владимира Воронова. — Е.С.)
Честно сказать, мне, с моим суконным рылом, такая поэзия больше была по нраву, чем эстетический мат Владислава. В чем я и призналась сдуру Сохатому. А у него заполыхали глаза, и рука воровски легла на мою талию.
— Понравилось? Правда? Супер!.. Ты очень классная, Надь!.. Я вот и Пашке говорю — она классная, а ты с ней так… А он знаешь чего? — придвинулся ко мне Сохатый совсем тесно. — А он мне сегодня и говорит: если классная, то можешь сам… с ней… попробовать… он не против… А, Надюш?..
Я оттолкнула все гамузом — Ваську Сохатого, кружку пива, стол — и вскочила, выпрямившись.
— Что-о?!
Где-то внизу кружилось испуганное лицо Василия. Он не мог сфокусировать на мне взгляд.
— Что ты сказал? Повтори!..
— Надя… — он трясся, как пойманный воробей, — Надь, ты прости… Ради Бога, Надь! Это не я сказал, это Пашка сказал… Я ему про тебя — что ты мне нравишься… он говорит, сам попробуй… Не возражаю… Вот и все, Надь… Ты очень сердишься?
Сердилась ли я? Нет, чтобы выразить степень брезгливости, затопившей меня мутным шквалом, это было слишком бесцветное слово. Для Пашки я не могла подобрать определения… А Василий Сохатый показался мне в ту минуту шакалом Табаки. Я хотела объяснить это недоделанному примитивисту… но махнула рукой и пошла восвояси, кинув возле пивной кружки Лося несколько сотенных бумажек. Расплатилась.
Он подбоченился в дверном проеме, а под мутной лампочкой прихожей подбоченилась его зеркальным отражением я. Выжидала.
Непокорный варяг сломался первым. Но начал, по своему обыкновению, с фанаберий:
— Ты даже не спросишь, где я был?
— Хочешь — скажи.
— А тебе это нужно?
— Тебе, наверное, нужнее…
— Извини, может быть, мне уйти?
— Как пожелаешь.
Он пожелал не уходить. Пожелал традиционных пельменей под водку. Пожелал рассказать о своих достижениях последних дней. Пожелал поведать, что у него готовятся публикации в двух “толстяках”, и что его приглашают на какое-то московское радио рассказать о проекте “Ангаже”. И — под занавес вступительной части — пожелал признаться, где все-таки был.
— Наденька, сердце, мужчина — существо полигамное… — началось признание.
— В смысле — производящее много шума? — уточнила я. Этого оказалось довольно, чтобы обойтись без прелюдии.
— Суди меня, как хочешь — я был у женщины. — Пауза. — Надя… Я был у женщины, которую люблю.
Такого я прямо и не ожидала — сердце в горле бултыхнулось, породив боль в грудине. Гулкий отзвук удара по чувствам был мне давно знаком — первая любовь, Пашка, Багрянцев не щадили меня. “Ты же сильная! Ты же выдержишь!” — твердили они разными голосами на один лад. Но за то время, что я была сама по себе, я научилась усыплять даже воспоминание о саднящих любовных ранах. И вот Павел Грибов с ловкостью опытного хирурга сделал очень болезненный разрез “оборонительной ткани”.
— Есть на свете женщина, которая мне дороже всех благ мира. Я ее люблю. Более того — она живет в моем доме. Она молода и… неискушенна, она верит мне, верит в силу моего чувства… Я не могу сделать ей больно… Не могу, чтобы она разочаровалась во мне… Потому что вместе со мной она разочаруется во всех мужчинах, — Павел пристально разглядывал батарею.
Я присела напротив него, механически закинула в рот сигарету — он, обычно куртуазный, забыл поднести зажигалку. Долго и нудно говорил, как запутался в двух своих Любовях и сейчас не знает, как с нами обеими быть. Однозначно, что его девушка не должна страдать от мерзости нашей с Грибовым связи. Но и бросить меня он тоже не в состоянии. Еще бы — злорадно подумала я, оставляет меня, водку и пельмени про черный день. Догадка подтвердилась — Павел Грибов открыл мне, что барышня зарегистрирована в общаге Литика и частенько ночует там, чтобы не вызывать подозрений. Такие ночи он считает по праву принадлежащими ему — то есть, на данном этапе, мне. Зато в другие ночи они с любимой девушкой (Пашка странно заикался, пытаясь назвать ее: “Ми…” — а дальше в горле застревало. Милочка? Мисюсь? Мими?) живут у Грибова в Марьиной Роще. На первых порах такая полигамия гения забавляла. А теперь вот стала тяготить. Произнося это все, он поводил плечами, как в лихорадке. Вероятно, совесть почесывалась.
Когда признание иссякло, я позволила себе три вопроса. Как в экзаменационном билете — две теоретические выкладки и задачка. Первый оказался легким:
— Думаешь, никто из твоих приятелей еще не проболтался?
— Что ты! Это исключено! Они все люди чести! Поэтому я очень благодарен тебе, что ты не делаешь на публике резких жестов… Скрываешь нашу связь… Надя, поверь…
— Настолько благодарен, что решил подложить меня Сохатому… Это как?
Грибов стал изучать вместо батареи свои носки. Носки требовали штопки. Запинаясь, что совсем ему не шло, он блеял: запутался, пытался решить проблему методом Александра Македонского, зная, что я нравлюсь Сохатому, благородно решил переуступить ему любовницу — “а вдруг у вас с Васькой что-то получится?!”. Но когда Сохатый ему передал, как я психанула, устыдился. И более того — испытал облегчение, ибо не выжил бы, если б я согласилась его оставить. Пошел бы и утопился прямо сейчас в Москве-реке. Нет, в Яузе — она не замерзает.
Задачка нравственного свойства была, на мой взгляд, еще сложней:
— Предлагаешь мне придумать оправдание твоему положению? Не выхода из ситуации ищешь, а приемлемую, достоверную ложь для своей подруги хочешь состряпать. И чтобы я тебе в этом помогла, да?
А на взгляд Грибова — примитивной:
— Да, да, черт возьми! Ты угадала! Я не хочу с тобой расставаться, но не знаю, как быть!.. Я хочу жить с другими, а спать с тобой. Между прочим… ты можешь не верить, но когда я кончаю со своей подругой… для меня самое главное — не сказать: “Надя!” Потому что в этот момент я всегда представляю только тебя. Ты — мое обозначение оргазма. Высшего наслаждения… Ты очаровательная женщина… Ты такая пикантная стерва в постели… такая огненная, такая ласковая… что я и в самом деле не могу представить себе жизни без тебя.
— Ладно, я тебя оправдаю перед собой и твоей невинной подружкой! А ты, приняв на веру мои оправдания, опять пойдешь блядовать! И рано или поздно тебя рассекретят, и твоя девчонка узнает, какой ты сексуальный гигант! Не так?!
Нет ответа.
Этот вечер следует считать ключом к нашему с Пашкой разрыву. Естественно, разбег был неизбежен… раньше или позже… Ну, считайте меня слабой на передок, безнравственной тварью, но захотелось задержаться при нем еще на какое-то время. Думаю — профессиональное любопытство взыграло…
Но Пашка умудрился нанести мне еще несколько метких ударов.
В разгар любовного единоборства, приподнявшись на руках, он внезапно взглянул с беспокойством мне в лицо:
— Надя! Послушай… А ты точно… с Сохатым… не того? А то у него недавно находили триппер… Ты… здорова? Надь, я не за себя беспокоюсь, а за другого человека…
И попробуй в таких условиях получить заслуженный оргазм!
А потом, в безмерной неге, забыв ладонь на груди усмиренной (как он думал) любовницы, Павел Грибов размышлял вслух, что я опасный противник, настоящий друг — и потому могу стать настоящим врагом. Вскрытый нарыв в душе спровоцировал его необыкновенную говорливость.
— Надя! А ты хотела бы как-нибудь съездить со мной в Подмосковье, в дальнюю деревню?..
— Чего я там не видела? — искренне удивилась я, провинциалка, лимитчица, штурмующая Москву, та самая: “Понаехали тут! Сидели бы в своей деревне!”
— А вот представь себе, сердце… покой, тишина… аромат садов… сеновалы… дорога, уводящая в лесок…
— Свежий воздух, парное молоко, автобус два раза в неделю — туда — во вторник, обратно — в пятницу, пьяные мужики, дебильные дети, заколоченные дома… — продолжила я, попадая в его мечтательную интонацию.
— Какая ты ядовитая! — скривился и сплюнул он.
— Просто я приехала из паршивой Березани, на деревню насмотрелась, друг мой Пашенька, а твои представления о ней лубочные, откровенно фальшивые. Ты себе мнишь мечту столичного плейбоя — тишина, покой, сеновалы, деревенские красавицы — кровь с молоком и навозом… А на деле деревня — глушь, нищета и отсутствие цивилизации. За редким исключением.
— Слушай, а вот мы в Переславль-Залесский ездили с приятелями на выходные… К одному другу… Девиц не было, успокойся — чистый мальчишник. На второй день мы нашли на окраине городка крохотное кафе, пивнуху, осененную березами. Пиво там было разбавленным до неприличия, зато атмосфера — потрясающей. Она просто убаюкивала! Мы сели на разножанровые стулья за обшарпанный пластмассовый стол и до отхода автобуса никуда не пошли. Часов пять сидели. Пили пиво и наслаждались сонным царством предместья. Ты знаешь, я там был счастлив, почти как сейчас. И сегодня, мотаясь по Москве, я вдруг вспомнил это кафе и очень захотел снова туда! Провести в нем несколько часов, зарядиться энергией, полюбезничать с продавщицей… Она была совершенная простушка, молодая, но уже располневшая, сильно накрашенная, и все же миленькая. Такое примитивное кокетство, такие очаровательные передние золотые зубы — по тамошним понятиям о красоте… Я очень хочу, чтобы мы поехали туда с тобой, когда станет тепло, и они вновь вынесут на улицу тот ужасный стол и пару стульев…
— Но что я буду делать, пока ты будешь клеить продавщицу пива?
— Бдить мою нравственность, естественно.
— Следить, чтобы ты не изменил с этой ларечницей своей любимой и мне?
— Ч-черт!.. Я говорил о другом. Я был в Сочи, в Кисловодске, в Клайпеде, даже в Болгарию ухитрился смотаться с делегацией литераторов, но нигде на земле не испытывал такой полноты отдыха! И сегодня, сейчас, обнимая тебя… Ты напряженная, как струна, что понятно. Я тоже весь на нервах… Ситуация идиотская, верно… Требуется разрядка, иначе мы с ума сойдем! И я вдруг вспомнил Переславль-Залесский — какая нирвана снизошла на мою душу, Наденька, если бы ты знала! Если бы я мог перелить в тебя то блаженство!.. Так явственно представил пивнуху на окраине, затосковал… Прямо увидел, как в кино, что мы с тобой сидим за тем колченогим столиком, пьем пиво и смотрим друг на друга… Я написал стихи, сердце. Хочешь, прочту?
Это было революционное свершение. Никогда раньше Павел Грибов не оказывал мне чести первой услышать его новые творения. Они до меня доходили только в “Перадоре”, осолидненные микрофонным гулом. И я доверчиво пристроила лицо на плечо Пашки, ушную раковину — к самым губам, приготовилась внимать…
… и очень пожалела о выбранной дислокации, ибо она не давала смеяться, а меня так и распирало. Не могла я, периферийно прописанная, иначе реагировать на столичные иллюзии Павла Грибова! Они были столь же далеки от реалий маленьких городов, сколь представления народников девятнадцатого века от истинного быта и нравов обожаемого ими народа. Нет, конечно, стихотворение было отчасти ироническое… Мол, хорошо бы осесть в тихом провинциальном городке, обаять богемным шармом продавщицу пива, чтобы она в твою кружку цедила только чистый солод, и на закате читать ей стихи.
На пассаже:
“Чтоб, как Родина, щедро поила меня
Продавщица “Очаковским” пивом…
Пусть бранятся подруги, слезами звеня —
Я в деревне останусь счастливым!..”
я, грешная, пискнула и свернулась креветкой под одеялом.
— Что с тобой? — недовольно прервал чтение Пашка.
— Судорога ногу свела, — нашлась я.
Для вящей убедительности подрыгала ногой, чтобы тряслись не только плечи.
Павел дочитал пивную элегию, но уже без начального задора. Кисло спросил:
— Ну, что, не понравилось?
— Ты — гений! Гений допущений! — яро заявила я, выползая из-под одеяла. Профессия научила меня делать лицо. Потребное выражение, наспех надетое, сидело на должном месте прочно. — Наконец-то я поняла, какая она, ноосфера…
В конце концов, мне было не привыкать к “ноосферным явлениям” — Пашкиным взрывам, резким, как детская неожиданность. И он заслужил от меня щелчок по носу, разве нет?
Гений Грибов сорвался с койки, будто подброшенный пружинами, и, одеваясь, сбивчиво кричал, что все бабы одинаково убоги и не достойны слушать его стихи и постигать его мечты. Я скорбно наблюдала за лихорадочными сборами. Пашка убежал в ноябрьскую ночь, нахлестанный раненым самолюбием. Как только за ним захлопнулась входная дверь, я дала выход водопаду истерического смеха.
Глава V
Мое alter-ego, скифский конник, устремился в неизведанное. Ему, как всякому фаталисту, вскоре поступил сигнал свыше — “Там дорога!”.
Судьбоносная веха выглядела банально: объявление на последней полосе еженедельника “Сейчас”, втиснутое между двумя комиксами. Еженедельник “Сейчас” считался желтым, как авто “Дэу” корейской сборки, вопреки внешней густопсовой радуге по серой бумаге. Специализировался на нижнем белье звезд эстрады. Фото сиятельных трусов и бюстгальтеров занимали две трети полос. Статьи походили на подписи к снимкам. Разнообразили безразмерную экспозицию исподнего материалы мистического толка — откровения провидцев, воспоминания воскресших, веселые покойнички и прочая нечисть — и секс во всех позициях (в том числе в гражданской).
Предпоследний номер “Сейчас” лежал у меня на работе под электрочайником в роли термостойкой подставки, был покороблен, но еще читабелен. Прихватила его, чтобы веселее скоротать чаепитие. Тут-то мне и бросилось в глаза объявление, восхитительно свежее на фоне комиксов по дореволюционным анекдотам. “Требуются корреспонденты в отделы светской хроники, новостей, политотдела, непознанного… Обращаться по телефону…”
Я допила чай и якобы забыла газету на своем столе. Призыв меня зацепил, но я еще колебалась и пыталась сама себя обмануть: “Откуда звонить — отсюда, что ли? Миллион ушей…” Но карты мои тасовал сегодня настойчивый ангел, и через десять минут сосед по кабинету, сотрудник “Периферии”, облеченный правом писать авторские материалы, стал собирать заплечную сумку: пошел в зоопарк, готовить предновогодний репортаж про обезьян.
Одна в кабинете, только последняя рохля не позвонила бы по тому телефону.
Ответили мне таким тоном, словно звонки были вовсе нежелательны. Потом еще минут пять переключали. После блуждания по волнам мини-АТС я услышала энергичное сопрано:
— Слушаю вас!
Последовала процедура представления. Я вовремя вспомнила, что пару раз березанская вкладка “Сейчас” брала у меня материалы, чем и козырнула. Козырь не произвел впечатления на собеседницу — это оказалась замредактора газеты, она в свою очередь вылила на меня ушат московского газетного снобизма: работа в региональных изданиях, даже в нашем, ничего не значит. Можно там быть хорошим корреспондентом, а здесь элементарно не потянуть. Желательно приходить к нам уже с готовой агентурной сетью — швейцары в ночных клубах, санитары в моргах, оперативники из милиции. Приходите в понедельник, часам к девяти… нет, к половине десятого. Принесите свои материалы, я их посмотрю. Отбой.
Галина Венедиктовна была невозможно крученой бабой от тридцати двух до шестидесяти пяти — эдакой динамо-машиной в безупречной юбке из твида, стильной черной водолазке и коллекционной серебряной сбруе. Я чувствовала себя перед ней нахальной школьницей. Чтобы не осрамиться перед прошедшей огни и воды московской журналисткой, я опустила очи долу — на богатые, белого металла, кольца замредактора.
