Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2007
Станислав Севастьянов — родился в 1971 г. в п. Бреды Челябинской области. Окончил факультет иностранных языков Магнитогорского пединститута. Кандидат филологических наук, преподаватель английского и немецкого языков в Магнитогорском государственном университете. Публикуется впервые.
1
“Ольга, ты еще спишь?”
“Нет, вы ошиблись номером”.
“Ладно, извините…”
Какой идиот — “ладно, извините”! Нет бы сказать, что я ворочался всю ночь, мучительно пытаясь воскресить запах ее тела, или что зуб совсем перестал ныть, потому что сознание, поглощенное свежей чувственностью наших отношений, не обращало на его жалкие стоны никакого внимания. Этот зуб мучил меня всю неделю, настойчиво присутствуя в голове и давая понять, что значит неподдельно сосредоточиться на каком-то предмете. Что бы я ни делал: пролистывал журнал или гладил брюки, вворачивал лампочку в ванной или разговаривал с продавщицей в хлебном отделе, объясняя ей, что мне нужна булка, которая не крошилась бы, когда ее разрезаешь ножом, — всегда я думал о своем несчастном зубе. Я уже собрался было пойти к стоматологу, как зубная боль вдруг отступила под напором страсти, которою я вспыхнул во время нашего последнего свидания, но угли которой разгорались во мне еще с того самого мгновенья, когда я впервые почувствовал на себе ее удивленный взгляд. Удивилась же она, по ее собственному признанию, моему лицу, которое “выражало гремучую смесь, составленную из чувства голода, озабоченности Понтия Пилата и еще какой-то общей жизненной неприкаянности”. С того дня много воды утекло… И хотя у меня было немало возможностей находиться рядом с ней, прикасаться к ее рукам, лицу, волосам, — все же узнать ее тело всерьез я смог лишь накануне, когда ее муж (эта вечная тень наших встреч) наконец уехал из города.
Моя память сохранит это до конца моих дней так же, как она хранит запах хвойной смолы, которую мне довелось жевать в детстве вместо жевательной резинки. Мои ноздри ничего подобного не знали прежде. Они раздулись, словно паруса на ветру, подхватили и понесли меня по волнообразным изгибам и землетрясениям ее тела, то вскидывая навстречу священному и не обремененному плотью облику Вечной Женственности, то швыряя в глубины вожделенного ощущения собственной и ее безнадежной распущенности. Я вдыхал и вдыхал в себя то, как она пахнет, и образы и тропы рассыпающейся колодой игральных карт падали на ровное сукно моего воображения. Из всего мне отчетливо запомнились только лепестки медвяного лотоса, перемешанные со свежевыпавшим снегом, да маленькие речные ракушки на раскаленном песке. Она раскинулась на постели, и солнце, проникнув сквозь неловко сбившиеся занавески, рассекло ее тело на полосы, благодаря чему я чувствовал, как вливающийся в мои ноздри воздух был то теплый, то прохладный. Сантиметр за сантиметром я совершал свое восхождение, а ее руки в одно и то же время притягивали и отталкивали меня, не давая какому-то одному состоянию закрепиться между нами. Когда я наконец достиг вершины, с губ ее сорвался и заметался по комнате шальной аккорд, а я щекой прижался к ее волосам, которые на солнце сделались невероятно горячими и сами солнцем разметались по подушке. В ту минуту мне послышалось, как она прошептала: ах, было бы хорошо теперь же умереть! Во мне тоже остановилось и замерло на миг какое-то всеохватывающее, полновесное ощущение блаженства, но если бы я вздумал выразить его словами, я выразился бы иначе, нежели она, потому что испытанное мною требовало продолжения, усиления жизни, хотя я и не понимал почему — настолько это ощущение было внутренним и от рассудка укрытым…
Да, я мог бы сказать ей, что в тот момент волосы у нее были горячие, но вместо этого мой вероломный язык вытолкнул изо рта бессмысленное “ладно, извините”. И уже было не вернуться и не исправить ничего, оставалось лишь попытаться дать происшедшему верное толкование, в котором неудобство чувства отчасти сглаживалось бы убедительностью доводов рассудка.
Почему я спросил о том, о чем спросил? Ну конечно: это ни в коей мере не разоблачало моей невежественности (спящий вряд ли может сказать “алло”), но, напротив, было оправданным актом и свидетельствовало в мою пользу, поскольку она сразу должна была понять, что я не забыл о том, что такое для нее сон, и отдаю должное ее способности обнаруживать особенное там, где оно едва выглядывает из-под покрывала привычной и вполне растолкованной повседневности.
“Сон для меня, — сказала она как бы между прочим, когда мы находились в самой высокой точке чертова колеса и рассеянно-перекрестными взглядами сверху смотрели на сделавшийся вдруг плоским, как лепешка, город, — не является чем-то, что находится посредине между просто засыпанием и пробуждением, но всегда это — забвение всего, что есть у тебя, кратковременное оцепенение всего в тебе живого, словно ты упражняешься в состоянии, которое в будущем неминуемо постигнет тебя — все равно, разглядишь ты в мире лицо Нарцисса или Медузы. Иногда я засыпаю днем, стоя в задумчивости у окна и разглядывая проходящих под ним людей, или вечером, когда гуляю по городу, и тогда меня непроницаемой пеленой обволакивает вневременье, я словно оказываюсь в зрительном зале, зажатая между подлокотниками кресла, и со стороны, из самого заднего ряда, наблюдаю за жизнью, без меня продолжающей разыгрываться на сцене. Когда я прихожу в себя, все вещи вокруг, снова становясь близкими, хотя и возобновляются в своих прежних узнаваемых очертаниях, но вместе с тем как будто подновляются, как будто что-то до сих пор скрывающееся в них начинает проступать наружу. Мое сознание заново знакомит меня с ними, я словно много наслышана о них, а теперь имею возможность лично в них удостовериться, узнать, каковы они на самом деле, ведь никогда действительность не воспринимается нами столь отчетливо и для нашего мнения не заинтересованно, как в первые минуты нашего пробуждения ото сна”.
Так что иносказательностью своего вопроса я вполне мог поинтересоваться: помнит ли она еще о том, что произошло между нами? Она сказала “нет”, но это вовсе не следовало рассматривать как окончательный приговор, но скорее тоже как иносказательность, которая своей холодной тональностью (поскольку звучание этого “нет” было отвратительно ровным и глухим) тщательно маскировала кипение в ее душевном котле.
Тут мне пришло в голову задаться вопросом: от кого требовалась эта маскировка? Если бы она была одна, она, пожалуй, также сказала бы “нет”, но совсем иначе, с какой-нибудь шаловливостью в голосе, дразня меня и играя со мной в кошки-мышки. От самой себя она не стала бы прятать случившийся в ее жизни адюльтер, и уж тем более не стала бы прятать себя от меня, а она прятала и скрывалась, значит, рядом был кто-то, чьи уши не должны были услышать всей правды. Но тогда кто бы это мог быть? Муж?.. Но ведь для него было еще слишком рано, она ждала его к обеду, а теперь было только семь или четверть восьмого.
Я поднес руку к лицу, чтобы взглянуть на часы, и вспомнил, что они остались у нее, под журнальным столиком, куда я их забросил. Помнится, я подумал, что браслетом расцарапаю ей кожу, когда мои руки немыслимо-разнообразными графемами будут ложиться на ее тело, поэтому, сорвав часы с запястья, я уронил их на ковер, устилавший пол в гостиной. Потом были разметанные по подушке горячие волосы, а еще позже я уже был одет и готов уйти, как вдруг взгляд мой остановился на расстегнувшейся серьге на ее ухе, и я вызвался ее застегнуть. Я проявил осторожность, но все равно мои пальцы, едва щелкнул замок сережки, соскользнули и припали к мочке уха, изумительно гладкой и прохладной. Я спросил, хочет ли она, чтобы я немедленно ушел; она закрыла глаза и щекой коснулась моей ладони, что было воспринято мною как знак. Я снова сорвал часы и бросил их на пол, под журнальный столик, отметив про себя, что если они разобьются и встанут, то этим только сделают нам одолжение: время должно останавливаться, когда утоляется мистическая тоска человека по своей утраченной половине и как следствие рождается и живет какое-то мгновение тень первозданного андрогина.
Но если это все-таки муж? Тогда я до конца дней своих должен превозносить ее проницательность, благодаря которой она вытолкнула меня, дрожащего и умоляющего оставить на ночь, из квартиры, напоследок тихо, чтобы не услышали соседи, обронив, что “теперь нам придется жить одними воспоминаниями”. Я хотел ответить, что по крайней мере это будут ни с чем не сравнимые воспоминания, но она тряхнула головой, показывая, что не желает больше ничего слышать, и закрыла дверь. Выходит, она уже тогда предчувствовала, что мы можем оказаться застигнутыми врасплох, и поспешила довериться своему чутью, чтобы избавить нас от разоблачения перед лицом выступивших вдруг наружу и не принятых нами в расчет обстоятельств. И вот теперь вся моя благодарность выразилась в каком-то жалком “ладно, извините”! Можно ли оправдать как-нибудь подобную глупость?
Я ногой освободился от одеяла, но не встал сразу: мне не хотелось продолжать этот день, который, судя по его началу, не предвещал ничего хорошего. Если бы Ольга ответила иначе, что-нибудь вроде “я только что открыла глаза и подумала, как было бы здорово услышать тебя”, тогда я, разумеется, не совершил бы этого промаха, а нашелся бы сказать что-нибудь лестное для ее слуха, и кто знает, возможно, мы договорились бы о прогулке по секретным проталинам сквера, среди голых деревьев которого все же можно было чувствовать себя в некоторой безопасности; или, еще лучше, отправились бы к реке, чтобы с ее пустынного берега наблюдать, как она, избавившись от ледового надгробия, с облегчением несет свои серые воды. Я с сожалением подумал, что, лишившись всего этого, должен буду теперь тащиться на другой конец города к своей матери и отчиму, чтобы вместе с ними и их зреющей дочерью, у которой было блестящее лицо и поросячьи ноздри, есть пасхальные яйца и проникаться тоскливо-безысходным состоянием современного христианства.
Мой почтенный отчим, преподавая в университете историю мировых религий, с какой-то собачьей озлобленностью нападал на эти самые религии, желая во что бы то ни стало разоблачить их жажду навязать на всякую шею дух и букву своей веры. Он говорил, что каждая религия родилась из людского страха и нужды и вторглась в жизнь через заблуждения разума, и при этом приставлял указательный палец к своему виску, отчасти подчеркивая тем самым, что по-настоящему религиозность в состоянии охватить ограниченный круг людей нуждающихся и боязливых, отчасти же указывая на значительность самой этой мысли, которая не столько выражает его собственный взгляд на религии, сколько отражает вполне объективный порядок вещей. Из всех религий отчим особенно недолюбливал христианство, хотя охотно признавался (когда ему случалось бывать навеселе), что в младенчестве его крестили, а церковный колокольный звон, раздающийся на фоне городского шума, пробуждает в нем волнительное ощущение нисходящей на него благодати. Патриарха он ругал за неумеренную светскость и назойливость, с какою тот посредством телевидения являлся перед ликом обширной своей паствы; Папу осуждал за помпезность и религиозный невроз, которые сопровождали его передвижения по католическому миру и которые были тем сильнее, чем глубже язва неблагополучия разъедала католицизм изнутри.
Я вспомнил о недавнем скандале в Ватикане, связанном с педофилией и гомосексуализмом среди католических священников, и представил расползающееся по лицу отчима блаженство, когда тот будет говорить об этом, с аппетитом поедая пасхальные яйца. Примешав таким образом к своему разочарованию телефонным разговором чувство досады от предстоящей встречи с отчимом, я скинул ноги на пол, поднялся и пошел в туалет, не забывая о злополучном “ладно, извините”, крепко засевшем во мне занозой.
2
За завтраком я одной рукой подносил к губам чашку с кофе, а другой держал газету, которую просматривал без всякого интереса и потому только, что она подвернулась мне под руку. На глаза попадалась в основном разная дребедень, например, что людей будут хоронить теперь уже и на луне, а в Индии изобрели новый крем от морщин — из коровьей мочи, тем самым перемещая священное животное из космической сферы в сферу косметическую… Спецслужбы убили известного международного террориста… Отец застал четырнадцатилетнего сына за рулем своего автомобиля и сурово наказал его, за что был оскорбленным отпрыском и его приятелями изрядно избит и застрелен из винтовки. Другой отец, напротив, пустил за штурвал авиалайнера своего сына-подростка, который, впрочем, все равно свел с ним счеты, а заодно и с дремавшими в салоне пассажирами…
Если бы мой отец не умер от цирроза печени пятнадцать лет назад, я подумал бы, что это попадалось мне на глаза не случайно, что в этом была какая-то связь, какое-то указание на мои с ним взаимоотношения. Но отец умер, в этом не было никакого сомнения; я сам видел, как заколачивали крышку его гроба и гроб опускали в яму, стенки которой были крутые и глинистые, и я подумал еще, что отцу там будет хоть и темно, но по крайней мере сухо, ведь дождевая вода не просочится сквозь такой толстый слой глины. Эта моя забота об уже умершем отце казалась мне теперь, спустя годы, по меньшей мере странной, ведь собственная забота отца обо мне не являлась чем-то ощутимым и весомым, потому что вся сводилась к тому, чтобы поинтересоваться как-нибудь между прочим моими достижениями в учебе. Услышав, что успехов у меня ничуть не меньше, чем неудач, он одобрительно трепал меня по затылку и неизменно прибавлял всегда одну и ту же фразу: “Смотри, сын, если ты не оправдаешь моих надежд, произойдет что-то ужасное”. Когда он это произносил, голос его звучал назидательно твердо, но вместе с тем тихо и грустно, как будто он заранее был уверен в том, что я непременно его подведу. Он не утруждал себя подробностями относительно того, какие именно его надежды должны оправдаться и о чем таком ужасном идет речь, поэтому единственное, что могли внушить мне его слова, был страх перед их таинственным смыслом и ощущение скрытой в них угрозы. Страх перед его словами олицетворял страх перед ним самим, перед чужим и загадочным его характером. Отец никогда не был для меня доступно-домашним, как моя мать, но всегда держал себя со мной как-то уж слишком по-взрослому: серьезно, отчасти даже сурово глядя на меня и не позволяя приблизиться к себе ближе той черты, за которой я мог бы испытать на себе удивительно-трогательное явление, присутствующее в иных семьях и называемое отцовской нежностью. Впрочем, один раз мне все же посчастливилось заглянуть за эту черту, и то, что я успел подсмотреть краем глаза, врезалось в мою детскую память и долгие годы хранилось в ней как одно из самых дорогих и сокровенных впечатлений.
В ту пору я уже ходил в третий класс и успел завести в себе привычку с готовностью усваивать то, что на каждом шагу предлагали мне школа и жизнь. В школе это были элементарные законы счета, письма и окружающего мира, которыми я усердно загружал свою голову, чтобы не сплоховать, если меня вызовет к доске учитель, и не лишить отца повода одобрительно потрепать меня по затылку; от жизни я принимал к усвоению все остальное, и часто это бывали довольно забавные вещи, которые не просто расширяли передо мной мир в его разнообразных проявлениях, но и учили по возможности извлекать пользу из раздвигающегося пространства бытия.
Я помнил рядом с собой моего приятеля Негоршева, точнее, я помнил себя рядом с ним. Тот был меня на два класса старше и производил впечатление человека не по годам зрелого и сведущего. Когда мы вместе возвращались из школы домой (а если случалось, что занятия наши заканчивались в разное время, то один непременно дожидался другого в вестибюле) и шли, по обыкновению сокращая путь, по заросшему полынью пустырю, Негоршев каждый раз останавливался посреди этого пустыря, с взрослым лицом оглядывал все вокруг, прислушивался к ветру, гулявшему в высокой траве, доставал из ранца нетронутый во время школьных перемен кулек с леденцами, и мы приступали к ритуалу, надежно укоренившемуся в наших прогулках: посасывали конфеты и смотрели на полынь, представляя себе ее горький вкус и внушая себе, что именно он-то и доставляет нам сладкие ощущения во рту. Это была идея Негоршева таким образом воспитывать в себе, как он выразился, “приспособляемость к отвратительным сторонам жизни”, и я не знаю, сам ли он додумался до этого или его кто научил.
Вообще Негоршев был горазд на всякого рода выдумки. Его фантазия работала как заведенный механизм, причудливые плоды ее пугали и притягивали мое детское воображение, и я добровольно, с какой-то необъяснимой готовностью шел на то, чтобы почувствовать их будоражащий, странным зудом щекочущий горло вкус. Однажды он раздобыл где-то череп собаки, и в течение недели мы по очереди, в страшной тайне от родителей, клали его себе под подушку, чтобы во сне “увидеть мир таким, каким его видела умершая собака”. Поначалу я ничего не мог вспомнить из того, что мне снилось; твердый предмет под головой мешал удобно устроиться, я то и дело ерзал по подушке и засыпал с великим трудом и поздно, а наутро мне помнилось лишь это мое долгое и мучительное засыпание. В то же время мой приятель как-то сразу начал видеть “собачьи сны”, и я с завистью слушал его рассказы о том, как он “обнюхивал куриную косточку, валявшуюся возле мусорного бака” или “собирался укусить за ногу нашего учителя физкультуры, но не успел, потому что зазвонил будильник”. Но и мне наконец улыбнулась удача. Мне приснилась кошка, которая устроилась на больших отцовских тапках и, спрятав нос в лапы, безмятежно дремала.
“Ты погнался за ней? В тебе возникло желание выдрать зубами клок ее шерсти?” — спросил Негоршев.
“Нет, но мне захотелось погладить ее, и я протянул руку, правда, не помню, погладил ли в самом деле”.
“Тогда это совсем не то, — разочарованно сказал он. — Любому мальчику могло присниться такое, и без всякого черепа”.
“Но прежде я никогда не видел кошек во сне”, — возразил я.
“Это ничего не значит. Главное, ты увидел ее глазами человека, ведь собаке, согласись, вряд ли придет в голову гладить кошку, когда так приятно загнать ее на какой-нибудь столб или вцепиться зубами в ее загривок”.
В душе я был не согласен с ним, но промолчал, поскольку его доводы звучали более убедительно, чем мои. Вообще он во всем был убедительнее меня. Его ракеты из спичек и фольги взмывали вверх метра на три, в то время как мои жалко пшикали и бесславно заваливались набок; он и на деревья взбирался выше меня, потому что был более ловкий и отчаянный. Он умел плевком застать врасплох муху на оконном стекле, а я не умел этого. Он разбирался в марках автомобилей, разъезжавших по улицам города, и от начала до конца знал весь процесс получения фотографических снимков. Еще он знал наизусть и в любую минуту мог назвать фамилии всех актеров, которых нам довелось увидеть на экране кинотеатра. Он знал их от своего отца, работавшего киномехаником, но и сам отец его, мне кажется, не держал их всех в голове, а вспоминал от случая к случаю и в основном лишь тогда, когда наступал черед фильма, в котором кто-нибудь из них снялся.
Именно они, отец и сын Негоршевы, подтолкнули меня к той самой черте, за которой я вдруг увидел собственного отца иным, не таким, каким я привык его видеть на протяжении долгого, длиною почти во всю мою тогдашнюю жизнь, времени. Случилось это непредумышленно и все же не без определенной неизбежности, ибо тот мир, в котором жили они и в который меня тянуло, словно магнитом, совсем не походил на мир моей семьи, и рано или поздно мое двойничество, моя приверженность обоим мирам, должно было найти способ дать о себе знать. Привычки, которыми я пользовался в одном месте, должны были некстати выступить наружу в другом, совершенно для них непригодном. Это как после корабля, на котором во время сильной качки тебя все время тошнит и выворачивает наизнанку и все находят это в порядке вещей, ты внезапно попадаешь на бал, где тебя укачивает ритм танца и ты по привычке, которая не успела отключиться от сознания, снова позволяешь своему нутру изрыгнуться наружу, с той лишь разницей, что на этот раз ты уже не находишь отклика среди присутствующих…
В тот день Негоршев-отец учил нас видеть различия между обыкновенной, повседневной жизнью людей и жизнью, которая изображается в кино.
“Особенность последней, — говорил он, — в том, что она искусна. Все, что мы каждый день видим вокруг нас, имеет достаточно неказистые черты, чтобы заслуживать наше внимание. Фонарные столбы, автомобили, разговаривающие люди, пролетающие над головой птицы — все это так обыкновенно, так знакомо нам, что мы, видя это, этого не видим, не замечаем. И если у тротуара под деревом лежит человек, мертвый человек, только что, может быть, умерший, или даже два часа тому назад, мы не понимаем, что он мертв, а думаем, что, наверное, он всего лишь мертвецки пьян и, лишившись сил добраться до дому, лежит себе отдыхает и к тому же рад возможности перевести дух в тени дерева. Но почему же мы не видим, что он умер? Почему, чтобы увидеть это, мы должны обнаружить рядом с ним лужу крови или червей, копошащихся у него во рту? Да потому, ребятки мои, что смерть эта не включена в сюжет нашей жизни, не подготовлена для нас наперед. Ее неочевидность и непредусмотренность являются следствием какого-то неправильного, небрежно и спустя рукава написанного сценария, по которому все мы живем. Тот, кто делает кино и вообще искусство, имеет в виду исправить именно этот изъян, он заставляет наши глаза увидеть то, что происходит вокруг, и при этом не отворачиваться сразу от увиденного, а еще долго держать его потом в своей памяти. Поэтому жизнь в кино со всеми ее людьми, событиями, предметами всегда в большей степени она сама, чем в нашей обычной повседневности. Камера оператора, направленная на фонарный столб, делает его поистине фонарным столбом. В кино смерть человека никогда не останется незамеченной и мы не сможем пройти мимо. Разумеется, я говорю о хорошем кино…”
Сказанное отцом Негоршева, конечно же, не могло звучать так буквально; выражайся он так, мы не поняли бы ни слова из того, что он хотел до нас донести. Но суть сказанного была приблизительно такова, подтверждением чему служили занятия, к которым мы приступили тотчас же после тех слов и содержание которых я никак не мог бы забыть или исказить, потому что именно они в итоге поколебали все мои прежние представления о моем собственном отце.
Негоршев-отец стал учить нас инсценировать свою смерть, или, как он скорее всего мог сказать, “взяв на вооружение некоторые приемы, сотворить убедительный художественный образ, который проник бы в сознание постороннего человека и заставил бы его сразу, без раздумий, поверить в этот образ”. Он не преминул сделать оговорку, что не следовало бы нам, детям, начинать со смерти, чтобы преждевременно не свыкнуться с ней и не выработать в себе легкомысленного к ней отношения; но, с другой стороны, смерть довольно просто поддается изображению, потому что она непривычна и менее всего другого попадается человеку на глаза. Он учил нас принимать неестественные, характерные позы и не двигать глазами под закрытыми веками, сдерживать движение грудной клетки и придавать лицу выражение непомерного равнодушия к самым соблазнительным вещам на свете: к мороженому и шоколаду. Наверное, из-за того, что у нас получалось все, кроме последнего, нам было вовсе не грустно, а смешно глядеть друг на друга; мы буквально покатывались со смеху, видя, как один из нас застыл на полу в позе, словно он удирает от бешеной собаки или взбирается по пожарной лестнице на крышу дома. Отец Негоршева одобрительно кивал, обещал, что мы можем достигнуть успехов на поприще искусства, если всерьез возьмемся за дело; мы пропускали его увещания мимо ушей и продолжали дурачиться: незаметно подмигивали друг другу, будто посылая приветствие с того света, и украдкой облизывали кончиком языка губы, тем самым как бы говоря, что ничто, даже сама смерть, не заставит нас отказаться от мороженого и шоколада.
Вернувшись домой, я продолжал оставаться в беззаботно-веселом расположении духа и, помня о том, как отец моего приятеля позволял нам не сдерживать эмоций и сам то и дело смеялся вместе с нами, решил показать моему отцу, чему я научился, порадовать его своим талантом и, быть может, даже вызвать на его лице улыбку или (мне было бы достаточно и этого) хотя бы тень улыбки. Я дождался, когда в дверном замке начнет поворачиваться ключ, разрушая нетерпеливую тишину квартиры и возвещая о возвращении отца с работы, и бросился на пол гостиной. Я напустил на себя все мыслимые и немыслимые признаки бездыханности, даже высунул язык изо рта — настолько далеко, насколько это было мне по силам, так что меня едва не вырвало от усердия. Я представил, что весь мир — один сплошной полынный пустырь, который не нужно больше оправдывать наличием сладких леденцов, и, приоткрыв веки, приготовился запечатлеть точку зрения отца на мое искусство воплощения.
Первое мгновенье он, мой всеведущий отец, недоумевал. Его лицо, всегда такое строгое и авторитетное, лицо, которого я боялся, потому что оно непременно уличало меня в чем-нибудь, и которому я поклонялся со священным трепетом, словно это был тотем всей нашей семьи, всего рода, — это лицо вдруг сделалось мне близким и понятным. По утрам я часто видел такое же лицо в ванной комнате, в зеркале, перед которым стоял, чистя зубы и в растерянности пытаясь понять, каким образом то, что я выуживал накануне вечером из учебников, готовясь к занятиям в школе, наутро, после пробуждения, напрочь вылетало из головы, что вынуждало меня еще и перед школой судорожно просматривать учебники и восстанавливать утраченный памятью за ночь материал.
Так и с моим отцом случилось то, что он ощутил в себе колебание относительно меня, своего сына, которого он, казалось, досконально изучил и знал и теперь вдруг не распознал с первого взгляда, увидев в таком новом и другом свете. Он не раскрывал рта, но подбородок его опустился и вытянул лицо, в чем отобразилось постигшее его умопомрачение; это продолжалось недолго, какую-то секунду, потом подбородок вернулся на место, и стало ясно, что отец совладал со своими стихийными порывами. Он и сам, видимо, почувствовал это, потому что лицо его озарилось просветлением и догадкой о происходящем. Было очевидно, что он наконец догадался о причине, побудившей меня оказаться на полу, хотя трудно было сказать наверняка, какова (для него) была эта причина: он то ли решил, что я притворяюсь и разыгрываю его, то ли поверил, что я на самом деле мертв. Как бы то ни было, но и просветление на его лице не заставило долго созерцать себя; оно стало усиливать свою степень, становясь все более ясным и светлым, пока не превратилось в совершенную бледность и не стерло с отцовского лица все его черты и всякое выражение. По лицу расползлось белое пятно, что придало ему сходство с лицом снеговика. Это было настолько нелепо и смешно — провести параллель между отцом и снеговиком, — что я не смог удержаться и разразился хохотом, с потрохами разоблачая себя и навлекая на свою голову гнев отца. Ибо он не рассмеялся вместе со мной, как я того ожидал, но грубо накричал на меня, схватил за руку и поволок из гостиной. В те несколько секунд, что он волочил меня по полу, я ничего не соображал и, несмотря на охвативший меня ужас неминуемого наказания, продолжал, как безумный, хохотать и дергал ногами, пытаясь освободиться от коврика, который прицепился ко мне и тащился за мной по коридору.
Отец запер меня в ванной и велел оставаться там, пока я не осознаю всей тяжести своего проступка. Мне было больно и обидно, я не понимал, в чем моя вина, и целый час, пока не пришла мама и не выпустила меня, я сидел под раковиной и плакал, жалея себя и сострадая своей несправедливо поруганной душе. Мама обняла меня, провела рукой по волосам и спросила, болит ли еще рука, за которую схватил отец. Я ответил, что в плече побаливает самую малость, а так больше нигде не больно. Тогда она сказала, что мне следует пойти в кабинет к отцу и помириться с ним. “Ты огорчил его и должен загладить свою вину”, — прибавила она, видя, что я намерен возражать.
Я не посмел ослушаться, потому что ощутил себя в меньшинстве, и побрел к отцу, не зная, что скажу ему, но со страхом предчувствуя его суровый взгляд и холодный, безапелляционный тон, которым он со мной заговорит. Я надеялся, что мама окликнет меня и избавит от мучительного объяснения с ним, но она молча глядела мне вслед и была всецело на его стороне. Даже когда я добрался до двери кабинета и оглянулся, с мольбой устремив к ней глаза, она предпочла сохранить молчание и лишь ободряюще кивнула мне, делая вид, что все будет в порядке, стоит только мне шагнуть через порог. Мне ничего не оставалось, как подчиниться ее жесту и взяться за дверную ручку.
Войдя в кабинет, я тотчас же увидел отца. Тот сидел за письменным столом, вполоборота к двери, и смотрел перед собой, на предмет, стоявший на столе; это была моя фотография в деревянной рамке. Отец сам сделал этот снимок, когда мы втроем ездили к Черному морю. Я был запечатлен стоящим на песке, с подводной маской на шее, а за моей спиной застыли в озарении солнечного дня барханы синей пустыни с ярким треугольником парусника под самым горизонтом. Эта фотография висела на стене в гостиной, и ее никто никогда не снимал оттуда, поэтому я удивился, увидев ее на столе у отца, и так прямо и выразил свое удивление словами: “Папа, зачем тебе понадобился мой портрет?”
Отец не заметил, как я вошел, и вздрогнул. Он повернул ко мне свое лицо, которое было желтым и измученным, и в его глазах я отчетливо разглядел слезы. Мне стало страшно, ведь прежде я никогда не видел его плачущим, и я снова, как в ванной, заплакал, а потом подошел к нему и забрался на его колени, потому что он протянул ко мне руки и поманил меня. Но мне недолго довелось пробыть рядом с ним, чувствуя, как он обнимает меня своими сильными руками и горячо целует мои волосы. Все оборвалось еще более внезапно, чем началось. Отцовские тепло и нежность не успели проникнуть внутрь меня, они скользнули по поверхности моего тела и улетучились, подобно тому, как улетучивается греющий свет солнца, стоит облаку закрыть его. Он спустил меня на пол, привычно потрепал по затылку и сказал, подтолкнув меня к выходу, что “случившееся должно послужить нам хорошим уроком”. В ту минуту у меня не хватило духу узнать у него, что означало сказанное им, а впоследствии я уже больше не имел случая сблизиться с ним настолько, чтобы быть вправе спрашивать о подобных вещах.
3
После газеты и кофе я почувствовал себя дурно; что-то смутное начало беспокоить меня. Поначалу мне показалось, что от неудобного сидения на табурете у меня отекла нога, но когда я поднялся, неприятные ощущения оставили ногу и стали подниматься вверх по телу, постепенно продвигаясь через бедро и живот в область грудной клетки и наконец совершенно завладев ею. Я чувствовал это движение внутри себя столь же явственно, как чувствовал бы движение какого-нибудь крупного насекомого по поверхности своего тела. Но если насекомое я мог без лишних усилий сбросить с себя щелчком пальца, то поселившееся в моей груди существо было неуязвимо и необъяснимым образом тревожило меня.
Я подошел к телефону и посмотрел на него, словно тот был способен как-то разъяснить мою тревогу. Необдуманное, впопыхах брошенное “ладно, извините” все еще не забылось мною, но все же не это было причиной нахлынувшего на меня волнения. Тогда, может быть, воспоминания об отце? Нет, это я тоже отбросил в сторону, потому что здесь не было никакой неопределенности, все стояло на своих местах и требовало осмысления, тогда как моя тревога указывала на нечто для меня еще невыявленное и неизвестное, но уже дающее о себе знать косвенно, через какие-то свои симптомы, как, например, воспаление легких заявляет о себе прежде всего через затрудненное дыхание и высокую температуру. Идти на пасхальный обед к матери и ее мужу, общения с которым я старательно избегал при всяком удобном случае, — занятие не из тех, которые могут доставить удовольствие, однако это было почти что обыденным событием, не имеющим подводных камней, и, следовательно, мне было нечего опасаться, что я споткнусь и захлебнусь в потоке антирелигиозного злословия, недержанием которого страдал отчим. Еще оставались мои часы, забытые у Ольги под журнальным столиком; но разве Ольга, столь проницательная и тонко чувствующая, не обнаружила их там еще накануне, после того как проводила меня и вернулась в комнату, и не припрятала их в надежном месте, чтобы ее муж ненароком не натолкнулся на них?