— Да, это неплохо, но мелко… А вот это полная чепуха… А это в Москве даже показывать стыдно, — наманикюренные ногти хищно терзали мое потрепанное портфолио. — Какую чушь у вас в Березани пишут, страшно подумать… “Сейчас” на местах просто вредит престижу издания… А со звездами вы работали? Нам не нужны певцы областных филармоний, нам нужны стопроцентно раскрученные фигуры!
В ответах Галина Венедиктовна не нуждалась.
— Нет, мы можем взять вас на испытательный срок. Трудовой договор составляется не ранее чем через месяц работы. Но никаких гарантий дать не могу. Вы представляете хотя бы примерно, чем вам придется заниматься?
И опять вопрос прозвучал риторически.
— Вы где сейчас работаете? “Периферия”? Знаю, желтая пресса…
Тут я едва убереглась от неприличного хохота.
— Да что вы все молчите, девушка? Мне, что ли, нужно с вами разговаривать? Я, что ли, рвусь на работу, о которой понятия не имею?
В общем, мы с Галиной Венедиктовной возлюбили друг друга с первого взгляда. Так только женщины могут.
— Мне подходят ваши условия, мне нравится ваша газета, я знаю, что у меня все получится, а первую тему, пока, для пробы, я предлагаю в рубрику “Непознанное”.
— Странно, обычно все молодые просят разрешения бегать по тусовкам, — дернулась замредактора, — но вольному воля…
— Спасибо за “молодую”, я, видно, уже стара, — не удержалась я. — Мне всегда удавались материалы с загадкой.
— Ну-ну, — саркастически хмыкнула потенциальная начальница. — Посмотрим, как вам это здесь удастся. Что за тема?
— Человек, который накликал сам себе смерть. На реальных фактах.
— Не надо тавтологии — слово “факт” означает реальность, и ничто иное…
— Человек накликал себе трагическую гибель. Он не накладывал на себя рук, не искал опасных приключений, он писал стихи, в которых призывал смерть, и она пришла.
— М-м-м, не знаю, что из этого получится… Попытайтесь! Мы, во всяком случае, от вашей попытки ничего не теряем. Только не вздумайте злоупотреблять его стихами — широкой публике рассуждения о культуре и тому подобном до лампочки, сами должны знать! Богемные герои массовым читателем воспринимаются отрицательно…
— Я все же хотела бы рискнуть…
— Че? Да ради Бога. Сроку вам — неделя, материал принесете мне, а лучше прислать вот по этому адресу… Фотографий должно быть не меньше четырех. Не смею задерживать…
Я рыпнулась было взять в “Периферии” три дня за свой счет, а меня обязали выписать неделю отпуска. Начала шуметь, но одумалась и приняла эти дни, как дар Божий — внезапно поняла, насколько сильно устала.
Пашка пожаловал в гости на следующий день — я уже была в отпуске и с готовым билетом на руках. Когда я сказала, что ухожу из “Периферии”, поздравил. Сообщила, куда ухожу — облил презрением: работа в этой гнуснейшей помойке унижает человеческое достоинство. Предложила помочь мне устроиться в журнал, который возвышает человеческое достоинство — в “Знамя” либо “Октябрь” — снобистски фыркнул: даже меня туда не берут, а ты возмечтала!.. Завершил разговор удачно:
— Продаваться за чечевичную похлебку в истории рода людского не ново.
К сожалению, Павел Грибов не сообразил, что именно в этот момент я поставила перед ним тарелку супа и положила ложку. Он беспокойно зашарил глазами по кухне, ища что-то родное и необходимое. Конечно, водку. И очень обиделся, что я заметила: этого божественного нектара на гонорары “Сейчас” можно купить больше, чем на оклад “Периферии”. Ибо верно почуял, что я намекаю на его, а не на свой аппетит. Даже метнул в угол ложку и сымитировал уход. Но остался, все съел и выпил.
Как после такой веселенькой беседы можно было сказать Пашке о поездке в Волжанск? Я приняла на вооружение его же метод умолчания главного.
Москва в предзимье выглядела до чрезвычайности мерзкой. Я уныло уповала, что в Волжанске, тысячью верст ближе к югу, будет теплее и радостнее, но мечты мои на следующее утро завязли в сером тягучем небе, облепившем белый куб Волжанского вокзала.
В кабинете начальника пресс-службы областной прокуратуры Волжанска меня мурыжили часа два.
— Предупреждать нужно, — говорил тоскливый капитан, вертя в пальцах мое удостоверение члена Союза журналистов России и не глядя мне в глаза.
— Не было времени, — отвечала я, вертя в пальцах диктофон и время от времени включая его с пистолетным щелчком. Капитан от этих бескомпромиссных звуков заметно дергался. — Командировка на два дня. Проще все на месте выяснить, чем заводить телефонные переговоры…
Он пытался соврать, что следователя, ведущего дело Савинского, на месте нет. Но все же с московским журналистом в провинции обходятся лучше, чем со своим. И капитан сдался, позвонил в прокуратуру.
Со следователем Семеновым процедура представления друг другу прессы и юстиции повторилась с точностью до микрона: “Предупреждать надо…” — “Я уже объясняла вашему начальнику пресс-службы… У меня не было времени на прелюдию…” Потом пошли различия чисто технические: “У меня тринадцать дел одновременно в производстве. Четырнадцатое на подходе. У меня в голове к вечеру — каша! Пареная репа, не мозги! Что я могу вспомнить о деле двухлетней давности вот так, с бухты-барахты? Где мне прикажете материалы искать?” — “Обычно они в сейфах лежат в кабинетах…” — “ Грамотная, значит? Представляете себе нашу работу?” — “С восемнадцати лет пишу про криминальные структуры…”
Поладили мы неожиданно. Я судорожно зевнула от вчерашней усталости и сказала невпопад:
— У вас в кабинете табаком пахнет. Можно закурить?
Следователь внезапно оживился:
— А я мучаюсь, чтобы даму не задымить… Можно, пожалуйте!
Такими чудесами полна работа журналиста. Братство курильщиков сыграло свою роль, следователь Семенов прекратил кочевряжиться и перешел на человеческий язык:
— Очень меня не радует, что вы приехали сюда из-за этого дела! Это не единственный, конечно, “глухарь”, но весьма неприятный. Все же покойный был значительной, по нашим масштабам, фигурой. Опять же журналист… Общественности хочется видеть в нем жертву режима, а данных за это, хоть вы меня застрелите, нет! А волну гонят! А мне прокурор за это — по шапке! Ищи подоплеку! Ну что я — рожу ему подоплеку политическую? Или там криминальную? И вот, когда я уже задолбался найти в этом висяке ниточки, приезжает журналист из Москвы и начинает с меня тянуть то, чего я и сам, хотите верьте, хотите нет, не знаю! Не зна-ю!.. Зачем вы сутки тряслись в поезде из-за нераскрытого дела?
— Я не из-за дела приехала, — с наслаждением закурила новую сигарету — не так в желудке сосало… — А из-за самого Всеволода Савинского. Я уже объясняла вашему коллеге из пресс-службы, что он был значительной фигурой не только в ваших масштабах. Может, вы удивитесь — но это был крупный поэт. Его в московских литературных кругах очень ценили. Вечер устраивали недавно… его памяти… хотели экспозицию делать в литературном музее… — вдруг святая ложь окажется правдой? — Мне не нужны ни доказательства вашей работы по раскрытию преступления, ни криминальная или политическая подоплека, ни подозреваемого, даже ваша версия не нужна, если не захотите ее открыть. Мне нужны голые факты: что известно о происшествии на пустыре. И на этот пустырь посмотреть. И с друзьями его повидаться. С родными поговорить…
— Ну, родных у него — одна мать… Ох, вы с ней поговорите… У меня она в памяти как образцовый человек в ступоре. Просто в коматозе была, когда я у нее пытался элементарные вещи выяснить… Нет, я, конечно, понимаю, что значит сына потерять… тьфу-тьфу… Может, вам больше повезет…
Из нетолстой папки с протоколами удалось выдоить немного. Нашли Всеволода на пустыре, следов вокруг миллион, но все вроде бы старые, свежие — только его, сильная рана на голове, ушиб мозга, перелом шейных позвонков… Чем нанесена — следствию установить не удалось. Чем могла быть нанесена — некорректный вопрос — от скалки до гладкого булыжника… Не осталось на темени микрочастиц, подтверждающих, что это был, допустим, кирпич. Вообще никаких частиц не осталось. Будто его Илья Пророк молнией поразил… Только от молнии повреждения бы остались явные, а тут — сплошная загадка… Рядом — в луже, дождь ночью моросил, к утру натекло во впадинку — осколки винной бутылки. Никаких четких “пальчиков”. Видимо, смылись, если и были. И вообще, при чем тут эта бутылка, сказать нельзя. Она практически размолота в стеклянную крошку… Может, она там неделю пролежала… Теоретически могла бы ему по черепу навернуть, а практически… Чтоб такой удар нанести, надо бить прицельно с близкого расстояния, а следов рядом не об-на-ру-же-но!
— Если бы можно было без риска для карьеры убедительно написать, что смертельный удар гражданину Савинскому нанесен бутылкой, прицельно запущенной его конкурентом по газетной работе гражданином Моськиным, Аристархом Селимбабаевичем, я бы это давно сделал и не мучился… Но доказательств этой версии так же, как и всех прочих, нет. Посему дело Савинского до сих пор портит мне репутацию… И всему отделу — статистику раскрываемости преступлений. Если вы мою болтовню запишете, вы мне очень подгадите. Сам не пойму, чего я с вами так разоткровенничался…
Хорошо хоть я адрес матери Савинского записала.
Две синтетические розы тошно-малинового оттенка касались гофрированными лепестками подбородка нещадно ретушированного лица на портрете. Это была “парадная” фотография Всеволода Савинского, надуманной красоты, похожая на плакатного Павлика Морозова. Я натужно отводила от нее взгляд. Тогда глаза наталкивались на осунувшееся лицо матери Всеволода. Глубокие морщины были полны слез. Женщина их не вытирала.
— Ну что вам еще рассказать? Севочка был очень хороший, добрый мальчик… Учился на одни пятерки…
Я уже прослушала все главы мифа “Жизнь Всеволода Савинского”, где фигурировали старушки, переведенные через дорогу, птенчики, подсаженные в гнезда, собачки с перебинтованными лапами, одноклассники, коим оказывалась помощь в учебе, лучезарные отметки в четвертях и повальное дружелюбие соседей, приятелей и коллег. Рассказ матери был такой же правдой, как выморочный портрет Всеволода. Я уже понимала, что ничье мнение не пригодится. Всеволод Савинский был “вещью в себе”, непонятой личностью, и как, должно быть, одиноко и холодно брелось ему по пустыне жизни!
С утра я с тем же успехом просеяла без малого три часа времени в редакции “Вечернего Волжанска”. Коллеги встретили меня, ощетинившись невнятным подозрением, не смогли удержаться от зависти к столичной журналистке, начали разговор со шпилек, а закончили пустотой. Главный редактор, отвечая на вопросы, пялился в окно и с трудом подбирал слова. Электричество на пустырь так и не провели.
— Раиса Павловна, а вот стихи Севины…
— Да что — стихи! — внезапно вскрикнула мать. — Они-то Севу и погубили, проклятые! Ох, как я чуяла! Еще с тех пор, как он, маленький, мне стихи про смерть прочитал! Что все, мол, в мире пройдет, истлеет…
Горячо! Я подобралась.
— И как я не хотела, чтобы он этой дурью занимался! Нет бы жить как все, жениться, деток родить — в Литинститут пошел, прости, Господи, вот уж где клоака! Там его и пить научили! И вовсе с панталыку сбили…
— А можно… — замедленно дыша, попросила я, — можно посмотреть Севин архив, если он остался? И фотографии?
Архив остался. Конечно, его женщина выбросить физически не могла. Но и в “архиве” — толстой кожзамовой папке — наверху, любовно разглаженные, красовались школьные тетради Севы с “проходными” сочинениями, дальше шли первые публикации — извечная для всех начинающих корреспондентов “проба пера” на самодеятельных концертах и творческих вечерах невеликого пошиба. Лишь под этой завалью нашлись сложенные вчетверо развороты на социальные темы — довольно зубастые статьи, написанные с отменным чувством стиля. Стихи хранились отдельно, в папке с позолоченным замочком. На самом дне ее покоился листочек с карандашными каракулями.
— Вот! Вот о чем я вам говорила! Представьте, ночью меня разбудил, чтобы эдакую гадость надиктовать! Вы мне скажите — мыслимо, чтобы ребеночек в одиннадцать лет о смерти думал? О том, что все пройдет? Ему бы думать, как четверть закончить, погулять пойти, чтобы мать игрушку новую купила… Я ж его одна растила, но он у меня никогда на содержание пожаловаться не мог! В нитку тянулась, себя что ни день обделяла, лишь бы у Севочки все было…
“На свете все подвластно смерти…” — прочитала я, и короткое замыкание звучно щелкнуло в мозгу — срослись два озарения.
— К сожалению, Раиса Павловна, стихи не спрашивают, к кому приходят…
— Да я считаю — можно и без этой ерунды жить! — запальчиво возразила мать и взяла тайм-аут на поиск нового носового платка.
В пухлом бархатном фотоальбоме я наконец увидела настоящего Всеволода — вихрастого парнишку с очень серьезным взглядом, задиристого пятиклассника на школьном дворе, голенастого выпускника школы, угрюмо-сосредоточенного журналиста на пресс-конференции, кутилу за накрытым столом, в кругу смеющихся рож — только он смотрел странно: скрытно. Я попросила одну фотографию. Савинская скрипнула, но дала — под обещание выслать сразу же после снятия копии. Когда мать зашлась в новом потоке слез, я протянула ей свой платок.
— Да вы пейте чай… — промычала Раиса Павловна, загородившись платком.
За окном висела кисельная чернота.
— Раиса Павловна, я пойду, мне пора… Спасибо, извините, спасибо большое.
Прощались и извинялись несколько минут.
Координатами пустыря меня снабдили в редакции. И все же я с трудом отыскала это гнилое место и остановилась возле “Севиной” скамейки, ощущая холодок в позвоночнике. Пока еще не мистический, а банально опасливый — одна в чужеродной тьме, полной не только негативной энергии, но и недобрых людей. Редкие шашки окон не горели, а словно чадили.
Ступая всей подошвой по влажному льду, проплыла несколько метров от скамейки и остановилась в полной изоляции от мира. Здесь пошли странности.
Началось с дежа вю — такое же ощущение переправы через Аид овладело мною в “Перадоре”, при слушании стихов Савинского. Стылый ровный ветер дул в направлении преисподней, грозя снести живую частицу в царство теней. Все пять физических чувств во мне умерли, словно кто-то всемогущий небрежно выключил рубильник, зато ожило шестое, пограничное чувство. У человека есть душа, и чем бы она ни являлась — сгустком энергии, консистенцией мысли или искрой Божьей, но сейчас моя душа трепещет, отчаянно цепляясь призрачными ручками за земной воздух, а его ткань рвется по ниточке…
Точка, где я застыла, балансируя на скользкой поверхности, была началом тоннеля в параллельное измерение. “На свете все подвластно смерти…” — прозвучало в голове, и я оглянулась, словно смерть окликнула меня из-за спины. Ничего не увидела. И сзади, и спереди, и со всех сторон царила загробная чернота и молчание, и я испытала то же, что, наверное, выпадает перетерпеть душе, только что вошедшей в иной мир.
Прикрыла глаза, потом открыла и разницы не почувствовала. Но в долю секунды, когда опустились веки, я увидела начертанные на полотнище тьмы огненные буквы, и было их много, много…
Глава VI
…Лет с пяти он худо спал — ворочался и вскрикивал, точно не ребенок безгрешного возраста, а старик, отягощенный недоброй памятью жизни. Часто просыпался в глухой полуночи, садился в кроватке и панически таращил во тьму круглые невинные глаза. Пялился в темноту и молчал, а голова у него болталась, как у прабабкиного китайского болванчика.
Сева покорно глотал бабушкины сонные средства, козье молоко с медом, детские успокоительные микстуры, днем был совершенно нормален, весел, озабочен тысячью детских вопросов — но приходила ночь и будила в нем второго человека. Телу дневного сорванца было пять лет, а тому, кто молча всматривался в черноту, Бог весть сколько — может, вечность… Утром он отказывался сообщить, что же являлось ему в черные часы.
По врачам его таскали, кроткого, смурного и надутого. Впервые увидев врача в халате, он зарыдал в голос и рванулся прочь от матери — насилу она удержала его, а потом еще долго-долго успокаивала. Дядя доктор, видно, понял — стащил халат, забросил в шкаф — тогда беседа с малышом получилась. “Наверное, его кто-то из медиков когда-то напугал”, — озабоченно сказал врач женщине. Плохого диагноза Севе не ставили — розовая мордаха, блестящие глазищи, разговор бойкий — как такого ангелочка заподозрить в червоточинке психики? Проводили тесты: здоров, развитие соответствует возрасту, реакции в норме. А нарушения сна… что ж, бывает. Будем искать первопричину. Но хоть ты застрелись — первопричину не нашли.
Один пожилой, давно уже не практикующий невропатолог, автор едва не десятка монографий, преподаватель медицинского института, порекомендованный по знакомству, никак не мог расстаться с Севой Савинским. Приходил в гости, стал уже другом семьи и толковал с Севой с глазу на глаз. В трепе ни о чем скрывалась система, и доктор медленно, коршуном, сужал круги. Они с Севой обсудили главную улицу Волжанска, где жили Савинские, детский парк, тир с жестяными слонами и складным клоуном, что потешно дергался при каждом попадании, преимущества футбола перед стрельбой, несерьезность дощатого загончика для юных футболистов в соседнем дворе и плавно, по секторам, разбирали родной город. Доктор ударился в воспоминания о пустыре на улице Трактористов, выходящей к Волге, и заметил, как Сева напрягся.
“Что-то у Севы связано с пустырем на улице Трактористов, что-то плохое, — озабоченно объяснял матери врач. — Может, его там собака покусала, может, большие ребята обидели, может, еще какая-то беда приключилась — но все нити туда ведут. Его бы разговорить! — но он не хочет, всячески запирается, откровенности боится!..”
“Господи, но что?!” — недоумевала мать, вспоминая пейзаж улицы Трактористов — унылую индустриальную окраину в серых кубиках “брежневок”, между которыми привольно и уродливо раскинулся рыжий даже в благодатное лето клок неродящей земли, действительно служивший футбольным полигоном для какого уж поколения школяров. Ну, были они там когда-то, ходила Раиса Павловна к своей сотруднице, брала маленького Севу, оставила во дворе погулять — сам попросился! Дождь тогда, кажется, пошел внезапный… Она выскочила и привела Севку в квартиру приятельницы, чай пили, мальчик сидел тихо, она еще порадовалась… Что же там произошло?
“Только напрямую не спрашивайте, дождитесь, чтобы сам заговорил! — предостерегал невропатолог. — Может, тот испуг остался лишь в подсознании…”
Сева холодел от того, что старик так близко подкрался к его тайне. “Вся загвоздка в пустыре… А как докопаться, я и не скажу… Тут психотерапевту работать надо… Да не пугайтесь вы так! Не психиатру! Нормальный он у вас абсолютно, здоровее некуда, только вот эта проблемка детская сидит в нем занозой… ”
Сева молился про себя, чтобы его не повели к страшному всезнающему психотерапевту. Он еще не понимал, что к таким врачам советские люди ходить не могут. Потому, что не нашлось гипнотизера, никто никогда не узнал, что случилось на пустыре, в первые секунды шквального дождя, охватившего четырехлетнего Севу плотной влажной простыней.
Можно ли было рассказать кому-нибудь, хоть доброму доктору, интуитивно угадавшему, где собака зарыта? Может, и можно, да она не давала. Всякий раз, как парнишка был готов открыть рот, чтобы заговорить о том самом, она появлялась и опять шла мимо той же стремительной походкой, и глядела на Севу точно с укором: “Я к тебе, как к другу, а ты…”
И как бы это выглядело? Его бы стопудово потащили к психиатру, а там, чего доброго, в дурку бы сдали, а пацаны со всей школы стали бы “психом ненормальным” дразниться — больно надо!
Как такое расскажешь? Осталось в памяти — пыльные носки сандалий, скамейка у подъезда, а у шершавой ее ноги целый клад разноцветных стеклышек с острыми краями. Только он занялся сортировкой нежданного богатства, как земля вокруг стала крапчатой. По макушке больно и звонко щелкнуло. Небо потемнело, ой, как здорово, будто лампу затушили! Какие-то сердитые горошины кусаются в нос и щеки. Схватишь рукой — а там уже не больно, а мокро, и нет никакой горошины. И сандалии уже не серые, а опять красные, лакированные. Это дождь, дождь, ура, я под дождь попал, значит, я уже большой — не только маме приходить в садик и оправдываться: “Сынок, под дождь попала, пришлось в магазине пережидать!”
Она шла прямо к Севе, сидящему на корточках возле подъезда. Белая-белая и высокая — выше мамы, выше дедушки, выше тети Оли на каблуках, выше телефонной будки, но ниже крыши дома. Что на ней надето — не понять. Целеустремленно приблизилась, налетела на Севу. Она не страшная, она — как оживший снеговик, только ведь сейчас лето, летом снеговиков не бывает. Если были бы, они бы растаяли. А она не тает. И еще, она на снеговика лицом не похожа, у снеговиков нос морковкой, а у нее как будто и вовсе лица нет. Есть глаза, они смотрят, а откуда смотрят, непонятно. Она совсем близко, но все идет, дойти не может. Но ей нужен Сева, она несет ему какое-то слово, оно скрыто в складках белого облака, что колышется вокруг фигуры, в мерной и сильной походке, в порыве навстречу мальчику, в пристальном взгляде…
Мамка выскочила из подъезда, схватила Севу поперек живота и понесла в дом. Хорошо, что поднималась мама с Севой в руках невысоко — на первый этаж. Сева только поздоровался с тетей, что открыла дверь, и — к окну! Ведь он не понял самого главного — что она ему сказать-то хотела? Ага, счас — будет она дожидаться! Никого у скамейки нет.
Кто нашептал Севе в четыре года и девять месяцев такие взрослые мысли, неведомо, но он знал доподлинно, что белая она приходила именно к нему с важной вестью, и мама не дала дослушать, и теперь она обиделась, и никто не принесет ему упущенную мудрость.
По ночам белая женщина проходила мимо Севы и вступала в черноту, что воротами распахивалась перед ней. Сева взвивался с постели и глядел следом, но ворота закрывались, и всякий раз был кошмаром оттого, что самое главное снова утрачено, а следующей встречи может и не случиться. Испуг неконтакта раз от разу становился горше. Ну, как все это рассказать большим? Бывает, совсем решишься — вдруг они знают, как ее найти, например! — но тут же внутри становится неуютно, будто целую упаковку “Холодка” проглотил. Это уж Севе известно — она рядом и все слушает. Обижается. Трепло, думает, этот Сева, не скажу ему ничего, пусть до конца жизни ищет мудрость у своих взрослых. Стоит захотеть проболтаться, — и она пропадает на несколько ночей.
Годам эдак к десяти полночные вскакивания стали редкими — раз, много два в месяц. Мать перекрестилась. Доктор счел за лучшее согласиться. А Сева загрустил, потому что она отступилась.
В школе учился неровно, зато появилась тяга рифмовать слова.
Когда он первый раз слепил фразу “Дождь пошел — стал мокрым пол”, мать обрадовалась несказанно. Похвасталась, видно, спроста классухе, чтобы не ругалась, что у Севы успеваемость хромает. А та — директрисе. Так и вышло, что к каждому школьному мероприятию Севе вручали темы будущих стихов. Сева честно писал… но ему это занятие становилось уже в тягость. А однажды ночью, классе в пятом, проснулся от того, что его распирали слова. Опять подскочил в кровати — и на соседнем диване в панике подскочила мать.
— Что? Кто? Сева! Гос-споди! Сева!!!..
— Стих прет, — взрослым голосом доложил он.
Строки ему только что приснились, но с каждой секундой яви уходили под темную пелену смутных ощущений.
— Что ты, Севочка?!
— Стих прет! — повторил парень и вдруг заорал на мать: — Неси бумагу, ручку! Стих сейчас забуду!
Трясущаяся Раиса Павловна доставила просимое, и Сева начал диктовать:
Мечтать о будущем не смейте,
Не много ждет нас впереди.
На свете все подвластно смерти,
Как берега песок — воде.
Смотрю вокруг и размышляю:
Стоят дома, растут цветы,
Но упадут дома, шатаясь,
Померкнут лики красоты…
Карандаш выпал из материной руки. Пока она ревела и сбивчиво шептала, что рано ему еще думать о смерти, мама ему умереть никак не позволит — окончание стихотворения кануло туда же, куда и весь мир канет. Сева усвоил первую заповедь поэта: не делись своим сокровенным с ближними, хуже выйдет!
И классухе, набычившись, заявил на требование написать стихи к окончанию учебного года:
— Не буду больше писать по заказу! Хорошо не получится! А плохими стихами я свой класс подведу.
У классной глаза повисли на ниточках, челюсть на шарнирах. Отдышаться пять минут не могла. Но после уже никогда Севе разнарядку на стихи не всучивала.
Вторая заповедь поэта легла на душу просто и естественно: заказ убивает творчество.
Высокий растрепанный парень продвигался по засыпающим улицам Волжанска хаотичным маршрутом броуновской частицы. Он направлялся туда, куда добрые люди в такую пору ходят только по большой беде, к пустырю, обрывавшемуся в Волгу с улицы Трактористов. Дурная слава пустыря росла с каждым месяцем, прямо пропорционально кучам бутылок, что коммунальщики вывозили оттуда, и упоминаниям его в милицейских сводках: наркоманы, экстремальные подростки, агрессивные бомжи. Раз в квартал там кого-то убивали или калечили. Жители близлежащих домов спешили в квартиры до темноты, а зимой сбивались в стайки. Писали гневные письма в горсовет, мэру, главе губернии — поставьте фонари на улице Трактористов, жить страшно! Активистам неизменно отвечали, что вопрос поставлен на рассмотрение.
Долговязый гуляка, обозреватель газеты “Вечерний Волжанск” Всеволод Савинский, писал уже третью статью из цикла “Трактористы во мгле”, пытаясь выявить хотя бы примерный срок проводки электричества к пустырю. Он пугал депутатов и обывателей жанровыми сценками из быта пустырских маргиналов. А сам приближался в темноте и двенадцатом часу осенней ночи к злосчастному прогалу между типовыми убогими домами. И застыл как вкопанный возле покосившейся приподъездной скамейки. Она почти не изменилась с той поры, как малыш в красных сандалетах раскладывал пасьянс битых стекляшек. Всеволод курил около нее долго и пошатывался вертикальным маятником — вперед или домой. Впереди была темнота, которая не казалась Всеволоду враждебной — напротив, она манила, словно сирена Одиссея, наигрывая на одной струне медитативную ноту. Но жесткоребрые кроссовки вросли в глинистый грунт…
На обратном пути в голове вдруг возник отдаленный звон, потом перестук — эхо надвигающегося состава — и, наконец, состав налетел, громыхая колесами и задавая неукротимым движением жестокий ритм. Родилась заунывная мелодика, которая и сложилась спонтанно в строчки стихов:
…Погрузи меня в пограничное состояние, русский маг,
Скоморохи молчат, но поют медведи.
— Путь фольклора — путь смерти, — заметил Иван-мудак…
(Стихи Леонида Шевченко. — Е.С.)
Стихотворение, начатое в ночном походе, оформилось потом в целый цикл.
Всеволод вне всяких графиков и закономерностей, ни с того ни с сего, слышал зов — еле внемлемый, однако властный. Днем и ночью, на январском рассвете и в июльских сумерках, во время работы и в часы отдыха, на прогулке с девушкой и в блаженном для корреспондента одиночестве настигал его этот клич, и он, выждав сколько мог, выходил из редакции (квартиры, пивнушки, гостей, троллейбуса, насущных мыслей, повседневной жизни) и шел, будто перед ним разматывался клубочек.
Знал бы, зачем! Придет, сядет на скамейку возле подъезда, а коли снег или дождь — то и побрезгует опуститься, будет смолить сигарету за сигаретой и любоваться пустырем! Убьет так час или два, решительно встанет, рванется всем телом от границы-скамьи, махнет рукой да пойдет назад в город. После каждого посещения этого места Всеволод писал стихи, компонуя в строки странные слова, кем-то надиктованные, и в их сумбуре видел клинопись заклятия, до поры до времени тайного для него. Но с каждым стихом приближался час открытия.
Савинский везде, кроме заветного пустыря, действовал решительно — послал свои творения на конкурс в Литинститут. И даже не удивился, когда конкурс прошел, позвольте вас на экзамены. Экзамены он, дипломированный преподаватель русского-литературы, спихнул играючи, легко обошел все рогатки приемной комиссии и стал называться студентом заочного отделения Литературного института.
Руководитель семинара, поэт настолько легендарный, что при взгляде на него Всеволоду первое время хотелось зажмуриться, почти сразу выделил из толпы гениев лохматого волгаря и во всеуслышание называл парня “надеждой российской литературы”. Сокурсники дивились — обычно мэтр был скуп на похвалы, а к мистике, выкормыш соцреализма, относился скептически. Но когда он видел Севку, его словно подменяли, и ласкающим голосом мастер говорил:
— Ну, что новенького написал, дружище? Читай, читай, утешь старика…
До Всеволода дошло окольными путями, что как-то раз в перерывах между сессиями группа ревнующих москвичей потащилась к пожилому светочу с претензиями: почему все его внимание нацелено на одного Савинского. Кто-то ушлый не постеснялся даже намекнуть на разницу мировоззрений Севки и мастера: мол, что же вы нас за мистику гоняли, а ведь Савинский пишет черт-те о чем… Говорят, мэтр пришел в неистовство, орал площадные слова, топал, замахивался и матерился (хотя инвективку не уважал еще больше оккультизма). А закончился разнос констатацией факта:
— Вы не в суть вслушивайтесь, остолопы! Вы текст ловите! За его тексты я, старый пень, сердце отдам! Мистикой он к тридцати годам переболеет, а чувство слова у него — от Господа! Боженька над ним пером помахал!.. Он талантливо будет писать, о чем бы ни взялся!.. А вам — стыдно, раздолбаи, лучше бы, чем жаловаться, у Савинского учились слово к слову низать!..
Первые сессии запомнились Севке чередой вспышек и чернот. Провалы в алкогольную тьму после сдачи экзаменов — святое дело. Новые впечатления, новые лица, всероссийские имена стремились в него могучим, сияющим информационным потоком. Блаженная темнота уравновешивала приток острого счастья Приобщения. В каждой новой сессии Всеволоду, неизвестно отчего, чудилась ступень, приближающая его к той самой жданной мудрости. В этих стенах, как и в общежитейских клетушках, его понимали. Люди, с кем преломлял хлеб и разливал водку, говорили на таком же языке догадок и полунамеков.
Раз Всеволод попал в эпицентр запоя, бушевавшего на всем этаже общаги шестой день. Он включился в этот процесс со всем размахом русских просторов над волжской кручей, и сколько-то земного заунывного времени утекло сквозь него, пока душа поэта пребывала в эйфории. Во сне — смутно помнИлось ему — она, белея одеждой, подходила, склонялась прямо к горячему влажному лбу, трогала его сквозняковой ладонью, шептала обнадеживающие слова — и поутру Всеволод лежал без движения, но со счастливой улыбкой на лице, хваля себя, что нашел верную дорогу к мудрости. Приехав с той сессии, полдня кружил, как заговоренный, возле заветной скамейки. Изредка он поднимал ногу в дерзком порыве вперед — но что-то его тормозило, словно подошвы ботинок внезапно пропитывались цепким клеем. “И смерть стоит, и тень ее колеблет, Она молчит и, без сомненья, медлит” — повторял он сам за собой, в утешение. Медлил, потому что знака (Знака!) ему еще не подавали. А литинститут подходил для Всеволода Савинского к концу. Оставалось всего ничего — полгода до отчетной весны и дипломного лета.