И тут мозг мой словно иглой пробило: ее муж, если это в самом деле был тот, кто помешал нашему телефонному разговору, кто вынудил ее быть со мной жестоко-равнодушной, а меня — уронить с языка неслыханную глупость, если это он, то его внезапное и нами не предусмотренное возвращение не могло быть случайным, в этом было знамение того, что что-то стряслось или, возможно, еще только готово было стрястись. Муж Ольги вернулся! — вот что не на шутку встревожило меня. Не сам факт его возвращения, но то, на что он мог указывать, некая неотвратимость, очевидным признаком которой этот факт являлся.
Существо, обосновавшееся в моей груди, зашевелилось и причинило мне нестерпимые ощущения подкравшейся ко мне беды. Я еще не знал, не мог знать самой этой беды, но именно незнание и мучило меня, заставив рассудок обнажиться и испытать на себе холодный душ из самых немыслимых версий и предположений.
Я снял телефонную трубку и поднес ее к уху. Телефонный гудок — ровный, ко всему безразличный и готовый по первому требованию цифрового набора уступить место звуку любого, даже враждебного мне голоса, — подействовал на меня гипнотизирующе, очистив сознание от лишних и ненужных мыслей и оградив от посторонних звуков, доносившихся с улицы через открытую форточку. Я вернул трубку на место и погрузился в стихию своего безудержного воображения, все преувеличивающего и раздвигающего до немыслимых пределов. Я вообразил, что муж Ольги учуял мой запах на ее теле и чинит над ней жестокую расправу; мне мерещилось, что она сама во всем покаялась, не выдержав мучительного осознания сладости своего грехопадения; я предполагал ее стойкость и решимость положить конец нашим встречам, и что ее слова о том, что “придется жить одними воспоминаниями”, — не пустой звук и указывают отнюдь не на временность нашего расставания, но на его долговечность. И другие идеи, не менее бредовые и фантастические, посетили мою голову в ту минуту, но легче от них мне не сделалось. Я по-прежнему был озабочен неизвестностью, родившейся на противоположном конце телефонной линии, и молил Бога, чтобы Ольга позвонила мне и разрубила завязавшийся узел моих тревог и подозрений.
На самых далеких задворках моей памяти заскреблись, словно мыши, какие-то слова, выстраданные чьей-то жизнью, кем-то произнесенные и мной воспринятые и забытые. Теперь они возвращались, желая принять участие во мне и откликнуться на мои переживания, и я принял их с радостью, как близкого друга, воскресшего из мертвых. Это был Рильке, его слова; они сразу подхватили меня и помчали к ней:
Ночь забирает тайно сквозь занавесок складки
в твоих волосах забытый солнечный свет.
Смотри, я ничего не хочу, кроме как держать твои руки
и молчать и быть добрым и умиротворенным.
Я вспомнил о горячих волосах, которыми Ольга одарила меня, и подумал, что они, наверное, успели остыть за ночь и охладели к моему восторженному преклонению перед ними. Мне было хорошо щекой прижаться к ним, веером раскрытым на подушке, и, зажмурив глаза от нестерпимо яркого солнца, потерять из поля зрения все, что существовало помимо нас, все те остатки материи, которые пошли на сотворение мира после того, как были вылеплены наши тела. Картина действительности завертелась вокруг нас дикой каруселью, теряя свои формы и превращаясь в один безмерный шар с размазанной, пестрой окраской. Ничего нельзя было разглядеть, и ничего не было видно; неопределенные лица, руки, ноги, какие-то фразы, осколки домов и уличных звуков, небо на деревьях, фрагменты собственной и чужой жизней, — все слилось в одну воронку и водоворотом исчезло где-то в глубине, оставив за собой пустоту и опустошенность. Из звуков осталось только ее дыхание, частое и взволнованное, из ощущений — наша разгоряченность, как у планет в первые тысячелетия их существования. Что зародилось в нас в ту минуту? Какие силы? Способны ли они были удержать нас на плаву и не дать лихо унестись в трубу водоворота, исчезая бесследно и навсегда?
Телефон как будто зазвонил; я схватил трубку, но из нее веяло все тем же холодным безразличием гудка, и не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало об Ольге. Действительность начинала лгать мне, вводить меня в заблуждение, или, напротив, я переставал воспринимать действительность в том виде, в каком она невинным и самым естественным образом являлась передо мной, но склонялся отныне приписывать ей свойства, в которых был кровно заинтересован. Я положил трубку назад, и моя жажда услышать звонок снова произвела на свет слуховую галлюцинацию. Телефон не переставая звонил, а я отказывался верить ему, пока он не предъявит каких-нибудь более весомых аргументов, нежели этот мнимый, ни к чему не обязывающий трезвон. Наконец он выдохся и стал менее напорист; в появившейся хрипоте его уже слышалось отчаяние и мольба о снисхождении, и это убедило меня в его искренности.
Я не сразу догадался, что это была Ольга, потому что ее голос звучал на этот раз еще более ровно и глухо, и смысл услышанного я уловил с трудом и лишь в самых общих чертах. Муж, оказывается, вернулся раньше, чем она ждала его, но с этим все в порядке, он, кажется, ничего не подозревает, так что здесь можно не переживать, а расстраивает ее печальное известие: ее мать, которая живет в другом городе, тяжело заболела и попала в больницу.
Она сказала: “Я должна помочь ей по дому, пока ее не выпишут. Я не в силах отменить это, пусть даже ты разберешь рельсы и поезда не смогут ходить. Кроме поездов есть автобусы, и тогда я поеду на одном из них, хотя это мне не так удобно. Мне нужно быть там, и я сегодня же еду”.
Против этого ничего нельзя было возразить, и мне пришлось прятаться за зданием вокзала, с глупым видом выглядывая из-за угла и наблюдая, как она стоит на перроне и готовится сесть в вагон. Ее муж держал в руках дорожную сумку, довольно внушительную, какую берут с собой в длительные путешествия, хотя она уверила меня, что ее поездка — на неделю, не дольше. Муж помог ей войти и вместе с сумкой вошел следом. Скоро он снова появился, и мне показалось, что он улыбается, хотя издалека было трудно разглядеть его лицо. Наверное, он был в хорошем настроении, потому что она только что сказала, что будет скучать по нему. Он взглянул на часы, висевшие на здании вокзала, посмотрел на свои наручные (напомнив мне, что мои так и остались у нее), потом подошел к одному из окон и поднял голову. Ольга выглянула и помахала ему. Поезд тронулся, он пошел вместе с вагоном, продолжая глядеть вверх, а она глядела на него и иногда что-то показывала руками. Когда он уже был не в состоянии успевать за поездом, он остановился, а она, махнув на прощание, утонула в глубине вагона.
Я долго смотрел вслед уходящему поезду, и даже когда тот совершенно исчез из виду, я продолжал стоять и смотреть в пространство, которое поезд только что заполнял собою и в котором находилась Ольга. Это было странно: только что она была здесь, я мог видеть ее, мог различать движения ее рук, когда она говорила что-то своему мужу, и наклон ее головы, когда она смотрела на него. Перед тем как войти в вагон, она повернула лицо в мою сторону, и мне померещилось, что она заметила меня, иначе как объяснить, что она, смутившись, поспешила отвернуться, заставив свои волосы выбиться из прически? Ее муж посмотрел вслед за ней, но за мгновенье до этого я успел сделать шаг назад и укрыться от его настороженного взгляда. И вдруг все это исчезло, выпало из поля моего зрения, оставив в сознании лишь один отчетливый отпечаток, который я хранил потом в памяти как свидетельство ее ко мне расположения.
Женский голос из динамиков настойчиво просил кого-то подойти к справочному бюро. Я подумал, не меня ли и не ее ли муж попросил об этом, чтобы подтвердить свои подозрения? Я сосредоточил внимание, но голос, как нарочно, куда-то пропал, оставив вместо себя напряженную тишину, которая угрожающе повисла надо мной. Если это муж, то он должен был знать обо мне, подумал я и облегченно вздохнул, потому что Ольга говорила, что муж, разумеется, ничего о нас не знает.
Ко мне подошел грязный мальчик и попросил дать ему что-нибудь. Я порылся в карманах брюк и нашел пятьдесят копеек.
“Вот, возьми”, — сказал я, протягивая монету.
Он зажал ее в кулаке, но не отошел, а продолжал стоять и с ожиданием смотреть на меня. Тогда я засунул руку в боковой карман пиджака и нащупал в нем использованный лотерейный билет, который всегда был со мной как напоминание о том дне, когда я впервые увидел Ольгу. Я как раз надорвал его, чтобы проверить, есть ли выигрыш, как она вместе со своим мужем тоже подошла к киоску. Они взяли пятьдесят билетов, и это заставило меня обратить на них внимание. Еще бы! Ведь шанс выиграть что-нибудь был у них ровно в пятьдесят раз выше моего, и мне было интересно, повезет ли им в отличие от меня. Они отошли немного в сторону, но я все равно мог слышать, о чем они говорят. Он отрывал корешки билетов, а она разворачивала их и сначала никак не могла сообразить, где же там указывается, выиграл билет или нет. Он объяснил, и она совсем скоро набила руку в отыскивании слов: “Без выигрыша”. При этом она каждый раз смеялась и рукой поправляла волосы, которые падали ей на глаза, когда она склоняла голову над билетом. Наконец они выиграли — ровно столько, чтобы покрыть все свои затраты и купить еще с десяток билетов. Она обрадовалась этому, как если бы выигрыш был баснословен. Она снова засмеялась и вдруг выронила выигравший билет, который, заметавшись в воздухе, вертушкой опустился на асфальт прямо у моих ног. Я быстро наклонился, поднял его и отдал ей; она поблагодарила и сказала, что этот билет оказался для них счастливым.
“Нам никогда не везло, а тут вдруг такая удача, — сказала она и, заметив в моих руках развернутый билет, спросила: — А вы что-нибудь выиграли?”
“Нет”, — сказал я и протянул ей свой билет, чтобы она убедилась, что я не обманываю ее.
“Что вы, я вам верю”, — сказала она и повернулась к мужу, который держал в руках непроверенные билеты и прислушивался к нам.
Вдруг он сделал шаг ко мне и назвал меня по имени. Я с изумлением посмотрел на него, но не узнал, хотя глаза его показались мне отдаленно знакомыми, как будто когда-то, много лет назад, я уже смотрел в них.
“Да ты, я вижу, не помнишь меня, — усмехнувшись, произнес он и хлопнул меня по плечу. — Хотя чему я удивляюсь! Столько лет прошло. Я и сам с трудом нахожу в тебе того славного малого, с которым мне довелось водить дружбу. Ну, взгляни на меня хорошенько! Неужели Негоршев напрочь вылетел из твоей головы?”
И тут я узнал его! Это действительно был он, приятель моего давнего детства, о котором все эти годы я не имел никакого понятия, где он и что с ним. Первым моим порывом было обнять его, но он холодно отстранился и как-то небрежно и вскользь представил мне свою жену.
“Как поживаешь?” — поинтересовался он таким тоном, словно мы виделись накануне и он был в курсе всех моих дел, но спрашивал по привычке и потому лишь, что так было принято при встречах — спрашивать, как поживаешь.
Я ответил, что, в общем, неплохо.
“Рад за тебя, — он взглянул на жену, потом на лотерейные билеты, которые держал в руке. — А мы вот забавляемся… Знаешь, запиши мой телефон. Если надумаешь, звони, ведь нам найдется, о чем потолковать, не так ли? Впрочем, если не позвонишь, я не обижусь…”
Я записал номер на билете и засунул билет в карман. Негоршев небрежно кивнул мне, давая понять, что теперь нам лучше распрощаться, и продолжил проверять остававшиеся у них билеты. Дальше удача уже не улыбалась им, хотя они были уверены, что теперь-то будут выигрывать еще и еще. Получив свой выигрыш, они решили остановиться, потому что у нее “глаза устали и немного побаливают”.
“Как хочешь”, — сказал он ей, пряча бумажник.
Она посмотрела на свое отражение в стекле и провела рукой по волосам. В этом ее жесте не было ничего примечательного, никакого особенного изящества, напротив, он даже показался мне несколько небрежным и сделанным как бы без особого желания, — и все же этот жест внезапно взволновал меня. Мне померещилось, что она сделала это только потому, что я стоял рядом и смотрел на нее. Негоршев окликнул ее, она повернулась к нему, взяла его под руку, и, возможно, я никогда больше не встретился бы с нею, если бы судьба в лице здорового, обильно заплывающего жиром мужчины, решившего поиграть с фортуной и подошедшего к киоску, не толкнула меня в спину и не заставила тайно следовать за ними…
“У меня больше ничего нет для тебя”, — сказал я мальчику, держа руку с билетом в кармане, но тот, кажется, не поверил мне и продолжал стоять рядом.
Тогда я повернулся и пошел от него, чувствуя, как он сверлит в моем затылке дыру. Шагов через пятьдесят я не выдержал и оглянулся. Похоже, он только этого и ждал, потому что сразу оживился, подпрыгнул на месте, показал неприличный жест и побежал, предоставляя мне редкую возможность узнать, как мелькают стершиеся подошвы его ботинок.
Мимо меня проехал синий “Форд”, за рулем которого, как мне показалось, сидел Негоршев. Впрочем, машина двигалась довольно быстро, так что я мог ошибиться, посчитав, что это был именно он, а не кто-нибудь другой. Да и “Форд” их вполне мог быть совсем другого цвета, например, голубого или даже белого, — я этого не помнил точно.
Я решил поехать на автобусе и выйти сразу, как только автобус перевезет меня через реку, разбивающую город на части, а дальше, до самого дома матери и отчима, идти пешком, хотя это был путь на другой конец. Мне нужно было прийти в себя после оглушительного расставания с Ольгой, и эта прогулка, как я думал, могла бы способствовать моему успокоению. Выйдя у вещевого рынка, я очутился в движущейся толпе, которая текла к торговым рядам и едва не затянула меня в свой поток. Я воспользовался замешательством одной старухи, которая уронила на землю сумку и скособочилась, чтобы поднять ее, тем самым образовав позади себя жуткий затор, а впереди — свободный пятак, через который я и выскочил наружу. Я прижался к стене дома и подождал, пока толпа схлынет, а потом заметил, что стою возле дверей закусочной под красноречивой вывеской “Перекуси-ка!”. Этот призыв сразу подействовал на мой желудок, и я решил зайти внутрь, чтобы выпить чашку кофе и съесть булочку.
Стоило мне войти, как девушка за стойкой выжидательно уставилась на меня. У нее были зеленые глаза и розовый передник, и такое сочетание цветов меня озадачило. “Почему здесь не следят за этим?” — подумал я и решил, что за этим, наверное, нигде не следят, потому что в таком случае у всех были бы разного цвета передники, а это бросалось бы в глаза гораздо сильнее.
“Вы что-нибудь будете?” — спросила девушка, видимо, потеряв всякое терпение, дожидаясь, пока я заговорю.
Я попросил у нее кофе и булочку со сладкой начинкой.
“Булочек нет”, — сказала она, поморщив лоб.
“А что есть?”
“Все, что видите”, — она небрежно ткнула пальцем в витрину и стала безучастно смотреть куда-то поверх моей головы.
Я поискал в витрине и обнаружил бутерброд с ветчиной и листиком сельдерея.
“Тогда дайте мне вот это и еще кофе с молоком”, — попросил я.
На этот раз все прошло как по маслу. Получив свой бутерброд и чашку кофе, я пошел и сел за дальний столик в углу. Кроме меня из посетителей был только средних лет мужчина с покосившейся внешностью, который ел салат и запивал пивом, а еще время от времени поглядывал на девушку за прилавком. Та совершенно не замечала его знаков внимания и была занята исключительно разглядыванием дерева, нарисованного на противоположной стене. Было видно невооруженным взглядом, что она скучает и мечтает о другой жизни, когда не нужно церемониться со всяким сбродом, который заходит в закусочную, чтобы набить себе брюхо.
4
Я подстерег Ольгу, когда она возвращалась домой из банка, в котором работала. Она была в темном платье с короткими рукавами, и ее руки казались необыкновенно белыми. Мне было неловко заговорить с ней, ведь это выглядело бы как вторжение в ее жизнь, поэтому я тихо пошел следом, втайне надеясь, что случай для встречи сам как-нибудь представится. Я уже знал, что она не пользуется городским транспортом, предпочитая ходить пешком, и эта ее привычка была мне как нельзя на руку, потому что я тоже любил пешие прогулки и таким образом мог рассчитывать, что схожесть предпочтений сблизит нас.
На одном из перекрестков Ольга встретила знакомую и остановилась, чтобы перекинуться с ней парой слов. Я не хотел раньше времени привлекать к себе внимание и укрылся в тени большого дерева. Кора на нем местами треснула, и сквозь узкие расщелины виднелось гладкое, еще не пожелтевшее тело. Я заметил, как изнутри вылезло какое-то насекомое, придавил его ногтем и сразу пожалел о том, что сделал, ведь насекомое не совершило ничего предосудительного и его было не в чем упрекнуть. Если бы я заранее разобрался в этом, я не уничтожил бы его, а дал ему уползти и, быть может, даже немного понаблюдал бы за ним, как оно передвигает маленькими конечностями, чтобы достигнуть одному ему известной цели.
Наконец они попрощались и пошли каждая своей дорогой. Женщина проходила мимо меня, и несмотря на то, что у нее было некрасивое и плоское лицо, я сразу почувствовал к ней расположение. Если бы у меня было достаточно времени, я придумал бы, что сказать ей такого, чтобы и она прониклась ко мне симпатией, но в подобной ситуации мимоходом трудно сообразить что-нибудь стоящее, поэтому я промолчал и лишь проводил ее глазами.
Тем временем Ольга перешла на другую сторону улицы и купила себе мороженого в киоске. Я спросил у продавщицы, какое именно мороженое купила себе девушка передо мной, и взял себе такое же. Мысль о том, что хотя мы и идем порознь, но едим одинаковое мороженое, некоторое время утоляла мою жажду соприкоснуться с ней непосредственно, услышать ее, ощутить на себе ее взгляд, — но когда в моих пальцах осталась одна лишь жалкая палочка, я снова почувствовал, как нестерпимо то почтительное расстояние между нами, которое я выдерживал.
Потом мне пришлось выслушивать ругань торговки семечками, ведро которой я нечаянно задел ногой и опрокинул. Я попробовал объяснить ей, что ведро слишком выдалось на тротуар, перегораживая дорогу пешеходам, и если не я, то кто-нибудь другой рано или поздно все равно натолкнулся бы на него. Но она ничего не хотела слышать, а завопила, что я оставил ее без хлеба, да еще смею издеваться. Я сказал, что и не думал издеваться, просто она воспринимает все так, как если бы была бесспорно права, но если она встанет на мою точку зрения, то, возможно, сумеет понять меня. Мне казалось, что я выразился убедительно, однако торговка, в недоумении прекратив на какую-то секунду свои вопли, разразилась вдруг такой бранью, что прохожие начали останавливаться и с любопытством поглядывать на меня. Я не знал, что и делать, как вдруг какой-то мужчина с интеллигентной наружностью подсказал мне, что “лучше не связываться и заплатить ей за ее мерзкие семечки, пусть даже они горелые и никто их не берет”, после чего торговка накинулась уже на него и, вопя, что у нее “отродясь не бывает горелых семечек и кто угодно может это подтвердить”, принялась совать ему под нос кулак со своим добром, чтобы он мог убедиться. Мужчина с достоинством отодвинул кулак в сторону, пригрозил, что “кое-кто может ей хорошенько всыпать по причине грубого нарушения правил торговли”, и как-то незаметно ретировался. Поскольку никто больше не становился на мою сторону, но наоборот, многие с неодобрением закачали головами, я был вынужден расстаться со всеми моими деньгами, лишь бы только скорее покончить с этим.
Мне пришлось ускорить шаг, потому что Ольга ушла далеко вперед и я потерял ее из виду. Скоро мне показалось, что я ее догоняю, но это была не она: платье как будто того же цвета, но черты, движения, сам способ, каким тело являло себя в пространстве, — все это отдавало низкосортностью и даже отдаленно не напоминало мне ту, чей облик уже несколько дней основательно владел моей головой. Я повернул назад, думая, что она зашла в какой-нибудь магазин и я опрометчиво обогнал ее. Не доходя до того самого места, где сидела торговка семечками, я развернулся и побежал обратно, ругая себя за то, что не догадался остаться на месте и дожидаться, пока Ольга сама не придет туда. Я искал ее повсюду, заходил во все подряд магазины, даже заглянул в контору городской газовой службы, но ее нигде не было, словно она растворилась. Тогда я решил бежать к ее дому, надеясь, что потратил еще не слишком много времени и могу успеть, если, сокращая путь, побегу через территорию детского сада. Повернув за угол, я едва не сбил ее с ног. Она шла мне навстречу и от неожиданности вскрикнула. Я же меньше всего ожидал, что наша встреча будет столь нелепой, и в смятении, но все же вполне осознавая меру своей глупости, принялся бормотать уже много раз мысленно произнесенные мною слова о лотерейных билетах и обстоятельствах, при которых пару недель назад судьба свела нас на одной из улиц города. Она сначала с недоумением глядела на меня, не понимая, что происходит, но потом глаза и губы ее улыбнулись, и она сказала, что “да, конечно, я вас помню и рада снова видеть, хотя, признаться, вы меня здорово напугали, так внезапно выскочив из-за угла”.
“Но зачем вам понадобилось следить за мной, ведь можно было позвонить моему мужу, как он и просил вас, и тогда мы могли встретиться без всяких проблем?” — спросила она, когда я рассказал, как долго мне пришлось дожидаться случая заговорить с ней.
“Я не хотел беспокоить его, потому что мне показалось, что он не очень-то обрадовался, увидев меня. Возможно, ему неприятно ворошить прошлое, так зачем мне навязываться? К тому же наша дружба осталась в прошлом и между нами нет больше ничего, что могло бы связывать нас”.
“В таком случае, вы могли просто подойти ко мне и сказать, что я вам не безразлична”, — сказала она.
“Я боялся, что вы прогоните меня, как прогоняют надоедливую муху”, — сказал я, слушая, как она ступает по асфальту, и стараясь не заглушать ее шагов своими.
“Глупости. Я не прогнала бы вас и раньше, как не прогоняю теперь. Вы совсем не похожи на человека, которого следует по каким-то причинам избегать”.
“Другие думают об этом так же”.
“А вы сами?”
“Не знаю. Иногда мне кажется, что я способен выйти из себя и натворить бог знает чего, но этого почему-то никогда не происходит, так что я уже отчаялся внушить кому-нибудь чувство опасения”.
“Вы странный… Разве нужно об этом сожалеть?”
“Дело в том, что я не хочу, чтобы обо мне думали, какой он славный. Это заставляло бы меня бояться не оправдать чьих-нибудь ожиданий”.
“Впервые слышу подобное признание. Но вы, я думаю, все же не добиваетесь нарочно дурного к себе расположения? Иначе мне пришлось бы ждать от вас какой-нибудь выходки, чего мне совсем не хочется”.
“Уверяю вас! Никаких выходок! Разрешите лишь иногда, как-нибудь случайно, находиться рядом с вами. Этого мне будет достаточно”.
“Что ж, вы меня успокоили, — сказала она и показала рукой в сторону своего дома, к которому мы уже подошли. — Вы можете время от времени провожать меня, как сегодня, но большего от меня не требуйте. Согласны?”
5
Мужчина с искривленным лицом доел свой салат, допил пиво и спросил меня, не буду ли я возражать, если он пересядет за мой столик. Я сказал, что мне все равно, потому что я почти уже докончил свой бутерброд и сейчас уйду, и тогда вообще весь столик будет в его распоряжении.
“Вы меня не так поняли, — сказал он. — Мне не нужен столик, их тут полно, просто я хотел поговорить с вами. Ну как?”
“Как вам угодно”, — ответил я, замечая, что девушка за стойкой прислушивается к нам.
Мужчина пересел ко мне и поначалу совсем ничего не говорил, а только вздыхал да поглядывал, как прежде, на девушку. Мне это не мешало, потому что я думал об Ольге — сколько времени она уже в пути и где примерно находится — и допивал остывший кофе. Наконец мужчина вплотную придвинулся ко мне, наклонился к самому уху и, обдавая меня пивными парами, шепотом произнес:
“А ведь это моя дочь. Ни за что не скажешь, правда?”
Я локтем отодвинул его от себя и тоже шепотом спросил, почему в таком случае он не говорит об этом вслух, или, быть может, за этим скрывается некая тайна или даже преступление?
“Я расскажу все, как есть, но мне трудно говорить об этом. И вообще мне сейчас трудно, понимаете?” — Он многозначительно вздохнул, а я подумал, почему бы мне и не выручить человека, который, может, в самом деле нуждается в сочувствии, и его точно так же, как и меня, раздирает на части от невозможности быть рядом с близким человеком.
Я пошел к стойке и попросил пива. Девушка бросила на меня косой взгляд, но ничего не сказала и принесла из холодильника бутылку.
“Вам открыть или с собой возьмете?” — спросила она и, не дожидаясь ответа, достала открывалку и привычным движением откупорила бутылку.
Я вернулся к столику и сказал мужчине, что ему не следовало бы пить, раз его дочь возражает.
“А она возражает?” — спросил он, наливая себе в стакан и жадно прикладываясь.
Я подумал, что имею дело с типичным пьяницей и, пойдя у него на поводу, только напрасно расстроил девушку. Тем временем тот осушил стакан, провел рукавом по губам и снова наклонился ко мне:
“Она не хочет, чтобы я был ей отцом, хотя у нее нет на это никакого права. Послушать ее, так всякий, кто заглядывает в стакан, большая скотина, особенно если это вошло в привычку и сделалось, так сказать, образом повседневного поведения. Она не понимает, что это не просто закоренелый порок, это, если хотите, черта жизненного постоянства, которым далеко не каждый может похвастать, особенно сегодня, когда все в мире так шатко. Да, согласен, это не особо какая заслуга, но и в малом и порочном можно стать подвижником, потому как главное — выносить лишения ради высокой цели”.
“Да какая же тут высокая цель?” — спросил я, полагая, что он изрядно набрался и несет вздор.
“Я же говорю вам, постоянство и выдержка. Ведь я не от слабости пью, поймите вы, я это через силу делаю, нарочно, то есть чтобы не отклониться от раз прочерченной линии. Это как при езде на машине, нужно постоянно жать на педаль, чтобы ехать”.
Он налил себе еще пива и, сомкнув опухшие веки, начал пить маленькими глотками. В этот момент дверь с шумом открылась, и в закусочную, громко разговаривая и развязно двигаясь, вошли два долговязых парня. Они подошли к стойке и попросили сигарет и по банке пива. Девушка подала им, и они что-то сказали ей, отчего она, не сдерживаясь, громко рассмеялась. Потом один из них перегнулся через стойку и что-то шепнул ей на ухо. Она снова засмеялась и, кивком головы указав в нашу сторону, шлепнула парня по руке, которую он протягивал, чтобы дотронуться до нее. Замолчав, парни оглянулись на нас, развернулись и самоуверенно двинулись к выходу. К этому времени мужчина уже открыл глаза и мрачно смотрел на девушку. Она поймала его взгляд и презрительно поджала губы.
“Ведь я хочу одним клином, так сказать, другой вышибить, — продолжал он нетвердым голосом. — Я в стакане мою жену, а ее вот мать, уже много лет утопить хочу. Правда, никак у меня это не выходит — больно живучая она. До последней клетки всей моей головой завладела”.
“Вы в разводе?” — спросил я.
“В разводе, — подтвердил он. — Я, правда, здесь жить остался, а у нее другая прописка. Как ушла она, так через год и начались в моей голове беспорядки. А все с чего? С того, что больно женщиной норовила быть. Все эти хреновы помады, пудры, кривлянья перед зеркалами! Она желала производить впечатление, внимание к себе притягивать. Как бабочка, порхающая над цветочками. Она не скрывала этого и часто говорила мне прямо в лицо: “Я не могу утаивать в себе женское существо, оно мне Богом дано, а с тобой я именно утаиваю, поскольку ты не побуждаешь меня расправить крылья и взметнуться ввысь, являя все мое великолепие. Ты сухая ветка, тебя ничто не трогает во мне, как же я должна выносить это, когда чувствую, что создана для другого?” Точно так она и говорила, вот и вытаскивала свою женскую натуру наружу, прихорашиваясь и принаряжаясь, да так старалась, что всю себя вытащила. Нутра в ней совсем не осталось — одна голая обертка. И чего мужики в ней находили?.. Ну, тем она, наверное, и возбуждала их желания, что им интересно было в бесконечных поисках за всеми этими блестящими вывесками душу ее отыскивать. Последний из них, видать, решил до самой сути докопаться: вспорол ей ножом живот, да разве такой грубостью обнаружишь душу? Говорят, правда, что он пошел на это из ревности, якобы измаялся бедняга, представляя, что она ужином не его кормит и постель на ночь другому стелет. Мне то есть, понимаете? Однако я не верю, что это самая причина и есть. В действительности он увидел то же, что и я видел: полая она была внутри, несмотря на всю свою яркую личину, и эта полость гулкими и страшными звуками, словно волчий вой в голой степи, пугала всякого, кто в нее вслушивался. — Он вылил в стакан остатки пива и выпил. — Целый год после ее смерти я чистосердечно скорбел о ней, пытался понять и оправдать ее жизнь, одним словом — вполне готов был сохранить о ней память ясную и ничем не замутненную. Не получилось. Мерещиться она мне стала. То с одним в постели, то с другим. Особенно же часто с тем, последним, который ее до смерти любил. — Он усмехнулся, поднял бутылку, убедился, что она пуста, и поставил обратно. — Ничего не могу с собой поделать. Картины, одна живописнее другой, так и чередуются перед глазами. У самого Босха, пожалуй, не было столь изощренного воображения. Уж лучше вовсе забыть ее, вытравить из памяти, чем постоянно представлять такую. Одно средство только и есть, которое примиряет меня с этой живописью. — Он постучал пальцем по бутылке. — И хотя рассудок все равно продолжает соображать, что к чему, зато сердце уже не так ноет”.
“Но при чем здесь ваша дочь? Вы, кажется, о дочери говорить хотели?” — напомнил я.
Он посмотрел на нее мутным, беспомощным взглядом и намеренно громко, чтобы и она тоже услышала, сказал:
“Против природы, видать, не пойдешь… В ней материнская кровь бродить начала! Да вы сами только что видели”.
“Что видели-то? — крикнула она, выходя из-за стойки и направляясь к нам. — Ты оставишь меня в покое? У всех отцы как отцы, у меня же — присоска на сердце. Ну чего тебе от меня надо?”
“Дочка, не кричи на меня, неудобно при человеке”.
“Да мне-то что — неудобно! Ты о моем удобстве думаешь? И забудь, что я тебе дочь! Нет у тебя дочери после того, как ты маму все эти годы пьяным языком, словно лопатой, грязью забрасываешь”. — Она не дошла до нас, опустилась на стул, закрыла лицо ладонями и заплакала.
“Как же ты говоришь, что я грязью забрасываю, дочка? — сказал мужчина, и я увидел, что его мешковатое лицо побледнело. — Ведь это я для тебя стараюсь, чтобы ты ее пути не повторила”.
Он встал из-за стола и, пошатываясь, пошел к ней. Подойдя, он положил свою руку ей на голову и начал гладить, неумело, как будто не зная, как это делается. Она притихла, но плечи ее все еще вздрагивали, словно она пропускала через себя слабые разряды электричества.