Десятого октября того года бабье лето задержалось на улицах Волжанска, дуря молодые головы. Золото каштанов бесстыдно шуршало под ногами, а в воздухе носился аромат зрелого вина. Это был прелесть какой удачный день для дружеской пирушки на пленэре! Если б он еще не выпал на четверг, редакция “Вечернего Волжанска” в полном составе переместилась бы в пригородную рощицу с мангалами, водкой и гитарами, дабы пропить от души звезду “Вечерки” Севку Савинского. Но ввиду сдачи номера гуляшку в полную силу оставили на субботу.
Однако ж по редакции с утра шкодливо разгуливало лихорадочно-приподнятое настроение. Чуть пропищало по российскому радио шесть часов вечера — а уж товарищи по работе обнесли стол Савинского своими столами, прозрачно намекая: пора! “Покой” накрыли старыми номерами газет, на журналистскую скатерть вывалили кромсанную крупными ломтями колбасу, остывшую вареную картошку, сыр, селедку, девочки из отдела информации выставили домашние салаты — и жизнь показалась виновнику торжества немудрящим и истинным раем, когда из потайных мест возникли бутылки водки и пива.
Гуляли долго, перебрали все тосты мира. Рядом с Всеволодом сидела, кокетничала корректорша Эвелина — жеманная, как ее имя, но далеко не такая красивая. Она усердно оттопыривала мизинчик, когда подбирала закуску с общей тарелки, и морщилась, если кто-то из журналистов отпускал крепкое словцо. И все время подкладывала Севке “вкусненького”:
— Севочка, давай я тебе вкусненького положу! Севочка, селедка вкусненькая! Севочка, а сыр с колбаской знаешь как вкусненько? Давай бутербродик сделаю!..
Эвелина очень хотела замуж. Плотная, с большой попой и крепкими плечами, широкоскулая и склонная к бантикам-рюшечкам, она не пользовалась ошеломительным успехом у мужиков редакции, да и полосы вычитывала не шибко грамотно. Всеволод всегда относился к ней слегка иронически и в будни редко перекидывался словами. Но сегодня она оттеснила пышными бедрами от Севки весь информационный цветник, прижалась к парню выпуклым боком и упорно ухаживала, не обращая внимания на ревнивые смешки других девушек. Севка в эйфории тридцатого дня рождения перевалил некий условный предел, почуял у своего левого плеча облако жасминного аромата, и ему внезапно понравились духи Эвелины. Он повернулся к ней и заново рассмотрел: какой отменный у Эвелины цвет лица безо всякой пудры, как хороши сейчас ее круглые коровьи глаза с поволокой, как идет ей имидж “купеческой дочки” с картины Кустодиева и облегающее белое платье.
Севку затуманило. Широкое лицо Эвелины несколько раз промелькнуло перед ним солнцем в тучах, и единожды он поймал себя на том, что сжимал в ладонях круглые запястья корректорши и умолял ее:
— Нет, скажи! Сейчас скажи! Потом будет поздно! Завтра придет другой день! — а она уж не кокетничала, а хныкала и пыталась вырваться.
Опомнившись, Севка отпустил “возлюбленную”, и она, освобождено охнув, тут же принялась массировать кисти рук. Потом она исчезла из поля зрения пьяного поэта. Гулянка кончилась, но в кармане его оказался черновик старой правки с жирным ученическим почерком поперек: улица Достоевского, дом 10, квартира 31. Домашний адрес Эвелины!
Севка очутился на улице, один — постоял, обнимая фонарь, и побежал куда-то, думая, что бежит к улице Достоевского. Несколько раз навстречу ему из темноты выплывали женские фигуры, и он радостно кидался на них с объятиями. Нетрезвая память отказывалась хранить слова, которыми его награждали перепуганные дамы. Впереди мелькнула белая тень, и Севка прибавил газу, думая, что это Эвелина в своем обтягивающем платье. Тень обернулась пенсионером в светло-серой куртке, Севка долго путано извинялся, а затем хлопнул себя по лбу и изругал матерно: ведь на улице холодно, Эвелина не может уйти в одном платье! Поверх платья у нее что-то было… пальто… куртка… но какого цвета? Севка сверил адрес на записке с табличкой на стене ближайшего дома и удостоверился, что находится в микрорайоне Мирный, и к Федору Михайловичу на поклон идти пехом полчаса в обратную сторону. Пошел, решил сократить путь, углубился во дворы, тьмою, теснотой и вонью напоминавшие прямую кишку, пару раз растянулся…
Хмель сошел с Всеволода, когда он полулежал на какой-то горизонтальной поверхности в неудобной позе. “Дошел!” — возликовал поэт и огляделся. Но вокруг были не поздние сталинки улицы Достоевского, а контуры каких-то мучительно знакомых пятиэтажек… Подобрав под себя ноги, Севка выпрямился — и узнал пустырь на улице Трактористов, отстоящий от “писательского” района на целый час пешего пути. Он сидел на “своей” скамейке. Во все глаза пялился на пустырь, дышал ночным озоном, слегка дрожал после выпитого — но никогда еще его голова не была столь ясна, а сердце столь спокойно и ликующе. Знак был подан! Ведь Эвелина не случайно вырядилась в белое! Она об этом не подозревала, но тот, кто утром, при сборах на работу, протянул ее руку к белому платью, точно ведал, что настал час открыть Савинскому глаза на тайну его предназначения. Мудрость была совсем близко.
Он протянул руку и схватился за воздух. Встал на ноги и поразился их пружинящей бодрости. Он легко зашагал прочь от черты-скамейки в темноту, чреватую величайшим открытием. Он напрягал зрение — и увидел в клубах мрака другую белую фигуру. Высокая, выше “баскетбольного” Всеволода, выше телефонных столбов и крыш “хрущевок”, она спешила к Севке, она тоже протягивала руки, и в ее призрачных ладонях трепетало бледное пламя заветного познания… Она готова была поделиться с Савинским всем, что знала. Она шла навстречу, и теперь уже у нее появилось лицо, знакомое, словно виденное в яслях Господа Бога.
— Иди ко мне! — позвала она, и Всеволод обрадованно зашагал, постепенно переходя на бег. Мудрость в том, что жизни тут надо предпочесть жизнь вот за этой черной завесой. Черные ворота гостеприимно открываются! Сколько годов потрачено впустую, оставив по себе разве что стихи-предощущения!
— Мудрость даром! — провозгласил Всеволод на весь пустырь, на весь Волжанск, на всю свою непутевую житуху.
В балке, не видном от города, шобла тинэйджеров после водки пила портвейн. Они бы взяли еще водки, но общественного достояния хватило лишь на тошнотную “Анапу” в унылом “огнетушителе” 0,7, которым травились еще отцы их и деды.
— О, бля, орет кто-то! Пошли, попинаем?
— Да охота, мля… Пей лучше.
— Да ты козел, чего тут пить? Охерачил, бл…, все, пустую суешь? Обнаглел? Бычки давно в глазах не шипели?!
— У-я, бля, суки, кто портвейн допил?
— Сидор, кто! Х… в пальто!
— Сидор, бл…! Гони за новой!..
— Отсоси! Бабло есть? Нету? Свободен, бля!
— Да я те щ-щ-ас!..
— Э, пацаны, так не договаривались! Своих не бить! Дай сюда бутылку, урод! Условного срока мало, е…?
Зеленый “огнетушитель”, кувыркаясь, полетел за спину вожака.
— Мудрость даром! Берите, люди! Я со всеми поделюсь!!!
Невыносимо тяжело ударило по голове долгожданное открытие.
Белесый туман поднимался над Волгой.
— Еб…! Ты куда кидал, сука? Ты слышал, х…нуло кому-то?
— Бомжа зашибли — и х… с ним!
— Петух, мля! Я за тебя сидеть не буду!
— Кто петух?!
— Уроды, мотать надо, мы мужика пи…нули! Бутылкой по черепушке — все, бл…, готов!
Врассыпную, под привычные переливы мата, под сбивчивые обещания натянуть кое-что кое-куда тому жопорукому идиоту, кто метал бутылку, не глядя…
“Сотрудниками Тракторного РОВД г. Волжанска А.Б. Ивановым, В.Г. Петровым, следователем прокуратуры Е.И. Семеновым в присутствии участкового И.К. Дубова и понятых Х. и Р. произведен осмотр места происшествия — территория участка между домами № 17 и 19 по ул. Трактористов. Тело мужчины 30— 35 лет лежит головой на юго-запад… Смерть предположительно наступила между 23.00 — 00.00… от обширной гематомы, вызванной ушибом головного мозга тупым предметом… В состоянии сильного алкогольного опьянения, 3 промилле… Рядом лежат осколки бутылки емкостью 0,7 л., предположительно отечественного производства… Документов, удостоверяющих личность, при пострадавшем не обнаружено…”
На следующий день Савинского безнадежно искали по редакции. Трясли Эвелину — она краснела и клялась, что не видела его со вчера. Решили, что отсыпается после гулянки дома. После обеда у замредактора прозвонил телефон.
— “Вечерний Волжанск”, здравствуйте. Да, да, редакция. Кого? Савинского? Гм… Он вышел… Когда? А вы, простите? Мать? Ма-ать? А что, его дома нет? Да нет, просто… Ну, если честно, мы его сами ищем… Нет, серьезно. Вчера мы отметили его день рождения в редакции, а сегодня он не пришел. Мы думали, он… ну, знаете, расслабился, никак не проснется… Не приходил? Странно! Конечно, позвоним, если появится. Всего доброго. Ребят, что-то странно… Мать в истерике. Говорит, он всегда домой ночевать приходил, хоть к утру, хоть какой…
В пятницу же мать Всеволода Савинского позвонила в милицию с заявлением о пропаже сына, но его у нее не приняли, так как слишком мало времени прошло с момента исчезновения. Весь вечер она листала старую записную книжку парня, звоня по всем телефонам подряд, и глупо спрашивала, когда последний раз видели ее Севочку. В субботу она, поседевшая клочками, позвонила в бюро несчастных случаев, и ее пригласили на опознание тела. Мать опознала тело…
В понедельник с утра, когда еще Раиса Павловна не позвонила главному, в редакцию прибежал сотрудник пресс-службы УВД области и бросил на стол информотделу сводку происшествий за выходные. С ней сколота фотография неизвестного мужчины, который с закрытой черепно-мозговой травмой, повлекшей летальный исход, подобран был на пустыре на улице Трактористов. “Опубликуйте, может, кто узнает…” — сказал сотрудник. Нормальный бюрократический бардак — в пресс-службе еще не знали, что тело уже обрело имя, фамилию и безутешную мать.
Вопль, который испустила самая смазливенькая из сотрудниц информотдела, взглянув на фото, привлек в их тесный отсек всю редакцию. Так стало ясно, почему Всеволод Савинский не явился на работу в пятницу и после выходных.
Женщина, отдаленно похожая на Раису Павловну Савинскую, сидела в кабинете следователя прокуратуры Е.И. Семенова. Снятие свидетельских показаний длилось второй час. Следователь уже устал пережидать моменты, когда женщина, щуплая, со встрепанной неровной сединой, устремляла за окно горящий ожиданием взгляд — словно чаяла там увидеть сына. Шел бесполезный разговор: следователь у матери, мать у следователя пытались выведать, чего ради Всеволод Савинский потащился среди ночи на пустырь. Их обоюдные вопросы так и остались без ответа. Уголовное дело “повисло”.
Все, что происходило со Всеволодом, в виде гипертекста предстало передо мной. И я присела, словно кто двинул под колени, чтобы уберечь голову от бутылки, летящей из внеземного пространства.
Там, за Аидом, шевельнулась двухметровая тень: “Ну что, догадалась?”
“Догадалась!” — послала я ответный мысленный импульс. Теперь я точно знала: смерть пришла за тем, кто ее кликал тридцать лет, и обставила уход поэта, как могла, правдоподобно.
Но я не учла, что опасно обмениваться репликами с душой Всеволода — тоннель был открыт, ветер набирал силу, постижение Мудрости должно было быть наказанным, а Смерть никогда не устает махать косой…
Я, живая, подчеркнуто плотская, не хотела уходить в черный омут, у меня на земле были Ленка, мать, Павел Грибов, любимая работа, и я отродясь не написала ни строчки стихотворной, стремящейся туда… И все же меня тянуло вперед. Но бабка завещала мне надежное средство от мороков: молитву Честному Кресту Господню!
Перекрестилась. “Да воскреснет Бог, и да расточатся врази его…”
Голос бухнул ненормально громко. Зато ощущение перехода в мир иной пропало. Ноги нащупали землю.
В продолжении молитвы я постыдно запуталась, посему произнесла просто:
— Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Всеволода!
Вокруг — посмотреть зрением телесным — ничего не изменилось: темно, холодно, скользко и небезопасно. Прочь, прочь с пустыря! Возле остановки троллейбуса меня прошиб холодный пот, и припадочно заколотилось сердце. Хорошо, гостиница приняла постоялицу безразлично-любезно. Включила телевизор и радио, влезла под горячий душ. С преувеличенным вниманием уставилась в экран, повседневной суетой отгоняя от себя жуть встречи с неведомым и внутренне скуля, точно в карантине — не прилипла ли ко мне зараза? Не потянет ли и меня в черную дыру, следом за Всеволодом?
Глава VII
“Сейчас”, вопреки моему скепсису, принял репортаж, и хоть с купюрами и правками, но опубликовал. В день публикации я уволилась из “Периферии”. Между двумя работами выпадал люфт, дней пять.
Сидя дома, я с нервным оживлением ожидала эффекта, который должен был бы произвести на Павла Грибова сюрприз. Сама любовнику газету под нос совать не хотела, положилась на судьбу. Вдруг он изменит свое мнение о журналистике?..
Дождалась.
Прозвенел звонок у лестничной двери. Открыв, я зафиксировала взглядом два достойных объекта: каменное лицо Павла Грибова и свернутый в жгут “Сейчас” у него под мышкой. Избежав ритуальных поцелуйчиков-обжиманий на пороге, Павел мощной грудной клеткой потеснил меня, и в комнату мы втянулись задом.
Ни единого вопроса задать не довелось. Даже выдохнуть я не успела.
— Сука драная, — припечатал Павел, кидая на стол скрученную газету.
Глаза его были свинцовы. Их взгляд давил. Я заметалась, ища помощи, попятилась к окошку, оперлась спиной на подоконник…
— Мразь, — продолжил Павел.
В груди поселилась небольшая черная дыра, куда беззвучно улетело все живое.
— Как ты могла такое натворить?!
Он взял со стола газету и подирижировал ею под лампочкой, давая понять — дело в полосе номер восемнадцать.
Много оскорблений выпадало мне от Павла, но таких я пока еще не удостаивалась. И никогда в жизни меня никто не ругал столь площадно, не объясняя вины. А из меня черная дыра высосала гладкую продуманную речь в свою защиту: в увековечение памяти Всеволода я вложила свою лепту, и смею надеяться, что это не самый плохой вклад, потому что я рисую его человеком, а не только поэтом, и даже постигаю его душу, потому что мне она раскрылась…
— Тем, как ты обошлась с памятью моего друга, ты лишний раз доказала — я для тебя говно! — бросал камнями в грешницу Павел Грибов. — Я очень жалею, что расслабился, сделал себя перед тобой уязвимым! Я ведь чувствовал, насколько ты опасна в ненависти! Но думал, идиот, что человеческого в тебе все же больше!.. А ты!.. Ты много раз мне демонстрировала… Особенно после того, как я рассказал тебе про ми… свою девушку… что отношение изменилось! Ты стала меня ненавидеть, при каждом удобном случае кусать! Пока это касалось только меня, я терпел! Но последний случай переходит все границы! Потому что речь идет о Поэте! Который одним своим поэтическим словом сделал для этого мира больше, чем ты со всеми своими типографскими подтирками! Ты не стоишь мизинца Севки! И ты… ты, дрянь… ты его позоришь, низводишь на уровень обывателя… гнусного совкового пролетария… быдла…
— Но ведь это правда…
— Ты продолжаешь упорствовать?! В своей тупости и подлости?! Ты хоть понимаешь, что и меня ставишь под удар… Ведь если кто поймет, что с моей подачи ты занялась этой темой… И так ее извратила… Ты же с навозом меня смешала! Больше ощущать себя говном я не намерен. Между нами все кончено! Ты мне не нужна ни в каком качестве! Я тебя видеть не желаю!
Он швырнул злосчастную газету на пол, махнул рукой и пошел вон. Бежать за ним, чтобы возразить, я не снизошла бы и под нацеленным автоматом.
Две двери пушечно грохнули на пути Павла Грибова. Сам защелкнулся “дневной” английский замок на внешних вратах.
— Надя! — воскликнула из соседней комнаты Софья Кирилловна. — Попроси своего визитера, чтобы в следующий раз он хлопал дверями потише! У меня прямо давление повысилось от такого грохота! И косяки у нас слабые, это тоже надо учесть…
— Простите, Софья Кирилловна, в следующий раз такого не повторится, — размеренно доложил бабке некий механизм из моего горла.
Больше я его тоже не видела в мире живых. Никогда.
Но мы с ним разговаривали.
Не пугайтесь — я не помешалась от горя. Просто тесная эмоциональная связь наша с Грибовым (а насколько она была тесной, я осознала, лишь когда он жахнул дверью!) не могла уйти сразу в никуда. Между нами продолжался виртуальный контакт. Я по сто пятьдесят восемь раз на дню вспоминала Пашку, цитировала его, мысленно огрызалась ему в ответ, спорила с ним, а то и соглашалась, и порой даже ловила себя на том, что прихорашиваюсь, как будто он меня видит откуда-то издалека. Уверена, что все, пережившие потерю, меня понимают.
Безусловно, то же самое переживал и Павел Грибов.
После разрыва с любовником я прекратила появляться в “Перадоре”. Как и на прочих литературных нивах, где паслись упитанные тельцы и важно бродили пастыри от высокого искусства. Хотя меня туда еще почти год пытался заманить добрый честный примитивист Василий Сохатый.
Он мне звонил раз в три, четыре дня, как на работу выходил (был охранником какого-то магазина сутки через трое). Звал прогуляться, приглашал “посидеть”, анонсировал творческие вечера. Он явно ухаживал, метя на то “свято место”, которое внезапно оказалось пустым. Но был мне неприятен после идиотского выкрутаса Пашки. И я не церемонилась с Василием, подбирая слова для отказов.
Один лишь раз он порадовал меня — когда, через недели две после исхода Пашки, впервые позвонил мне домой поздно вечером. Примитивист нашел выпуск “Сейчас” со статьей “Он так долго звал смерть, что та к нему пришла” и рассекретил автора.
— Надь, классно написано! Интересную ты версию выдвигаешь! И вообще интересно читается! Легко так! И ничего в ней оскорбительного нет для Севки. Я его же помню — он всегда, как не от мира сего… Будто кого-то все время слушал, помимо нас… Так что ты молоток, никому не верь!
“Слышишь — твои же друзья призывают тебе не верить!” — сказала я астральному телу Пашки, кое явственно колыхало воздух над левым моим плечом. Это не было галлюцинацией! — на загривок мой недобро подуло, аж мурашки побежали — Пашка, отделенный от меня гигантской городской каменоломней, взъярился.
Сохатый, поразительно упорный в своем чувстве, стал для меня “буревестником”, изредка приносившим, помимо откровенного мусора, важные новости — например, черную молву о кончине “Перадора”. Оттуда вынесли книжные стеллажи и аудиоаппаратуру так стремительно после расставания моего с Павлом — какие-то полгода промелькнули, как перелистанные компьютерные страницы! — словно мой негатив разрушил ни шатко ни валко движущийся бизнес. Шутка — скорее всего, просто экономические законы взыграли, и литературное кафе приказало долго жить. Управленческая команда сменилась, новый хозяин перепрофилировал рыцарский замок в шалман для бизнес-класса — со стриптизом и игорным залом.
Рогатый примитивист позвонил мне после одной майской полуночи, задыхаясь, как после марш-броска на пять километров, и жалобно твердил: “Суки! Су-уки! Ну, б…, какие же су-у-у-уки!”. Применив все свое искусство беседы, с трудом, в час по чайной ложке, я выжала из поэта факты, помимо комментариев.
Вася Сохатый хотел, по традиции, завершить удачный для него день в любимом кафе и, придя туда, на выходе столкнулся с двумя амбалами грузчицкого вида. Мощные хватательные агрегаты грузчиков играючи ворочали фрагмент стеллажа. Углом полки в красивом кульбите едва не задело зубы примитивиста, открывшего от изумления варежку. Его же и обругали за то, что под ногами путается. А на косноязычный вопрос типа “Что здесь происходит?!” Гераклы слаженно и кратко ответили, что происходит п…ц кафе, приходи через неделю, смотри, как бабы будут на шестах кувыркаться. Сохатый произвел кучу эмоциональных и ненужных звуков, попытался проникнуть вовнутрь и был отброшен второй очередью грузчиков, выносящих на сей раз колонки. Вмиг ставший из примитивиста мазохистом Сохатый назавтра тоже пришел наблюдать за разорением “Перадора” ордами варваров, наткнулся на одного из владельцев, выпускника Литинститута, от которого и узнал, что высокое искусство в который уж раз проиграло коммерческой прозе жизни. Кафе пришлось продать, пока за долги не закрыли, и вот теперь новый владелец оборудует здесь стрип-бар, а он, бывший пайщик, пока поднакопит деньжат на новое предприятие. Например, сочиняя стихотворные подписи к открыткам. По этому поводу Вася напился на дому и известил меня: мы больше никогда не вернемся туда, где были столь счастливы. С последним тезисом я бы поспорила… Но пожалела Ваську.
А вот со второй вестью от Сохатого так просто справиться мне не удалось. Еще бы — она касалась Пашки.
Буду краткой — до сих пор о некоторых фрагментах его биографии мне трудно говорить в подробностях. Да, я ревнива. По сей день неприязненно спрашиваю у того узелка в моей душе, что зовется Пашка Дзюбин: “Ну, и с кем ты теперь, паразит, пьешь чашу жизни?..” А уж к девушке Пашки Грибова, которой он боялся принести триппер от своих менее возвышенных соседок по койке, питаю стойкую антипатию. Необъяснимую. Но ядреную. А то, что поведал мне Сохатый, касалось лишь нее.
Милена — вот как ее звали. Только тут я поняла, отчего житель ноосферы “мимикал”, вспоминая о ней. Была она хохлушка, дочь военного, приехала в Москву учиться в Литике из Великого Новгорода, и Пашка ее безумно любил. Потом он встретил меня и безумно любил двух женщин. Потом я предала светлую память Севы Савинского. Пашка вернулся к мнению о всех журналистах как о продажных тварях и обрадовался — дилемма якобы решалась сама собой. А еще потом… Грибов загулял с друзьями. Милена, к тому времени осевшая у него в квартире как натуральная жена, в розысках позвонила Ваське Сохатому — а тот был на дежурстве в своем магазине и не квасил с мужиками, спросила, где искать суженого. Сохатый возьми и брякни: “Может, у Надьки?..”
К чести корешей Грибова и моему посрамлению, они и вправду эту инженю берегли от информации обо мне. Так что Вася попал… Из него вытянули все, вплоть до моего домашнего телефона — да только, сдается мне, я в Березани в ту выходную ночь была. А наутро мой номер стал неактуальным. Хохлушка Милена дождалась Грибова, сказала ему, кто он есть, собрала чемодан и ушла от него.
Она забрала из института документы и свалила к предкам в Великий Новгород. А Пашка… продал свою квартиру и уехал следом. Свататься. А Милена его на порог не пустила. И ее папа, полковник ВДВ, вышел в подъезд — по-мужски потолковать с гением. Разговор вышел таким, что матримониальные поползновения Грибов оставил навсегда (я злоязычна — точно ревную!).
Но он не уехал назад. Купил в Новгороде жилье. Остаток денег стал пропивать. И в одном шалмане, в рабочем квартале, встретил свою мечту — золотозубую буфетчицу. “Прислонился” к ней, воплощая в жизнь представления о ноосфере. В купленной квартире, по слухам, и не появлялся — жил с той телкой, отгонял от нее слободских ухажеров, помогал ей убираться в “торговом зале” после закрытия и читал ей стихи. Месяца через два такой жизни она опоила его водкой из новой партии. Оказался почти стопроцентный этиловый спирт.
Разумеется, не нарочно. Было шумное уголовное дело. Продавщица получила условно, владелец рыгаловки — реально, производителя зелья найти по адресу, указанному в накладных, не удалось. Из отведавших водочки протошнились с горем пополам в больницах человек шестьдесят, а десятеро скончались. Одним был Пашка.
Продавщица сообщила Пашкиным родителям, вытащив из его кармана московскую записную книжку. Весть дошла до Москвы и распространилась по литературной тусовке черным облаком. Самые впечатлительные даже пить завязали. А самые близкие — и Васька Сохатый — поехали на похороны.
Щадя меня, он рассказал все это месяцем позже — выдал единый блок информации с непривычной для него серьезностью. Присовокупил, что Милены на погребении и дружеских поминках, кои друзья сымпровизировали в гостинице, сбросив с хвоста искренне рыдавшую златозубку, не было, хотя ее и звали.
Услышав это, я мигом приняла решение. Мне захотелось по смерти Пашки умыть эту чистенькую сучку, сделав то, на что ей не хватило духу. Простить она его, видите ли, не смогла!..
Васька долго и путано объяснял мне, как найти Пашкину могилу на Ново-гражданском кладбище Великого Новгорода. Но я и сама видела, где он лежит, и страдала от невозможности прямо сейчас смести с подзолистого бугра оспины ржавых листьев. Прошел год с того момента, как мы впервые сцепились в “Перадоре”. И уже не было при мне ни того, ни другого.
Я “пробила” два дня за свой счет и в шесть утра вылезла из московского скорого на новгородский аккуратненький вокзал. Шла к могиле с букетиком лиловых астр, при этом сознавая, что так и не отпустила Пашкину душу на покаяние. А на могиле стоял деревянный крест без фото — откуда у буфетчицы фотосессия Павла Грибова? Но он смотрел на меня, должно быть, из вожделенной своей ноосферы, и я подумала отчаянно, стиснув цветы до появления грязноватого сока: “Ну что, что тебя так манило в ноосферу?! Ради чего ты про…л свою жизнь?! Зачем она тебе так понадобилась, что ты бросил любивших тебя женщин во имя поэзии и инфернальных стремлений?!”
Это было дежа вю — почти то же самое я испытывала на пустыре, где погиб Всеволод Савинский. Открылся туннель, только ветер подул не в него, а в обратную сторону, толкнув меня шага на два назад от скромного надгробия. Пашка не хотел меня пускать в свою святая святых. Мне почудилось — он все еще не верил, остолоп, что только я могу его услышать. Но оказалось сложнее: он вышел со мной на контакт, лишь чтобы подтвердить — я не нужна ему. Я, крепче всех с ним связанная, хуже всех его понимаю. “Отойди!” — рявкнул кто-то в ухо. Отошла. Неприглядная листва покрывала холмик над Пашкой, ее было много, много, она шевелилась под ветром, который шел из того туннеля, она крутилась низко-низко над землей, складываясь в каббалистические знаки, затем — в слова, и, напрягшись, я до боли в глазных яблоках вчиталась… Прочитала все.
С рождения и во веки веков Пашка руководствовался словом “Хочу!”.
В детсаду. Перед школой. В школе.
— Не хочу в серую школу, хочу в розовую! — заявил Пашка за завтраком. Ему было семь. Благополучную московскую семью — папа инженер, мама учительница, трое детей, двое умных, третий шалопай — естественно, Пашка, — лихорадило от приближения первого сентября. Двое старших без вопросов потащились в соседнюю школу. Пашку отдали туда же, и в первый день занятий первоклашка Пашка Грибов пришел домой в неурочное время. Через полчаса после того, как мама из-за школьной калитки сделала ему ручкой. Сам. Перейдя две дороги, одна из которых называлась Проспект Мира. Мама чуть в обморок не упала.
— Я хочу в розовую школу, а не в эту!
— Какую розовую?
— Не знаю. Она далеко. У бабушки.
Мать была готова к инфаркту. Бабушка по отцу жила в Марьиной Роще. Чтобы Пашку взяли в школу не по прописке, матери пришлось врать, что парень будет жить у бабушки. А потом ей пришло в голову, что это неплохой выход. И Пашка переехал к сумасбродной старухе Альбине Алексеевне, с которой, всем близким на диво, находил общий язык до самого дня ее смерти. Бывшая политзаключенная, освобожденная по амнистии и одаренная правом вернуться в Москву, передала внуку свой непобедимый и вздорный коммунистический характер.
У нее над трюмо висел портрет Сталина, и когда редкие гости с вежливым недоумением косились в ту сторону, старуха заявляла:
— Мне так нравится! Я до смерти останусь гражданкой его страны!
В пятнадцать лет Пашка повесил напротив Иосифа Виссарионовича увеличенное фото Александра Галича и заявил:
— Мне так нравится!
Бабка хмыкнула и отозвалась:
— Говнюк, а сечет! Этот жид много сделал для увековечивания памяти вождя!
В школу, когда Пашка хулиганил не по-детски, до вмешательства директора, РОНО и вызова родителей (то есть три раза в неделю) вместо отца и матери ходила бабка. Клацала алюминиевым костылем на учителей, кричала надорванным голосом. На угрозы исключить Пашку прозорливо реагировала:
— Статистику себе портить побоитесь!
А на все остальные претензии неизменно отвечала:
— Если б все ваши примерные ученики были хоть на мизинец бойцами, как мой засранец, мы бы не боялись третьей мировой! Мы бы разбомбили америкосов в их логове!
Выходя из школы, бабка жадно затягивалась “Примой” без фильтра, совала и Пашке сигарету:
— Кури, золотая рота! Лучше при мне кури, чем с уркаганами в подворотне!
Примерно так же она просвещала внука и насчет спиртного:
— За столом — можешь, а за столбом — не смей! Не выживешь! Засосет!
И до самой армии Пашка пил только за столом с бабкой — в день Победы, в день Октябрьской революции, в день рождения Сталина…
Бабка прописала в свою однокомнатную нору одного внука — Пашку. Оставила завещание, что он в день совершеннолетия вступает в права пользования этой жилплощадью. И когда она скончалась — утром Пашка встал, а бабка, перечитывавшая на ночь сочинения Вождя через лупу, свесилась набок из кресла, приоткрыв сухой уже рот в синеватых губах, выпустив из костенеющих пальцев лупу, но мертво стиснув томик Сталина, — он поставил на своем: останусь тут жить. Один. Шестнадцать лет было обалдую, и без бабкиного агрессивного заступничества не светил ему аттестат зрелости. Как и профессия.
— Да что ж это такое?! — кипятился на семейном совете старший Пашкин брат, решивший жениться. — Мне, значит, к жене идти, а ему, сопляку несовершеннолетнему, прохлаждаться в отдельной квартире?!..
— Почему нам ничего нельзя, а ему все можно? — подвывал средний. — Вы говорите, что надо старших уважать! Пашка вас в грош не ставит, вы перед ним пляшете, а мы вас слушаемся, так теперь без квартиры остались. Что — мне отдельно пожить не хочется?..
— Мне нужнее! — кричал старший. — У меня невеста беременная!..
— Дима, Владик, — обреченно сказал отец, — пусть его. Понимаете — у вас все впереди. Вы… вы нормальные люди. С руками, с головой… Вы себе на квартиры, даст Бог, заработаете, а Паша-то никогда…
Спор закончился тем, что мать подошла к сыну и прошептала ему на ухо:
— Пашка, отчего ты нас так не любишь?