“Не гони меня, дочка, ведь без тебя я совсем пропаду. Мне ведь и пойти больше некуда, кроме как к тебе”. — Он опустил голову, низко, чтобы спрятать от меня покрасневшие глаза, и прислонился к спине дочери — большим, бесформенным кулем.
Я осторожно, придерживая стул, поднялся, обошел их и вышел на улицу, оставив этих несчастных одних — оплакивать постоянство навсегда постигшей их утраты.
6
У дверей закусочной я заметил кошку, пугливо жавшуюся к грязной стене и дрожавшую болезненной дрожью. Она была одного цвета со стеной и почти сливалась с нею, так что я вряд ли вообще обнаружил бы ее, не будь этих горящих желтых глаз, в жуткой мольбе устремленных на меня. Это была совсем не та самая кошка, которая приснилась мне, когда я спал с собачьим черепом под подушкой. И все же она заставила меня окунуться в воспоминания тех далеких детских лет, потому что однажды мне уже довелось ощутить на себе выражение этих испуганных, молящих глаз.
В тот день Негоршеву случилось быть не в духе по совершенно пустяковому поводу: прыгнув в подъезде через несколько ступенек, он неудачно приземлился, подвернул ногу и стал хромать, в чем я лично не видел никакой трагедии, но, напротив, даже завидовал приятелю, который благодаря этой своей хромоте сделался в моих глазах еще более взрослым и обстоятельным. Негоршев же был страшно разозлен и ругал врача из травмопункта, который наложил ему необходимую повязку и сказал, что теперь пару недель все будут с завистью глядеть на него и думать, что он не кто иной, как лихой и отважный моряк с какой-нибудь “Испаньолы”.
“Вот болван! — негодовал Негоршев. — Он бы еще посоветовал нацепить повязку на глаз. Мерзавец!”
Я сбоку взглянул на приятеля и с восхищением представил, как бы великолепен тот был, если бы так и сделал. Я не понимал его злости, мне казалось, что он явно недооценивает свое положение, ведь его место с радостью занял бы всякий мальчик: мало того, что в школе на тебя будут смотреть, как на героя, так вдобавок ты еще получишь пару недель освобождения от физкультуры, — кто же откажется от такой удачи!
И я сказал: “Вместо того чтобы ругаться почем зря, ты бы лучше благодарил судьбу за столь счастливый поворот в жизни”.
“Да ты спятил! — возмутился он. — Неужели ты не видишь, чем мне это грозит? Ведь мне это дорогого может стоить!”
“Что ты хочешь этим сказать?” — спросил я.
Негоршев наступил поврежденной ногой на камень, и его лицо исказилось от боли. Стиснув зубы, он переждал, пока боль утихнет, и облегченно вздохнул.
“Это хорошо, что хромота причиняет мне страдания, — сказал он. — Впоследствии эта боль будет напоминать мне о себе всякий раз, как я захочу изобразить из себя хромого, на самом деле уже не будучи таковым. Видишь ли, я боюсь, что мне понравится быть хромым, ведь это, как ты уже и сам успел заметить, очень привлекательное и в некотором смысле выгодное положение. Что если оно увлечет меня настолько, что я не захочу отказаться от него? Поначалу, конечно, я еще буду различать черту, разделяющую мое истинное, здоровое состояние и состояние, которое я буду симулировать, но потом? Что будет потом? Не привыкну ли я к своей мнимой хромоте настолько, что перестану замечать ее и тем самым превращу ее в неотъемлемую сторону моего существа? Привыкнуть к хромоте — вот чего боюсь я, дружище! Понимаешь ли ты меня?”
“Мне кажется, ты несколько преувеличиваешь силу привычки, — ответил я. — Кроме того, две недели — не такой уж большой срок, чтобы навеки сделаться хромым”.
“Ну, это смотря как этими неделями распорядиться”, — сказал Негоршев и неожиданно задумался.
Он довольно часто задумывался в моем присутствии, при этом задумчивость его носила какой-то странный характер: он опускал лицо в землю, так что нельзя было видеть ни единого просвета или тени на нем, и долго стоял так, словно погруженный в спячку, совершенно не реагируя ни на какие мои слова и прикосновения, и возвращался к действительности сам и тоже неожиданно, когда мое терпение готово было лопнуть и я собирался плюнуть на него и уйти. Зато мои мучения обычно вознаграждались фантастическими идеями, которые в результате подобных приступов приходили ему в голову и которые мы тут же, к моей радости, принимались осуществлять. Но в тот день все было иначе. Мне не пришлось ждать слишком долго, а когда он снова поднял голову и посмотрел на меня, в его глазах я увидел веселую злость, которая, по моему опыту, могла означать одно: на этот раз фантастическая идея приятеля вряд ли придется мне по душе.
“Это смотря как этим временем распорядиться, — повторил он. — Можно, конечно, бездарно пустить его на самотек, и тогда ничего толкового уже и не жди. Но можно распорядиться им умело, с умом и точным расчетом, и тогда оно принесет превосходные плоды. Главное, нужно заставить его работать в одном направлении, чтобы оно своим течением непрерывно усиливало и повторяло некое несвойственное и даже вредное для организма состояние, которое в силу такого непрерывного усиления и повторения войдет организму в привычку и приобретет значение состояния естественного и необходимого. Это нетрудно проверить, и я даже уже придумал, как мы это сделаем, — сказал он, оглядываясь по сторонам, словно в поисках чего-то. — А вот и то, что нам нужно!” — воскликнул он, ковыляя к мусорным бакам, мимо которых мы как раз проходили.
Я решил, что он начнет рыться в мусоре, и остался стоять на месте, но он не дошел до баков нескольких шагов, наклонился и что-то поднял с земли. Когда он повернулся, я увидел у него на руках кота, которого я сразу не приметил, потому что тот, по всей видимости, беззаботно дремал на солнце и не шевелился. Теперь же, потревоженный Негоршевым, кот недоуменно озирался по сторонам и никак не мог взять в толк, чего от него хотят.
“Зачем он тебе?” — спросил я, присоединяясь к недоумению животного.
“Он разрешит наши сомнения, — сказал Негоршев. — Как ты считаешь, коты охотно сосут леденцы?”
“По-моему, вообще не сосут”.
“Тем лучше. Наш эксперимент будет убедительным, если этот жирный и довольный кот, которого наверняка балуют жильцы, выбрасывая для него всякие соблазнительные объедки, — если он вдруг пристрастится к леденцам и будет ценить их выше куска ветчины или тарелки сметаны”.
“Ты хочешь насильно кормить его конфетами?” — возмутился я.
“Вовсе нет. Он сам станет пожирать их, когда свыкнется с мыслью, что это единственная возможная пища для него. Мы вот как сделаем, дружище. Мы посадим эту зажиревшую скотину на голодный паек и будем выдавать ему ежедневно лишь те леденцы, что лежат у меня в ранце. Вот увидишь, через несколько недель он будет хрустеть ими с большим аппетитом, чем сейчас хрустит косточками какой-нибудь мыши из подвала”.
Этот план совершенно не устраивал меня, и я заявил, что не стану участвовать в издевательстве над животным.
“Тогда я буду считать тебя малодушным и трусливым мальчиком, который закрывает глаза на загадочные и опасные стороны жизни, вместо того чтобы смело раскрывать их, делая для себя понятными и безопасными…”
Я молчал, чувствуя себя задетым обидной, несправедливой угрозой приятеля, и тогда Негоршев дружески похлопал меня по плечу и сказал:
“Ну чего там, не дуйся! Я не хотел тебя обидеть, разрази меня гром! Но ты сам виноват. Слюни пустил… Подумаешь, кот… Ведь он бродяга, который по ночам будит всех своим воем. К тому же с ним не случится ничего страшного. В крайнем случае, если ему совсем будет невмоготу, мы вернем его назад, я обещаю. Ну как, согласен?”
Что я мог ответить ему? Он был старше и опытнее меня, он куда лучше разбирался в жизни, и ему ничего не стоило разбить в прах все мои возражения. Поэтому я согласился участвовать в эксперименте, правда, выторговав для себя существенную уступку: кот будет вдоволь получать воды, чтобы не умереть от жажды.
Местожительство кота было устроено нами следующим образом. На полынном пустыре, куда люди имели привычку выбрасывать всякий хлам, мы нашли старую газовую плиту, в духовом шкафу которой вполне можно было разместиться небольшому животному. Поместив туда кота и высыпав весь кулек леденцов, мы подперли дверцу духовки доской, а сами уселись рядом и принялись ждать. В течение часа кот не проявлял никаких признаков жизни, но потом не выдержал, зашевелился, начал скрести когтями и утробно подвывать. Сначала он подвывал нерешительно и жалобно, затем все более настойчиво, с длинными периодами угрожающих интонаций, и наконец мы услышали ни на что не похожий дикий, устрашающий вой. Мне сделалось жутко, и я предложил пойти по домам. Негоршев встал, поднял с земли палку, постучал ею по духовке, и животное сразу успокоилось.
“Сегодня нам нечего ловить, — сказал он — Ему пока не до еды, пусть привыкает к новой обстановке. Мы навестим его завтра и посмотрим, как он устроился. Теперь пойдем, только прежде обещай мне, что не прибежишь без меня и не выпустишь его раньше срока. Иначе мне придется поколотить тебя, дружище”.
Я с готовностью пообещал, но не потому, что испугался его угрозы, просто мне хотелось поскорей убраться оттуда, пока кот повторно не принялся оглашать округу своим ужасным воем.
На следующий день мы снова были там. Кот больше не выл и в духовом шкафу сидел со смиренным видом. Кучка леденцов, правда, была не тронута, зато возникло несколько других кучек. Негоршев отругал кота, вытащил его за загривок и передал мне, а сам, продолжая ругаться и сплевывать, принялся чистить духовку. Кот сидел у меня на руках тихо и не пытался удрать. Более того, он замурлыкал, когда я пальцем незаметно почесал у него за ухом. Мне хотелось еще подержать его, но Негоршев уже управился, и кот, на мгновенье взглянув на меня тем самым испуганным, умоляющим взглядом, какой был и у кошки возле закусочной, безропотно вернулся на свое место. Мы налили ему в консервную банку воды и закрыли дверцу.
“Что ж, он вполне свыкается с тем, что ему предстоит, — сказал Негоршев. — Еще несколько дней, и ты увидишь, что я был прав”.
Но и через несколько дней, и еще потом на протяжении нескольких недель, ничего такого, о чем он говорил, не произошло. К леденцам кот не притрагивался, и даже вода в банке всякий раз, когда мы навещали его, оставалась на дне. Негоршев был в недоумении и подозрительно оглядывал кота со всех сторон, пытаясь понять, в чем тут дело.
“Кот не верблюд, он не может не есть столько времени и при этом так недурно выглядеть, — поражался он. — Это просто черт знает что такое!”
Сам он уже выздоровел и ходил не хромая, и я надеялся, что это обстоятельство смягчит его отношение к животному, ведь его собственный пример убедительно показал несостоятельность его теории, но он оставался непреклонен.
“Ладно, подождем еще немного, — сказал он, засовывая кота обратно в духовку. — Все же я почему-то думаю, что скоро кое-что изменится”.
Мы ушли, а вечером, когда уже начало темнеть, я снова, как и все предыдущие дни, с великой осторожностью прокрался на пустырь и накормил кота котлетой, которую сам не доел за обедом, а вдобавок еще и выпустил его на полчаса из душного ящика прогуляться в траве.
“Ничего, бедолага, потерпи самую малость, — сказал я коту на прощание. — Еще немного, и он выпустит тебя совсем. Эта затея, похоже, уже стала действовать ему на нервы. Завтра я принесу тебе молока и, возможно, кусок колбасы, а теперь полезай-ка обратно в свою темницу…”
В следующий вечер я принес обещанное и еще прихватил с собой большую голову жареного карпа, которая, как мне казалось, должна была особо прийтись по вкусу нашему узнику. Обычно кот чуял меня за несколько метров и, предвкушая ужин, начинал безудержно мяукать, но на этот раз он молчал, словно ему напрочь отрезало его кошачье чутье, и это заставило меня насторожиться. Я подошел к ящику и прислушался: внутри не было ни шороха. Тогда я ногой отпихнул доску, открыл дверцу и вскрикнул, увидев, как на меня смотрят два молящих, в диком испуге застывших глаза. Кот был мертв, это не вызывало сомнений, и вольготно ползавшие по нему мухи были тому подтверждением. Со страху я хотел было сразу дать деру, но инстинкт самосохранения заставил меня прежде закрыть дверцу и подпереть ее валявшейся в стороне доской и уже потом только отдать себя во власть охватившего меня ужаса.
Когда Негоршев увидел дохлого, уже смердящего кота, он равнодушно проговорил:
“Этого вполне следовало ожидать, ведь бедняга почти месяц не брал в рот ни крошки. Что ж, видимо, я просчитался, не приняв во внимание кошачье упрямство. Хотя на его месте я все же попробовал бы сладостей, которые мы ему оставляли. По крайней мере, перед самой смертью…”
Он взглянул на меня, и по еле уловимому, насмешливому блеску его глаз я догадался, что он все знает о моих благодеяниях и что смерть ни в чем не повинного животного является его рук делом — мне в отместку. Впрочем, впоследствии ни он, ни я так никогда и не признались друг другу в содеянном…
7
Проходя мимо ворот вещевого рынка, я заглянул внутрь и увидел толпы снующих повсюду людей, которым непременно нужно было что-то купить, продать, высмотреть или просто походить и потолкаться. Возможно, им не на что потратить свое время, подумал я, поэтому они пришли сюда, чтобы в сутолоке убить его. Вообще, убить время — это вернейший способ избавиться от его тягостного присутствия, ведь это просто невыносимо, когда сидишь где-нибудь в кресле и слушаешь размеренные, никогда не прекращающиеся выстукивания настенных часов, или смотришь, как медленно ползет по окружности секундная стрелка и еще медленнее и невыносимее — минутная. Можно, конечно, достать молоток и разбить часы вдребезги, но что от этого толку? Исчезнет лишь условность времени, ее внешнее выражение, само же время заберется внутрь тебя, и неумолимый механизм его будет испытывать твое терпение гораздо изощреннее прежнего. Если человек, едва родившись, начнет отсчет времени, отмеренного ему судьбой, и всю свою жизнь будет иметь одно только это занятие, то сама жизнь неминуемо превратится для него в сущий ад и его пронзит единственное желание — умереть. При этом чем дольше будет продолжаться жизнь, тем сильнее будут адские муки и тем жгучее желание смерти. Выходит, само по себе, в голом виде, время не является чем-то, что способно доставить удовлетворение и радость живущему; скорее, оно похоже на суровую нить, на которую каждый нанизывает (сообразно своей умственной и душевной состоятельности) жемчуга или бисер. Тот же, у кого нет ни того, ни другого, довольствуется наматыванием этой нити себе на палец, лишь бы только она сама как-нибудь не свилась в удавку и не придушила его.
Взглянув еще раз на людей на рынке, которые в спешке и суете опутывали свои пальцы и руки нитями времени, я прошел мимо, осознавая, что сам в ту минуту был нисколько не лучше их и находился даже в более незавидном положении, поскольку моего времени у меня не было вовсе — Ольга все его увезла с собой.
Я вспомнил, как однажды мы прогуливались недалеко от того места, где я находился, и зашли в какой-то подвальчик, в котором располагалась мастерская ее знакомых художников. Там меня довольно любезно встретили, и я захотел снова наведаться туда. Я огляделся и сообразил, куда идти. Через пару минут я уже спускался по узким и крутым ступеням, чувствуя, как в грудной клетке у меня прыгает свинцовый мяч, выдавая мое опасение, что я никого не застану. Но мне повезло — дверь оказалась незапертой. Я вошел и очутился в тесном коридоре, едва освещенном тусклой лампочкой. В прошлый раз мне не показалось, что здесь так уныло, и я подумал, не подвела ли меня память, направив сюда, но тут я увидел знакомый листок на стене, на котором была начерчена пожарная схема, и понял, что пришел правильно. Дверь в мастерскую тоже была узнана мной; желтая, с потрескавшейся краской, она тщательно скрывала, что за ней. Я постучал и услышал голоса и звук передвигаемого по полу предмета — стула или мольберта. Дверь открыла пожилая женщина с красивым, вдохновенным лицом, которое я сразу вспомнил, потому что и тогда оно тоже показалось мне красивым и вдохновенным, и я подумал еще, что если оно всегда такое, то это, будучи соответствующим обстановке мастерской, выглядело бы не вполне уместным в повседневной жизни.
“Что вам нужно?” — спросила она.
“Ничего, я пришел просто так, — сказал я. — Как-то я уже бывал тут, вы еще показывали мне один портрет, который был не готов, но который я все же просил продать мне”.
“У нас бывает много людей. Но портрет… Действительно, кто-то очень просил его. Но вы были не один, не так ли?”
Я сказал, с кем я был, и она улыбнулась.
“Вот оно что! Что же вы сразу не сказали? Проходите! Коля, к нам пришел тот странный молодой человек, который был здесь и хотел купить портрет, помнишь, я тебе рассказывала?” — обратилась она к мужчине, который сидел за столом возле окна и перебирал лежавшие перед ним тюбики с краской.
Мужчина повернулся ко мне, встал и протянул руку.
“Как же, прекрасно помню. Значит, вы хотели сами дописать глаза? Любопытно. Вы этому учились?”
“Нет, я в этом ничего не смыслю”, — признался я.
“Тогда как же вы собирались?”
“Никак. Я их уже видел там, больше мне ничего не было нужно”.
“Признаться, вы удивляете меня. Но я, наверное, огорчу вас, если скажу, что я все-таки закончил портрет, хотя с глазами мне пришлось повозиться”.
“Где же он? — спросил я. — Вы покажете мне?”
“Видите ли, — сказал он, — портрет сейчас выставляется, а потом муж Ольги собирается купить его. Так что вы, если захотите, можете увидеть его или теперь в выставочном зале, или позже у них в квартире”.
Я сказал, что мне очень жаль, что я опоздал, но если честно, я должен винить в этом прежде всего себя, поскольку ни разу не вспомнил о портрете. Я хотел добавить, что мне он и не нужен был вовсе, потому что рядом была Ольга, но решил, что могу как-нибудь задеть их этим, и промолчал. Я попрощался и хотел было уйти, но они предложили мне остаться и, если я желаю, взглянуть на что-нибудь другое, ведь у них есть “и другие, даже более удачные вещи”. Я согласился, и они провели меня по мастерской, состоявшей из нескольких больших комнат, набитых эскизами, рулонами бумаги, картоном, деревянными заготовками для рам, холстами, банками с краской и прочим необходимым для художника инвентарем, и я понял, что не напрасно забрел туда. Во всем, что окружало меня, ощущалась какая-то другая жизнь, все было наполнено иным смыслом и светом, — точно так же, как это бывало в минуты, когда я находился возле Ольги. Я сразу влюбился в них, ее художников, и, слушая, что они мне говорят, и отвечая им, мысленно представлял, как бы она слушала и что говорила. Она невольно проникла в наш разговор, и ее участие в нем сделалось зримым не только для меня, но и для них тоже. Я знал это по едва заметным признакам их поведения, когда они, словно ориентируясь по пламени невидимой свечи, помещенной между нами, замечали, как в моих словах буквально сквозит ею, и при этом сочувствующе перемигивались, слегка приводя в движение веки, или же улыбались одними уголками губ, понимая друг друга так, как могут понимать прожившие долгие годы бок о бок супруги. Я нашел в них добрейших людей, и мне было тем более досадно думать впоследствии, что мои рассуждения могли показаться им сущим бредом.
Они подвели меня к одной из картин, и я увидел младенца Иисуса в яслях, окруженного разным домашним скотом. Иисус проявлял интерес к тому, что его окружало, и пальчиком тыкал в морду склонившейся над ним коровы, у которой был виден лишь один глаз, налитый кровью и тупо-безучастно глядевший куда-то вверх. Помимо коровы, на холсте были еще лошади, овцы, ослы — все тоже с отвратительно тупыми мордами, разоблачавшими их полное равнодушие к тому, что только что произошло у них под носом. Правда, была там на переднем плане и собака, умное и преданное человеку животное, но она, отвернувшись от новорожденного, беззаботно дремала. Петух и курица с цыплятами, расположившись рядом с собакой, не спали, но были заняты исключительно насущными делами (что-то клевали в валявшейся под ногами соломе), а потому случившееся событие мало трогало их.
Я подумал, что Ольга возмутилась бы, увидав столь вольную трактовку Рождества, и, будто отвечая на ее возмущение, сказал:
“С самого начала не вызывало сомнений, что Иисус останется одинок. Разве стоило ждать чего-то другого? Он появился на свет среди скотов, не могущих его понять и не нуждавшихся в нем. Это вы сделали? — спросил я художника и, когда он утвердительно кивнул, продолжал: — Только мужчина мог окружить этого младенца подобным пренебрежением, ведь тот родился от семени не его, но Бога, а это, согласитесь, уязвит любого, кто способен считать себя отцом. Именно мужчины-отцы не приняли Иисуса, потому что его рождение от земной женщины, обошедшееся без участия любого из них, водрузило на их головы великолепные рога — символ их бессилия и пустого самомнения. Они не пожелали признать, что лучший из сынов принадлежит не им, и не пожелали смириться с таким присутствием Бога в их жизни”.
На лицах художников проступило недоумение; первым заговорил он.
“Если бы я знал, что естественные выражения на мордах животных вызовут подобные суждения, я непременно сделал бы их улыбающимися”.
“Улыбающаяся корова или тем более улыбающийся осел — это явилось бы уже несомненной насмешкой над задумкой Бога”, — возразил я.
“Как же, в таком случае, вы хотите, чтобы они выглядели, чтобы можно было сказать о них, что они Его принимают и любят?”
“Корова, скажем, могла бы обратить к нему свое полное молока вымя, собака — просто восторженно вилять хвостом. Но это невозможно, потому что, повторяю, сразу было ясно, что он останется в одиночестве среди скудоумия и безразличия”.
“Не слишком ли вы торопитесь с приговором? — спросил художник. — По-моему, судьба Иисуса в нашем мире еще до сих пор не вполне прояснилась. Люди должны не переставая осмысливать ее, и не искусству ли как нельзя кстати помочь им в этом? Что ты скажешь, Галя?”
Женщина провела ладонью по своим волосам на затылке и сказала:
“Я вовсе не считаю, что эмоции, вызываемые живописью, следует как-то обсуждать и подвергать толкованию. Живопись должна создавать настроение, не иначе, но если рассматривать ее как средоточие смыслов, то я скажу вам, что в этом она менее всего может быть полезна человеку, который желал бы мыслить по ее поводу. И вообще, это так утомительно и скучно — предаваться рассуждениям. Для меня куда как приятнее взять в руки карандаш или кисть и набросать какой-нибудь незамысловатый этюдик”.
“Из нас двоих я работаю землей и смыслом, она — светом и красотой, — заметил ее муж. — Хотя взгляните вот на эту ее картину, разве в ней вы найдете смысла меньше, чем красоты? Разве эта Маргарита, в задумчивости сидящая в бессонную ночь на подоконнике, не заставляет и вас задуматься о чем-нибудь?”
Я повернул голову и узнал булгаковскую Маргариту, которая уже намазала себя волшебным кремом и, усевшись на подоконник боком и подставив свое обнаженное тело лунному свету, с задумчивым и вдохновенным лицом (которого, правда, не было видно на картине, но ведь так было в книге) ждала, когда зазвонит телефон и Азазелло скажет ей, что пора лететь. Тело Маргариты показалось мне несколько тяжеловатым, и я прямо заявил, что сомневаюсь, чтобы такая она могла свободно парить в воздухе, пусть даже верхом на половой щетке.
“Вы находите тяжелой ее косу?” — спросила художница.
“Скорее… зад, но и волосы, пожалуй, тоже тяжеловаты и слишком длинны”.
“Что ж, я не выдумываю тела, а заимствую их у живых людей. В том, что вам пришелся не по вкусу зад Маргариты, виновата моя племянница, которая оказалась единственной, кто согласился мне позировать”.
Мы с художником рассмеялись, но я подумал, что захожу слишком далеко, и поспешил перевести разговор на другие рельсы.
“И все же мне радостно видеть именно эту Маргариту, — сказал я. — Она более целомудренна, нежели булгаковская, и, в отличие от той, вряд ли позволила бы себе кокетничать с сатаной”.
“Кокетничать? С чего вы взяли?” — удивилась художница.
“У Булгакова Маргарита вызвалась натирать Воланду больное колено. Ее никто об этом не просил, она легко могла бы избежать этого”.
“Но ведь и ей самой, кажется, тоже обтирали распухшее и посиневшее от поцелуев колено”.
“Это не совсем одно и то же. Два колена — две боли и два таких совершенно разных смысла. Воланд страдал картинно, ненатурально, ибо сатана не может испытывать истинных телесных страданий. Страдания же Маргариты были реальны, поскольку это страдал человек. Кто-то сказал однажды, что дьявол завидует тому, кто сильно страдает, и выдворяет его на небеса. Не это ли случилось в конце концов и с Маргаритой? Так что напрасно кокетничала она с ним, пытаясь убедить, что верит в его страдания и тем самым ставит его наравне с человеком. Ваша Маргарита не стала бы этого делать, больно уж она целомудренна, чтобы решиться доставить дьяволу какое бы то ни было наслаждение. С вашей Маргаритой ничего подобного не случилось бы, потому что ночь для нее слишком светла, чтобы нагишом промчаться по ней на щетке”.
“Вы меня будто утешить хотите, но, честное слово, я не нуждаюсь в утешении, — сказала художница. — Но вы порадовали меня своими суждениями, и я, наверное, буду вспоминать вас, глядя на мою Маргариту”.
После этого мы коснулись еще каких-то незначительных вещей, и вскоре я ушел, пообещав на прощание, что непременно загляну как-нибудь в выставочный зал, чтобы взглянуть на портрет.
8
Мы с Ольгой стояли у окна и смотрели, как два голубя, опустившись на перила балкона, любовно занимаются друг другом. Он клювом тормошил ей пушистую шейку, а она в волнении переступала лапками и еле уловимо подрагивала красивыми, с серо-голубым переливом, крыльями. Он тоже трепетал, это было заметно по тому, как он иногда отрывался от своего занятия и настороженно поворачивал голову то в одну, то в другую сторону. Нас они не замечали, потому что мы были скрыты от них густым тюлем и полусумраком комнаты.
“Если им помешают, они вспорхнут и улетят куда-нибудь в безопасное место. Почему люди не могут сделать этого столь же легко?” — спросила Ольга.
“Нам здесь никто не может помешать, — сказал я. — У меня мало кто бывает, разве только соседка, чтобы позвонить”.
“Она красивая?”
“Так себе”.
“Ты разговариваешь с ней?”
“Практически нет. Она заходит очень редко, а когда заходит, то торопится скорее разделаться с телефоном и уйти. Она и по телефону не очень-то многословна, так что я даже не помню, как звучит ее голос”.
“А мой голос ты помнишь, когда меня нет рядом?”
“Конечно, твой голос я хорошо помню”.
Она положила свою ладонь на мою, и наши пальцы сцепились в объятиях. Она часто так делала, и всякий раз мне казалось, что я недостаточно уделяю ей внимания и наружно слишком бесстрастен с нею, в то время как внутри меня все дрожало и вскипало желанием от одной только мысли о ней.
Наверху вдруг громко застучали, и она крепко стиснула мою руку.
“Что это?” — испуганно спросила она.
“Сосед. Он работает почтовым плотником. Иногда он берет работу на дом и по целым вечерам сотрясает мои мозги. Сначала это причиняло мне неудобства, ведь я ни о чем другом, кроме как об этом стуке, думать не мог, так что мне даже пришлось подняться к нему и пригрозить, что я сожгу его квартиру, а заодно и все его почтовое отделение, если он хотя бы вдвое не умерит свой служебный пыл. Но постепенно я к этому стуку привык и теперь уже совсем не замечаю его — пусть хоть всю ночь колотит.
“Что он делает?”
“Сколачивает посылочные ящики. Тебя это пугает?”
“Больше нет”.
Она повернула голову к окну, чтобы снова посмотреть на голубей, но те уже улетели, — наверное, стук молотка спугнул их.
“Хочешь, мы вместе почитаем что-нибудь?” — предложил я.
“Почитаем? — удивилась она. — Я никогда ни с кем не делала этого. Наверное, это очень необычно. А что именно?”
Я подошел к книжному шкафу и вынул Петера Хандке в черной, с бледно-желтой вставкой, матовой обложке.
“Совсем недавно мне понравилось вот это. Речь идет о бывшем вратаре, который стоит перед жизнью, как перед одиннадцатиметровым ударом. Хочешь узнать об этом?”
Она кивнула, и мы пошли и сели на диван. Я прислонился спиной, а она забралась с ногами и, повернувшись ко мне, облокотилась на мои колени.
“Я хочу быть к тебе лицом, чтобы видеть твои губы, когда ты будешь читать”, — сказала она.
Я раскрыл книгу и увидел, что буквы плохо различаются, потому что мы забыли включить свет. Я сказал об этом, и она захотела встать, но я ее удержал. Расслабив руки, она положила голову мне на плечо и спросила, как же мы тогда будем читать про вратаря?
“Зачем он нам нужен, — сказал я, откладывая книгу в сторону. — Разве без него, вдвоем, нам не гораздо лучше?”
“Да, вдвоем нам лучше”, — согласилась она, и я, опустив лицо в ее волосы, с наслаждением вдохнул в себя их запах.
“Знаешь, а я часто не помню твоего голоса, — сказала она, поднимая голову и всматриваясь в меня. — Весь ты словно выпадаешь из моей памяти, растворяешься в каком-то густом и сладком сиропе, которым обволакиваются все мои попытки представить тебя. В такие минуты я не знаю, какой ты, но знаю, что все с тобой связанное является чем-то безумно насыщенным и приятным, я понимаю, что живу обильной и многократно усиленной жизнью, когда делю с тобой одно пространство, что это даже не просто приятно, но причиняет настоящие муки невозможного и такого долгожданного счастья, которого я уже почти отчаялась дождаться. И вот я все знаю и понимаю, что это ты мне даешь, но самого тебя я не могу вспомнить, и ничего тут не поделаешь. Почему это случается со мной?”
“А почему со мной все иначе? Моя память держит твой облик, пожалуй, в не меньшей отчетливости, чем мои глаза и слух воспринимают тебя, когда ты рядом. Я храню в голове, словно запечатленными на кинопленке, тысячи кадров, на которых ты почти столь же живая и ощутимая, как и наяву. Не успеем мы расстаться, как я, ни секунды не медля, начинаю просматривать эти кадры, которые мне никогда не наскучивают, и делаю это многократно, до усталости в мозгах и пока светом изображения не прожжет черных пятен и дыр на внутренних экранах моих глаз. Тогда изображение твое меняется нелепым образом, все твои черты искажаются, накладываясь на эту пустую и безмолвную черноту, преувеличиваются и делаются не равнозначными, но одна из них выпячивается на фоне других, и так выходит, что, кроме нее, я ничего не могу видеть и, самое странное, только ее одну видеть и хочу, а все остальное как будто теряет свою притягательность и свое значение. К счастью, это не может продолжаться бесконечно долго, потому что потом мы встречаемся и тонкие, благоуханные токи твоего существа заштопывают дыры в моем утомленном и изношенном разлукой воображении”.
“Если мы разлучимся надолго, я боюсь, что воспоминаниями обо мне ты окончательно изведешь себя, — сказала она встревоженно. — Они разъедают твое здоровье, ты не должен допускать, чтобы они так вольно гуляли по твоей голове”.
“Здоровье?” — я удивился, поскольку считал, что воспоминания разъедают как раз тоску и меланхолию, которым я непременно подвергался бы, не существуй на свете столь спасительного средства, как способность человека свободно пользоваться своей памятью, по своему усмотрению извлекая из ее кладовой приглянувшийся экспонат.