Эффект внезапности сработал — Пашка дрогнул и наставил взгляд на мать. Вопрос его задел, хотя он и отмолчался. Пашка знал ответ: добропорядочные предки и правильные старшие братья не были, по его мнению, личностями. Они были пресны, как диетический хлеб. Полезны и унылы. Он не любил “никаких” людей. Он в свои шестнадцать любил одну лишь свою бабку — стриженную под горшок (лагерная привычка!), грубую старуху, забывшую в зоне все навыки стенографирования и презиравшую работу за кусок хлеба, ибо ей безбедно жилось на пенсию реабилитированной. Бабка, секретарша какого-то кадра из НКВД, угодила в мясорубку следом за ним. Список “вычищенных” с ее фамилией стенографировала и печатала уже другая секретарша другого начальника. Историю отсидки бабка рассказала Пашке в подробностях, заронив в него глубочайшую ненависть ко всем правоохранительным органам.
Почти так же сильно, как “палачей”, “карателей”, “вертухаев”, Пашка возненавидел журналистов. Бабка давала ему почитать газеты тридцатых годов. Передовицы, бившие наотмашь черными молниями развенчанных фамилий, столбцы “врагов народа”, объявления об отречении от семьи, смене фамилии, расторжении брака из-за политических убеждений, гирлянды “троцкистских охвостий”, “промпартийцев”, “уклонистов” — и слащаво-патетические тексты о мирном созидательном труде, победном ходе пятилеток, индустриальном марше и славном Вожде-Учителе. Все это дышало фальшью даже через полвека.
— Мама, я хочу служить в Афгане.
Все слезы мать уже выплакала. Она сухо вздохнула и без чувств опустилась на пол.
— Паша, — метался отец возле жены и сына, — зачем же ты так… Видишь, маме плохо! Ты бессердечный, сын! Мы тебя устроим в институт, все ведь уже договорено… Ты хоть знаешь, чего нам это стоило?! — сорвался он на безутешный крик.
— Не знаю. И знать не хочу. Там — жизнь. А в вашем институте — болото.
На призывном пункте райвоенкомата царил вой и стон, майская жара пекла невыносимо, “погоны” расстегивали кителя, распаренные штатские обмахивались, чем придется, падали в обморок от духоты… Среди этого Содома и Гоморры перед пожилым майором стоял неулыбчивый юнец и спокойно повторял:
— Хочу служить в Афгане!
В Афган Пашку не взяли. Служить срочную он поехал в Белоруссию, в танковую часть. Из белорусской деревни, унылый пейзаж которой необъяснимо напоминал о Хатыни, его привезли через полтора месяца, спеленутого в смирительную рубашку, бьющегося в конвульсиях, точно гигантский червяк, и воющего матом.
— Деньги есть? — спросил прапорщик в поезде.
— Не про твою честь, — отозвался Пашка.
Двое старослужащих, посланных сопровождать призывников, по знаку прапора скрутили Пашке руки. Прапорщик полез во внутренний карман старого отцовского пиджака. Червонцы, скрученные незаметной для гражданского трубочкой, шмыгнули в опытную руку.
— Хорошо, бля, амеба делится… — приговаривал прапор, пересчитывая деньги.
Пашке хватило сил доплюнуть ему до угреватой физиономии. Прапорщик замер. Не спеша утерся. Сунул деньги в карман.
— Так, салажонок, ты об этом будешь жалеть каждый день службы, понял меня? Чтобы лучше дошло, начнем урок хорошего тона прямо сейчас. Ребя, объясните чмошнику, что он не прав…
Пашке методично, с удовольствием, набили морду и не сразу отпустили — наблюдали, искрясь радостью, как он фыркает собственной кровью из носа.
— Так… так… вот здорово! И поумнеет, и синяков не осталось…
Товарищи по призыву трусливо изучали ландшафт за окном.
— …Ну ты, салага, — сказали ему в казарме после первого же отбоя, — порядок знаешь?
— Не знаю и знать не хочу.
— Чтобы к утру подворотнички были пришиты, а то век будешь очко зубной щеткой драить!
— Ничего я тебе пришивать не обязан.
— Ты как разговариваешь, чмо болотное?!
— А как с хамом разговаривать?
Пашку били все деды казармы так, что он не смог подняться по команде “Подъем!”. Дежурный ротный устроил ему разнос, но, приглядевшись, послал парня в санчасть. Там врач долго пытал Пашку о происхождении синяков, но добился только издевательского: “Споткнулся, упал!”
Били его впредь каждую неделю. Неравно, многие на одного, уже не по злобе, а из садистского любопытства — долго ли еще пащенок будет скалить зубы? Пащенок утратил один клык и половину верхнего резца, заработал шрам от кастета над правой бровью, на своих двоих, немилосердно хромая, перенес перелом мизинца левой ноги, но все равно посылал дедов, куда следовало. Противостояние не могло продолжаться, Пашкино слепое упорство дезорганизовало казарму, прочая молодежь внезапно прекратила доиться и угождать…
К сумеркам 14 июля деды услышали по радио, что сегодня — день взятия Бастилии. Кого-то из “духов” снарядили в сельпо за одеколоном, и тот приволок в карманах несколько пузырей “Тройного”. Выжрав из украденных другим “духом” в столовой стаканов белесое молочко от бешеной коровки, прапорщик Панатюк, оплеванный Пашкой, внезапно изрек:
— Французы молодцы. Они взяли Бастилию силой. Они сломили сопротивление тирании… Ребя, теперь вы поняли, что надо делать с крепостью, которая не сдается?..
— Уничтожать? — вякнул один из “дедов”.
— Если уничтожать, крепостей не хватит… А от них еще может быть польза… Крепости надо — для самых умных повторю — брать силой. Столько раз, сколько сможем. Или захочем. Понятно?
— М-г-му…
— У нас тут есть своя крепость, которая не сдается. А крепости должны падать. И вот мы ее сейчас…
И как Пашка ни дрался, уже приученный держаться насмерть, двадцатирукое чудовище, отпинав его двадцатью ногами, подтащило к прапорщику Панатюку, что удобно расселся на стуле в “красном углу” казармы. После отбоя он и “деды” были здесь божествами. Им подчинялось, казалось, даже время. Рассветы для “салаг” наступали слишком поздно.
— Маменькин сынок, который не любит делиться с хорошими людьми, ты помнишь, что я обещал тебе? — пел вкрадчивым голоском лисы Алисы двухметровый гнилостный детина, прапорщик по сути, по рождению под знаком двойной маленькой звездочки. Панатюк несколько секунд ждал ответа, потом носком кирзача пощекотал снизу мучительно вздернутый подбородок парня.
— Ты, конечно, помнишь. Стесняешься сказать? Или слишком гордый со мной разговаривать? Зря. Потому что я тебе запишу еще одну грубость… И за каждую — слышишь, чмошник? — за каждую буду наказывать. И сегодня, и потом… Ну, вы, долбо… поставьте его поудобнее…
Пашку сложили в коленях, словно заржавевший циркуль, и поставили перед Панатюком в позе смерда, ждущего княжьего суда.
— Маменькин сынок, я сделаю тебе очень хорошо. Я вы… тебя в рот, чтобы ты впредь любил меня и был со мной вежливым. Это тебе за тот харчок, сука. Открой рот!
Пашкин оскал окаменел. Прапорщик Панатюк посмотрел на него, ухмыльнулся, расстегнул ремень и углом пряжки треснул парня по выбитому зубу. Пашка судорожно хватил воздуха, издав низкий стон, и Панатюк заспешил расстегнуть ширинку…
Откуда-то взялись силы, и Пашка разметал державших его, винтом взвившись с колен. Он кинулся в двери, а за ним затопотала погоня. В темноте Пашка заплутал, и тропа беглеца привела его к дальнему углу за хозблоком, где высился бетонный забор. Из-под ног он вырвал старую рессору от армейского УАЗа и прижался спиной к забору, выставив перед собой железную дубину. Сколько-то безумных минут он сопротивлялся, готовый уже ко встрече с любимой бабкой… но тут к нему применили встречный прием — лом, который старослужащие и прятали. Рессора, жалобно крякнув, полетела прочь, а Пашку снова стиснули десятки рук. Окровавленного, его снова поставили на колени, и чьи-то жирные пальцы сдавили ему ноздри. И когда от угрозы удушья конвульсивно открылся рот, прапорщик Панатюк привел свое намерение в исполнение… А за ним, как смутно помнилось Пашке, и другие мучители…
Он захотел умереть — и умер.
Жизнь Пашке вернули в санчасти. Он не хотел брать эту опоганенную жизнь, не хотел дышать воздухом, пропитанным клейким и мерзким запахом, не хотел, чтобы билось его слишком крепкое сердце… Пашка жаждал перестать жить, но тренированный организм не мог умереть. Умереть оставалось рассудку. Ибо в мире, где может произойти такое, нет места разуму. Пашкина душа и Пашкины мозги сговорились, пока он валялся в беспамятстве. Не приходя в сознание, Пашка забился в корчах вместе с привинченной к полу железной кроватью. Язык вывалился через губу, клочья серой пены полетели изо рта… Военврач констатировал: эпилепсия.
Пашку нашли под забором через несколько минут после того, что обесценило всю его предшествующую жизнь. Крики и удары в их казарме не остались незамеченными. Кто-то смелый поднял тревогу. Всех офицеров подняли на ноги. Весть о ЧП дошла до командира полка. В сильно смягченном виде. Но и того было достаточно. О склонностях прапорщика Панатюка комполка знал давно, а почему на вид ему не ставил… А черт его знает, почему! Теперь вот зато придется расхлебывать!
Панатюка и двоих старослужащих закатали на губу, а Пашку оттащили в лазарет. Военная прокуратура приговорила Панатюка к лишению свободы, его подельников — к условным срокам. Но не в ее компетенции было приговорить Павла Грибова к нормальной жизни.
Пашке дали “белый билет”. Пожизненно. Отпустить его из части одного было бы немыслимо. Почти месяц его сотрясали страшные припадки, каждый из них мог оказаться последним.
Вроде бы пошел на поправку, начал есть, разговаривать — только не улыбаться, — и однажды увидел в окно лазарета одного из старослужащих, что держали его…
Пашкина кровать вмиг опустела. Военврач принесся из соседней комнаты на шум и обалдел — только что на койке доходил полутруп, и вот она пуста, одеяло на полу, покачивается створка окна… В окно военврач увидел, как его подопечный смертным боем мутузит здоровяка из “дедов”, а тот уже и пищать не может, только руками прикрывает голову…
Пашка бил ногами толстого сибирского парня, но ему мерещилось, что он убивает дракона… грифона… огромное фаллическое божество кровожадных язычников… Омерзительные образы множились перед его затуманенными глазами, и по каждому из них Пашка наносил удары, истово жалея светлым краешком сознания, что нет у него меча-кладенца. Потом сказочная фауна сменилась галереей из “Звездных войн”, и Пашка взлетел над поверженным космическим монстром на звездолете, готовый выпустить на растерзанное тело противника глумливую, как моча, струю жидкого огня из бластера… Пашка парил на своем звездолете, отчетливо осознавая, что он, небожитель, изнасилованный демонами, никогда не сможет вернуться в свои заоблачные чертоги, что все его запоздалые подвиги напрасны… От безысходности он обернул бластер на свое сердце, чтобы в сквозную дыру улетела вся боль вместе с жизнью…
Но умереть ему снова не дали. Офицеры применили к Пашке боевой захват обеих рук, скрутили и оттащили от жертвы. Жертва, распластавшись по земле, шумно икала. Сразу, как только из поля зрения убрали ненавистное существо, Пашка вырубился.
Комполка очень старался замять дело, и ему это удалось.
А Пашка, даже под действием снотворного в вену, переживал свое изгнание из рая. За ним закрылись блистающие ворота, и он шагал по бесконечной лестнице вниз, поначалу размеренно, затем — ускоряя шаг, словно у еще невидимого подножия ее лежал сильный магнит, который влек Пашку к себе, и, наконец, он оступался и летел в черноту, а та превращалась в бездну, и посреди полета у него останавливалось сердце… Стоило душе его расстаться с опозоренным телом, она снова била бестелесной рукой в дверь нестерпимого блеска. За дверью царила Гармония, Пашкину сущность окружал хаос, и он тем горше переживал уродливость своей нынешней юдоли, что знал цену Красоте. “Пустите меня!” — взывала Пашкина душа к поднебесным жителям. “Я же равен вам по рождению! Я же видел Красоту! Я достоин быть с вами!” Но врата молчали. На Пашку веяло холодом неприятия. Потом неведомая сила снова отбрасывала его несколькими ступенями ниже, и он начинал постыдный исход… пока смерть вновь не настигала его на лету.
Отец приехал под Гродно и повез домой сына, живого, только постаревшего на глазах, потраченного по богатой шевелюре седыми штрихами, как молью.
Родители его устроили в ПТУ, когда (не прошло и года) Пашка стал похож на человека. И были тому не рады, ибо скандал потряс всю Марьину Рощу. Он до сотрясухи избил пэтэушницу, убогую дочь помойкообразных дворов, которая от скуки, а не по злобе обругала Пашку матом, чем напомнила живо прапорщика Панатюка.
Мать Пашкина стояла на коленях посреди учительской и безнадежно плакала, рассказывая историю болезни сына. Без повторения этого ужаса никто не желал верить в психическое нездоровье Грибова. Налюбопытствовавшись вволю, педколлектив принял решение: уголовного дела не возбуждать, с семьей потерпевшей провести разъяснительную работу, если нужно, припугнуть их, потомственных почетных алкоголиков, высылкой в ЛТП, ибо девица сама нарывалась на скандал, и кроме того, была замечена и в других неблаговидных деяниях, Грибова из ПТУ исключить.
Дальнейшие метания Пашки между судорожными попытками предков устроить его судьбу и собственной волей следовать за незыблемым “Хочу!” напоминали колебания некоего субстрата в проруби. Беда была в том, что кукловод, сидящий в Пашкином черепе, и сам растерялся — парень уже не знал, чего ему хочется. Казалось, нет в этом мире ничего, способного заинтересовать Грибова. Все притягательное таилось в другом мире… но как попасть туда, оскверненный герой пока еще не ведал.
Безделье грызло крупным неотвязным комаром. В депрессии, балансируя на краешке срыва в “не-жить”, он валялся на диване, обводя глазами фотографии бабки, Сталина и Галича, забывая даты, дни недели, пренебрегая пищей и гигиеной. Комар бился возле его уха, зудя что-то непотребное. Чем дальше, тем больше Пашка улавливал в мерном гудении невидимого насекомого явственный ритм, а порой и созвучные пары писков.
Он любил ветреные дни за зрительную имитацию движения, перемены в жизни. И, как-то глядя из положения лежа на верхушку тополя, расчищающего в облачном небе прогал над балконом, молодой скучающий человек ощутил в себе зуд непонятного, приподнялся, будто в судороге, напрягся и прошептал:
Буянит ветер, захмелев,
грозит двору расправой спорой.
Кусты вжимаются в заборы,
и градом пот течет с дерев…
(Стихи “сетевого” поэта Александра Брятова. — Е.С.)
Пот градом потек с самого Пашки. Он чувствовал жар и лихорадку. Первые стихи измучили его не хуже высокой температуры с нутряным кашлем, но, вытравив душу еще в трех строфах, посвященных ветру — пьяному комиссару, Пашка расслабился. Пришел в блаженный катарсис, рухнул на отполированную до деревянного блеска думку и глубоко, мерно задышал. По всему выходило — внутренний голос, руководящий движениями и поступками тела, придумал новую программу действий. Очень странную программу, если учесть, что Пашка даже в нежном возрасте не рифмовал “пол — стол”, “кошка — окошко”, “палка — селедка”. И все-таки генератор стихов заработал где-то в подложечной впадине, и до конца хмурого дня Грибов, трижды настигаемый горячей дрожью, выдал еще три стихотворения. Напоследок, на пределе эмоций, выдохнулось:
Под ветром, снимающим стружку с реки,
сбивающим с курса отчаянных чаек,
и мне бы хотелось тотчас же отчалить
с течением жизни наперегонки…
(Стихи Александра Брятова. — Е.С.)
Лирическое напряжение завершилось приступом. Побившись в конвульсиях на полу совмещенного санузла, облившись до спинного мозга водой из свернутого крана, устроив соседям репетицию всемирного потопа и не реагируя на их заполошные звонки в дверь, он пребывал в луже и нирване и счастливо улыбался потолку. Он вдруг понял, ради чего мир надругался над ним — ради того, чтобы ворота Поднебесья открылись не грубой силе и настоянию оружья, а Красоте. Только творение гармонии способно доказать небожителям, что Павел Грибов равен им, что его можно допустить за нестерпимо блещущие ворота!