“Но ты сама разве не вспоминаешь обо мне так же часто?” — спросил я, убежденный, что ее особенность забывать порой, как я выгляжу, совсем не обязательно должна лишать ее потребности снова и снова вспоминать что-нибудь связанное со мной.
“Мне достаточно уже того, что я нахожусь в хорошем настроении и знаю, что это благодаря тебе оно такое. Оставшееся во вчерашнем дне слишком похоже на потерю, на что-то уже невозвратимое, и мне становится грустно, когда я начинаю чувствовать это. Наверное, поэтому я и забываю тебя, каков ты был в прошлом, чтобы не видеть, чего я безвозвратно лишилась. Без тебя я словно засыпаю, ведь во сне нет прошлого, как нет и четкого фокуса лиц и событий, но есть одно длящееся настоящее, от которого ничего не болит”.
За окном быстро стемнело. Я не хотел, чтобы она уходила, и под тем или иным предлогом удерживал ее. Потом она все же высвободилась из моих объятий и встала.
“Мне нужно уйти, чтобы потом снова прийти к тебе, разве ты не понимаешь? — сказала она. — Да и что может случиться, если мы какие-то сутки не будем видеться?”
“Возможно, именно в эти сутки я умру, и тогда мы потеряем напрасно несколько часов, которые могли бы провести вместе”.
“Ты ведешь себя хуже ребенка. К чему эти глупости? Ты хочешь расстроить меня?”
Я покачал головой.
“Тогда перестань. Ты должен понять, я не могу так сразу поменять все в своей жизни. Ты хочешь, чтобы это выглядело как катастрофа, но не разумнее ли попытаться избежать жертв?”
“Ты имеешь в виду его? Но жертвы все равно будут. С какой стати нам заботиться о том, чего мы не в силах предотвратить?”
“Я не могу вот так просто взять и бросить его. Во всяком случае, сейчас это пока невозможно”, — сказала она тихо и серьезно, словно отрезала, и я понял, что мне лучше не продолжать.
Я подал ей сумочку, и мы вышли на лестничную площадку. Стук молотка был слышен и в подъезде, поэтому мы могли смело ступать, не боясь, что кто-нибудь услышит наши шаги. И все равно до самого низа мы спускались молча, затаив дыхание, как заговорщики, которые боятся, что их уличат в запретном и преступном. На улице дышать стало свободнее, но мы по-прежнему не разговаривали друг с другом, потому что в этом не было никакого смысла: уже высказанного нами нельзя было заглушить никакими словами.
9
Без Ольги город сделался сиротой. Это было очевидно и неоспоримо, это чувствовалось во всем, что ни попадалось мне на глаза: в тротуарной плитке, по которой ступала ее нога, в ручках магазинных дверей, за которые она держалась, когда заходила, чтобы что-нибудь купить, даже в рекламных плакатах, на которых изредка задерживался ее взгляд. Сиротство города как-то сразу и бесповоротно передалось мне, и я на этой почве сроднился с ним, позаимствовав для себя его состояния. Опустевшие городские улицы пролегли через мое сознание, образовав в нем гигантские пробелы; под воздействием сирой тоскливости домов омрачилось мое настроение и сделалось однобоко-однотонным восприятие проявлявшейся вокруг меня действительности; замолчавшие вдруг городские птицы и автомобили породили глухонемоту всего моего рассудка, который, казалось, был способен лишь на то, чтобы механически и тупо руководить телом, направляя его налево или направо, в зависимости от того, где было меньше беззвучно двигавшихся, как в старом немом кино, людей и предметов.
Наверное, именно таким образом я, покинув мастерскую художников, очутился спустя какое-то время под стенами городского мусульманского кладбища. Заглянув за ограду, я увидел множество безмолвно сверкающих полумесяцев. Мир, который царил там, показался мне столь чуждым и враждебно настроенным, что я испугался: а вдруг мне так и не удастся отделаться от этого мира и вернуться от его стен назад, к привычной и ко мне более или менее терпимой действительности? Я побежал оттуда и скоро уперся, как в тупик, в старинную башню, которая помимо того, что была старой по возрасту, еще и выглядела старо: кирпич ее был испещрен оспинами и местами торчал осколками. Я мог бы обойти башню, ведь вокруг было достаточно места, но что-то не пускало меня сделать это. Воздух с двух сторон уплотнился вдруг настолько, что переместиться в нем было столь же невозможно, как пройти сквозь саму кирпичную стену. Я поднял голову и увидел круглое окошко вверху. Мне померещилось, что кто-то смотрит на меня оттуда, но, приглядевшись, я понял, что это отражается в стекле неровное небо. Тогда я опустил голову и заметил на стене белой краской написанное имя: Юлечка Д., а под ним, как это обычно пишут на надгробиях, через черту — две даты. Если это были даты, которые замкнули ее жизнь, то прожила она не так уж и много, всего двадцать три года. Что послужило причиной такой скорой смерти? Болезнь или, может быть, несчастный случай, связанный как раз с этой башней? Иначе зачем нужно было сообщать об этом именно здесь, на ободранной башенной стене? Я снова поднял голову, чтобы убедиться, что падение с такой высоты не оставляет человеку никаких шансов выжить, и решил, что строить башни — дело довольно бесчеловечное, потому что всегда найдется кто-нибудь, кто захочет воспользоваться этим архитектурным сооружением как орудием самоубийства.
И все же мне нравилось стоять возле башни, чувствовать, как она надвинулась на меня, готовая вот-вот задавить собою, и не иметь возможности отойти от нее. Это было мгновение, за которое я успел испытать благоговение перед ее древним происхождением и незыблемостью ее остова. Я знал, что такая она была единственная в городе, но, несмотря на это, никто не посмел бы сказать о ней, что она одинока, ибо во всем свете ей не нужно было ничего, чтобы утверждать свое самостояние и свою непоколебимость. Именно поэтому мое собственное одиночество, моя покинутость выпятились в ту минуту так, словно на меня навели огромное увеличительное стекло. Внезапно благоговение перед башней сменилось отчуждением, я понял, что никогда не постигну этой ее самодостаточности, потому что достаточность меня самого уже была немыслима после встречи с Ольгой. И вот после того, как я вдруг понял это, я смог легко освободиться от притяжения башни, обогнул ее и пошел дальше, и совсем скоро удалился от нее настолько, что из моей памяти напрочь вытерлись две неприметные даты, разделенные чертой и бросавшие тень на кирпичную громадину.
Мне следовало идти к матери и отчиму, но ноги сами понесли меня к дому Ольги. Возможно, это было действием какого-то рефлекса, ведь они уже столько раз проделывали это со мной, что, кажется, помести их в любой точке в черте города, они заранее, то есть еще не зная самого пути, с точностью до шага определят расстояние до подъезда, в котором она жила. Иногда случалось, что, проводив ее, я шел к себе домой, но, задумавшись и прибегнув к помощи памяти, которая одна была способна не позволять мне расставаться с ней слишком надолго, — иногда я вовлекался в воспоминание о ней так сильно, что не замечал, как возвращался к ее дому и, стоя под ее окнами, с застывшим дыханием ловил малейшие изменения и колебания пространства, в котором она жила.
Мне вдруг пришло в голову, что я не знаю ее адреса и даже приблизительно не могу назвать номер ее дома и квартиры. Если бы вдруг неведомые силы извлекли меня из города и переместили в другое место, отдаленное и глухое, где сроду не бывало телефонного сообщения с миром, я не смог бы даже написать ей письмо, возьмись кто-нибудь доставить его по назначению. Мне показалось ужасным и несправедливым, что человек должен иметь адрес, чтобы обращенность к нему другого человека могла сделаться достоверной и явственной. Явиться перед адресатом, не зная его адреса, так же невозможно, как невозможно на вид определить, из какого из яиц, высиживаемых курицей, вперед других вылупится цыпленок.
Я напрасно прилагал усилия, чтобы не взглянуть на цифры, висевшие на углу ее дома, и моя память против моего желания, а скорее по привычке, выработанной годами усердной учебы, впечатала в себя двойку и девятку, которые были такие огромные и отчетливые, что, пожалуй, только слепой усомнился бы в их назначении. Возможно, эти цифры произвели на меня завораживающее действие, поскольку то, что произошло следом, произошло по причине моего совершенно безотчетного и лишенного всякой направленной воли поведения. Я поднялся на ее этаж, остановился перед ее дверью и надавил на кнопку звонка, который она слышала уже столько раз, но который моему слуху был еще так непривычен. Мне никто не открывал, но я продолжал давить пальцем, упиваясь своей безрассудностью, которая стала возможной во мне благодаря тому, что вся моя жизнь больше не подчинялась мне, но всецело распростерлась перед Ольгой, сделавшись дерном под ее ногами.
Мое упоение длилось всего пару минут, потом открылась соседняя дверь и мерзкий, с хрипом, голос вывел меня из оцепенения.
“Прекратите звонить! Вы взрослый человек, а ведете себя хуже мальчишек, которые тут хулиганят. Вот, полюбуйтесь”.
Я повернул голову и увидел на стене незамысловатую надпись, которой некий Александр извещал всех о своей неземной любви к некоей Светлане. При этом вместо сердца со стрелой, как это обыкновенно делается в таких случаях, был нарисован могильный крест, что по всей видимости должно было указывать не просто на неземную любовь, но на любовь до гроба.
“А ведь я прекрасно знаю этого Александра, — продолжал хриплый голос. — Так себе, ничего стоящего, даже наоборот, развязен и огрызается. И куда родители смотрят! В школе зайцем дрожит, но зато как стены поганить — нате, выставился на весь подъезд. Срамота!”
Я посмотрел на говорившего и увидел, что он сам был сплошной срамотой: низенького роста и весь из себя такой плешивый и гаденький, словно природа нарочно выстругала его таким, чтобы утвердиться в широте своих возможностей.
“Вы шутите, — сказал я. — Не может быть, чтобы нормальный человек так нешуточно пренебрегал проявлением нежных чувств других”.
“Так вы находите в порядке вещей, что они уродуют стены?” — спросил плешивый.
“Я нахожу в порядке вещей, что Александр любит Светлану и ищет средства выразить это”.
“Выразить! Да он в другой раз у меня под дверью нагадит, и это, по-вашему, тоже сносить и пропускать мимо? Хороши же вы будете с вашими взглядами! Теперь мне понятно, почему вы сами только что выпали из рамки приличия, столько времени трезвоня в этот чертов звонок!”
“Мне он нравится, — сказал я и снова позвонил, чтобы услышать звуки, которые имели возможность сообщать Ольге о том, что кто-то пришел, что она нужна кому-то и не будет скучать. — Это удивительный звонок. Если прислушаться, то можно различить в нем интонации человеческого голоса, который словно говорит что-то и зовет обратить к нему все свое внимание”.
“Всему должна быть своя мера, но вы, судя по всему, меры не знаете. Уберите же палец, черт вас возьми, вы же видите, что никого нет дома! Он, наверное, в отъезде, а она, скорее всего, снова пользуется этим”.
“Что вы сказали?”
“То, что всем уже давно известно: у нее есть любовник. И как только муж терпит ее!”
У меня возникло такое чувство, будто в мое горло, до самого желудка, засунули огромную салфетку, свернутую трубкой, и шевелят ею.
“Вы мне, кажется, не верите? — спросил плешивый. — Да я лично видел несколько раз, как он тайком приходил к ней”.
“Сюда?”
“А то куда же! Муж в отъезде, а он тут как тут! Говорят, он, словно тень, следует за ней повсюду и не упускает ни единого шанса оказаться с ней наедине. А ведь у него самого есть жена и дети! Просто черт знает что такое!”
“Вы ошибаетесь, — сказал я. — У него никого нет”.
“Нет? — он насторожился и стал вглядываться в меня своими гаденькими красными глазками. — А мы с вами не знакомы? Ваше лицо кажется мне как будто…”
“Нет, не знакомы”, — сказал я.
“Но я припоминаю вас… Да, точно! Я припоминаю вас! И как я сразу не понял. Вас я тоже видел с нею. Я хорошо помню этот ваш пиджак, он мне сразу врезался в память. Кажется, из-за того, что в боковом кармане у вас что-то было. Точно, так и есть! У вас и сейчас там что-то лежит!” — Он протянул руку и дотронулся до кармана, в котором я держал Готфрида Бенна — на случай, если бы мне захотелось почитать что-нибудь.
Я достал книгу и протянул ему: хотите?
“Что это?” — спросил он, опасливо отодвигаясь от меня.
Я открыл наугад страницу и прочитал:
Как вы это понимаете: смерть не имеет с болезнью ничего общего?
Я понимаю это так: многие болеют, не умирая,
значит, здесь что-то другое,
некая подозрительность,
ненадежность,
смерть не имеет четких очертаний,
у нее нет также косы,
она наблюдает, выглядывает из-за угла, даже держится в стороне
и музыкальна в другой мелодии.
“Это какая-то ерунда, я ничего не понимаю”, — сказал плешивый, собираясь закрыть дверь.
“Погодите, — сказал я, ступая ногой за порог его квартиры, — что же тут непонятного? Вот ведь сказано: у нее нет косы”.
“А что есть?”
“Сдержанность”.
“Ну и что?”
“Это объясняет, почему она столь терпелива в своем ожидании”.
“Мне это ничего не объясняет. Пустите!” — сказал он и ладонью уперся мне в грудь, желая выставить меня.
“Значит, вы не все способны понять. Так может быть, вы ошибаетесь, когда судите о ваших соседях? Особенно когда столь неверно судите о ней?”
“Я вам говорю — оставьте меня!” — заорал он, плечом налегая на дверь.
Я отступил, и дверь с шумом захлопнулась перед моим лицом, едва не ударив меня. Пощечина дверью, пожалуй, могла бы оскорбить кого угодно, но мне было все равно, это ничего не значило рядом с тем, что в отношении Ольги только что совершилась чудовищная несправедливость. Что мне оставалось делать? Я вышел на улицу, нашел укромное местечко на детской площадке, сел на край песочницы и стал ждать плешивого, когда тот выйдет из дома в магазин или прогуляться. Я хотел всего лишь поговорить с ним, объяснить все и открыть ему глаза на наши с Ольгой отношения.
10
В песочнице лежала оставленная ребенком кукла в разодранном голубом платье и с грязными желтыми волосами. Кукла лежала в нелепой позе, согнувшись и лицом уткнувшись в песок. Я протянул руку и взял ее, чтобы проверить, способна ли она, как это бывало с другими встречавшимися мне куклами, издавать протяжный звук, когда ее поворачиваешь. Грязноволосая кукла этого не могла, зато у нее было кричащее беззвучной болью лицо: глазницы, в которых некогда помещались голубые или серо-зеленые глаза, были мертвенно-пусты. Это напомнило мне рисунки душевнобольных, которые мне довелось увидеть в выставочном зале и на которых были изображены сплошь обезглаженные, ничего не видящие люди. Это были нормальные, самые обычные существа: девочка на зеленой поляне, тонущая в пестрой охапке цветов; стареющая женщина на лавочке возле подъезда; девушка, держащая в руках книгу, раскрытую посередине; мужчина на велосипеде, сгорбившийся над рулем и повернувший свое лицо к тому, кто увидел его таким, чтобы нарисовать. Но у всех у них вместо глаз были черные дыры, глубокие и бездонные, как колодцы, и оттого казалось, что в этой глубине своей они держат какое-то знание о мире, в котором существуют, некую тайну, однажды проникшую в них и навсегда от посторонних сокрытую.
Я заглянул в выпотрошенные глазницы куклы и увидел корни синтетических волос и крепления, на которых держались прежде глаза. Никакой тайны, никаких колодцев. И все же было странно, почему ребенок бросил ее, оставив лежать в унизительной позе. Неужели только из-за того, что она потеряла свою привлекательность! Я догадался: ребенок попросту забыл взять ее с собой, потому что она, сделавшись безглазой, перестала привлекать его внимание и больше не напоминала ему о себе.
Я испугался, подумав, что забыл выражение глаз Ольги, но уже в следующее мгновенье страх отпустил меня — я ничего не забыл. Впрочем, если бы меня вдруг спросили, какие они, ее глаза, я пришел бы в замешательство, не в силах дать толковое объяснение для них, лукавых и магических одновременно. И все же я вполне мог бы найти объяснение для себя, однажды и навсегда застигнутого взглядом этих глаз.
Мы шли по одной из тех улочек, которые все еще хранят воспоминания о старине, являя новому веку дореволюционные купеческие дома с обреченно врытыми в асфальт окошками цокольных этажей. Она прижималась ко мне, словно боясь, что время опустит между нами тяжелую, непроницаемую штору и один из нас упадет в столетнюю расщелину, образовавшуюся в историческом пласте этой улочки.
Навстречу нам шумно двигались дети со школьными ранцами. Один мальчик, играя, побежал за товарищем, но споткнулся, растянулся вперед руками и, получив по голове тяжелым ранцем, заплакал. Остальные посмеялись над ним, расступились и проследовали мимо. Он сразу поднялся, стряхнул пыль со штанин и через мгновенье как ни в чем не бывало снова шел со всеми, крича и толкаясь. Когда дети были уже у нас за спиной, я вслух заметил, что в детстве, пожалуй, человек меньше всего чувствует обусловленность своей жизни заботой о ближнем.
“В этом смысле ребенок практически не знает, что такое сострадание, а значит, ему неведомо и страдание себя самого”, — сказал я.
“Если ребенок не страдает, то вовсе не от этого, — сказала Ольга, — а оттого, что он не знает продолжительности жизни. Для него его жизнь всегда только мгновенна. Как для взрослого мгновенна любовь”, — она остановилась и посмотрела на меня, и от ее взгляда мое сознание вмиг притупилось и застыло.
Я дотронулся до ее рук и почувствовал, что ее пальцы ждали этого прикосновения и желали, чтобы я обладал ими. Я стиснул их, и тогда ее глаза блеснули каким-то странным блеском (словно рыба показалась на миг из воды и снова ушла в темную глубину) и властно затребовали меня в свою головокружительную сине-карюю бездонность…
Из-под подошвы моего ботинка выполз муравей и, преодолевая препятствия в виде валявшихся на земле фисташковых скорлупок и кожуры от семечек, резво побежал. Я сначала удивился его прыти, подумал, что вот вся жизнь муравьиная такая стремительная и скоротечная, но потом увидел, что навстречу ему, вынырнув из-за угла деревянной песочницы, двигается муравьиха, и вся безудержность насекомого сделалась для меня яснее ясного. Муравей перепрыгнул через сухую ветку, лежавшую на его пути, пошевелил усиками и принялся огибать старый спичечный коробок. Муравьиха заползла под цветной пакетик из-под фисташек и долго не показывалась. Я подумал, не случилось ли с ней чего, и носком ботинка осторожно отодвинул пакетик в сторону. Она была там, поглощенная найденной ею крошкой, и, казалось, ни до чего другого ей и дела не было. Это выглядело естественно, ведь она еще не видела и не знала, что кто-то на всех парусах мчится к ней, что для кого-то она сделалась центром мироздания. Для нее муравей, прыгающий через ветки, вроде как бы еще и не существовал вовсе, не жил, потому что не составлял ее жизненного интереса. Для него же, напротив, она превратилась в самую живую из муравьиных самок, он был в ней крайне заинтересован, и вся его жизнь померкла бы, представь он на секунду, что она — это не она, а выдавшая себя за нее при помощи оптического обмана кожурка от семечки.
Впрочем, все это мало трогало меня. Какое мне было дело до чужих отношений, когда мои собственные отношения с Ольгой натянулись, как струна, под действием силы разделившего нас расстояния! Я и представить себе не мог, что в первый же день разлуки с ней воля моя настолько ослабнет, что я средь бела дня приволочусь к ее дверям и, рискуя быть застигнутым ее мужем, буду вести разговоры с этой мерзкой плешью из соседней квартиры. Какой, однако, странный ход мысли: расстояние усилилось, а воля ослабла! Ольга сказала мне как-то, что никогда не допустит возле себя раболепного человека, потому что раболепство — это проявление нравственной низости, и я, как мне казалось, согласился тогда с нею, во всяком случае, не возражал, это точно. И вот теперь, стоило ей уехать, я первым делом стал заискивать перед своей памятью, которая цепкими когтями удерживала в себе факты случившихся со мной счастливых событий и, возомнив себя основным условием моего бытия, желала соответствовать этому своему мнению и время от времени подбрасывала в мое сознание, словно хворост в костер, движения и запах рук Ольги, наклон ее головы, улыбку, обнажающую ее… Но в хворосте, который быстро вспыхивает и сгорает, не оставляя углей, нет никакой основательности, он лишь распаляет лицо, но мало греет. Также и воспоминания о фактах блаженства. Я помнил, что мне было хорошо, но я не помнил самого чувства, самой тогдашней хорошести, того, что наполняло собой пережитое в наслаждении мгновенье. Запоминаются лишь сами события: движения рук, наклон головы, улыбка, — но что они привнесли, уже не помнишь. Можно осознавать, что в то самое мгновенье ты был наверху блаженства, и испытывать определенное удовлетворение от осознания этого, но блаженства от воспоминания о факте блаженства не испытаешь. И все же мое заискивание перед памятью, мои блуждания по сооруженному ею колумбарию, в котором в стеклянных урнах хранились милые сердцу образы, — все это было приятно и отчасти утешало меня, хотя и роняло в глазах Ольги. Но она реальная была далека от меня, в то время как в воспоминаниях она по-прежнему была рядом, на расстоянии вытянутой руки, и я поддался искушению забыть на время о ней первой (потому что я и не знал, не мог видеть, какая она и где она), чтобы с головой окунуться в нее вторую, мной уже пережитую, но еще не осмысленную. В самом деле, это было, наверное, главное, чего мне хотелось: осмыслить нашу случайную встречу у киоска с лотерейными билетами и всю последовавшую за этим цепь уже из преднамеренных, заранее условленных встреч и разговоров. Зачем мне было нужно это? Ведь я уже как будто не сомневался в предуготовленности нашей совместной судьбы, в некоей заданности того, что с нами отныне должно было произойти. Зачем мне было возвращаться на пройденную уже тропу и выискивать на ней незамеченные и отпинутые в сторону камни? Достоверно я не знал этого. Единственное, что приходило мне на ум: мне хотелось убедить себя в том, что случившееся с нами действительно случается, что мы вполне нормальны в своих чувствах и нисколько, как выразился плешивый, “не выпадаем из рамки приличия”.
Наконец плешивый вышел, но я не сразу узнал его. На его голове сидела помятая серая кепка, а на носу — большие солнцезащитные очки, так что я вряд ли догадался бы, что это он, если бы он сам, поворачивая за угол дома, не замедлил на мгновение шаг и не оглянулся в мою сторону. Я поднялся и подал ему знак рукой, чтобы он подождал меня, но он тут же отвернулся, вжал голову с кепкой в клетчатую серо-зеленую спину и быстро зашевелил ногами, явно намереваясь поскорее скрыться. “Он точно ненормальный!” — с изумлением подумал я, устремляясь вдогонку.
Ему не удалось за короткий промежуток времени преодолеть нужное расстояние, чтобы затереться в толпе людей, стоявших на автобусной остановке. Я заметил, как он нырнул за толстую женщину в необозримом темно-зеленом платье, закрывавшем ее от шеи до пят и не оставлявшем ни единого просвета, отчего нельзя было сказать, кто и в каком количестве находится за ней, если не знать этого наперед. Но я-то знал, и мне не составило большого труда подойти и осторожно, чтобы не спугнуть беглеца, заглянуть за нее. Он в самом деле был там. Наши глаза встретились в темных стеклах его очков, как встречаются в темном, глухом месте два вооруженных пистолетами противника, и каждый готов выпустить в другого всю обойму, но отчего-то медлит и на что-то надеется. Плешивый не выдержал первым и опустил пистолет, то есть моргнул своими гаденькими, трусливыми глазками и, прижимая к груди пустую матерчатую сумку (с которой собирался на рынок или куда-нибудь еще), злобно прошипел:
“Если вы немедленно не прекратите преследовать меня, я позову милицию или закричу, что вы угрожаете мне и хотите убить”.
“Да вы спятили!” — воскликнул я, и женщина-колосс, возле которой протекал наш разговор, недовольно проворчала:
“Идите к черту! Чего вы тут жметесь ко мне?”
“Простите, мы не хотели вас тревожить”, — сказал я и взял плешивого под локоть, чтобы отойти с ним в сторону и разъяснить возникшее между нами недоразумение, но тот неожиданно выхватил свою руку и пустился наутек.
Наверное, он совсем обезумел, навыдумывав себе бог знает чего, либо же он просто был человек ужасно рассеянный, но только то, что он выкинул, не лезло ни в какие ворота и взбудоражило всю толпу, стоявшую на остановке. Он именно из всех направлений, в которые мог бы направить свое бегство, выбрал самое неудачное, то есть то, которое вело прямиком на проезжую часть. Стоит ли говорить, что в это время дня поток автомобилей, как нарочно, был особенно интенсивным! Несчастный угодил под первое же транспортное средство, встретившееся на его пути (на его беду это был “КамАЗ” с бетономешалкой, хотя какая разница), и его тело, словно большая ватная кукла, взмыло в воздух, по замысловатой траектории пропарило метров пятнадцать и беззвучно шлепнулось на асфальт. “КамАЗ” бешено и запоздало заскрежетал тормозами, толпа в едином порыве содрогнулась, и все бросились к несчастному. Я тоже подошел и, пробравшись сквозь плотное кольцо зевак, увидел его: он лежал на спине, неловко поджав под себя обе ноги и сильно запрокинув голову. Его кепка и очки куда-то подевались, сумки тоже нигде не было, зато глаза его были немыслимо широко раскрыты и застывшим, полным сосредоточенности взглядом смотрели в далекое и высокое небо, словно выискивая в нем того, кому еще несколько секунд назад они так несомненно принадлежали.
11
Моя дружба с Негоршевым продолжалась не больше года, потому что ему пришлось уехать вместе с родителями в другой город. Расставание с приятелем нисколько не убило меня, но, напротив, вселило надежду, что я вздохну свободно, избавившись от его влияния. После случая с котом я пребывал в постоянном напряжении, ожидая, что Негоршев вот-вот заговорит со мной о моем предательстве. Но шли недели, месяцы, а он все молчал и только изредка поглядывал на меня своим насмешливым взглядом, в котором я усматривал то бескрайнее презрение ко мне, то милостивую снисходительность, а то и вовсе явную угрозу разделаться со мной не хуже, чем с тем несчастным котом. Поэтому его слова о том, что “скоро нам придется расстаться”, я хотя и принял с искренним огорчением (и даже целую ночь прорыдал под одеялом, заранее тоскуя по нему), все же это известие где-то в глубине души не могло не обрадовать меня, пусть даже эта радость была тщательно скрыта не только от острого взгляда моего приятеля, но и от меня самого.
И все же мы не могли расстаться с ним просто так, обыденно и без всяких зарубок для памяти. Два события, о которых я впоследствии не раз вспоминал, успели случиться одно за другим с коротким интервалом, сплетясь в моей голове в клубок непрерывных вопросов и сомнений о необходимости появления в моей жизни Негоршева и о том воздействии, которое он оказал на мою судьбу.
Первое из тех событий было религиозного, если не сказать — мистического свойства, что уже внушало мне некоторый трепет перед ним, поскольку в то время я пребывал как раз в том самом возрасте, когда в подобных вещах еще ничего не смыслишь, и если вдруг принимаешь в них участие, то исключительно на позициях ребенка, играющего во взрослые игры, не до конца понятные и в силу этого пугающе-таинственные. Негоршев, в отличие от меня, казалось, больше соображал в происходящем, и мне не оставалось ничего другого, как в очередной раз подчиниться его воле.
Все началось по большому счету с его бабушки, которая была богомольной старухой и о которой он часто с пренебрежительной насмешкой рассказывал, как подглядывал за ней во время ее молитв и разговоров с тонколицым человеком на иконе, висевшей в углу. После смерти бабушки икона оказалась в кладовке, и он часто натыкался на нее, когда в поисках предметов для своих игр копался в старых вещах, но она так ни разу не соблазнила его и продолжала без употребления пылиться в темном углу.
“Я уже почти забыл об этой доске, но вчера вдруг повстречал того самого человека, который на ней изображен, — с блеском в глазах сообщил он. — Такое может только присниться, а тут все наяву: гуляет себе с собакой возле старой башни и делает вид, что является самым обыкновенным человеком, а не тем, с иконы — Иисусом”.
“Иисус? — спросил я. — Кто это?”
“Ты не знаешь? — удивился он. — Иисус Христос приходится сыном Богу”.
“У Бога есть сын?” — я был поражен этим известием.
“А как же! Разве ты об этом не слыхал? Впрочем, я сам узнал случайно. Однажды бабка схватила меня за руку, когда я шпионил за ней, и мне пришлось выслушать немало презабавного об этом самом Иисусе”.
“Расскажи, прошу тебя!” — вскрикнул я, не понимая, как такие интересные вещи до сих пор были утаены от меня.
“Да что рассказывать! Бог послал сына на землю, чтобы тот сообщил людям об их грехах и указал путь, по которому впредь они должны были идти, чтобы очутиться в раю. У него были ученики и друзья среди людей, но еще больше было врагов, и вот как-то один ученик пошел на сговор с врагами и выдал его. Иисуса прибили гвоздями к кресту, поставленному на горе, и он принял смерть и страдания, чтобы искупить грехи людей. Потом он воскрес, и люди стали верить, что и они все воскреснут, если будут жить так, как он учил. Вот и всё. Теперь тебе понятно, что произошло?”
“Не совсем”, — признался я.
“Ну как же! Все уверены, что Иисус вернулся к своему отцу, но он, оказывается, не вернулся, а остался жить здесь, среди людей. Следовательно, всё, что о нем думали, было неправильно, и вовсе не искупление чьих-то там страданий было его целью”.
“А что?”
“Кто его знает! Вот это мы с тобой, дружище, и должны раскопать. Я выследил, где он живет, мы подкараулим его, когда он выйдет из дому, неожиданно подойдем к нему и прямо в лоб спросим обо всем. Ты согласен?”
“Не знаю. Ты говоришь — это сын Бога?”
“И что?”
“Мне немного страшно от этого”.
“Ерунда! Что из того? Говорят, он не причинил никому зла, наоборот, делал добро и излечивал от болезней. Мы только спросим его, чего ему здесь надо и почему все думают о нем не так, как есть в действительности. Ведь это всего лишь вопрос. Что с нами сделается? Так ты согласен?”
Я хотел сказать “нет”, но вместо этого непроизвольно кивнул, и уже было поздно отступать.
“Молоток! Другого я не ждал от тебя. Идем, я покажу тебе его, чтобы ты сам мог во всем убедиться”.
Мы пришли к нему, и он показал мне икону, на которой я увидел точно такое же лицо, какое возникло в моем воображении во время рассказа Негоршева. Потом он засунул икону в спортивную сумку, повесил сумку себе на плечо, и мы отправились выслеживать Иисуса Христа. Я плохо воспринимал смысл задуманного нами предприятия, да скорее и вовсе не воспринимал его, а слепо следовал за своим приятелем, доверившись его уверенным рассуждениям и поддавшись необъяснимому внутреннему влечению, которое обещало мне дополнить только что почерпнутые мною скудные сведения о существовании сына Бога.
Нам не пришлось долго ждать. Узколицый с иконы вышел из подъезда, держа на поводке большого лохматого пса, и неторопливо направился к ближайшим кленам. Под кленами пес облегчился и приступил к обнюхиванию всего, что лежало на земле; мужчина выпустил из руки поводок, достал из кармана носовой платок, высморкался, затем достал пачку сигарет, спички и закурил. Все происходило заурядно и обыденно, без малейшего намека на божественное, и я разочарованно взглянул на приятеля, который не спускал глаз с узколицего и, почувствовав на себе мое недоумение, лишь поднес указательный палец к губам, давая мне понять, чтобы я помалкивал и приберег свои возражения на потом.
Мы прятались за углом соседнего дома, хотя в этом не было никакой нужды, ведь узколицый с собакой не знали нас и вряд ли заподозрили бы в чем-нибудь, даже если бы мы сидели на лавке возле подъезда. Но такая предосторожность, по словам Негоршева, должна была придать нам смелости и обеспечить удобство при выборе момента, когда можно будет начать действовать. Не знаю, как ему, но у меня смелости не прибавлялось, когда я смотрел на здоровенного пса, который одной лапой играючи мог сбить меня с ног. Да и сам узколицый вдруг начал казаться мне каким-то злым и мрачным, и подойди мы к нему с расспросами, подумал я, он наверняка рассердился бы и надавал нам тумаков. Но Негоршеву, похоже, эти страхи и опасения были неведомы. Он сосредоточенно следил за обоими и всем своим видом выражал намерение чуть что сорваться с места и ринуться к ним.
Не прошло и пяти минут, как все так и случилось. Он быстро тронул меня за плечо, процедил сквозь зубы, чтобы я “сидел и не дергался”, а сам направился к кленам, рукой придерживая сумку, которая болталась у него на боку, норовя соскочить на землю. Приблизившись к узколицему, он что-то сказал ему, тот в ответ пожал плечами и скосил рот (в улыбке или в усмешке — было непонятно). Тогда Негоршев достал из сумки икону и протянул ему. Мужчина долго разглядывал изображение, то удаляя его от себя на расстояние вытянутой руки, то совсем приближая к глазам, потом неожиданно сунул икону в руки Негоршеву, свистом подозвал собаку, поднял с земли поводок и быстрым шагом пошел к своему подъезду. Негоршев мгновенно последовал за ним и по пути, тыча пальцем в икону, что-то горячо объяснял ему, но тот никак не реагировал и только один раз, перед тем как нырнуть в подъезд, повернулся к нему и потряс перед самым его носом кулаком. Мне показалось, что он сейчас ударит Негоршева, но тот ловко отпрыгнул и тоже поднял в воздух кулак, что было, впрочем, уже совершенно бессмысленно: узколицый и собака успели скрыться за дверью. Вне себя от бешенства Негоршев вернулся ко мне. Щеки его побагровели, а лоб и шея были мокрыми, словно он только что проделал непосильную, адскую работу.
“Ну как? Что он тебе сказал? Это вообще он?” — кинулся я к нему с расспросами.
“Вне всякого сомнения, хотя сам отрицает это, — сказал он, переводя дух. — Но каков лицемер! Сначала, когда я сообщил ему, что старуха, пока не умерла, молилась на него, он с интересом слушал меня и прямо светился весь от удовольствия, разглядывая собственное изображение. Но стоило мне открыть ему, что я знаю, как его зовут и кто он есть, как все его благодушие тут же испарилось. Он обозвал меня дерзким мальчишкой и заявил, что я кощунствую, о чем следовало бы знать моим родителям, чтобы они хорошенько вздули меня. Как тебе это нравится? Он решил, что я какой-нибудь простак, которого легко обвести вокруг пальца! Ну нет, так легко ему от нас не отделаться! Теперь мы будем всюду следовать за ним, пока не выпытаем всей правды”.
“Но если это правда не тот, о ком ты думаешь, — заметил я, — что тогда?”
“Ерунда! Это он, иначе зачем ему было убегать от меня?”
“А зачем он убежал, как по-твоему?”
“Ясно зачем! Он не хочет, чтобы его узнали и снова начали притеснять. Я все о нем понял: он нарочно устроил себе казнь и инсценировал собственную смерть. В сущности, это не так уж трудно сделать, мы ведь и сами делали подобное. Потом он пару раз явился перед свидетелями, чтобы все думали, что он воскрес, после чего благополучно скрылся, оставив в людях великое смятение и еще более великие надежды. Если сейчас окажется, что он не умирал, то это может причинить ему большие неприятности”.
“Что за неприятности?” — встревоженно спросил я.
“А вот что! Ему было нужно, чтобы люди поверили в него, и он, кажется, вполне добился своего. Но кто же поверит ему после того, как выяснится, что он обманул всех в самом главном пункте доказательства своего божественного происхождения? Кто после такого обмана захочет молиться на него?”
“Но тогда зачем он сделал это? Разве нельзя было обойтись как-нибудь без обмана?”
“Видишь ли, дружище, все это очень запутанно. Дело в том, что такова природа человека: он скорее поверит обману, чем правде, и всякое лживое утверждение, подкрепленное шумными спецэффектами, для него намного приятнее правдивого слова, тихого и неприметного. Он хорошо усвоил это и воспользовался в своих целях, но просчитался в одном: люди поверили не столько в него, сколько в идею воскресения, но ведь не ради же этой идеи пришел он на землю!”
“А ради чего?”
“Этого я не знаю, но хочу выведать у него. Это и есть та правда, которой мы должны от него добиться. Теперь ты понимаешь, почему его поведение так взбесило меня? Я мог бы раструбить о нем на каждом углу, но я не стал этого делать, потому что знаю, чем это для него обернется. Он же в ответ даже не пожелал выслушать меня и повел себя как самый заурядный из людей, трусливо и неблагодарно. Но следующий ход за нами, и мы покажем ему, что нами нельзя пренебрегать…”
Дерзость моего приятеля меня поразила и не на шутку испугала. И хотя я в силу какой-то неведомой мне причины не верил, что узколицый с собакой и есть тот самый Иисус Христос, изображение которого я впервые увидел на старой иконе, все же мне было страшно оттого, что Негоршев мог так запросто судить о сыне Бога и даже ругать его за какой-то обман перед людьми, сути которого я тогда так толком себе и не уяснил. Я с ужасом ждал продолжения всей этой истории, хотел всеми силами избежать участия в ней, но не видел возможности сделать этого, потому что мой отказ уронил бы меня в глазах Негоршева и дал ему лишний повод удостовериться в моей ничтожности. Поэтому я ликовал от счастья, когда на следующий день оказалось, что узколицый и его собака мистическим образом исчезли. Мы долго ждали их, как и накануне, перед домом, после чего Негоршев потащил меня за собой в подъезд, чтобы обзвонить все квартиры и найти нужную. Но нужной квартиры не нашлось, к тому же никто из жильцов не мог сообщить ничего вразумительного об интересующем нас человеке, так как никто не помнил, чтобы такой там проживал, да еще со здоровенным псом. Все эти странности окончательно утвердили Негоршева в его подозрениях, но поскольку предпринимать что-либо дальше было теперь затруднительно и бесполезно, он завернул икону в какую-то тряпку, обвязал ее веревками и засунул назад в кладовку, заявив, что “в следующий раз этому не удастся так легко одурачить нас”.
12
Ольга сказала как-то: мир призрачен в своих требованиях к нам, все его притязания — не более чем плод нашей податливости и напуганности. Я удивился, услышав от нее такое, потому что сам долгое время находился под гнетом представления о собственной условности в мире. Мне казалось, что я и мои потребности не безусловны, а нуждаются в подгонке под разного рода обстоятельства. Словно заведенный волчок, я совершал беспорядочные теловращения, не зная, к чему мне в первую очередь следует повернуться лицом. Я чувствовал, что есть что-то, что требует моей согласованности с ним, но не догадывался, что это что-то само должно проявиться перед моим взором, выделившись из вереницы проносившихся мимо меня теней окружающего мира. Впрочем, то, к чему я стремился обратиться лицом, однажды само отвернулось от меня, посчитав себя вправе показывать мне спину.
Это случилось еще в детстве, я даже смутно помню день, вернее ночь, когда это могло произойти. Я не знаю, как это началось, но в моей памяти остались воспоминания о том, как это закончилось. Виной всему были мои страхи, которые я поощрял в себе, укладываясь спать. Я заворачивался в одеяло, прижимался спиной к стене и вглядывался в прикрытое прозрачными занавесками окно с пугающим своей темью небом и (когда ветер был достаточно крепок) хлопающим по стеклу куском оторвавшейся от форточки сетки. Я смотрел на небо, похожее на кофту склонившегося над домом Бога (тогда я уже имел предварительное представление о Боге как о существе, способном склониться над всем миром), слушал хлопки, похожие на удары птичьего крыла, и мне было страшно, потому что казалось, что я никогда не смогу заснуть и вынужден до самого утра, пока не рассветет, переживать это. То есть мне не были страшны ни огромный и загадочный Бог, ни птица, неизвестно чего от меня хотевшая, но меня пугал сам факт их непрекращающегося присутствия. Я пытался заснуть, пробовал считать в уме или отвлечься на что-нибудь из пережитого днем, но, разумеется, все мои усилия были тщетны и приводили как раз к тому, что я заснуть никак не мог, а снова открывал глаза, чтобы увидеть кофту Бога и услышать стук крыла. Пытаясь избавиться от страха, я этот страх делал для себя еще более отчетливым, и вот мне уже мерещилось, что Бог начинает раскачиваться из стороны в сторону, а птица — не просто птица, залетевшая случайно, но что она хочет что-то сказать мне и просит, чтобы для этого я впустил ее в комнату. В конце концов я не помнил, как засыпал, но следующей ночью все повторялось и я снова мучился страхом, что никогда не смогу заснуть. Это продолжалось довольно долго, пока однажды я все-таки не отважился вылезти из-под одеяла и, подойдя к окну, не увидел, что предлагавшее себя в качестве Бога было обыкновенными тучами на небе, а в роли птицы выступала сетка от мух. Я встал на стул, открыл форточку и совсем оторвал довольно трухлявую уже сетку. Вернувшись в кровать, я, как обычно, завернулся в одеяло и прижался к стене, но, взглянув в окно, уже не увидел Бога и не услышал звуков бьющегося о стекло птичьего крыла. Мир отвернулся от меня, потому что я не захотел, чтобы он глядел на меня своим таинственно-пугающим взглядом.
Спустя много лет я начал осознавать ошибку своего детства и вдруг сообразил, что, познавая мир, мне следовало дать миру равные с собой права, то есть ничего от него не требовать и самого себя ему не навязывать. Не к чему возиться с миром, пытаясь разъяснить его себе, он сам со временем откроется, нужно только держать глаза наготове. А поскольку я был податлив и напуган, то ни к чему хорошему это привести не могло, кроме как к искаженному моими страхами представлению о мире. Но какова природа всех этих страхов? Продумывал ли я ее настолько глубоко, чтобы этого хватило для искоренения их из моих мозгов?
Воспоминания о детстве как будто убеждали меня в том, что я боялся постоянного присутствия в воображении загадочных и малопонятных, но отчетливо проявляющихся фантастических сторон действительности, которые в привычном, дневном свете вовсе не выглядят таковыми, но представляют собой то, что и всякий нормальный человек может сказать о них. Мой особенный взгляд на ночное небо за занавесками, моя особенная интерпретация бьющейся о стекло сетки от мух делали меня одиноким, потому что я догадывался, что никто другой на свете не видел и не слышал того же самого, что ни один человек не мог бы в ту минуту составить мне компанию и с уверенностью подтвердить, что да, это кофта Бога, а это птица, не иначе. Но такого человека не было, я, наверное, уже тогда, ребенком, понимал это, и постоянное присутствие в моей голове этих странных, неизвестно откуда взявшихся существ только подчеркивало постоянство и трагичность моего одиночества, с чем я был не в силах совладать, а потому изгонял это одиночество из себя, закутываясь в одеяло и закрывая глаза, чтобы уснуть и, подобно тысячам других мальчиков, увидеть какой-нибудь внятный сон, например такой, где бы отец повел меня на выходных в кино или после работы и ужина не запирался, как обычно, в своем кабинете, а играл со мной в настольный хоккей, хохоча и веселясь при виде того, что выделывают с шайбой управляемые движениями пальцев металлические игроки.
И вот я пришел к мысли, что факт настойчивого пребывания в моей голове фантастических Бога и птицы являлся фактом моего радикального одиночества, которое я по незнанию и детской неопытности принимал за лишение и недостаток и в котором лишь по достижении зрелости рассудка сумел разглядеть величайшее благо и подарок судьбы. Ибо это не одиночество в четырех стенах, навевающее смертельную скуку и тоску по любому, пусть даже самому захудалому обществу; это не одиночество в том смысле, что тебя отвергают окружающие, все как один настаивающие на том, что все, что бы ты ни делал, ты делаешь не руками, а неизвестно чем, и вообще вся твоя жизнь давно и бесповоротно брошена псу под хвост; это даже не воспетое поэтом тихое и грустное одиночество исполина-сосны, объятого грезой о далекой и тоже одинокой пальме; наконец, это уж тем более не одиночество шильонского узника Бонивара, протекавшее в тюремном безвременье, во мраке темницы и тесноте памяти и по воле привычки сделавшееся ему после долгожданного освобождения милее вольного света. Мое одиночество было совсем иного рода, будто что-то выдергивало меня своими могучими руками из привычного мне мироуклада и засовывало в гигантский аквариум, из которого я смотрел на мир словно через телескоп, отчего мелкое становилось огромным, незначительное — важным, а, напротив, уже крупное и колоссальное распадалось на множество мелких и нестоящих частиц. Люди снаружи казались мне нелепыми, расплывающимися в очертаниях, все их движения были неестественны, руки и ноги невообразимо и уродливо растягивались, лица расползались вкривь и вкось, — одним словом, все выглядело так, словно эти люди — мертвецы, которые самым неудачным манером инсценируют жизнь. Мне делалось страшно, оттого что они, мертвецы, на свободе, в то время как я в аквариуме; и мне было ужасно одиноко, потому что, хотя я и видел их всех, мне не с кем было поделиться своими впечатлениями. Но даже если бы я нашел себе собеседника, то каким образом я мог бы сообщить ему свой ни на что не похожий взгляд изнутри? Каким криком, пронизывающим всю толщу воды и стекло стенок, мне следовало прокричать ему, что я чувствую и переживаю, если он, находясь в иной среде, изначально чувствует и переживает иначе?
Будучи ребенком, я не мог сообразить, что аквариум — это своего рода продолжение материнской утробы, второе рождение, в течение которого ты приобретаешь способность уже не просто дышать и воспроизводить себя, но видеть мир совершенно неповторимым, только тебе свойственным взглядом. Я испугался, что жизнь снаружи вдруг так и пройдет в стороне от меня, и поспешил преждевременно выбраться из аквариума, так и не родившись во второй раз, и даже сделал вид, что вполне уже жив, раз понимаю, вместе с отцом и сыном Негоршевыми, каково это — быть мертвым. А между тем следовало бы дождаться, когда стеклянные стенки под натиском созревшего плода сами со звонким треском разлетятся на тысячи осколков и ограничивающее меня пространство схлынет, отпуская меня, преодолевшего страх одиночества, поскольку одиночество это постигнувшего и полюбившего. Да, именно: мне следовало полюбить это мое уединенное состояние, в котором я был лишен всякой возможности общения с кем бы то ни было по поводу того, что я ощущал в себе в минуты своего отхода ко сну. Мне прежде всего было необходимо почувствовать всю его пленительность и впитать в себя подлинность и великолепие того мировосприятия, которым оно меня наделяло, ибо таким оно было, пожалуй, и у Иисуса Христа, наиболее одинокого и непонятого из всех когда-либо ходивших по земле.
13
Неожиданная и нелепая смерть соседа Ольги неприятно всколыхнула меня. С тех пор как умер мой отец, я ни разу не сталкивался со смертью другого человека вот так близко, лицом к лицу, а теперь, столкнувшись, почувствовал вдруг, что как будто во мне самом что-то отмерло, оказалось утерянным в сравнении со вчерашним днем, когда мы с Ольгой еще были вместе. Хотя, если разобраться, что особенного произошло? Что из того, что этот нелепый и вредный человечишка скончался, когда я пытался открыть ему глаза на подлинные человеческие взаимоотношения? — рассуждал я, удаляясь от того злосчастного места с “КамАЗом” и толпой зевак. Это было всего лишь стечением обстоятельств, которое, претендуя по содержанию на трагедию, по форме походило на фарс, как, в общем, и должно быть в случае со всякой непредусмотренной смертью. Плешивый распрощался с жизнью по причине неверно выбранного им направления, и это было его личным делом, которое меня не должно было волновать. Я не почувствовал своей вины перед ним. Это было ненормально, потому что косвенно я все же был причастен к его нервозно-паническому поведению, которое в конечном счете и привело его к точке соприкосновения с грузовиком; но это и успокаивало меня, так как в подобных вопросах именно совесть должна говорить последнее слово, а поскольку совесть молчала, то, стало быть, можно было и всполошившемуся рассудку попридержать свои нравственные императивы до другого раза. Но если в этом отношении я мог быть спокоен, то что же, в таком случае, взволновало меня, тошнотворным эхом отозвавшись где-то в глубине груди? Каким боком эта смерть коснулась меня? Не была ли она прелюдией к чему-то более ужасному и неотвратимому?
Так я спрашивал себя, пытаясь осмыслить внезапное происшествие на улице, которое непрошеным гостем вторглось в мои воспоминания об Ольге и остановило дрейфующую в моем настроении под воздействием ее скоропалительного отъезда меланхолию. А между тем ненамеренно выбранная мной дорога привела меня в незнакомый двор, и я очутился перед унылыми окнами старой, обветренной пятиэтажки. Несмотря на воскресенье, народу во дворе почти не было, а кто был, тот куда-то направлялся и производил впечатление человека прохожего и нездешнего. Исключение наблюдалось лишь в одном месте — у железного стола, который, как и многие другие железные столы в подобных дворах, был поставлен для того, чтобы окрестные мужики играли за ним в домино или карты. Но в тот час в игры никто не играл, да и людей было совсем немного, всего двое: он и она. Они сидели на лавке, теснясь друг возле друга (хотя места было столько, что хоть ложись и выспись) и разговаривали, а на столе, на развернутом газетном листе, лежали коричневые и желтые яйца. Я вспомнил, что была Пасха и я собирался к матери и отчиму, чтобы тоже есть этот глубокомысленный атрибут христианства, а еще говорить с отчимом о религии, потому что не говорить с ним о ней, да еще в такой день, было решительно себе во вред: тогда он непременно слепил бы из моего отказа какой-нибудь концепт враждебности, для наглядности навесил на него какой-нибудь архетип ущемленного пасынка, и весь вечер мне пришлось бы выносить вещи куда более хитроумные, нежели какое-то “вторжение религии в жизнь через заблуждения разума”.
Я подумал, что если уж приходится поедать выкрашенные яйца и вести разговоры о религии, то лучше делать это не в четырех стенах, среди бетона и кирпича, а на воздухе, под небом (например, вот так, за железным столом для домино и карт), и пожалел, что те двое, мужчина и женщина, в тесноте сидевшие на широкой лавке, не были моими матерью и отчимом.
Наверное, мои мысли каким-то образом передались им, или же тут сыграло роль то обстоятельство, что, задумавшись, я подошел к ним слишком близко — настолько, что мог протянуть руку и дотронуться до ее угловатого плеча в изрядно изношенной вязаной кофте. Во всяком случае, они оба как-то сразу напряглись, умолкли и в ожидании, смешанном с тревогой, обратили ко мне свои лица. Я не знал, что сказать им, ведь я не собирался мешать их благополучной уединенности посреди этого огромного и неуютного двора, где сидишь, как на ладони, а со всех сторон на тебя глазеют слепые окна. Они тоже молчали, хотя по их лицам я мог бы догадаться, что они предпочли бы еще несколько минут, самую малость, остаться вдвоем. Бледное, морщинистое лицо мужчины говорило мне об этом, и измученные, тускнеющие глаза женщины также умоляли меня быть великодушным, но я не сразу сообразил, в чем дело, потому что мне вдруг вспомнилось, с каким вдохновением я прогуливался, бывало, под окнами Ольги, всматриваясь в лиловые занавески и с трепетом ожидая, что вот-вот занавески дрогнут и разметутся в стороны, а вместо них я увижу ее изумленное лицо и плечи, прикрытые темным шелком падающих волос.
Темная, отполированная поверхность стола изумительно блестела под косыми лучами солнца, которое еще не успело покинуть двор и освещало добрую его половину, и я подумал, что железо за целый день успело нагреться и теперь доставило бы мне приятное волнение, положи я на него свою ладонь, ведь его тепло могло напомнить мне тепло Ольгиных волос. Я сел на свободную лавку и сделал по представленному: обе ладони, как щупы памяти, на горячем железе, и вот уже тонкой дрожью знакомые ощущения побежали по рукам к голове, а оттуда вдруг вниз, холодным бисером рассыпаясь по всему телу и не давая мне возможности повторно испытать подаренного Ольгой блаженства.
И тут я снова посмотрел на лица стариков и разглядел в них — увы, запоздало! — огорчение, которое причинил им своим появлением. Спохватившись, я уже готов был пожертвовать теплом железного стола, чтобы избежать испорченных отношений с ними, и собрался было уйти, но старик взял одно из яиц, протянул мне и сказал:
“Христос воскресе!”
“Христос воскресе!” — вторила ему старуха.
“Да, конечно”, — согласился я, беря яйцо и засовывая его себе в карман, где лежал Готфрид Бенн.
Их лица смягчились и уже изображали интерес ко мне.
“Почему бы вам его не съесть? — спросил старик. — В кармане яйцо может протухнуть, и тогда вы просто выбросите его, а ведь это пасхальное яйцо”.
“Но разве пасхальное яйцо может протухнуть?” — возразил я.
“Ну, я не знаю. Вообще-то это ведь обычай такой, — неуверенно ответил он. — Просто так принято, чтобы на Пасху есть крашеные вареные яйца. Правда, Мария?”
“Да, Иван, так принято”, — подтвердила старуха.
“Вот видите. Нельзя пренебрегать тем, что принято. Если все начнут пренебрегать, что же выйдет?”
“Ах, Господи! Выйдет бесчинство”, — сказала она и испуганно перекрестилась.
“Точно, бесчинство выйдет”, — согласился он и тоже перекрестился.
“Вы пребываете в плену у предвзятого мнения, — заметил я. — То, что принято всеми, вовсе не обязательно должно быть принимаемо каждым. Да и потом: подлинное бесчинство состоит уже в самом факте вареного яйца, а значит, по порядку времени оно осуществляется гораздо раньше того мнимого бесчинства, о котором говорите вы”.
Старик и старуха переглянулись и теснее придвинулись друг к другу. Я достал из кармана яйцо и положил его на стол.
“Как узнать, что происходило внутри него? — сказал я. — Что скрывалось за этой безупречно овальной скорлупой, пока яйцо не было сварено? Возможно, ничего особенного не скрывалось и не происходило, но возможно также, что там разворачивалось, готовилось свершиться такое событие, равного по замыслу которому не было во всей вселенной. Теперь мы можем только строить догадки, а могли бы стать свидетелями небывалого происшествия, стоило нам набраться терпения и своевременно окружить это яйцо нашим теплом и заботой”.
“Вы не едите вареные яйца? У вас желудок больной? — забеспокоилась старуха. — Я могу помочь вам. У меня есть средство, которое обязательно вас излечит”.
“Нет уж, спасибо, — ответил я, — с желудком у меня все в порядке”.
“Как жаль! — огорчилась старуха, и когда старик локтем ткнул ее в бок, прибавила: — Жаль, что я не могу помочь вам”.
“Ничего страшного, вы можете оставить мне свой адрес, и если с моим желудком начнутся неприятности, я приду к вам за вашим чудодейственным средством”, — предложил я, надеясь подбодрить старуху и заодно немного сгладить возникшие между нами трения.
“Что вы! — на ее лице выразился испуг, и она сильнее прижалась к старику. — А вдруг вам вздумается ограбить нас? Или, чего доброго, убить? По телевизору только и говорят, что нельзя быть слишком доверчивыми с незнакомцами. Ведь говорят же, Иван?”
“Да, Мария, говорят, — подтвердил он. — Но этот человек совсем не похож на грабителя или убийцу. По-моему, он даже наоборот — интересуется всякими научными вопросами и в этом смысле совершенно для нас безвреден”.
“Но кто его знает, что у него на уме? Ты разве бывал в его голове? Вот он же сам говорит, что и с яйцом-то куриным не все так просто, а голова человеческая — не яйцо! Пойдем-ка лучше домой, Иван, а то у меня ноги начинают мерзнуть”, — сказала она, заворачивая яйца в газету.
“Голова, ноги… Не пойму я тебя, Мария! Что-то ты совсем тщедушная становишься”, — проворчал старик, поднимаясь вслед за ней и старательно избегая глядеть в мою сторону, словно меня там и не было.
Когда они ушли, я спросил себя, в чем заключалась сила их взаимного притяжения? Что заставляло этих стариков льнуть друг к другу, словно они были пылкие и молодые влюбленные? Уж не страх ли перед какой-нибудь близкой бедой, которую они, все в жизни повидавшие и всего натерпевшиеся, предчувствовали, но не могли толком разглядеть по причине своей старческой дальнозоркости, когда хорошо видишь только далекое и прошедшее, но не замечаешь того, что приблизилось к тебе вплотную и дышит в самое лицо? И что это за беда такая? Я вспомнил, как вычитал однажды, что юности присуща неутолимая жажда счастья, в то время как старости — боязнь несчастья и страданий, вызываемых болезнями. Но болезнь все же можно предвидеть; более того, когда она приходит, принося с собой физические страдания, об этом можно рассказать другому, и другой поймет тебя, потому что, разумеется, сам когда-то болел какой-нибудь болезнью. В случае же с этими стариками я чувствовал, что было что-то иное, что-то, чего они боялись именно потому, что это касалось каждого в отдельности, и телесная близость их была, возможно, неким физиологическим рефлексом на грядущее одиночество души и ума, когда каждый чувствует и осознает, что “теперь это касается только меня одного, и никому другому до этого нет дела”.
Старики ушли, и мне сделалось одиноко и холодно посреди огромного двора, под незрячими взглядами окон-соглядатаев. Солнце скрылось за домами, забрав с собой свои добрые, греющие лучи, и мои ладони лежали теперь на остывшем и равнодушном железе, которое больше не имело ничего общего с разметавшимися по подушке горячими волосами. За коротким разговором со стариками меня успело покинуть то первоначальное ощущение восторга, которое я испытал, едва сев за стол, и мне нестерпимо захотелось возобновить его и вернуть хотя бы мгновенье из того далекого, всего лишь вчерашнего дня, когда мы с Ольгой были вместе и мысль о скором расставании показалась бы нам чьей-то глупой и пошлой выдумкой. Я взял со стола подаренное стариком яйцо, содрал скорлупу и съел его, чтобы оправдать окаменелость счастливых и высоких помыслов, некогда его питавших.
14
Однажды мы зашли в книжный магазин, в котором Ольга собиралась купить открытку ко дню рождения своей матери. Она сказала, что хотела бы, чтобы это была репродукция какой-нибудь картины, желательно Ренуара, а идеальный случай — если бы это была его девушка с веером.
“У нее такое естественно-живое, вдохновенное лицо, — объясняла она свое желание, — что кажется, будто я вижу ее не на картине, а сидящей прямо передо мной, в комнате, в которой мы обе находимся и беседуем, как две неразлучные подруги”.
Но Ренуара на открытках не было, и вообще, как со вздохом уведомила нас миловидная продавщица, “открытки с художественными репродукциями попадают к нам довольно редко, я даже и не помню, когда такое случилось в последний раз”. Она предложила взять что-нибудь с цветами или животными, и мы перебрали с полсотни разных открыток, пока Ольге не приглянулась белка, сидевшая на ветке дуба.
“Возьму ее, — сказала она, — этот зверек по крайней мере напоминает что-то сказочное из детства”.
Потом мы ходили вдоль стеллажей с книгами, изучали корешки и иногда выдергивали из ряда ту или иную книжку, чтобы, полистав немного, поставить ее на место. Мне на глаза попалось имя Ортеги-и-Гассета, и я взял с полки увесистый том его сочинений. Ольга заглянула мне через плечо и спросила:
“Тебя интересуют философские трактаты? Разве они не повествуют о чем-то оторванном от жизни? Вот этот, например, о чем он?”
Я раскрыл книгу, где пришлось, и прочитал вслух: “Человеческая жизнь в своей последней истине — это радикальное одиночество. Любовь представляет попытку обменяться двумя одиночествами, смешать два загадочных внутренних мира, и тогда, если эта попытка успешна, она как бы соединяет воедино два потока, образует сплав двух огней”.
“О чем это говорит?” — спросила она.
“Это говорит о многом, если ты сам пережил это, и не говорит ни о чем, если у тебя такого опыта не было, — ответил я. — Каждый решает для себя сам, как ему быть с тем, что считают о жизни другие”.
“И что решаешь ты?”
“Как метафора это оставляет отпечаток в сознании, но как чье-то личное переживание не убеждает меня ни в чем. Любой человек, если пристально присмотреться к нему, невыносимо одинок. Любовь не избавляет от одиночества, но, напротив, усиливает, обостряет его, поскольку потребность в другом человеке делает это одиночество ощутимым и заставляет признать его”.
“Значит, когда перестаешь чувствовать себя одиноким, перестаешь любить?”
“Выходит, что так”.
“А ты сейчас одинок?” — она встала передо мной и пристально посмотрела мне в глаза, словно рассчитывая обнаружить в них зримые следы моего одиночества.
“Да, я снова, как когда-то в детстве, ощущаю это”.
Она расплатилась за открытку, и мы вышли из магазина. На улице падал медленный, легкий снег и было так тихо, что мы слышали, как снежные фигурки в воздухе ударяются друг о друга и позванивают. Сначала мы шли молча и слушали этот воображаемый звон, а потом она огорошила меня признанием, что по ночам, втайне от мужа, она сочиняет музыку. Нет, нет, ей не нужен для этого никакой инструмент, она даже не записывает ноты на бумагу, потому что не знает, как это делается. Она просто лежит в постели рядом со спящим и ничего не подозревающим мужем, а ее мысли и грезы, словно пальцы пианиста, ударяют по клавишам души, извлекая из ее недр восхитительные, ни на что не похожие звуки, которые сами собой выстраиваются в волнительную мелодию, сопровождаемую сладостной дрожью в груди, и эта мелодия в каждую следующую ночь совершенно другая, нежели в предыдущую, и при этом все такая же восхитительная и волнующая. Она вряд ли может описать эту мелодию словами, ибо только глупец возьмется собирать шапкой лунный свет! Но она всегда будет помнить свои переживания, рожденные под сенью ее тонов.
Однажды она оказалась в дремучем лесу, сплошь увешанном широкими, густыми многоугольниками паутин, которые окружили ее, словно рыболовецкие сети, а она все ныряла и ныряла под ними, и уже казалось, что этому никогда не будет конца, что она обречена на вечную борьбу с пауками, но деревья вдруг сами расступились перед нею и разорвали натянутые на них паучьи снасти. Впереди засветилась и раскрылась поляна, на которую она ступила с неописуемым восторгом; она очутилась вдруг посреди невероятных размеров комнаты с изумрудными стенами и лазурным потолком, а под ее ногами шевелился, точно жил, тканый из пахучей травяной пряжи ковер. Ослепленная светом и одурманенная запахами, она зажмурилась, и тогда уже ее слух оказался в плену у природы: со всех сторон и высот занялись трелью птицы, которых она отродясь не слышала, а понизу, по самой траве, шумно пронеслось, коснувшись ног, дыхание исполинского существа, которое залегло где-то рядом, в лесной чаще, и сквозь деревья осторожно рассматривало ее, словно она была персонажем из музыкальной шкатулки. Она почувствовала на себе этот любопытный взгляд, открыла глаза и огляделась, но, к своему огорчению, никого не увидела. Зато с ней осталось ощущение того, что она не одинока в этой хотя и прекрасной, но все же чересчур просторной комнате, которая скорее пригодилась бы для разгульного дионисийского пиршества с пением и плясками, нежели для тихого созерцания природы и безмолвного восхищения ее одеждами.