Пашка очень бы удивился, узнав, что его первые опусы являли собою классические четырехстопные ямбы, амфибрахии и анапесты. Поэтической премудрости он никогда не учился.
Так за чем дело стало? Пашка по доброй воле поступил в Литературный институт и, как получалось всегда в случаях “доброй воли”, весьма прилично его закончил. Родители радовались: пять лет мальчик был поглощен любимым делом. Это сказалось молниеносно — приступы поредели.
И во всех прочих смыслах Пашка стал похож на человека. Литинститутская тусовка, густо замешанная на межличностных отношениях, буквально дышала эротизмом, и младому гению трудно было оставаться белой вороной. Но был нужен толчок в регулярную жизнь — и толчок состоялся…
Левой рукой — правая, сдавив карандашу неровно заточенное горло, писала, — Пашка снял трубку телефона. Женский голос неразборчиво кликушествовал. Пашка послушал секунды три, недоуменно пожал плечами и бросил трубу.
Телефон снова зарыдал, Пашка матюкнулся, рявкнул:
— Да!
— Серый! Серенький! — клокотало в трубке.
— Да не Серенький я! Беленький! Номер лучше набирайте!
— Паша! Павлуша! — крикнул кто-то из телефона. — Беда с Сереньким!
Погиб Пашкин одноклассник, Серега, которого звали Сереньким — удачливый молодой коммерсант. Разбился на новенькой машине. Его жена, девчонка из их же школы, собрала на похороны всех, кто гулял с Сереньким на выпускном.
Пашка пришел по указанному адресу и застал отлично убранную “двушку”, посреди которой лежал Серенький. Пашке показалось, что успел он к моменту смерти располнеть и посолиднеть. Но смерть сузила и обезличила его. На жесткой подушечке желтело неизвестное Пашке лицо. Рядом с гробом стояла с бойким малышом на руках Оксана в отличном траурном туалете.
— Павлуша! — сразу узнала она, смахнула слезинку, хотела было обнять визитера — ребенок помешал, Оксана повела плечом: — Раздевайся в прихожей, простись…
Пацаненок вертелся на маминых руках, похныкивал:
— К папе хочу!..
— Т-шш, папа спит… Посмотри на папу! Скажи ему что-нибудь!
— Папа, ставай, посли в парк!
Оксана шмыгнула носом.
— Видишь, Павлуша, горе-то какое…
— А зачем ты… ребенку его?.. — удивился Пашка.
— А как же? — удивилась, в свою очередь, Оксана. — Отец ведь! Пусть простится…
Пашка застрял в дверях. Глаза его заметались — изголовье гроба, Оксана с дитем, сложенные на животе руки Серенького… Что-то было в этой сцене, посланное специально Павлу Грибову, дабы он понял!..
Но прошло много тягомотных похоронных минут, и только приехав на кладбище, пройдя со всей процессией вместе до свежего раскопа, проследив, как опускают в яму закрытый гроб, а Оксана тетешкает сына, Пашка сообразил. Внутренний голос нашептал ему: “Нет, весь я не умру!” И Пашка облегченно выдохнул: Серенький не умер весь, потому что от него на земле остался вот этот карапуз, теребящий мамку в жажде откушать мороженого и покататься на лошадке, а не слушать плохую музыку медных труб!
Инстинкт продолжения рода есть вечное человеческое противоборство смерти!
Безумно циничные штучки выкидывает иной раз житуха. Прямо на Серенькиных поминках Пашка ощутил такой мощный призыв плоти, что вынужден был метнуться в туалет и там долго боролся со своим упрямцем, который нашел время…
С того печального дня Пашкиным истовым хобби стали любовные похождения. Ложась в постель (прислоняя девицу к стенке, усаживая ее на себя, задирая ей юбку сзади, ибо фантазией обладал безмерной) с очередной, Пашка никогда не прибегал к презервативу. Потаенной и жгучей мечтой его было, чтобы какая-то из множества женщин, испытавших крепость Пашкиной физической любви, понесла бы ее последствия дальше в этот несовершенный мир, чтобы не умер на Земле весь Павел Грибов! Лишь бы какая-то из них забеременела, а там — хоть трава не расти!..
Когда Пашке вручили диплом Литературного института, он похвалился “корочками” родителям. Мама, противу его честолюбивых ожиданий, заплакала. То, что сын стал дипломированным поэтом (хотя в документе стояло нейтральное “филолог”), расстраивало женщину больше всего, и она породила единственный в своей жизни каламбур:
— Ты, Паша, не филолог, ты — фил-олух!
За это Грибов мать зауважал.
— Как ты с этим дипломом будешь себе на хлеб зарабатывать? — сетовала мать. Дело было в середине девяностых, голодные и жестокие времена, как на стадо волки, шли на прежде благополучную семью. Не только родители пенсионеры, но и старшие братья с “человеческими” профессиями не могли обеспечить себе уверенность в завтрашнем дне.
— Как-нибудь, — сказал Пашка. — Бог даст день, Бог даст пищу.
Это он заявил ради красного словца. Грибов был воинствующим атеистом. Он не верил, что Бог, буде он существует воплощением справедливости и мудрости, как о нем говорят, мог бы допустить такое, что сотворили некогда с рабом Его Павлом… Другая религия осенила Пашкину мятущуюся душу. В этом помог институт. Слушая курс лекций по русской философии, он обычно развлекался, сочиняя наперегонки с товарищами буриме с названиями философских концепций. Но однажды из хаоса мертвых, отвлеченных от Пашкиной системы ценности понятий выплыло имя “Владимир Иванович Вернадский”, а далее — округлое и веское слово “ноосфера”. И когда оно коснулось жезлом Пашкиного крутого лба, он выключился из эстетских игрищ и забав своих приятелей — весь обратился в слух. Пашка, точно робот, записал дословно все, что говорил преподаватель.
Теперь он доподлинно знал, что написано на вратах, которые никак не открываются его домогательствам. Он даже знал, отчего они не спешат принять блудного сына ноосферы — в неравной битве с силами тьмы безразумья Пашка растерял слишком много высших знаний и навыков. Их предстоит собирать по крупицам… Чтобы единожды ударить по вратам ноосферы не кулаком, а словом, ясности и звучности неземной — и вступить победителем в божественные кущи!
Стало быть, предаться поэзии и ничему кроме… Не считая усилий по телесному продлению рода.
Литературным трудом Пашка не заработал бы не только на оплату квартиры, но и на смену белья. Работу “литературных негров” — писать в команде наемников выходящую под чужим именем коммерческую прозу — он искренне презирал. Каждая халтура отдаляла момент его вступления в ноосферу. Периодические публикации в толстых журналах да ведение каких-нито семинаров (занятия с точки зрения ноосферы почтенные), приносили доходы, очень удобные, чтобы прокутить их за один вечер с приятелями и приятельницами в любимой круглосуточной блинной на Таганке. О, это заведение, наследие неискоренимых семидесятых, Мекка поэтических душ! Там выпивали, курили и читали стихи ночи напролет, а буфетчица и кассирша в условно белых халатах и “приписанный” милиционер были на “ты” с завсегдатаями. Это место Пашка обожал столь же самоотверженно, как и вычурно захламленную квартиру в Марьиной Роще. И проводил в нем вторую (а может, и первую!) часть жизни.
В этой славнейшей блинной Пашка нашел первую любовь — то был не просто ходячий инкубатор для Пашкиного семени, а человек, достойный дозы уважения. Поэтесса из Нижнего Тагила писала прелестные стихи и занималась на “соседском” семинаре. Между ними закрутился пылкий институтский роман, девушка неделями не ночевала в общежитии, и Пашку приятели уже дразнили близкой регистрацией брака, на что он отвечал гордо: “Вас забыл спросить!”… Но внезапно “невеста” делась в неведомом направлении, которое, после судорожных поисков, оказалось уральской железной дорогой. Пашка дозвонился подруге и по недомолвкам ее матери уловил грозные признаки…
На билет Пашке скидывались всей семьей. Возражения держали при себе. Он поехал — туда, суеверно боясь покупать сразу “обратно”.
— Нина в больнице, — сказала Пашке суровая женщина, в раскосых черных глазах и выпуклых скулах которой таилась кровь коренных уральцев. — Номер пять. Только тебе туда не надо бы…
— Почему не надо?!
— Да потому.
Она была немногословна, как гора Денежкин камень. Пашка скатился с лестницы, по наводкам прохожих нашел пятую больницу, а там обнаружил вывески “Женская консультация”, “Родильное отделение”, “Центр планирования семьи” и нескольких встрепанных мужиков, мающихся по холлу и двору. Это был первый шок.
Вторым оказалось явление Нины — в халатике и тапочках, без косметики, домашней более, чем в общежитейской комнате или на Пашкиной кухне. А третьим — ее долгое молчание перед краткими словами:
— Я сделала аборт, Паша.
— Но зачем?! Но почему?!
— Ты ведь говорил, что никогда не женишься, — тихо пояснила Нина. — И даже если бы не говорил… Ты не из тех, кто любит стеснять себя… А мне никак нельзя было оказаться в родном городе с ребеночком неизвестно от кого… Меня бы мама из дома выгнала… А ты бы там, в Москве, не оставил… Выхода не было, Паша… И так уже полгорода в курсе, что я здесь на аборте лежу… Санитарка здесь знакомая работает… Ходит, посмеивается… А если б я родила, в меня бы до пенсии пальцем тыкали…
Пашка не слушал Нину. Он сейчас перелистывал в уме, какую боль причинила ему эта дурочка своим необдуманным ходом. Основная цель здешней жизни оказалась выполненной, Павел Грибов продолжился в своем ребенке… Но Нина все перечеркнула, и теперь, когда она осела в Нижнем Тагиле, приходилось все начинать сначала. Главная мерзость — что произошло убийство Пашкиного корня здесь, в этой дерьмовой гинекологической больнице, под сенью пыльных фикусов и плакатами “Счастливая женщина — здоровая мать!”.
Пашка ударил ее.
До вокзала он шел пешком, путаясь в незнакомом городе и не спрашивая дороги, — хотел в хаотичном движении растерять запал ненависти. Когда впереди загудели поезда и зарявкал селектор, Пашка даже удивился. Он купил билет на электричку до Екатеринбурга, и сразу же — на плацкартное место до Москвы, пересчитал оставшуюся мелочь и ввинтился в подступивший вагон. А в московском поезде не стал занимать свое место — сразу проследовал в ресторан. Там ему хватило на графинчик водки без закуси. Пашка сцепил руки на графинчике и замер в безмыслии и бесчувствии. Изредка он делал по жгучему глотку.
Его разбудил мужик, спрашивавший, свободны ли остальные три места за столиком. Пашка мотнул головой, разрешая. Мужик присоседился, взял водки, закуски и кивнул на сервировку:
— Угощайся. Ты ж небось со вчера не ел…
Мягко заговорил: “Что с тобой, парень? Баба?” — и незаметно для себя Пашка вытряс перед попутчиком душу. Когда второй графин пошел к концу, а Пашке ощутимо захорошело, в вагоне-ресторане появились еще двое.
— Мужики, не спится? Можно мы к вам? Или… это, мужской разговор?..
— Ты как, парень? Пустим? — участливо спросил Пашку попутчик.
Пустили. Пашке показалось весело общаться с новыми необязательными друзьями — только до Москвы, а там с баулами уральцев уйдет весомый кусок горя…
Новые знакомые болтали за жизнь до рассвета. Пашка все более оживал. И тут из кармана одного плечистого уральца появились потертые карты.
— Хорошо сидим, мужики! Жаль по купе расходиться. Может, это… на посошок? Сыгранем по маленькой?
Пьяный Пашка сам не помнил, как согласился, как играл в примитивный покер в паре с первым своим собеседником, как со спичек перешел на деньги… И как, чуть забрезжило над горизонтом уже подмосковное солнце, оказался должен приличную сумму. Зато отлично запечатлелось в памяти, как долго, намеренно томя, раскрывает ладонь — а на ней валяется одиннадцать тысяч мелочью.
— Это что?! — подались вперед и вниз мужики, будто археологи, нарывшие в отвале пустой породы шлем Александра Македонского.
— Мужики, а у меня больше нету! — чистосердечно признался Пашка, ловя губами глупейшую улыбку. — Я весь пустой… и девушка от меня аборт сделала…
Ни слова не говоря, попутчики хором встали и покинули вагон-ресторан. А когда за ними поплелся и Пашка, мотаемый от стены к стене на каждом толчке поезда, в темном тамбуре его подстерег отличный удар — “замком” кистей в живот, а затем коленом в пах. От удара Пашка взвыл и реактивно стартанул вперед — кто-то услужливо открыл ему дверцу пассажирского отсека.
— Лети, голубь!.. Карман пуст — не садись играть, даже по маленькой!
Пашка треснулся лбом о бак с кипятком и слегка обварил шевелюру. На него тут же с удовольствием и знанием дела заорала проводница. Пашка же откусывал ломти затхлого воздуха, давился ими и не мог даже стонать по поводу максимально болезненной для мужчины травмы…
Пришел в себя Пашка только на перроне Ярославского вокзала. Но так и не соотнес пощечину, брошенную Нине, с ударом, вернувшимся от профессиональных шулеров.
Сработал закон компенсации, самый жестокий и неотвратимый из всех законов природы — и Пашка сам не заметил, как, меняя женщин ради — думалось ему — противодействия старости и смерти, попал в зависимость от их лукавого и сладкоречивого племени. Пашка подсел, будто на героин, на фигуры с мягкими формами, на безволосые личики, на сладкие губы и приятственные речи. Не он успел осознать необходимость каждый месяц обретать новую подругу — ему на это указали. Друзья гоготали, мама вздыхала… Пашка рванулся, ан поздно! — он уже был в тисках инстинкта, да не продолжения рода, а банального поиска все новых удовольствий.
А что параллельно с профессиональной ловлей на живца дочерей Евы житель ноосферы, временно командированный на землю, все больше втягивался в объятия зеленого змия, — так ведь и сей порок поэтам простителен и даже предписан…
Однажды некие светлые головы, из которых поэзия не вытравила объективного осознания мира, затеяли бизнес-проект — создали кафе-клубы, взяв для образца знаменитую “Бродячую собаку”. В этих заведениях для эстетов вместе с люля-кебабами подавали отлично разделанных и поданных под пикантным соусом поэтов, бардов, рок-авторов — с гарниром из художников, театралов, киношников, густо присоленных и приперченных журналистами продвинутых газет и журналов. Там предполагалась постоянно действующая концертная программа. И нужен оказался постоянно действующий (живущий на работе) конферансье. Занятые эстеты с прохладцей отнеслись к перспективе с головой ухнуть в сомнительное на первых порах начинание. Кто соглашался быть ведущим, тот не устраивал организаторов или спонсоров — обычное дело. Так выбор пал на Пашку. Зная его неуправляемый нрав, предлагали работу опасливо… но Пашка с энтузиазмом согласился. Более того — взялся, попробовал и получилось!
“Весь вечер с вами ведущий, поэт Павел Грибов!”
Авторский проект “Пикировки” Павла Грибова состоял в парных вечерах маститых литературных львов и подающих заявки гениев. Павел сам пошел искать гениев по столице и не смог миновать Литературный институт.
…Глаза у Милены были черными и приманчивыми — к таким намертво прикипают мужчины. Пашка, забредший полюбопытствовать, каких подлетков ставит на крыло его пожилой мастер, и затаившийся на последней скамье, еще не знал, как зовут девушку, сидящую в уголке аудитории. Но охотничий инстинкт повел его нос в сторону источника дразнящего запаха молоденькой и хорошенькой добычи. Пашка расположился за партой так, чтобы получше рассмотреть девушку, и заключил: то, что надо! — потер ладони и перешел в наступление.
Наступление затянулось. Девушке очень понравилось быть королевой вечера, который он (“Ой! Сам Павел Грибов? Это вы, да?”) учредил в “Перадоре” в ее честь. Сразу же после вечера Пашка отметил, что здорово влип — ибо не затащил девушку в койку, а начал планировать новые глупости. Узнав о бенефисе знаменитой поэтессы, живой легенды шестидесятых, в ЦДЛ, Грибов через карман вывернулся, чтобы упросить звезду пригласить молодежь с поздравлениями, и та милостиво позволила — а возглавила ассамблею “Слово преемникам!” Милена. За “преемников” разгневанная львица в буфете ЦДЛ треснула Пашку зонтиком и сообщила много нелестного, но Пашка, прыгая мячиком, увертывался от ударов, хохотал и не отбрехивался — потому, что на него глазела Милена. Ее прельстила публикация в “Знамени” и пятиминутка в “Книжной полке” на “Радио России”. Не то чтобы она не понимала, чего ради для нее так старается “сам Павел Грибов”, но когда влюбленный клал ей на плечо руку и придвигался губами, девушка делала жалко-испуганное лицо и стремилась освободиться… Больше месяца стремилась, но наконец-то…
Пашка старался не думать, что стена девичьего смущения пала в награду за размещенные в сборнике “Девять отражений” стихи Милены.
И в эту голубиную идиллию томным сентябрьским вечером вторгся дротик, пущенный умелой дланью Провидения. Это я.
Милена или Надежда? Глупый вопрос! Конечно, обе!
Два месяца смятения чувств, беготни от одной к другой, то лед, то пламень в постели, “Пашка, читал — в “Сейчас” про Савинского написали — интересно, кто?..”, шорох полосы А3, полприпадка от бешенства, газета летит в красивое недоуменное лицо, подстилка чертова, Надька, Наденька, Надюха, сволочь, что ж ты натворила?!
— Ничего особенного не натворила, — сказала я ему. — Очень хотела тебя простить, Пашка, но поначалу не могла. Теперь же ты меня прости…
Не смогла удержаться — прочитала ему великое женское:
За все, за все меня прости,
Мой милый, что тебе я сделала!
Ладонь обмякла, разжалась, и чахлые астры освобожденно упали на землю, прошуршав о чем-то своем с кучами совсем уже выжатой после нашего “спиритического сеанса”, окончательно погасшей, разлагающейся на глазах палой листвы.
Глава VIII
Я ничего не говорю о своей работе. О своей профессии, тяжелой, проклятой, подлой, нежно любимой, единственной и незаменимой журналистике. Что трепаться? Работала, тяжело и упорно, как ниггер. Особо похож на плантацию сахарного тростника был еженедельник “Сейчас”, куда я переметнулась после публикации о Савинском, стоившей мне любовника, а Грибову, вероятно, жизни. Каждый день мы пикировались с замредактора Галиной Венедиктовной. Она с первого дня меня обожала неподдельной крупнокалиберной женской ненавистью. Мелкие подставы по службе, придирки к текстам и включенный по мою душу секундомер на проходной были ежедневным оружием Г.В. А коли выпадал шанс ударить побольнее, самый низкий, она им сладострастно пользовалась. Компромат собирался для увольнения, ежу ясно. Я не расслаблялась — снова искала пути отхода.
Мой рассказ отнюдь не о газетчиках, а об атлантах — жителях ноосферы…
Как-то Г.В. догрызла меня буквально до костей. Сидя за компом, я аж раскачивалась от замаскированной боли. “Дятлов” в редакции было предостаточно, и все они кормились из надушенных ручек Г.В., руководившей редакцией, пока главный развлекался то в Куршевеле, то на Гавайях, то бишь одиннадцать месяцев в году — грех было показать им, как меня зацепили! И пролистала я порталы трудоустройства… И прочие информационные сайты… И снизошло на меня сатори — не иначе, Грибов расщедрился на посмертный подарок! Просто вспомнилось, что год или более он кормился с собственного творческого проекта “Ангаже”. Был “Ангаже”, может, и не доходен, но престижен…
Тут же, поминутно озираясь, я настучала на компе концепцию литературного субпортала крупного информационно-публицистического сайта, посвященного забытым или малоизвестным современным поэтам. И даже родила несколько идей коммерческой подпитки этого сайта, не столь наивных, как меценатство. Рассудив так, что я могу это делать единолично за стабильную зарплату, а в свободное время подрабатывать рекламными статьями, на коих уже точно собаку съела. Успела скинуть текст сама себе в почту за три секунды до появления Г.В. со словами: “Наша Наденька, точно перезрелая тургеневская девушка, опять мечтает не пойми о чем… Наденька, чтоб твои мечты стали явью, вечером идешь на мужской стриптиз. Большое фото и три, максимум пять строчек текста. Безо всяких твоих умозаключений — голая фактура! Вход в клуб полторы тысячи, думаю, тебе на это денег хватит…”. Я сердечно поблагодарила заботливую начальницу.
Через несколько дней я стояла перед шефом-координатором портала “Ля-русс.ру” — молодящимся, в богемном облачении, с пирсингом на брови: “Слушаю тебя, солнышко! На “ты” не в претензии? С такой пилоткой отчества излишни, без базара!” — и говорила ему, от волнения жестикулируя:
— Ты знаешь, если вдуматься, литераторы — очень несчастные люди. Они ничего не стоят без нас, журналистов. То есть сами по себе, конечно, стоят, некоторые, но мы формируем общественное мнение. Пресса на сегодняшний день его сформировала единицам. И не факт, что всегда справедливое. И не факт, что мы протрубили, кому нужно… Кто более заслуживал… СМИ словно прожектор направили в открытое море и осветили верхушку айсберга. Какая глыба там, под водой, никто не знает… Нам же в плюс пойдет, если мы эту ошибку исправим, этот неверный подход — по верхам — переломим…
— Ты чего хочешь, Надя? — переспрашивал меня шеф, озабоченно потирая под яркой банданой.
— Мы все хотим, чтобы от нас на земле осталось нечто большее, чем тире между двумя датами, не так ли? Я и хочу помочь им оставить след, длиннее этого дефиса…
— Да ну? Благотворительный фонд открыть? Дом для престарелых писателей?..
— Да что ты! Не потяну! Страничку на вашем портале открыть хочу… Или самостоятельный портал… Посвященный незаслуженно забытым и малоизвестным литераторам.
Координатор возражал мне со знанием дела: “Раз никто их не знает, то и ты не сможешь”, “А они заслуживают внесения в анналы или только в аналы?”, “Ты будешь для этой отстойной публики стараться?”, и наконец: “Кто за них забашляет?” Тут я ему и предложила свой бизнес-план. Он похлопал себя по лбу:
— А тебе-то что от этого?
— Работа нужна! — честно сказала я.
— Почему тебе в “Сейчас” не работается? — первый для любого собеседования вопрос заронил в меня веру в лучшее.
— Большего хочу! — психологически грамотно ответила я. — Самореализации.
— Хочешь создать свое дело? — подсек он.
— А почему нет? Во всяком случае, хочу набраться опыта собственного менеджмента! Пока — под крылом такой мощной, отлично функционирующей команды, а в перспективе, возможно…
Грубая лесть подействовала. И мой ласковый прищур. И намек: “Представляешь, как будет здорово, если ты прославишься еще и меценатством?..”
— Даешь… кокетка! Ну, раз ты прибегаешь к таким межличностным приемам… то валяй! Посмотрю, что у тебя получится… Кстати, что вечером делаешь?..
Чего вечером ни сделаешь ради удачного трудоустройства!.. В пассиве у меня был трагический финал любовной истории, чистый паспорт и свободное сердце, а в активе — Ленка, неуклонно переходящая в старший детсадовский возраст, и острая нужда хотя бы в малом московском окладе вместо большого березанского. Приятный вечер завершился тем, что меня взяли в штат “Ля-русса” как модератора культурной страницы, вмещающей проект “Берег реки забвения” (сама придумала!).
Но скептическое пророчество босса вышло правдой! Когда я принялась готовить открытие проекта “Берег реки забвения”, оспаривать с пеной у рта выспреннее название, сломив имманентную гордыню, искать спонсоров и помощников-единомышленников из числа потенциальных героев сайта и отказываться от их медвежьих услуг, ибо каждый несостоявшийся в первую очередь предлагал сделать достоянием общественности собственные залежи, шокироваться виду резервуаров никем не востребованной интеллектуальной собственности, — мне полторы тысячи раз приходила мысль послать этих непризнанных гениев подальше! И предоставить им самим заботиться о теплом месте в ноосфере.
Четыреста пятьдесят два московских соискателя халявы (размещения на портале себя и своих друзей) были удалены с поля боя тут же. Я поняла, что от писателей самоотверженной работы с текстами, кроме личных, не дождешься, и все взяла на свои плечи. Тут и стала загибаться. По аське и по мылу связывалась с писательскими союзами, творческими клубами, литературными объединениями, библиотеками, музеями всех областей и просила представить мне списки фамилий “выбывших из игры” литераторов. Поскольку на местах рассуждали так же, как и в Москве, я безумное количество времени только объясняла, что меня интересуют люди, обойденные жизненным успехом. Пришлось выработать универсальную формулу:
— Вы получили хоть какую-то известность, а я стараюсь для тех, у кого ни строки опубликованной нет!
Посему людей, засветившихся в литературных изданиях, выпустивших книги и читавших лекции, отбривала. Культурная работа за несколько месяцев принесла мне столько недоброжелателей, сколько не порождала вся моя журналистская судьба.
Я немного рассчитывала на приветы из ноосферы — но дудки! Жители ноосферы предоставили мне спокойно разбираться с формальностями, а сами залегли на облака в ожидании лавровых венков. Знак свыше явился мне совсем иначе.
Ценой неимоверных усилий накопилось работ на первый жиденький хостинг. Ваять сайт я засадила молоденького веб-дизайнера из “Ля-рюсс.ру”. И подошла вплотную к процессу, слабовольно откладываемому “на потом” — добыть публикабельную информацию о бывшем любовнике Пашке Грибове. Результат превзошел мои ожидания. Точнее, отсутствие результата.
Верный мой ухажер Васенька Сохатый при телефонном разговоре “Выведи меня на людей, кто хранит Пашкин архив — хочу поставить его на свой портал” — как-то странно забулькал и открестился от чести быть моим посредником. Еще не сильно удивленная, я разыскала бывшего владельца “Перадора”, который казался мне более деловым человеком, но и тот довольно невежливо отказал мне в помощи, сославшись на занятость. Тут я уже поразилась всерьез и надавила: не хочешь помочь, так объясни, почему! Он не объяснил, и мы поругались. Я осталась в недоумении.
На следующий день мне в редакцию позвонила некая странная старушка — ее голос дребезжал, точно стакан на купейном столике. Потребовала к телефону составителя сайта “Берег реки забвения”. Я решила не заморачиваться на деталях:
— Слушаю вас!
— Слушайте! Представьтесь! Я должна знать, кто ищет стихи этого талантливого засранца Пашки Грибова!
Я поняла, с кем имею честь — с той девицей в огромных очках, что так забавно и трогательно материла Пашку после вечера памяти Савинского. Ее имя выветрилось у меня из башки сразу после мимолетного представления. Она, видимо, крепко любила Грибова, посвящала ему жеманные платонические стихи под Северянина и Надсона.
Я представилась. И получила в ответ:
— Так это ты, сучка драная?! Ты, подстилка трипперная?! Шалашовка подзаборная?! И я с тобой, тварью, еще разговариваю?! И ты еще смеешь со мной разговаривать?!..
— Эй, полегче на поворотах! — обиделась я.
— Из-за вас, двух дряней, у всей русской литературы проблема! Он свалил в Новгород Великий в зените своей славы, козел! Съе…лся за этой сучкой Миленой, никогда ее терпеть не могла! И у кого теперь спросить, что наш любимый сукин сын Пашка навалял в своем изгнании, мудило, а? У Милены? Или у тебя, гадюка? Одна его увезла в свой долбаный Мухосранск, ей туда и дорога, но Пашку она погубила! Половина его стихов пропала, ети ее налево! Другая хочет на его светлом имени делать себе свой сраный промоушн — знаю я вас, журналюг, на чужом горбу да вечно в рай…
— Аккуратнее, я тебе не Милена!..
— А ты, рожа козлиная, давалка дешевая, журналистская шлюха, чем лучше Милены?! Ты, мерзавка, и думать не моги, что я тебе передам Пашкины стихи! Пусть их лучше вместе со мной похоронят, чем ты их вывесишь на свой говенный сайт!..
Она не могла прокричаться еще минут десять. Я вспомнила, что поэты шептались по ее поводу — системное психическое заболевание, недаром на один ее визит в “Перадор” приходилось полтора месяца отсутствия. Поразительно, как узнала, что Павел Грибов со мной спал!.. Все же плохо он маскировался… Выждав, пока хватило терпения, я повесила трубку — пусть одуванчик из Божьего сада спит спокойно! Лишний повод убедиться, что поэзия до добра не доводит! Но щеки у меня горели от незаслуженной обиды, как от пощечин. Ну ладно, отказ поделиться стихами Грибова у его фанатки был явно связан с моей персоной. А у остальных? Бойкот одной из вершин любовного треугольника, погубившего Пашку? Или мелочная поэтическая зависть — “почему он, не я”?
Едва успела успокоиться из-за Пашки, бесславно закончившего свою гордую жизнь и не допускаемого верными друзьями в Интернет-бессмертие, и тут меня рассердили просто небывало. Позвонил один кадр, представился сложным именем, намекавшим на присутствие Батыевых темников в ряду предков, и сообщил, что у него “в ходе литературной деятельности” сложились полные подборки стихов лучших поэтов городов Рязани, Касимова и Мурома. Какие красивые былинные названия у этих городков! — умилилась я в начале разговора. И какие там люди сердечные живут! Темник был готов лично привезти архивы порталу “Берег реки забвения”, что для него не составляет труда. Я никак не могла взять в толк, зачем ехать за двести километров, когда существует электронная почта. Спросила. Услышала, что ему хотелось бы получить гарантии защиты его собственных интересов. Подписать договор о вознаграждении владельцу исключительных авторских прав десятка рязанских и касимовских авторов. Он соглашался их уступить за умеренную плату. Я ткнула его носом в условия публикации на портале “Берег реки забвения” — работы писателей размещаются на портале без-воз-мезд-но. Для всех сторон. Он сказал, что мы современные люди и это несерьезно. Я сказала: лишний раз убеждаюсь, что искусство создается грязными руками. Засуньте ваш коммерческий проект себе… в стол. Ступайте в ларек водкой торговать — доходнее выйдет, чем стихами! Плюхнув трубку радиотелефона в гнездо, задышала учащенно и слепо стала обшаривать себя и стол в поисках сигареты.
— Ну, я ж говорил, что ты паришься зря, — произнесли сзади. Я нарочито долго закуривала, зная — стоит обернуться, и босс по глазам поймет, что подловил меня.
Но он понял это и со спины.
— На самом деле ты не должна зависеть ни от придурков, ни от сволочей. Они тебя растащат по нитке… А ты мне еще нужна…
— Спасибо за милый меркантилизм, дорогой.
— Нет, серьезно, мне тебя жалко. Забей. Я пришел к тебе с приветом… сказать, что предлагаю тебе должность культурного обозревателя портала “Ля-русс.ру”.
— Только не культурного! — всколыхнулась я. Тут до меня дошло. Он смотрел с улыбкой фокусника, доставшего из шляпы вместо мишурного букета банковский чек на миллион долларов. На предъявителя.
— Политика? Общество? Право? Экономика? Красный, желтый, голубой — выбирай себе любой! Видишь, как я тебя ценю?..
— Вся редакция уже видит…
— Я человек, измученный законными браками. Трижды разведен и ни перед кем не отчитываюсь. Так какую рубрику ты хочешь? Соглашайся, пока я добрый!.. А “Берег Леты” прикроем, на хер, пока он еще не начал функционировать! Потом с ним разделаться будет сложнее. Замутят кампанию — мол, “Ля-русс.ру” бабки зажал… И про тебя начнут трындеть — середнячка Степнова взялась за гуж и поняла, что не ингуш… Такое большое и благородное дело нельзя доверить насквозь продажным СМИ… Соображай, пилотка, быстрее, и пойдем уже делом займемся…
Можете меня осуждать. Но я облегченно заявила:
— Закрывай! Аффтары, выпейте йаду! Буду заниматься “Обществом”!..