В другой раз она вместе с мужем мчалась в автомобиле прямо по барханам бескрайней пустыни, а из-под колес искрометно, со звонким потрескиванием (подобно тому, что случается, когда точат металл на точильном камне или зажигают бенгальские огни) летел во все стороны песок. При этом она не чувствовала ни малейшего толчка под собой и не слышала звуков работающего двигателя, как если бы машина стояла заглушенная на месте. Но та не стояла, а мчалась, стремительно неслась, словно выпущенная из лука стрела, и ей казалось, что она находится на границе двух измерений, которые соприкасаются (иначе как объяснить брызги песка?), но совершенно не мешают и не противоречат друг другу. Ее муж, который сидел рядом, держа в руках руль, энергично двигал головой и что-то увлеченно рассказывал, но она не слышала ни слова и только кивала в ответ, делая вид, что вполне следит за ходом его рассказа, а сама в это время всматривалась в горизонт, прочерченный безукоризненно ровной чертой по лобовому стеклу.
Она чувствовала, что за этой чертой что-то скрывается и ждет их, некая цель, которую они, сидя в автомобиле-стреле, должны угадать и встретить лицом к лицу. Она не знала, кто выбрал маршрут их движения, но понимала, что ошибка всего на один градус приведет к тому, что они промахнутся и промчатся мимо. Понимал ли это также муж? Она снова взглянула на него и даже положила ладонь ему на плечо, но он не обратил на это никакого внимания и как ни в чем не бывало продолжал свое захватывающее и ее ушей не достигающее повествование. Тогда она догадалась, что он пребывает большей своей частью как раз в том другом измерении, которое от ее собственного отделено толстым, непроницаемым стеклом, и ей пришло в голову, что он, вероятно, едет вовсе не по пустыне и бездорожью, а по ровному загородному шоссе, со всех сторон окруженному деревьями, полями, деревенскими домиками. Она оставила его в покое и снова обратилась к горизонту своего ожидания. На нем уже была различима блестящая, подобно кусочку фольги на солнце, точка, которая поднималась, расширялась, приобретая все более отчетливые очертания, и скоро превратилась в сверкающую стеклянную скалу, по форме напоминающую гигантскую арфу. Все было стремительно и необычно: извергаемый из барханов колесами несущегося автомобиля песок трескуче искрился, скала-арфа неумолимо надвигалась, устрашая своими размерами и приводя в восторг своим великолепием, которым она была обязана солнечным лучам, со звоном ударявшимся об нее и преломляющимся в виде слепящего глаза свечения. Столкновение со скалой было неизбежно, и все же оно никак не наступало. Наверное, скала эта тоже находилась в каком-нибудь ином измерении, или же она была самым обыкновенным миражом в пустыне.
Она устала говорить и замолчала. Снег между тем перестал падать и лишь слегка потрескивал под ногами. Я прикасался к ней рукавом куртки и думал о том, что ни при каких условиях не смогу услышать сочиняемых ею по ночам мелодий, и в ту минуту это казалось мне самой большой несправедливостью, которую Бог допустил в отношении меня.
15
К отчиму приехала его старшая дочь Анна, жившая в другом городе и мне, в силу того, что я редко виделся с ней, во многом непонятная и чужая. Они взяли с собой младшую сестру и отправились на реку посмотреть, как та разлилась, наполнившись талыми водами. Мать усадила меня за стол, сама села напротив и долго, не отрываясь, смотрела, как я ем. Она часто так делала, когда я был ребенком, говорила, что ей нравится наблюдать, как я прямо у нее на глазах расту и наполняюсь питающими меня соками. Я понимал ее слова буквально и украдкой принимался ощупывать себя, со страхом ожидая, что мое тело вот-вот начнет надуваться, словно накачиваемый велосипедным насосом футбольный мяч. Не обнаружив в себе никаких явных изменений, я немного успокаивался, хотя и испытывал потом еще долгое время недоверие к результатам своей проверки. Мне казалось странным и неправдоподобным, что ощущения двух людей могут столь разительно отличаться друг от друга, а поскольку ощущения взрослого и, в чем я был тогда глубоко убежден, непогрешимого в познании мира человека были неоспоримы, то мне не оставалось ничего другого, как подвергать сомнению свои собственные.
На холодильнике стоял маленький черно-белый телевизор, в котором мельтешила хроника чеченской войны с персонажами в камуфляжной одежде. Было непонятно, почему в Пасху транслируют такое, но потом на экране возникла фигура священника на фоне полуразрушенного дома, и все сразу само собой объяснилось: православные священники пошли в российскую армию, чтобы, подобно капелланам армии США, поддерживать в солдатах боевой дух. Один из таких священников, лицом неприятно похожий на отчима, находился как раз на экране и рассказывал о своих нелегких армейских буднях, когда “приходится надевать на себя вместо рясы камуфляжную форму, ведь в рясе очень неудобно передвигаться по лесополосе и лазить в горах”. Правда, чтобы совсем не терять своего священнического облика, он вместо обычных военных петлиц носит на воротнике церковные крестики, которые, впрочем, один раз, когда он вместе с солдатами ехал на бронетранспортере по Грозному, ему пришлось снять с себя, чтобы снайпер не выбрал его в качестве приоритетной мишени.
“Вы же понимаете, — говорил рассудительный священник, — этому снайперу намного выгоднее убить не простого солдата, а кого-нибудь поважнее — офицера или, например, священнослужителя, который на поле брани солдату вместо отца родного”.
После священника показали крупным планом широкое, исполосованное кривыми шрамами лицо молодого лейтенанта, который поведал историю о том, как он девять раз умирал, но выбирался с того света потому только, что в минуту смертельной для себя опасности читал молитвы и устремлял свой духовный взор к Отцу Небесному.
“На войне трудно оставаться живым, — говорил он, — для этого нужно очень напрягаться. Жизнь на войне требует усилий, а смерть усилий не требует: остановился, зевнул — и вот пуля уже у тебя во лбу. Когда в твое истерзанное осколками, бездыханное и безнадежное тело каким-то чудом возвращается жизнь, начинаешь верить в Бога, а еще задумываешься и никак не можешь взять в толк: как это вообще возможно, что вот ты сейчас жив и все как обычно, а ведь мог бы уже быть мертв, и ничего бы не было. Потом, правда, привыкаешь к тому, что жив, а не мертв, и такие мысли в голову больше не лезут. По крайней мере, до следующего раза…”
Телевизор вполне заменил мне отчима, и мой запас прочности для общения на религиозную тему был исчерпан. Мне захотелось уйти, чтобы избежать столкновения с отчимом, но мать не пустила меня, сказав, что “это будет свинство с твоей стороны, потому что тебя здесь ждут с самого утра, особенно Анна, которая просто сама не своя весь день в ожидании встречи с тобой”. Я очень удивился, услышав про Анну, и решил остаться, чтобы узнать, чего вдруг понадобилось этой девице, которая никогда не выказывала особенной любви ко мне. Мать довольно часто рассказывала о ней, но всякий раз выходило так, что ее слова, долетая до моих ушей, превращались в бессмысленные звуки, которые, не задерживаясь, тут же вылетали из головы обратно. В результате, если бы меня попросили сообщить что-нибудь об Анне, я осилил бы лишь пару вразумительных фраз, да и то касательно ее наружности, о которой я все же имел некоторое представление: она была довольно привлекательна собой, хотя ее внешность еще не совсем сформировалась и кое-где была отмечена присутствием характерных детских черт, например, слишком пухлых щек и выпяченной нижней губы, отчего мне всегда казалось, что Анна затаила на весь свет, и в особенности на меня, какую-то обиду. В последний раз я встречался с ней более двух лет назад, когда она приезжала к отцу на студенческих каникулах. С тех пор она могла повзрослеть и измениться, но каким образом это могло иметь отношение ко мне? Я спросил у матери, зачем Анна хочет видеть меня, но та не могла сказать ничего внятного: просто хочет и все.
Я прошел в кабинет отчима, бывший кабинет моего отца, и сел в старое, продавленное кресло, стоявшее в углу за дверью. Местоположение кресла было очень удобно для сидевшего в нем, поскольку входившие в кабинет сразу не могли видеть его, а значит, не могли застать его врасплох, если он в этот момент был поглощен какими-нибудь размышлениями. Иногда в отсутствие отчима я пользовался этим, чтобы, сидя в укромном месте, предаваться воспоминаниям и постигать коренным образом изменившееся положение вещей в окружавшем меня мире, ведь раньше я и думать не смел по своей воле оказаться в этих стенах, а теперь мне это ровным счетом ничего не стоило. Правда, с тех пор, как здесь обитал отец, многое изменилось в обстановке: книжные полки удвоились числом и теперь занимали две стены от потолка до пола; массивный письменный стол, прежде стоявший посреди комнаты, был вплотную приставлен к окну; настольная лампа была другая, как и шторы на окне — вместо голубых и полупрозрачных висели коричневые и плотные, совсем не пропускающие свет в комнату; обои, разумеется, тоже были другие. Однако все это нисколько не сбивало меня с толку, и я, сидя в кресле, оставшемся, к слову сказать, неизменным в своем углу, всегда держал в себе ощущение, что это кабинет моего отца, тот самый, в котором однажды мне довелось увидеть его плачущим. Наверное, подобное же ощущение сохраняет в себе и всякий верующий, попадающий под своды церковного храма и, несмотря на присутствие священника, отдающий себе отчет в том, кто в храме является истинным хозяином.
В уютном полусумраке кабинета было приятно находиться, в задумчивости прислушиваясь к стуку настенных часов. Однажды отец позволил мне завести их. Мои пальцы поначалу не слушались меня и дрожали и я никак не мог вставить маленький стальной ключ в заводное отверстие, но потом мне все же удалось сделать это, и с каждым новым поворотом ключа я чувствовал себя все увереннее и увереннее, а под конец и вовсе расхрабрился так, что от чрезмерного усердия едва не свалился со стула, на котором стоял. В ту минуту я был убежден, что держу время в своих руках. Я видел себя отнюдь не маленьким мальчиком, заводящим механизм настенных часов в отцовском кабинете, но Богом, запускающим механизм всего мироздания. И тем обиднее было мне испытать на своих божьих выпуклостях увесистый шлепок отцовской ладони и услышать его недовольный окрик: “Этак ты все кишки часам наружу вытащишь, сорванец!”
Негоршев тоже бывал в этом кабинете, всего один раз, но зато это его пребывание там явилось для меня своего рода прощанием с ним, ведь позже (за те несколько дней, что оставались до его отъезда) нам уже не пришлось пережить ничего такого, о чем бы я мог потом вспомнить.
История с узколицым мужчиной с иконы по-прежнему волновала его, он возвращался к ней при каждом удобном случае, вспоминая и подробно пересказывая мне разговор под кленами, а также последовавшее за этим “трусливое бегство святоши”. Мне все это было тем неприятнее, чем сильнее я старался удалиться памятью от случившегося и забыть овладевшее мною тогда состояние внезапного и безотчетного страха перед фактом появления в моем сознании неожиданного лица, которого мой приятель так просто и обыденно называл сыном Бога. Я был не готов осмыслить и усвоить себе этот факт и старался хотя бы на какой-то срок отодвинуть от себя момент, когда мне придется так или иначе считаться с его последствиями для себя. Но Негоршеву было плевать на мои чувства, он преследовал свои цели и посмеялся бы надо мной, поделись я с ним тогда своими переживаниями. Ему во что бы то ни стало хотелось докопаться до чего-то, до какой-то правды, которую он сам смутно представлял себе, но был уверен, что она непременно должна была дать ответ на вопрос об истинной цели, которую преследовал “этот с иконы”.
“Я узнал, что есть книга, из которой можно добыть необходимые сведения о нем, — сказал он, когда мы возвращались из школы и как раз ступили на полынный пустырь, на котором должны были по заведенному ритуалу в очередной раз тренировать в себе “приспособляемость к отвратительным сторонам жизни”. — Но я нигде не могу достать ее, вот незадача! Помнится, ты говорил, у твоего отца все полки в кабинете заставлены какими-то книгами. Нет ли среди них той самой, как ты считаешь?”
“Не знаю, — испугался я. — Отец не позволяет мне даже подходить к полкам, а уж тем более прикасаться к тому, что на них стоит”.
“Мы могли бы только взглянуть и сразу выяснить, есть там нужная нам книга или нет. Твой отец ничего не будет знать, я обещаю, но даже если он и заподозрит что-то, ты можешь смело валить все на меня”.
“Нет, дело не в том, что он узнает, — соврал я. — Мне кажется, нехорошо делать это без его разрешения”.
“А по мне, так ты просто трусишь и предпочитаешь поджать хвост, вместо того чтобы смело действовать, не оставляя внутри себя места для позорных страхов и сомнений”.
Надо же было такому случиться, что эти слова были сказаны им как раз на следующий день после моей истории с кофтой Бога и бьющейся о стекло птицей! Он попал в самое уязвимое на тот момент место в моей душе, болезненно задев ее чувствительную мембрану, которая тотчас свернулась, подобно тому, как сворачиваются с заходом солнца лепестки какого-нибудь цветка, и на долгие годы лишила меня возможности чувствовать исходящие от нее колебания. Стоит ли говорить о том, что после этого дверь отцовского кабинета была мною предательски отворена, а мой вероломный приятель допущен на запретную территорию.
Мы перетрясли все книги на полках отцовского кабинета, но той, которая была нужна, не обнаружили. Оставался еще письменный стол с ящиками, и Негоршев решил на всякий случай проверить и его, хотя эта затея мне особенно не понравилась, потому что я не сомневался, что мне здорово достанется от отца, если он узнает, что я посмел рыться в его столе. Но Негоршева было не удержать, и вот уже одна за другой на столе начали появляться отцовские принадлежности: ножницы, связка простых карандашей, перочинный ножик (отец всегда брал его с собой в те редкие дни, когда мы ходили с ним гулять к реке или в парк), блокнот с непонятными записями, колода игральных карт, пара исписанных общих тетрадей, четырехцветная шариковая ручка (из всех цветов писал только зеленый). Наконец, мы извлекли из-под газетных вырезок какую-то брошюру, но, как оказалось, она не имела никакого отношения к Иисусу Христу. Последний ящик стола имел замок и был заперт на ключ. Не долго думая, Негоршев схватил нож и, невзирая на мои вопли, тотчас расковырял внутренности замка и вскрыл ящик. Увы, но и там не было нужной книги! Вместо нее в пустом ящике лежали бумажные деньги, и я с ужасом представил себе, как отец вернется с работы, увидит содеянное мной и решит, что я хотел ограбить его. Едва не плача, я стал умолять приятеля починить замок и как-нибудь скрыть следы нашего преступления, но он только отмахнулся и безжалостно заявил, чтобы я не ныл по пустякам, а отцу объяснил все, как есть, то есть что все это сделал он, Негоршев, потому что на то была веская причина.
“Да как же я ему это объясню? — взмолился я. — Он не станет слушать меня и выпорет!”
“Выпорет? — удивился он. — Разве тебя порют?”
“Нет, но прежде я не совершал ничего такого…”
“Ты и теперь, дружище, ничего такого не совершил. Это всё я, один я, так и передай отцу. Ну ладно, прощай!” — И он ушел, оставив меня одного перед суровой тенью неминуемого наказания.
Отец вернулся домой позже обычного, тем самым невольно затянув мои мучения, но зато когда он ступил на порог, я уже был настолько измотан терзаниями и уничтожен собственной совестью, что, не дав ему опомниться, сразу выложил перед ним в голом виде факт совершенного мною злодеяния, начиная с позволения Негоршеву войти в его кабинет и кончая обстоятельством порчи замка и взлома ящика письменного стола.
Отец молча выслушал меня, потом так же молча прошел в кабинет, чтобы собственными глазами удостовериться в услышанном. Я остался стоять в прихожей, не смея шевельнуться, пока моя судьба не будет решена окончательно и бесповоротно. Я ждал, что вот-вот мертвую тишину квартиры разорвут громовые раскаты отцовского негодования и на мою несчастную голову обрушатся его гневные молнии, но время шло, минута за минутой, уже, пожалуй, и пятнадцать минут прошло, а вокруг все было по-прежнему тихо и безмятежно. Наконец он позвал меня, но не сердито, как я ожидал, а вполне обычно: сухим, официальным тоном. Я бы предпочел, чтобы он сам вышел ко мне, отругал меня, даже, пожалуй, в самом деле выпорол ремнем, главное, навсегда запретил бы совать нос в его кабинет. Но он заставил меня вернуться на место преступления, чтобы я во всех деталях вспомнил и снова пережил все те страхи, которые наполняли и раздирали меня, покуда Негоршев на моих глазах спокойно хозяйничал на запретной и священной для меня территории. С полным ощущением того, что я жалкий и бессовестный преступник, заслуживший самой страшной кары, стоял я перед грозным обликом сидевшего за столом отца и ждал, когда тот объявит мне свой приговор. Но приговора не последовало; точнее, его не последовало в том виде, в каком я ожидал. Он был вынесен мне в столь затененной и причудливой форме, что я не сразу уловил его сути и даже посчитал было, что все обошлось и меня минула чаша наказания. Однако как горько я ошибся!
“Так значит, вы с приятелем искали здесь какую-то книгу про сына Бога? — спросил отец, глядя на меня немигающим взглядом. — Зачем она вам понадобилась?”
“Он сказал, что в ней мы найдем о нем все, что нас интересует”, — ответил я слабым голосом.
“И что же это?”
“Я не могу сказать точно, нужно спросить у него”.
“Выходит, это его идея? — отец сильно наклонился вперед и продолжал пытать меня взглядом. — Чего ты молчишь? Отвечай, это он додумался прийти сюда за той книгой? Это ему пришло в голову воспользоваться ножом, чтобы взломать ящик стола? Да?”
“Да”, — еле слышно выдавил из себя я и заплакал, потому что почувствовал себя одиноким и беспомощным меж двух огней: отцом, обличающим мое ничтожество и бесконечное предательство, и приятелем, заранее знавшим, что все так произойдет, и даже побуждавшим меня к этому.
“Не плачь, я нисколько не осуждаю тебя, — сказал отец, вставая из-за стола и приближаясь ко мне. — Ты ни в чем не виноват, напротив, я уверен, что ты всеми силами противился тому, чтобы делать это, ведь так?”
Я кивнул головой и уткнулся ему в грудь, а он ласково потрепал меня по волосам, отчего я сразу успокоился и почувствовал себя прощенным и в полной безопасности.
“Дело не в тебе, а в твоем приятеле, — продолжал отец, — вернее, в том, какие средства он выбирает, чтобы добиваться своего. Видишь ли, то, что он сделал, сам поступок его, есть демонстрация того, чего не хватает некоторым людям, чтобы жить спокойно, без душевных терзаний. Разумеется, его дерзость и наглая самоуверенность совсем не те качества, которые я хотел бы, чтобы ты у него перенял, но все же постарайся прислушиваться к нему, хорошо? Я думаю, это неплохо, что вы дружите”, — прибавил он, снова потрепав меня.
“Но скоро он уедет в другой город, и мы не будем дружить”, — сообщил я, радуясь, что отец был добр со мной и разговаривал, как со взрослым.
“Вот как… Это уже окончательно? Гм. Жаль, очень жаль… Ну что ж, иди теперь, займись уроками, тебе, наверное, много задают в школе”.
Он легонько подтолкнул меня к двери, сам вернулся за стол, раскрыл какой-то журнал и спрятался за ним. Я вышел из кабинета окрыленный и счастливый, разговор с отцом воодушевил меня: выходило, что моя дружба с Негоршевым шла мне только на пользу, а вовсе не грозила, как я порой думал, неприятностями и вовлеченностью в какие-нибудь плохие дела. И лишь спустя какое-то время до меня дошел подлинный смысл того, что отец, вольно или невольно проговорившись, высказал мне: его собственный сын не устраивал его, ему хотелось бы, чтобы сын был другим, пусть и не совсем уж откровенно дерзким и самоуверенным, ломающим все преграды на своем пути, но во всяком случае чтобы в кармане у него всегда было то, с чем можно жить более или менее благополучно — “без душевных терзаний”.
16
Я снова подумал об Анне. В моей голове их было две: одна, которая казалась мне чужой и малопонятной, — она приехала теперь и должна была с минуты на минуту предстать передо мной. Но была все же и другая Анна, которую я почти уже забыл. Она осталась в далеком прошлом, точнее, в том году нашего знакомства, когда она впервые приехала погостить у своего отца. Ей было лет восемь или девять, мне же перевалило за двадцать. Несмотря на очевидную разницу в возрасте, мы быстро сошлись и ладили, как настоящие брат и сестра. Однажды я повел ее в приезжий зоопарк, раскинувший свои квартиры на окраине города. Зверей было немного, к тому же все они показались мне какими-то облезлыми и затюканными, словно им самим приходилось перетаскивать за собой из города в город свои клетки. Я уже собрался в сердцах плюнуть и повернуть назад, но Анна вдруг воспротивилась: она была в восторге от увиденного и ошарашено уставилась на меня, не в силах постигнуть, как это можно уйти из такого чудесного места. Я с недоумением спросил ее, что чудесного нашла она в этой грязи и бесприютности, и ее ответ смутил меня. Она сказала: эти медвежата и обезьянки разговаривают со мной, они делятся своими переживаниями от бесчисленных путешествий, которые им довелось совершить. Им нравится, что люди приходят посмотреть на них, хотя сами люди им не всегда нравятся, среди них довольно часто попадаются равнодушные и бессердечные. Я спросил ее: что, так прямо они и говорят? Да, ответила она, вот пойдем, ты сам услышишь. Мы подошли к старой, сморщенной мартышке, которая при нашем появлении вяло взглянула на нас и недовольно пробормотала что-то, видимо, какое-то ругательство. Ты слышал, радостно воскликнула Анна, эта обезьянка сказала, что у нее сегодня было много гостей, но нам она рада особо, потому что мы ей нравимся. Ну скажи, ты ведь слышал, как она сказала это? Ведь я же слышала, а ты стоял рядом и не мог пропустить это мимо ушей! Так ты слышал?
Она настойчиво дергала меня за рукав и заглядывала в глаза, а в ее собственных глазах застыла мольба, не внять которой в ту минуту мне показалось невозможным, и потому я с готовностью закивал головой: а как же! Я все прекрасно слышал, и это прелестное создание именно так и сказало про нас! Анна облегченно и счастливо вздохнула, крепче взяла меня за руку, и затем мы еще часа два бродили по зоопарку, болтая с животными и делясь друг с другом впечатлениями от услышанных звериных историй. Под конец она попросила меня подарить ей что-нибудь на память, и я дал ей солнцезащитные очки, которыми все равно редко пользовался; от нее я получил маленькую деревянную фигурку Будды, неизвестно откуда у нее взявшуюся.
А потом, это случилось в самый день ее отъезда, она взобралась ко мне на колени, прижалась губами к моему уху и заговорщически прошептала: весь этот год, что мы не будем видеться, мы должны помнить наставление того смешного верблюда с кривым горбом, и тогда нам будет не так грустно друг без друга, правда? Я от удовольствия рассмеялся, потому что мне нравилось, когда она так вот, необычно и как-то уж слишком по-взрослому, выражала свои мысли, и в безрассудном веселье совершил ту роковую ошибку, которая тотчас и на долгие годы воздвигла между нами вал отчуждения и непонимания. Я спросил: какое наставление, Аннушка? Она растерянно посмотрела на меня, хотела что-то сказать и уже приоткрыла свой забавный пухленький рот, как вдруг разрыдалась, сорвалась с моих колен и стремглав бросилась из комнаты.
И вот теперь она снова делала шаг мне навстречу. С чего бы это? Что ей было нужно от меня? Между нами, если разобраться, никогда не было ничего взаимного; даже когда она сбежала от меня, я склонен был усматривать в этом не ее какую-нибудь личную трагедию, а исключительно мой побег от самого себя, осуществленный вследствие разлада моих собственных мыслей и чувств. Если бы она знала об этом, то не стала бы так беспечно (“сама не своя”) тратить день в ожидании моего прихода.
Я услышал голоса: с реки возвратились отчим с дочерьми. Возбужденные прогулкой, они радостными возгласами делились с матерью впечатлениями, полученными от грязной, неспокойной воды. Я решил не выходить к ним столько долго, сколько это окажется возможным, — если им так нужно, они сами придут и позовут меня. Мне же хотелось еще немного побыть в своей келье, наедине с самим собой и подле Ольги — воображаемой и далекой. Я снова вернулся к тому короткому утреннему разговору по телефону, и снова червяк сомнения забрался в меня. А что если я все ложно истолковал и выскочившее из меня впопыхах “ладно, извините” означает что-то более катастрофическое, чем мне сразу могло показаться? Что если за непродуманностью этой фразы скрывается ее уместность и даже необходимость? Тогда весь наш разговор можно было бы растолковать следующим образом: она считает, что все случившееся между нами было хотя и прекрасным, но недозволенным безумством, которому следует положить конец, я же вынужден смириться с ее приговором, и мне не остается ничего другого, как просить у нее прощения за то, что в день нашей встречи возле киоска с лотерейными билетами я вздумал надеяться на выигрыш… Но нет, это уже было слишком, это даже любому случайному человеку с улицы показалось бы отвратительным домыслом, а уж тем более мне, имевшему неоспоримые улики внушительности ее намерений в отношении моей персоны: она желала бы сохранить меня как условие и возможность ее самой, ведь мое существование, по ее признанию, делало и ее жизнь существенной и непритворной, что не замедлило наложить оптимистический отпечаток на все ее представления о будущих годах жизни. И все же мое недовольство от телефонного разговора осталось со мной. Никогда еще ни о чем не сожалел я так, как об этой паре слов! И почему бы мне, в самом деле, не сказать ей вместо них что-нибудь более определенное? Например, про больной зуб… Или что ее горячие волосы ссудили меня неслыханным блаженством, за которое мне перед ней никогда не рассчитаться…
Усилием памяти я попытался вызвать в себе назад это блаженное ощущение, но, как ни старался, не вернул даже тени его. Это нисколько не удивило меня, потому что я знал, что подобное сплошь и рядом случается с каждым, и даже в более, казалось бы, простых случаях. Однажды в течение месяца мы читали с ней Пруста, иногда порознь, каждый в своей квартире, иногда вместе, по очереди беря книгу в руки, но всякий раз с душевным трепетом и предвкушением разоблачающейся на наших глазах тайны окунаясь в распрустертые (как она придумала сказать) объятия этого вечно вращающегося и изменчивого мира. Так вот, в одном из своих романов Пруст описывает состояние юноши, неба которого коснулся чай с кусочком пирожного. Юноша этот испытал вдруг невероятно сладостное ощущение, которое необъяснимой радостью заполнило все его нутро и заставило почувствовать презрение и равнодушие к превратностям жестокой, скоротечной жизни. Он ясно увидел, что не является в этой жизни чем-то посредственным и случайным. Потрясенный до глубины души, он не мог понять и объяснить природы этого ощущения, его первопричины. Чтобы удостовериться в нем и закрепить счастливое мгновение, он сделал второй глоток, затем третий, но, увы, не нашел в них и следа от того, что было в первом, — сила напитка иссякла. Впрочем, несмотря на неудачу, он довольно скоро догадался, на что указывала эта его радость, стало быть, потребность вызвать ее вновь (с помощью чая и пирожного) отпала для него сама собой. Мое же положение было куда хуже: Ольга увезла с собой свои горячие волосы, а без них я был бессилен вспомнить о пережитом блаженстве и понять, что оно для меня означало. А то, что мне нужно было это понять, уже не вызывало сомнений, ибо я чувствовал, что без этого понимания каждый час моей жизни отсчитывается вхолостую, а я все больше и больше лишаюсь чего-то невосполнимого, словно что-то умирает рядом со мной — и во мне.
Матери пришлось звать меня, и она была огорчена тем, что ее сын “будто делает всем одолжение своим присутствием, а самому вроде как ни до кого и дела нет”. Я возразил ей, что остался не по своей воле, а потому лишь, что она попросила меня остаться ради Анны, и если она вдруг решила, что по такому случаю я изменю своим привычкам, то она, к моему глубокому сожалению, как всегда переоценивает мои возможности.
“Обещай, по крайней мере, быть сдержанным в разговоре с отчимом, — сказала она. — Девочкам будет неприятно, если их отцу станут грубить”.
“Разве я грубиян?” — спросил я.
“Все равно обещай”, — настаивала она.
“Как тебе будет угодно. Только мне непонятно и странно видеть, как ты заботишься о том, чтобы оградить дочерей от меня. Если ты боишься моего дурного влияния на них, зачем не дала уйти?”
“Ты несешь чепуху, я совсем не боюсь этого. Просто Анна говорила о тебе как-то необычно”.
“С презрением?”
“Наоборот, с каким-то непонятным воодушевлением, словно она вовсе не тебя имела в виду… В любом случае, я не хотела бы, чтобы она как-нибудь разочаровалась”.
“И для этого мне следует обласкать ее отца?”
“Нет. Я только прошу, чтобы ты не ссорился с ним”.
“Хорошо, я буду держать в узде мои сыновние чувства. Но ты, я надеюсь, догадалась предупредить его, чтобы он не заводил своей шарманки с религиозными мотивами?”
“Да”.
“И что, он не станет?”
“Нет”.
Едва мы вошли в комнату, в которой все находились, как отчим принялся говорить об Иисусе Христе. Его трудно было понять, поскольку его слова были, по всей видимости, продолжением лекции, которую он начал задолго до того и читал перед самим собой в течение всего дня, и теперь я, присоединившись, застал лишь финальные аккорды проникновенной и печальной песни о судьбе человеческого рода, по уши затянутого в трясину четырех евангелий.
“А между тем ни одно из них уже давно не способно дать нам картину живого Иисуса, — говорил отчим, важно раздувая ноздри. — Везде одни штрихи и неясные очертания. Сын Человеческий более не в силах сказать что-либо с их трибуны, потому что трибуна эта рассыпалась прахом, а последние слушатели разбежались кто куда. Обратимся к Иоанну, чтобы увидеть, насколько это правда. Помните про виноградную лозу? Отец-виноградарь отсекает с этой лозы всякую ветвь, не приносящую плода, а ту, которая приносит, очищает, чтобы плодов было еще больше. Но это притча, а в действительности ветви все давно засохли и поотваливались, а виноградная лоза без своих ветвей — что такое?”
“Да ведь не все же ветви засохли, может, еще какие остались? — собрался было я подразнить его, но вспомнил данное матери обещание и добросовестно наступил себе на глотку: — Впрочем, евангелический Иисус меня тоже не притягивает. Гораздо ближе и приятнее мне тот, которого я сам видел и таким себе запомнил”.
“Ты видел Иисуса? — спросил отчим, снисходительно ухмыльнувшись. — Впрочем, чему я удивляюсь? Разве можно ждать чего-то другого от человека, не способного держать себя в узде здравомыслия. И где же ты его видел, позволь узнать?”
“Где же?” — повторила за отцом младшая дочь, которая тоже ухмылялась, что придавало ее и без того некрасивому лицу глуповато-уродливое выражение. На ее коленях лежал толстенный каталог одной известной парфюмерной фирмы, в котором она то и дело что-то продавливала ногтем.
“Разумеется, в моем воображении, — сказал я, замечая, что Анна усердно, наклонившись вперед всем туловищем, изучает меня.- Где же еще?”
“Замечательно! Это я и думал услышать. И что, вы беседуете?”
По его самодовольной осанке я заключил, что мне вполне удавалось выполнять данное матери обещание.
“Нет, ничего такого нет”, — сказал я.
“И, право, напрасно. Честное слово, ты мог бы рассказать нам столько забавного!”
“Сожалею, что лишил вас этого, — сказал я. — Это все из-за моего воображения, которое способно растравить аппетит рассудка, но редко дает ему по-настоящему утолить голод”.
“О, я всегда говорил, что твое воображение не доведет тебя до добра. Оно нездорово, как нездоров желудок у человека, страдающего изжогой. Тебе нужно лечить его, мой дорогой, иначе оно заведет тебя в какое-нибудь болото. Тебе с ним поймать чертей рассудком — раз плюнуть. Вот у меня на работе был один профессор, который увлекался Сведенборгом, так ему тоже всякие видения были, мы его даже собирались в клинику на обследование отправить, да бедняга, не дожидаясь, сам умер от утомления мозгов”.
“Как интересно, папочка!” — Младшая дочь восторженно захлопала в ладоши.
“Я, пожалуй, тоже не стану дожидаться, — сказал я. — Ты идешь со мной, Анна?”
Видя, что она кивнула и готова последовать за мной, я поспешил убраться оттуда, чтобы не видеть больше этих безобразно-ехидных, свинячьих физиономий отчима и его младшей дочери.
17
Тем временем на улице потемнело. Анна долго не выходила, и я сел на лавку, решив, что она собирается с мыслями и мне придется ее подождать.
На лавке напротив меня сидели две девочки-старшеклассницы, которые беззаботно болтали о Софи Марсо. Я прислушался. Оказалось, они готовились к экзамену по литературе и от утомительного чтения “Анны Карениной” их спасало то обстоятельство, что обе смотрели фильм, снятый по этому роману. Софи Марсо играла Анну, и девочки сходились во мнении, что “Толстой молодец, раз догадался написать о такой красотке!”
Мне наскучило слушать их мерзкую болтовню, я достал из кармана Бенна, полистал немного, не нашел ничего, что в ту минуту могло развлечь меня, и засунул книжку обратно. Тут дверь подъезда с шумом распахнулась: вышла, вся цветя и благоухая, Анна.
Старшеклассницы сразу умолкли и принялись беззастенчиво рассматривать ее и запоминать подробности ее сногсшибательной наружности, чтобы потом, когда она уйдет, им было чем наполнить свою сходившую на нет беседу. Я захотел, чтобы они знали, что и эта тоже была Анной, и громко сказал:
“Анна, лучше б ты надела на себя что-нибудь попроще, ведь мы не пойдем в бар или на дискотеку, а просто побродим по улицам”.
“Я и по улицам могу так, уверяю тебя”, — спокойно ответила она, нисколько не смутившись, что на нее во все глаза пялятся две юные особы, но даже, судя по ее довольной осклабленности, весьма польщенная этим.
“Тогда идем”, — сказал я, надеясь, что сгустившиеся сумерки позволят мне хоть сколько-нибудь видеть в этой вычурной девице прежнюю застенчивую Аннушку, когда-то сидевшую у меня на коленях и шептавшую мне на ухо про смешного верблюда из зоопарка.
Мы уже прошли два квартала, ни о чем не разговаривая и глядя то себе под ноги, то по сторонам, когда она вдруг спросила:
“Можно взять тебя под руку?”
Я посмотрел на нее и на ее лице прочитал, что она всю дорогу об этом только и думала и, пожалуй, терзалась сомнениями, сделать ли ей это самой, без разрешения, или же все-таки спросить меня. Она выбрала второе, и было очевидно, что она, несмотря на всю свою вопиющую наружность, в душе являлась сущим теленком.
“Ты хочешь использовать меня в качестве поводыря?” — спросил я.
“Нет, я хочу чувствовать твердую мужскую руку, на которую в случае чего можно опереться”, — сказала она.
“Тогда тебе лучше не делать этого, ведь я и сам едва стою на ногах. Меня шатает, словно тонкий прут на ветру, и лишняя тяжесть в моем положении может запросто надломить меня”.
“Как странно, — задумчиво произнесла она, доставая из карманов своей огненно-яркой куртки пачку сигарет и зажигалку. — Ты мне казался продолжением и усиленной степенью того, что в малых дозах есть и во мне самой. Я видела в тебе маяк, к которому должна стремиться. А ты говоришь, тебя самого шатает… Как же это понимать?”
“Ты преувеличиваешь сродство наших натур, — ответил я. — С какой стати тебе равняться на меня? Мой образ жизни и мои привычки должны казаться тебе добровольным заточением посреди пышности клокочущей вокруг жизни”.
“А я и не думаю перенимать твои привычки! — она щелкнула зажигалкой и прикурила. — Дело не в них, а в том, как ты смотришь на жизнь. Вот чему я действительно хотела бы научиться у тебя — твоему взгляду на вещи!”
Я был удивлен ходом ее мысли и, озадаченно взглянув на ее пухлые и еще не совсем взрослые губы, с которых слетело такое неожиданное признание, спросил:
“И что же это за взгляд? Похоже, ты знаешь обо мне что-то, чего я сам пока не знаю”.
“Как же? Разве ты забыл уже тот день?”
“Ты говоришь о дне, когда мы поссорились?”
“Ну да. С того дня все и началось для меня. О, я была тогда полная дура и ничего не понимала в жизни. Я все видела как в кривом зеркале, а ты видел правильно и пытался облагоразумить меня. Я повела себя глупо, обидевшись из-за верблюда. Он сказал, что мы всегда будем вместе, если один из нас возьмет у другого то, чего нет у него самого. Я решила, что должна оставить тебе деревянного человечка, которого мне подарил отец, а для верности и у тебя что-нибудь попросить”.
“Я дал тебе очки против солнца…”
“Вот именно! Очки! Сразу я не могла сообразить, что они-то — самое важное, я даже и потом еще долго не понимала этого. А когда наконец в моей глупой голове наступило просветление, я увидела, насколько ты был прав, ответив мне: “Какое наставление, Аннушка?” Потому что никакого наставления в действительности не было вовсе, как не было и всех прочих разговаривающих со мной животных в зоопарке. Наверное, все это я напридумывала, а ты попытался помочь мне, сказав, что не стоит воспринимать мир столь уж непосредственно и безусловно. Но я не услышала тебя”.
“Так прямо я и сказал?” — спросил я.
“Да, именно так”.
“А потом, выходит, ты меня услышала?”
“Потом да”.
“И к чему ты пришла?”
“Я многого добилась… — она выпустила долгую, густую струю дыма, который тотчас забился мне в ноздри, рот, уши, как бы предупреждая о том, что она не такое уж легкомысленное и безобидное создание, каким может показаться на первый взгляд, и что мне следует быть с нею начеку. — Прежде всего я спустила в мусоропровод все свои дневники — постыдное собрание моих заблуждений. Затем я позвонила подруге и уговорила ее свести меня с каким-нибудь отчаянным парнем из числа ее знакомых рокеров, чтобы тот умчал меня на своем мотоцикле и основательно проветрил все ходы и выходы в моей голове. И подруга тотчас вняла моей мольбе и как нельзя лучше все устроила. Я испытала восторг, едва очутилась за широкой кожаной спиной моего нового знакомого и услышала дикий свист ветра в ушах. Парень, скажу тебе, оказался что надо. Он сам был в восторге от моих “мертвецких объятий” и в особенности от того, что его “верная лошадка на всем пути ни разу не споткнулась, хотя везла на себе такую нехилую девицу”. Обоюдная восторженность привела к тому, что я проездила с ним два года и была вполне довольна своим положением, пока в один прекрасный день он не слетел с моста в реку и не пошел ко дну вместе со своей лошадкой. Его долго не могли отыскать, поскольку никто толком не мог указать место, куда он свалился, а когда его наконец вытащили и показали мне, я нашла его безобразным и решила, что мои мозги уже достаточно проветрились и можно вздохнуть с облегчением и продолжать жизнь в соответствии с тем, как ты мне указал. Впрочем, это был скорее намек, нежели внятное указание, к тому же столько времени прошло, что я могла как-нибудь исказить даже и ту малость, которую ты мне оставил, поэтому я захотела вернуться к тебе и взять у тебя то, чего у меня в полной мере пока еще нет. Так неужели ты мне откажешь?”
Анна испытующе заглянула мне в лицо, и в ее огромных и желтых, как луны, глазах я разглядел собственное отражение. Я показался себе съежившимся и несчастным, — наверное, из-за того, что вечер выдался каким-то холодным и я начинал мерзнуть, а еще потому, что Анна вдруг загородила собой всю Ольгу, и как я ни старался выглянуть из-за ее плеча, чтобы увидеть хотя бы фрагмент дорогого мне силуэта, у меня ничего не выходило. Я отвернулся и сказал:
“Мне сейчас не до тебя, Анна. К тому же ты все напутала, или верблюд наврал тебе, но я не собирался как-нибудь исправлять тебя, а скорее сам отгораживался от твоего по-детски непосредственного восприятия мира, потому что оно испугало меня, напомнив мне некоторые страхи моего собственного детства. Я готов последовать примеру твоей подруги и угодить тебе, но, поверь мне, я не тот, кто тебе нужен, ибо в том состоянии, в котором я теперь нахожусь, я скорее задушу тебя, нежели пробужу к новой жизни”.
“Пусть так! — произнесла она с решительностью человека, готового рисковать жизнью ради высшей цели. — Пока я сама не увижу, что ты не подходишь мне, пока не разочаруюсь в иконке, которая многие годы маячит у меня вот здесь, — она ладонью помахала перед своими глазами, — до тех пор ты будешь вынужден терпеть мое присутствие, ведь должен же ты нести ответственность за то, что по твоей вине произошло со мной!”
Я вдруг понял, что мне не отделаться от нее. Она надвинулась на меня подобно старинной башне и, невидимою силою сковав мою волю, так же не пускала сделать шаг и уйти прочь. Я предположил, что мое сопротивление может только ожесточить ее и еще сильнее притянуть ко мне, поэтому счел единственно разумным и спасительным для себя подчиниться ее требованиям и посмотреть, что из этого выйдет.
“Хорошо, Анна, — сказал я. — Можешь распоряжаться мною по своему усмотрению, я не стану тебе перечить”.
После этого она сразу взяла меня под руку и вдобавок положила голову мне на плечо. Свободной рукой она подносила ко рту сигарету за сигаретой и обволакивала мое лицо нестерпимым табачным чадом. Она молчала и, казалось, была сосредоточена на чем-то очень важном, поэтому я тоже молчал, в душе сожалея о том, что уступил матери и остался увидеться с Анной, которая вероломно овладела мной. Я скосил на нее глаза и увидел, как кожа на ее лбу напряглась, а губы беззвучно шевелятся, словно проговаривая какое-то заклинание. Ее блестящая куртка была холодной, и ее холод через мое плечо, словно по перешейку, постепенно переходил в меня, захватывая все больше и больше моей плоти и превращая все внутренности в один застывающий бесформенный студень.
Я не следил за дорогой, и после долгих и безмолвных петляний по переулкам Анна подвела меня к моему дому. Было уже довольно темно, а зажегшиеся фонари слабо освещали нам путь, поэтому я вовремя не разглядел ее намерений. Я с недоумением взглянул на нее и спросил, уж не хочет ли она завладеть помимо меня также и моим жилищем? Она в ответ громко и резко рассмеялась и сказала:
“Ну и шуточки у тебя! Успокойся, я не претендую ни на что такое. А ты чего дрожишь весь? Меня боишься?”
“С чего мне тебя бояться? — ответил я. — Просто я окоченел, таскаясь с тобой по городу, и теперь мне кажется, что я уже ни за что не смогу отогреться и скоро отправлюсь к праотцам”.
“Не говори ерунды! Тебе нужен горячий чай и теплая постель, чтобы согреться. Идем!”
Она схватила меня за руку и потащила наверх. Я не сопротивлялся, потому что это было бесполезно — у меня совсем не осталось сил, мои мышцы все словно вымерзли и не служили мне. Анна же, напротив, казалась вся наполненная жаром и энергией, я и не подозревал, что в ней столько силы, и с изумлением и бессилием подчинился ей. Она тянула меня за руку, как какая-нибудь грозная мамаша тянула бы за собой своего провинившегося ребенка, чтобы поставить его в угол. Это должно было бы унизить меня, возмутить всю мою душу, но ничего подобного не случилось. Мне вдруг стало все совершенно безразлично, мне даже захотелось, чтобы Анна как-нибудь особенно жестоко надругалась надо мной, тем самым убедив меня в одном: все, что ни происходило со мной в отсутствие Ольги, все это не имело значения, все было в отношении меня пустым и незначительным, будто и не со мной это вовсе происходило, а с кем-то посторонним.
Анна стянула с меня одежду и уложила в постель, а сама пошла на кухню готовить чай. Я укутался в одеяло, повернул голову к окну и посмотрел на небо. Ни облаков, ни самого неба не было видно, потому что в комнате горел свет. Я громко позвал Анну, чтобы она пришла и выключила его. Она из кухни крикнула мне, чтобы я бросил свои капризы и проявил терпение — чайник уже согрелся, ей осталось только налить чай в чашку. Я разозлился на нее и готов был ее прибить, но у меня совсем не было сил, чтобы сделать это, у меня даже не осталось сил, чтобы самому встать к выключателю, и я в изнеможении откинулся на подушку и закрыл глаза.
Перед моим взором тут же возникла Ольга. Она махала мне из окна вагона и что-то говорила, но я, как ни силился вникнуть в шевеление ее губ, не слышал ее. Тогда я показал ей руками, чтобы она опустила окно. Она поняла меня, встала и потянула вниз ручку. Окно немного подалось, как раз настолько, чтобы ее слова могли проникнуть через образовавшуюся щель и достигнуть моих ушей.
“Ты будешь ждать меня?” — спросила она.
“Да, да, конечно!” — крикнул я.
“А чай?”
“Что?”
“Ты будешь пить чай?”
“При чем здесь чай?”
“Ну как же! Горячий чай, горячие волосы — не одно ли то же?”
“Я не понимаю тебя!”
“Пей чай, он согреет тебя!” — прокричала она и, помахав мне, исчезла в глубине купе.
Я попробовал подпрыгнуть, чтобы заглянуть в окно, но вместо этого судорожно вздрогнул и услышал чей-то голос:
“Пей же чай, милый, пей, пока он не остыл!”
Я открыл глаза и увидел Анну, протягивавшую мне чашку. Я догадался, что успел заснуть и мне приснилась Ольга. Но как она могла знать про горячие волосы, пронеслось у меня в голове, ведь я ничего не говорил ей о них?
“Так ты будешь пить?” — спросила Анна и сунула чашку мне под нос.
Я взял чашку из ее рук и отхлебнул немного. Чай был едва теплый и сладкий, даже переслащенный, видимо, Анна положила слишком много сахара, как для себя. Я вернул ей чашку и попросил, чтобы она выключила свет.
“Ну разумеется”, — сказала она.
Когда свет погас, я увидел светлый кусок неба в окне и подумал, что, наверное, уже ни при каких условиях не смогу принять небо за кофту Бога, как это случилось со мной в детстве. Можно, конечно, внушить себе, заставить себя поверить, что небо — это кофта Бога, но разве этот самообман способен будет доставить мне те же самые переживания, которые я испытал когда-то в минуту моего наивного, искреннего заблуждения, когда я вовсе не ведал даже, что заблуждаюсь?
Анна разделась, забралась ко мне под одеяло и обожгла меня своим телом. Ее волосы коснулись моего лица, и я ощутил на себе их тепло и запах, похожий на запах ванилина. Это были просто волосы, они не сообщали мне и сотой доли того, что сообщали волосы Ольги, в них не было ничего особенного, они не будоражили меня, не заставляли мои чувства и мысли кружиться в бешеном водовороте, и все же мне было приятно ощутить их и прижаться к ним щекой. Они были теплые и сладко пахли. В ту минуту мне было достаточно и этого, рассчитывать же на большее, когда Ольга находилась на расстоянии сотен километров от меня, было бы с моей стороны по меньшей мере бесстыдством. Я зарылся в волосы Анны и попытался вспомнить свои ощущения, рожденные благоуханием медвяного лотоса и речных ракушек, а еще — то усиленное, обостренное чувство жизни, которое блаженством отдалось во всем моем теле, стоило мне набрести лицом на горячие волосы, разбросанные по подушке. Я напрягал и напрягал свою память, но у меня ничего не выходило. Я словно пытался голыми руками поймать ящерицу, и всякий раз, как я уже был готов схватить ее за хвост, она увертывалась от моих пальцев и скрывалась где-нибудь в густой и спутавшейся траве. Устав от бессильных, пустых попыток, я оттолкнул от себя горячее месиво, повернулся к стене, натянул на оголившиеся колени одеяло и погрузился в тяжелое, темное забытье.
Очнулся я от голосов, доносившихся из коридора. Один из них принадлежал Анне, другой был мужской и казался мне знакомым.
“Мне нужно увидеть его”, — говорил мужской голос.
“Он спит, его нельзя тревожить”, — отвечала Анна.
“Разве вы не можете его разбудить?”
“Не могу”.
“Почему нет?”
“Я же говорю: он спит”.
“Так разбудите его, черт возьми!”
“Не ругайтесь, я все равно не сделаю, как вы просите. Он болен, и сон ему сейчас лучше всякого лекарства. Понимаете?”
Забота Анны обо мне удивила и тронула меня, я никак не ожидал, что она может заботиться обо мне вот так, по-матерински. А ведь еще совсем недавно я ненавидел ее настолько, что готов был прикончить по той лишь причине, что она раздражала меня. Я вдруг испугался за нее, мне показалось, что незнакомец может как-нибудь оскорбить ее или чего доброго ударить, лишь бы только добиться своего. И тогда я собрал все силы, приподнялся и крикнул:
“Анна, ничего, пусти его, я не сплю”.
“Вот видите, вы разбудили его”, — произнесла Анна с упреком, но мужчина ничего не ответил ей, и я понял по шагам, раздавшимся из коридора, что он направляется ко мне.
Он вошел и встал передо мной. В комнате было темно, но свет из коридора падал на его лицо, и я разглядел, что это был Негоршев. Он сунул руку в карман брюк, достал что-то и бросил мне на постель. Потом он наклонился ко мне, и я совсем близко увидел его искривленное насмешливой гримасой лицо.
“Значит, принялся за старое? — злобно процедил он сквозь зубы. — Погоди же, подлец! Теперь уж я проучу тебя — ты узнаешь, как действовать за моей спиной!”
Он ткнул меня кулаком в грудь, и я упал на спину. В голове у меня словно что-то разорвалось, я почувствовал острую боль и услышал резкий, испуганный вскрик Анны. “Выходит, он все знает про кота”, — успел подумать я перед тем, как беспамятство снова овладело мною.
18
Неделю я пролежал в лихорадке, и Анна все это время не отходила от меня. Ей приходилось исполнять обязанности моей сиделки, хотя она наверняка рассчитывала на другое, однако она не уходила, несмотря на все мои уговоры оставить меня, а если я иногда грубо кричал на нее, она пропускала мою грубость мимо ушей и вообще ни разу не упрекнула меня в неблагодарности.
Об Ольге я старался не вспоминать, потому что воспоминания прокладывали в моем сознании огромные черные тоннели, в которые мне хотелось по-собачьи выть, обращая весь этот вой и все бессилие в сторону прошедших счастливых и безмятежных часов, которые я когда-то проводил возле нее. Она мне не звонила. Я не имел понятия, где она и что с ней. У меня были дурные предчувствия, я постоянно держал в голове визит Негоршева, которому несомненно все открылось и который теперь обдумывал, как суровее наказать меня.
Наконец, когда я почти поправился и мог сносно держаться на ногах, я воспользовался тем, что Анна залезла под душ, и вышел на улицу, хотя это было довольно рискованно, если принять во внимание угрозу Негоршева. Я был уверен, что он сдержит слово, поэтому не стал откладывать то, что мне предстояло пережить, и прямиком направился к нему, решив скорее покончить со всем этим делом.
Погода в тот день выдалась совсем ясная и теплая. Деревья внезапно позеленели и прибавили много свежего воздуха, отчего дышать стало как-то проще и веселее. Мне вдруг захотелось есть. Всю неделю я ел мало и без охоты, а теперь, оказавшись на улице, почувствовал, что нестерпимо голоден. Я решил, когда улажу с Негоршевым, наведаться в закусочную, в которой я был в день отъезда Ольги. Да, именно, наведаться туда и заказать себе что-нибудь из еды — какой-нибудь салат и непременно что-нибудь выпить, может быть, даже напиться допьяна, чего мне давно не удавалось. Это решение обрадовало меня и придало уверенности. Выходило, что я вроде как бы знал наверняка, что смогу вот так просто взять и пойти в закусочную пообедать после Негоршева, то есть, что нет ничего страшного и тем более опасного в том, чтобы идти к нему в минуту, в которую на самом деле существовала угроза с его стороны.
Ободренный этой мыслью, я неожиданно для себя принялся мечтать о том, как познакомлюсь и ближе сойдусь с девушкой из закусочной и ее пьяницей отцом. Мне захотелось и их как-нибудь ободрить и утешить, посодействовать им в чем-нибудь, вообще уверить их, что отчаиваться ни за что нельзя, даже если целая гора несчастий навалилась на плечи. Особенно мне не терпелось увидеться с девушкой, чтобы извиниться перед ней за мои нападки на ее передник и за то, что я слишком безоговорочно, с какой-то безразличной поспешностью, встал на сторону ее отца, не поговорив с ней самой и не выслушав всей их истории от нее. Может, все было совсем не так, как он рассказал? Ведь он вполне мог что-то преувеличить и исказить, намереваясь разжалобить меня и подвинуть к состраданию. Я вспомнил, в каком плачевном состоянии оставил обоих, и почувствовал себя виноватым в их несчастьях. Если бы мне удалось убедить мужчину, что нет ничего плохого в том, что у его дочери в знакомых водятся парни, которые могут иногда зайти к ней на рабочее место поболтать о том о сем, а заодно купить пару банок пива, тем самым помогая сделать ей выручку, — если бы я смог внушить ему это ясную мысль, он не бросил бы ей в лицо неосмотрительный, грубый намек, обидевший ее до слез и его самого вынудивший стыдливо прятать от меня свое лицо. И однако еще ничего не было потеряно, еще можно было все поправить и привести к согласию, для чего мне следовало как можно скорее снова навестить их, — и я подумал о деле, которое вело меня к Негоршеву, как о какой-то досадной, легкомысленной помехе, вставшей на моем пути в деле действительно важном и неотлагательном.
Я ускорил шаг и едва не бегом достиг нужного мне дома. Я обошел его, чтобы взглянуть на окно, в котором Ольга часто показывалась, чтобы подать мне какой-нибудь условный знак или просто поздороваться со мной, но окно было пусто, а занавески, висевшие на нем, — неузнаваемо бледны и непроницаемы. Подойдя к подъезду, я остановился, заметив невдалеке девочку, сидевшую на качелях с безглазой куклой в руках. Девочка прижимала куклу к груди и, медленно раскачиваясь, беззвучно шевелила губами, словно про себя напевая что-то.
“Это твоя кукла? — спросил я, но она мне не ответила и только мельком взглянула на меня. — Я не собираюсь мешать тебе, — продолжал я, — просто недавно я видел эту куклу в песочнице и подумал, что кто-то жестоко поступил с ней, бросив одну на произвол судьбы, но теперь я вижу, что нашелся человек, который позаботится о ней”.
Она снова промолчала и даже не повернула на этот раз головы, и я подумал, уж не глухонемая ли она, и с этой мыслью вошел в подъезд и поднялся до квартиры Негоршева. Я звонил долго, намного дольше, чем в прошлый раз, но, как и тогда, никто не открывал. Видимо, он был на работе. Он, наверное, чувствовал себя довольно неплохо, раз был способен заниматься обычными делами и вести себя так, словно ничего не произошло. Впрочем, разве могло быть иначе? Я представил вдруг, как он не находит себе места и часами дежурит в своей квартире, ожидая, когда я приду к нему для решающего разговора, и усмехнулся над собственной глупостью. Разумеется, он не мог сколько-нибудь соответствовать этому моему представлению, он и тогда, в прошлом, повел бы себя совсем по-другому: крепко взял бы в руки вожжи сложившейся ситуации и повернул ее туда, куда ему было нужно, — что же говорить о настоящем, в котором его силы и самоуверенность наверняка только окрепли и умножились. Я подумал, что, должно быть, за все эти годы окрепла и развилась также его фантазия, и понял, что скорого, разом все решающего объяснения с ним, как я рассчитывал, у меня не выйдет. С щемящей тоской отступил я от двери, словно приготовившись к наихудшему, которое последует вот-вот, стоит двери открыться и Негоршеву выйти из-за нее. Но дверь по-прежнему стояла не шелохнувшись, а за ней царила удручающая тишина.
В соседней квартире в отсутствие плешивого тоже было тихо, только струйка воды текла из плохо закрытого крана и ударялась о дно раковины. Я прислонился ухом к замочной скважине, чтобы убедиться, что квартире не угрожает потоп, и в следующую секунду почувствовал на своем плече чье-то тихое прикосновение. Я обернулся и увидел совсем близко от себя девочку с качелей, которая глядела на меня с изумлением или скорее даже с упреком.
“Чего тебе?” — спросил я.
“Я здесь живу”, — проговорила она, и я удивился, увидев, что она нисколько не глухонемая.
“Что, прямо здесь, в этой квартире?”
“Да”.
“Ты живешь одна?”
“Нет”, — она подошла к двери и постучала.
“В квартире никого нет, — сказал я. — Только вода течет из крана”.
“Мой папа спит”, — ответила она и принялась громко колотить в дверь.
“У тебя есть папа?”
“Да, — она перестала стучать и опустила руку. — Он уснул и спит уже много дней, я каждый день прихожу, чтобы разбудить его, но он все никак не проснется”.
“Если ты говоришь, что ты приходишь, то, стало быть, ты сейчас живешь в другом месте?”
“Я живу у своего дяди”.
“Это он сказал тебе про отца?”
Девочка кивнула и внимательно посмотрела на меня.
“А вы как думаете, может человек спать столько дней?” — спросила она.
“Не знаю, всякое бывает, — ответил я. — Почему ты спрашиваешь?”
“Мне кажется, дядя меня обманывает. На самом деле мой папа умер, но от меня скрывают это, боясь расстроить”.
“А если бы он правда умер, ты огорчилась бы?”
“Как не огорчиться! У меня кроме него из близких людей только дядя и есть, — тихо сказала она и заглянула мне в глаза. — А вы знаете, что он умер?”
“Как тебе сказать… В общем, я был невольной причиной его смерти”, — неожиданно сознался я.
Она ничего не ответила и некоторое время лишь не сводила с меня своих изумленных влажных глаз. О чем она думала в эту минуту, бедная девочка? Какие такие мысли прокрались в нее? Я ожидал, что она станет рыдать, биться в истерике, но она только спросила:
“Вы убили его?”
“Нет, как ты могла подумать! Мы всего лишь поспорили, и он выбежал на дорогу, где его сшиб грузовик. Я видел, как он лежал на асфальте и смотрел в небо. Мне жаль, что так вышло”.
Она повернулась и пошла. Я слышал ее слабые шаги на ступенях, слышал, как она открыла дверь и вышла из подъезда, но не предпринимал ничего, чтобы вернуть ее и убедить в моей невиновности. Напротив, я вдруг почувствовал себя перед ней преступником, почти что убийцей, и единственным моим желанием было как раз бежать от нее подальше, скрыться, чтобы она никогда больше не могла посмотреть на меня своими преисполненными испуганного недоумения глазами. И все же я последовал за ней. Выскочив на улицу, я сначала натолкнулся на безглазую куклу, валявшуюся на земле, а затем разглядел вдалеке и ее саму. Подняв куклу, я побежал, преодолевая не столько разделявшее нас расстояние, сколько сопротивление собственного дыхания, в один миг сбившегося и не дававшего мне воздуха, и догнал ее прежде, чем она успела свернуть на первом повороте.
Она взяла у меня куклу и отбросила в сторону, под кусты, ограждавшие тротуар от проезжей части. Я хотел было пойти и поднять ее, но девочка оказалась проворней меня и, угадав мое намерение, подбежала к кустам, схватила куклу и бросила на дорогу, где ее тут же раздавил и расплющил по асфальту своими огромными колесами грузовик. Некоторое время мы оба молча смотрели, как и другие автомобили проезжали по изуродованной кукле, швыряя ее с места на место, пока она наконец не отлетела на обочину и не замерла в виде куска желтой бесформенной пластмассы с грязным хвостом бывших волос.
“Зачем ты сделала это?” — спросил я.
“Я не хочу, чтобы она напоминала мне о нем”, — сказала она.
“Это он подарил тебе ее?”
“Нет, но он однажды наступил на нее, и у нее вывалились глаза”.
“Вот как. Что же теперь делать? А хочешь, я куплю тебе другую?
Она не ответила, но по ее взгляду я понял, что она хотела. Недалеко находился универмаг, в котором наверняка был отдел игрушек. Я взял ее за руку (на этот раз она совсем не сопротивлялась) и повел туда.
“Мы сейчас выберем лучшую куклу, какая только есть”, — сказал я, радуясь, что мне так быстро представился случай загладить свою вину перед ней.
Мы зашли в магазин и без труда отыскали детский отдел. Игрушек на полках было множество: в основном машины всяких моделей и конструкторы для разных возрастов, еще разноцветные мячи, пистолеты, наборы детской кухонной посуды, вот только кукол было совсем немного — всего две. Одна мне сразу не понравилась, потому что глаза у нее были приклеенные и не двигались, а другая выглядела почти как настоящий ребенок. Она вся была сделана из какой-то особой пластмассы, очень мягкой и на ощупь похожей на человеческую кожу, лицо ее казалось живым и проникнутым какой-то светлой жизнерадостностью, а длинные белые локоны премило обрамляли его. Одним словом, кукла была превосходна, и я решил, что лучшей нам не найти.
“Тебе нравится? — спросил я у девочки, которая, пока я вертел куклу в руках, зачарованно смотрела на нее, что делало мой вопрос совершенно неуместным. — Значит, берем?”
Она кивнула, и я повернулся к продавщице, чтобы спросить о цене. Когда она сказала, я сначала подумал, что неверно понял ее, но она повторила и даже сама показала мне ценник, чтобы я не сомневался. Ситуация была не из приятных, потому что в карманах у меня не набиралось и трети тех денег, которых стоила кукла.
“А почем та, другая?” — поинтересовался я на всякий случай и услышал, что, хотя другая и была с приклеенными глазами и вообще вся ни в какое сравнение не шла с белыми локонами первой, однако и на нее денег у меня не хватало. Тогда я выложил на прилавок все, что у меня было, и сказал:
“Но что-то ведь я все же могу купить?”
Продавщица сосчитала деньги, повернулась к полкам, подумала и достала игрушечный пистолет из темного блестящего металла. Я взял его, попробовал на вес, осмотрел со всех сторон и подумал, что при неясном освещении он вполне сойдет за настоящий. Если мне было суждено столкнуться с Негоршевым в каком-нибудь темном, глухом переулке, я мог бы припугнуть его этой игрушкой и выиграть время если не для спасения, то хотя бы для обдумывания своего положения. Однако продавщица, предложив мне пистолет, поступила по меньшей мере подозрительно, и я должен был разобраться в причине, побудившей ее сделать это.
“Зачем вы предлагаете мне пистолет? — спросил я возмущенно. — Разве вы не видите, что я покупаю игрушку для девочки?”
“Не хотите, не надо”, — ответила она.
“Нет, погодите, — сказал я. — Я, может, и возьму его, откуда вам знать? Но мне показалось, что вы нарочно подсунули его мне. Вы можете объяснить, как так вышло?”
“Никак. Просто он стоит ровно столько, сколько у вас денег, — холодно сказала она. — Так вы решили что-нибудь?”
“Хорошо, я беру”.
Я сунул пистолет во внутренний карман пиджака и повернулся к девочке, чтобы объяснить ей, что я куплю ей куклу немного позже, а пока мне очень нужен этот пистолет. Но я не обнаружил ее возле себя. Я надеялся, что она ждет меня на улице, но ее и там нигде не было. Она исчезла в неизвестном направлении.
Я постоял у магазина, тщетно вглядываясь в проходивших мимо девочек, и побрел на остановку, чтобы сесть в автобус и доехать до закусочной. Чувство голода дало вдруг знать о себе, и я, чтобы отвлечься, стал вызывать в памяти образ девушки с зелеными глазами и розовым передником. Передник мне представлялся довольно отчетливо, но глаза и вообще все лицо ее были неопределенны, это выглядело так, будто вода размыла портрет, сделанный акварелью, и смазала все изображение. Я снова, как и час назад, ощутил острое желание увидеться с ней, но уже не затем только, чтобы извиниться и утешить ее, но теперь мне еще хотелось каким-нибудь способом примирить ее с отцом, которого, как мне показалось, она презирала и стыдилась неизмеримо больше, чем он того заслуживал. Конечно, он был мерзкий пьяница, и даже его оригинальное жизненное воззрение (воззрение рассудительного пьяницы) нисколько не оправдывало его манеры обращаться с дочерью с некоторой высоты, словно она была еще ниже и омерзительнее, чем он сам. И все же в нем проглядывал человек не совсем еще потерянный, и мне хотелось, чтобы и она это понимала и не гнала его от себя.
Глубоко погруженный в эти раздумья, я вошел в подъехавший автобус и опомнился лишь тогда, когда кондуктор попросила меня оплатить проезд. Я спохватился, что все деньги оставил в магазине, и, внезапно униженный, хотел уже было направиться к выходу, но тут в кармане у меня нашлась кое-какая мелочь и я смог расплатиться. Впрочем, до меня тут же дошло, что в закусочную я еду совсем без денег — значит, поесть, как я рассчитывал, мне не придется. Мне следовало бы вернуться домой за деньгами, но тогда пришлось бы объяснять Анне, зачем это я вдруг ни с того ни с сего вздумал ехать в какую-то закусочную обедать, когда в моем состоянии естественнее было сделать это дома. И я решил, что не умру с голоду, если не поем еще час-другой, зато через какую-нибудь минуту я увижу девушку с зелеными глазами и, возможно, даже дотронусь до нее, в отличие от одного из тех долговязых парней, что заходили к ней за сигаретами и пивом. Я подумал: кем он мог ей приходиться? Приятелем? Или, вполне возможно, женихом? Я мог легко выяснить это, достаточно было спросить ее саму, и если вдруг подтвердится, что она состоит с ним в тесной связи, надо будет предупредить ее, чтобы впредь она опасалась этого типа, в котором с первого же взгляда угадывалось пренебрежение к другим людям, особенно к ней. Таких, как он, при случае нужно ставить на место, иначе они вообразят, что их способ жить ничем не хуже любого другого, и будут дальше придерживаться его, что сулит тяжелые последствия всякому, кто подвернется им под руку. Рассчитывая, что такой случай мне как-нибудь обязательно представится, я подошел к дверям закусочной и почувствовал, как меня охватило сильное волнение, словно я шел на свидание с возлюбленной.
Однако стоило мне войти внутрь, как все оборвалось: за стойкой оказалась другая. Это была женщина лет пятидесяти, низенькая, толстая, с некрасивым малиновым лицом, в обязательном переднике розового цвета, который на ней был такой обширный, что и мысли не возникало сравнить его с глазами. Впрочем, глаза у этой были маленькие и черные, и она вцепилась ими в меня и не отпускала до тех пор, пока я не заговорил.
“А где другая? Где девушка?” — спросил я.
“Наталья?” — толстуха взяла тряпку и принялась протирать стойку.
“Я не знаю ее имени”.
“Тогда зачем она тебе?”
“Я ей должен”, — соврал я.
“Деньги? — Она остановилась и удивленно подняла брови. — Можешь дать мне, я передам. Не сомневайся”, — прибавила она, продолжая протирать стойку.
“Нет, я должен лично”, — сказал я.
“Ты что ж думаешь, я себе прикарманю? — она снова вцепилась в меня глазами. — Ты со мной еще минуты не говорил, а уже подозреваешь. Знаешь, дружок, что я тебе в таком случае скажу: катись отсюда, пока цел”.
“Вы мне скажите, как ее найти, и я уйду”, — сказал я.
“Нет, вы посмотрите на него! — она вышла из-за стойки и стала напирать на меня. — Я два раза не повторяю! Сказано, пошел вон, так иди!” — Она уперлась в меня своим большим, горячим животом, но я отставил назад ногу и не поддавался.
“Мне нужно видеть ее!” — упорствовал я.
“Вот наглец!” — она подняла свои пухлые руки и толкнула меня так, что я едва устоял на ногах.
Тогда я достал из кармана пистолет, направил его ей в лицо и как можно спокойнее сказал:
“Вы меня вынуждаете поступить с вами жестоко. Я не хотел этого, но вы непонятно почему упорствуете, так что пеняйте на себя, если с вами что случится”.
Она побледнела и зажмурила глаза от страха. Какой-то миг мне казалось, что передо мной стоит мой отец, испуганный, с лицом снеговика, потом видение исчезло, но благодаря ему я не впал в заблуждение относительно толстухи, потому что знал, что за ее бледностью и беспомощностью обязательно последует гнев и жестокая решимость отомстить мне, поэтому я не стал медлить и пулей вылетел из закусочной, спасаясь от той неизбежной минуты, когда толстуха откроет глаза и убедится, что мое грозное оружие — всего лишь невинная детская игрушка, которой можно хорошенько напугать кого-нибудь и заставить чье-нибудь сердце колотиться на пределе возможного, но застрелить из которой, как ни старайся, нельзя.
19
Встревоженная моим исчезновением, Анна два часа провела у окна, проглядывая все глаза и непрерывно плача. Когда я вошел, она бросилась ко мне и прижалась лицом к плечу, а я стоял и не знал, как мне быть, ведь нежность с моей стороны могла внушить ей неоправданные надежды, а грубость оттолкнула бы ее от меня, и я лишился бы верного помощника, в котором нуждался. Ничего другого в голову мне не приходило, а потому я просто стоял и слушал ее плач и ждал, когда она выбьется из сил и успокоится.
Накануне вечером я посвятил ее в обстоятельства, которые привели ко мне Негоршева. Само собой, я постарался обойти некоторые излишние подробности и все же сообщил ей достаточно сведений для того, чтобы она из обычной сиделки превратилась в мою поверенную. Как ни странно, она не стала переживать по поводу услышанного и без всякой ревности, но наоборот, с воодушевлением приняла мои обстоятельства в круг своих первейших интересов, изъявив готовность встать на мою сторону и помогать мне, в чем сможет. С ее стороны это был отчасти подвиг, и я в растроганных чувствах горячо поцеловал ее. Она в свою очередь с нежностью приникла ко мне и попросила дать ей какое-нибудь поручение, например, выступить моим адвокатом перед Негоршевым, или отнести какому-нибудь влиятельному лицу записку от меня, или еще что-нибудь в этом духе. На что я ответил:
“Ничего этого не нужно, Анна. Достаточно будет, если ты посидишь на телефоне и покараулишь звонок от Ольги, если вдруг мне придется выйти из дома”.
“Я согласна и на это, — сказала она. — Но что мне передать ей? Сказать, что тебе грозит опасность?”
“Ни в коем случае, ей сейчас и без меня забот хватает”.
“Да уж, она так занята, что у нее до сих пор не нашлось минуты, чтобы позвонить тебе. У меня бы минута нашлась”.
“Ты это брось, Анна, — предупредил я. — Ты же ничего не знаешь. Вероятно, так складывается, что она просто лишена возможности связаться со мной. Ее мать серьезно больна, и она, естественно, не отходит от нее”.
“В то время как я не отхожу от тебя…”
“Ты просто дура! — вскипел я. — Чего ради ты вздумала тягаться с ней? Для тебя это напрасное занятие”.
“Да я и не тягаюсь — больно надо! — ответила она и, прикусив губу, повторила: — Так что ей передать?”
“Передай, что мне не хватает ее”.
“И все?”
“А что еще?”
“Мне кажется, ее муж своей угрозой имел в виду не тебя одного”.
“Нет — одного меня. Я это точно знаю. Я даже думаю, что он не сейчас только, а давно уже догадался обо всём и дожидался, когда она уедет, чтобы ему было удобнее свести со мной счеты. Он как бы предложил мне не вмешивать ее в наши дела, и я со своей стороны ценю это предложение и намерен принять его. Так что передай, когда она позвонит, что я скучаю по ней, этого хватит”.
“А по мне ты бы скучал, если бы я уехала?” — спросила она.
“Конечно, — ответил я. — Я успел привязаться к тебе, это очевидно. Иначе я ни за что не допустил бы, чтобы ты спала со мной”.
“Лестно слышать это, — вздохнула она. — Хотя мне кажется, ты пускаешь меня к себе под одеяло исключительно затем, чтобы тебе не было холодно”.
“Ну и что? Даже если это правда, чего я нисколько не исключаю, поскольку мне сейчас в самом деле хочется немного тепла, это еще не означает, что в будущем я перестану переживать некоторую потребность в тебе. И дело вовсе не в привычке, о чем ты легкомысленно можешь подумать, но именно в нужде, которую я буду испытывать без тебя, ведь ты теперь знаешь обо мне едва ли не столько же, сколько я сам знаю, а значит, мне захочется и дальше сообщать тебе все, что ни коснется меня. Возможно, когда-нибудь я даже захочу исповедаться тебе, будто священнику”.
“Выходит, на большее мне уже и не рассчитывать?” — снова вздохнула она.
“Что же может быть больше? Ты для меня теперь самый родной человек. Если хочешь знать, я теперь из-за тебя даже к отцу твоему собираюсь иначе относиться. Я его отблагодарить хочу за тебя. Ну не удивительно ли это? Иди ко мне”.
Я приподнял край одеяла, и она послушно легла со мной, хотя в глазах ее стояли слезы и она предпочла бы, наверное, прежде пойти в ванную, чтобы смыть их, а уж потом все остальное. Она на каждом шагу жертвовала собой ради меня. Я с признательностью склонился над ней и губами выпил из ее глаз всю влагу. Потом я прижался к ней и, спрятав у нее под мышкой голову, попросил, чтобы она поделилась со мной своими соображениями о ситуации, которую я обрисовал.
“Что ты хочешь, чтобы я сказала тебе? — спросила она. — Если ты имеешь в виду мое отношение к Ольге, то будь спокоен, я не собираюсь враждовать с ней. Я также нисколько не завидую ей, наоборот, всем сердцем сочувствую и хочу для нее счастья — как для себя”.
“Это само собой, — сказал я, — но я не об этом. Что ты думаешь о Негоршеве? Как по-твоему, далеко он способен зайти?”
“Думаю, что да”.
“Насколько далеко?”
“Скорее всего, он вызовет тебя на дуэль, чтобы убить”.
“Но на дуэль уже сто лет, как не вызывают”.
“Наверное, не было случая, подобного твоему. Или был, но все обошлось без дуэли, или даже была дуэль, но о ней никто не узнал. Ведь совсем не обязательно, что о дуэли, состоявшейся где-нибудь и когда-нибудь, сразу все становится известно”.
“Но если бы он хотел вызвать меня, он, наверное, сделал бы это сразу, то есть когда приходил ко мне, как ты считаешь?”
“А может, он и вызвал, как знать? Ведь он бросил тебе твои часы, и со стороны это выглядело совершенно как вызов, уверяю тебя”.
“Признаться, я об этом тоже подумал. Так значит — дуэль? Что ж, у него имеются все основания так поступать со мной. — Я вспомнил о замученном и убитом им коте и понял, что если я не предприму ничего для своей защиты, то и меня ждет подобная участь. — Но я еще могу сделать что-нибудь, чтобы избежать этого, как думаешь, Анна?”
“Не знаю, милый, — ответила она. — В любом случае ты можешь рассчитывать на меня, я сделаю все, о чем ты ни попросишь”.
После этого я успокоился, решив, что Анна, пожалуй, и правда может мне как-нибудь помочь. По крайней мере, она изъявляла свою готовность в этом и как минимум обеспечивала мне телефонную связь с Ольгой, и одно это уже придавало мне уверенности в моем противодействии Негоршеву, который теперь отчего-то казался мне еще более ловким и могущественным, чем когда-то в детстве…
Однако уже прошло много времени, а плач Анны, казалось, был бесконечен, и тогда я сказал:
“Ты не покормишь меня, Анна? Я очень голоден”.
Мои слова возымели действие. Анна встрепенулась, молча кивнула и пошла на кухню, на ходу ладонями растирая по лицу слезы. Съев приготовленный ею бутерброд с сыром и выпив кофе, я поинтересовался, не звонил ли мне кто.
“Ах да, — ответила она, — тебе звонили. Поэтому я и плачу, ведь у меня для тебя вовсе не утешительная весть”.
“Что же ты молчишь! Какая еще весть?”
“Подожди, — сказала она, вставая и выходя из кухни. Вернувшись, она положила на стол клочок бумаги. — Вот взгляни”.
Я взял бумажку и прочитал: полынный пустырь, 15 ч.
“Что все это значит?” — спросил я.
“Он сказал, чтобы ты был сегодня в этом месте в это время. Я спросила, что это за пустырь такой, но он ответил, что ты знаешь”.
“Да, я знаю”, — сказал я.
“И ты пойдешь?”
“Да. Лучше, если все скорее кончится. Я уже ходил к нему сегодня, но не застал дома”.
“Как — ты ходил!” — испуганно воскликнула она.
“Что в этом такого? По-моему, ты преувеличиваешь тяжесть моего положения. Конечно, оно не из приятных, ведь речь идет о серьезном оскорблении, которое один мужчина нанес другому. И все же я еще рассчитываю, что все как-нибудь обойдется и Негоршев поймет и простит меня. Да, не удивляйся, Анна, я рассчитываю на это. И знаешь, на чем основывается мой расчет? На предположении, что он уважает свою жену. Я даже подозреваю, что именно из этого самого уважения он и пытается защитить ее от меня, поскольку видит во мне в силу сохранившейся в нем еще с детства привычки, не ровню себе, а человека менее решительного и развитого, чем он сам, а потому представляющего по сравнению с ним ступень более низкую и Ольги не достойную”.
“И что ты намерен делать? Уговаривать его, что ты ему ровня?”
“Что за вздор! Разумеется, я не стану этого делать. Но я хочу убедить его, что Ольга не нуждается в его покровительстве и сама должна решать, как ей быть”.
“А если он не станет слушать тебя? Просто возьмет и убьет? Его можно понять, ведь ты уводишь у него жену”.
“На этот случай у меня есть пистолет. Правда, он не настоящий, но сразу этого не определишь, и пока он будет соображать, стоит ли ему из-за меня рисковать собственной жизнью, я успею склонить его к мысли, что ему нет нужды проливать мою кровь”.
“Все равно я боюсь, что он убьет тебя”.
“Да что ты заладила: убьет, убьет! Говорю тебе, он этого не сделает. Все-таки мы были с ним приятелями, он должен помнить об этом”.
Я притянул ее к себе и прижался щекой к ее волосам. Она протянула руку, взяла со стола сигарету и щелкнула зажигалкой, а я зажмурился, представляя, что это Ольга и что солнце проникает через занавески на окне и греет ее волосы, от которых по всему моему телу расходятся сладостные токи. Я довольно часто проделывал это с Анной, используя ее тело как некий раздражитель, воздействовавший на мою чувствительность и вызывавший во мне нужные воспоминания. Я горячо обнимал ее, вдыхал в себя ее запах, ощущал на себе воздействие ее женскости, и мне становилось легче переносить удручающее отсутствие Ольги. Анна всегда с готовностью отвечала на мою потребность в ее теле и, идя мне навстречу, сама, как мне казалось, испытывала ко мне непреодолимое влечение. Невольно наши взаимные ласки превратились для меня в своеобразный ритуал, позволявший мне непрерывно поддерживать в себе память об Ольге — по образцу того, как древние люди поддерживали своим непрерывным бдением возле очага пламя бесценного огня.
“Анна, — сказал я, открывая глаза. — Если бы ты была на месте Ольги, ты согласилась бы прийти жить ко мне в мою нору?”
“Может быть, — сказала она, выпуская легкое облако дыма. — Правда, с одним условием — ты обязательно должен повесить на стену большое зеркало. У тебя его нет, и это нервирует меня, потому что я никогда не могу толком рассмотреть, как я выгляжу”.
“Почему все женщины придают такое большое значение зеркалам? Неужели не достаточно внутреннего ощущения комфорта?”
“У нас, женщин, нет такого явного разделения на внутреннее и внешнее, как у вас, мужчин. Нам не нужно копаться в своем сокровенном “ego”, чтобы разобраться в себе. Иногда достаточно просто бросить на себя взгляд со стороны”.
“Не хочешь ли ты этим сказать, что все женщины поверхностны?”
“Кто так думает, тот совсем не понимает женщин, — вздохнула Анна. — Мы не поверхностны, но внешность наша всегда не только наше лицо и тело, но и сердце и душа. Мой милый мотоциклист понимал это и мог часами глядеть на меня, ни о чем меня не спрашивая, и мне кажется, он знал меня лучше моей матери, от которой у меня никогда не было никаких тайн”.
“Тебе, наверное, очень не хватает его”, — сказал я.
“Мне не хватает человека, который мог бы подолгу глядеть на меня, не требуя от меня никаких объяснений. Знаешь, тогда, в зоопарке, именно поэтому мне и нравилось находиться рядом с животными, что они не могли меня ни о чем спросить, но молча смотрели на меня своими любопытными глазами, словно пытаясь по одному моему лицу постичь всю мою подноготную. Я сама за них договаривала то, что они своим безмолвием великодушно позволяли мне договорить, и это убеждало меня в том, что мир может быть таким, каким я хочу его видеть, убеждало до тех пор, пока я наконец не поняла того, что ты тогда сказал мне. В действительности силы мира не подчиняются нам, мы должны считаться с ними такими, какие они есть, а если что-то не устраивает, лучше надеть темные очки и смотреть сквозь них. Теперь мне кажется, что я начинаю понемногу осознавать это, хотя иногда мне нестерпимо хочется, чтобы мир все же подчинился моим желаниям и непременно нашелся бы кто-то, кому ничего не стоило бы часами напролет смотреть на меня хотя бы с любопытством мартышки из зоопарка”.
“Но раз такой мартышки нет, тебе нужны зеркала, чтобы самой смотреть на себя?” — сказал я.
“Ты совсем меня не понимаешь, — сказала Анна. — И ты со мной очень грубо обходишься. С ней ты, наверное, совсем другой. Интересно было бы взглянуть — какой именно”.
Ее слова почти не задели меня, хотя были справедливы лишь отчасти. Признаться, мне было все равно, понимаю ли я Анну или нет, и мне было наплевать на то, какое у нее складывалось обо мне впечатление. В конце концов, она ведь сама навязалась на мою шею и я не удерживал ее возле себя силой. Но то, что она противопоставляла себя Ольге, не на шутку злило меня. Может быть, она втайне и мечтала занять ее место, но мне-то никогда не пришло бы в голову ставить их рядом на одну доску, чтобы сравнивать — настолько они для меня были друг другу не соперницы. Впрочем, я сам был виноват в том, что Анна витала в облаках, ведь я ничего не говорил ей об истинной природе тех безудержных ласк, которыми я время от времени награждал ее, и было вполне естественно с ее стороны, если она относила их на свой счет.
“Ты сильно ошибаешься, Анна, — сказал я. — Ты приписываешь мне то, чего у меня отродясь не было. Я вовсе не хотел, чтобы ты надевала эти проклятые очки — с чего ты взяла? И потом, разве ты не сама вызвалась помогать мне во всем, что касается Ольги? Зачем же тогда ты требуешь от меня каких-то особых условий твоей помощи?”
“Прости меня, — сказала она. — Я дура, ты прав, и на кончике моего языка болтаются одни глупости”.
Я положил свои ладони на ее руки и почувствовал, что они были горячие и влажные. На вкус они, наверное, были соленые или горькие, но это нисколько не мешало мне с радостью смотреть на нее и думать, что было бы очень мило, если бы они с Ольгой полюбили друг друга и стали близкими подругами, которые на пару сопровождали бы меня до самой моей кончины.
20
Ольга в моей квартире была всего дважды: один раз, когда мы вместе смотрели на голубей, слушали стук молотка над головой и пробовали читать Хандке, а другой — накануне своего отъезда, когда разразилась гроза и с неба хлынул бесчеловечный ливень, заставивший нас прервать нашу прогулку по безлюдному берегу реки и искать укрытие.
Причина, по которой она избегала появляться у меня, была мне не вполне ясна, хотя сама она говорила, что ей невообразимо трудно избавиться от неловкости, которую она испытывает при одном только виде моих стен, мебели и даже глазка на входной двери.
“У меня такое чувство, — сказала она, — что если бы у твоих стен были руки, они показывали бы на меня пальцами”.
“Это неправда, — возразил я. — Если бы у стен были руки, они обняли бы тебя и убедили остаться у меня навсегда”.
И все же она упорно избегала моего жилища и во второй раз переступила его порог не по собственной воле, а по воле природы. Дождь лил как из ведра, а мы сидели на кухне и пили кофе. У меня болел зуб, и от горячего боль усиливалась и ударяла по мозгам, но я терпел и старался ни единым мускулом не выдать себя, чтобы Ольга не углядела в проступившей на моем лице гримасе плохую для себя примету, подтверждающую, что ей не следовало приходить.
Мы успели изрядно промокнуть под дождем, но одежды с себя не снимали и не сушили, а по какому-то молчаливому уговору оставались в мокром — наверное, из боязни показаться себе непозволительно раскрепощенными в быту, да к тому же в моем быту, из-за чего Ольга могла почувствовать себя совершенно не в своей тарелке, ведь в том, что на одной веревке рядом висели бы мои брюки и ее платье, было несомненно гораздо больше повода для неловкости, нежели просто в факте пребывания в моей квартире.
Еще находясь у реки и с ее берега бросая в воду камешки и наблюдая, как те после коротких прощальных всплесков навсегда исчезают в ее невидимых глубинах, мы завели разговор о пучине неизвестности, которая непроницаемой массой колышется перед взором каждого человека и в которую судьба, развлекаясь на свой манер, швыряет камни и даже целые валуны людских жизней. И хотя речь шла о жизнях вообще, в голове мы держали, разумеется, свои собственные.
“Это жестоко и несправедливо, что человек не может знать наперед, как все у него сложится, — сказала Ольга. — Если бы это было возможно, многие ошибки не случались бы и не тратилось впустую столько времени, которое необходимо для их совершения”.
“Как же тогда жить, если все заранее известно? — спросил я. — Ведь неопределенность, которою окутано будущее, вызывает в человеке склонность к фантазированию, в результате чего каждый держит перед собой в вытянутой руке ту конфету, которая ему больше нравится, и идет вперед только потому, что надеется когда-нибудь ее съесть”.
“Но я говорю об обстоятельствах жизни, о ее обертке, — сказала она, — а то, что находится внутри, как раз пусть остается загадкой, сулящей много приятных сюрпризов”.
“И все-таки лучше не знать даже и обстоятельств, — сказал я. — Неведение в таких делах дает возможность поиграть в Бога и вершителя судеб, что позволяет выпускать пар из своих черепных котлов тому вечно беспокойному роду людей, которые обуреваемы жаждой познавательной деятельности и экспериментирования и презирают праздные размышления о ночном небе, на котором, сколько ни таращи глаза, не разглядишь ничего, кроме следов далекого и темного прошлого”.
“Но ты говоришь сейчас не за себя, а за кого-то другого. Я даже догадываюсь, о какого рода людях ты печешься. Вот только зачем тебе это? Разве ты хотел бы присоединиться к ним?”
“Не знаю. Наверное, не хотел бы. Но они необъяснимо влекут к себе той легкостью, с какой они распоряжаются своим настоящим, и тем самоотверженным бесстрашием, с каким открывают перед собой двери в будущее”.
“Ты хочешь сказать — “легкомысленностью” и “самоуверенной бесцеремонностью”? Я не узнаю тебя: ты словно подбираешь слова, чтобы не обидеть меня, в то время как и без слов все ясно. Ведь ты имеешь в виду моего мужа, правда? Ну вот, видишь, я прекрасно все понимаю и при этом соглашаюсь со всем, о чем ты говоришь, потому что и сама вижу это. Мне только одно не понятно — как он может привлекать тебя? То, как он живет, настолько несовместимо с твоей жизнью, что мне становится страшно, когда я подумаю, чем кончилась бы для тебя твоя дружба с ним, если бы вам не пришлось расстаться”.
Я не успел ответить на ее слова, потому что в тот момент небо над нами оглушительно прогромыхало и мы наконец осознали, чем грозит нам наше легкомысленное пренебрежение силами природы. Мы не могли расстаться и разойтись, словно посторонние, хотя в другой раз именно так и сделали бы. Но мы впервые за все время не таясь заговорили о Негоршеве, и это произошло настолько само собой и вместе с тем могло иметь настолько серьезные последствия для наших отношений, что оборвать разговор на полуслове мы не решились. Мы словно почувствовали, что другого такого отклонения от темы в наших беседах может и не случиться, и поспешили ко мне, но остаться сухими нам не посчастливилось: ливень настиг нас, когда уже виднелись окна моей квартиры…
Мы потягивали маленькими глотками кофе, слушали шум ливня и молчали. Я не знал, как продолжить разговор, чтобы она не подумала, что я завожу его из праздного любопытства и желания выведать у нее кучу всяких подробностей о Негоршеве. Я думал, что и она тоже чувствует какое-то препятствие для этого, и уже решил, что никакого продолжения не будет, как она вдруг спросила:
“Ты встречаешься со мной из-за него, да?”
Ее вопрос был столь неожиданным, что с ходу загнал меня в тупик. По какому-то недоразумению я не ответил на него сразу и без раздумий: “нет, что за нелепость!” — как мне в любом случае надлежало сделать, — а в следующее мгновенье это мое промедление (какую-то секунду, не более) было мною затянуто до совершенного неприличия, ибо я в растерянности стал подбирать объяснение для него, чтобы оправдать свою оплошность.
“Не надо, не мучь себя, — словно угадав мое затруднение, сказала она. — Я знаю, что это не так. Просто все мне кажется таким странным и невозможным — и та наша встреча у киоска с лотерейными билетами, и твои с моим мужем прежние приятельские отношения, и то, что наша обоюдная привязанность выглядит почти как заговор против него, в то время как ничего подобного и в помине нет, — все это представляется мне таким невозможным, что я начинаю воображать бог знает что, лишь бы только в голове моей все как-нибудь уложилось”.
Я хотел сказать, что у меня у самого в голове царит полная неразбериха, особенно что касается того, готова ли она оставить мужа и перебраться ко мне. В моей памяти все еще жили ее слова о том, что она не может “вот так просто взять и уйти от него”. Тогда она сказала, что это пока невозможно, но изменилось ли что-нибудь с тех пор? Я собрался спросить ее об этом, но не успел, потому что она опередила меня, и то, что я от нее услышал, превратило в пустые звуки все мои вопросы к ней, за исключением, пожалуй, одного: достоин ли я буду впредь хотя бы в виде скомканного газетного листа ветром прибиться к ее ногам, чтобы коснуться носка ее ботинка?
“Когда я была ребенком, родители подарили мне жизнеописания трубадуров, — сказала она, останавливая свой взгляд на оконном стекле, по которому стекали дождевые струи. — Это была красивая книга с увлекательными историями и множеством картинок, изображавших куртуазную жизнь во всем ее блеске. Одна история особенно глубоко запала мне в душу, и я хочу рассказать ее тебе. Она приключилась с двумя братьями — славными рыцарями, владевшими великолепным замком и наделенными, помимо внешнего богатства, еще и щедрым сердцем, острым умом и ратными доблестями. Оба брата были влюблены в двух прекрасных дам, в честь которых они затевали громкие турниры и роскошные праздники, отличаясь при этом неслыханной щедростью к своим гостям, за что молва их восхваляла, а дамы любили самой пылкой любовью, какая только существовала в те времена на земле. И вот как-то раз обе дамы решили позвать своих рыцарей на ночь к себе в замок и послали гонцов, чтобы те передали их просьбу. Каждый из братьев, получив столь приятное и долгожданное приглашение, сильно обрадовался и дал согласие, что приедет, — при этом один про другого знать ничего не знал, что тот тоже приглашен. И вот, когда они сообщили друг другу свои радостные известия, между ними начались препирательства. Дело в том, что они находились в большой вражде со своими могущественными соседями и очень опасались, что те в их отсутствие нападут на их замок и разорят его. И тогда они взяли себе за правило, что ни за какой надобностью оба не оставят свой замок вместе, но один непременно останется в нем, чтобы охранять его и оказывать гостеприимство проезжим рыцарям. Но на этот раз каждый стал клясться и божиться, что никак не может остаться, поскольку его дама призвала его к себе, и что он поедет к ней любой ценой. И поскольку решимость каждого была велика и ни один не уступал другому, то в конце концов оба они отправились в путь, наказав своим слугам всю ночь не смыкать глаз и стеречь замок. И вот, едва они отъехали, послышался топот приближающихся всадников. Сойдя с дороги и притаившись в кустах, они услышали, как один всадник говорит другому:
“Слава Господу, что мы добрались сюда. Я не сомневаюсь, что братья встретят нас добром и предоставят пищу и кров, ведь на всем свете нет рыцарей более благородных и достойных. Если бы не они, то на десятки миль вокруг не сыскали бы мы ночлега”.
Услышав такое, братья чрезвычайно возрадовались и опечалились в одночасье: возрадовались тому, что о них шла добрая молва, а опечалились, что ни один из них не находился в ту минуту в замке, чтобы приветить уставших и изголодавшихся путников. И тогда между ними снова вспыхнули препирательства, еще более сильные, чем прежде, и в итоге один из них решил воротиться домой, заявив, что идет на это исключительно ради любви к своей даме”.
“Вспоминая эту историю, — продолжала Ольга, — я каждый раз задаю себе один и тот же вопрос: кому из братьев отдала бы я свое предпочтение? Оба они по-своему правы и достойны восхищения. Один, продолживший свой путь, предан своей даме так сильно и горячо, что ради нее готов пожертвовать кем бы то ни было, и это, несомненно, должно льстить ей и питать ее тщеславие. Другой же, вернувшийся в замок, своей даме предан, возможно, ничуть не меньше, но жертвует не другими, а собой, ибо рискует потерять ее расположение. И вот, чем больше я размышляю, тем сильнее склоняюсь к такой мысли: если бы я могла выбирать среди них, я остановила бы свой выбор на том, который не заискивает перед своей любовью до забвения тех, кто в нем нуждается, а ищет в ней силы для своей сострадательности. Но если бы выбора у меня не было и я уже была связана с другим, который безудержно и слепо устремлен к своей цели, я не отвергла бы его — из страха, что это прямо приведет к его гибели”. — Она замолчала и посмотрела на меня, и в ее глазах были слезы.
“Это лучшая история, которую я когда-либо слышал, — сказал я, беря ее за руку. — Боюсь только, я не совсем понимаю, почему поворотивший назад рыцарь сказал, что делает это ради своей любви, когда так очевидно, что он поступает вразрез с нею?”
“Возможно, чувства его возлюбленной, как и его собственные, были чисты и бескорыстны, и всякое доказательство их подлинности, а тем более через поступок, способный нанести ущерб хотя бы даже ничтожной букашке, могло легко погубить их. И он знал это и знал, что она знает”.
Она сжала мне руки, а я наклонился и поцеловал ее пальцы, которые на кончиках побелели от напряжения. Ливень на улице между тем кончился, и в кухне стало тихо и как-то свободно — наверное, оттого, что мы оба в один миг испытали облегчение, ведь между нами наконец-то было сказано главное и не осталось ничего, что мучило бы своей нерешенностью. Мы сидели молча и гладили и целовали друг другу руки. Так прошло неизвестно сколько времени, и уже начало смеркаться, когда она, словно вынырнув из забытья, быстро встала, поправила свое платье и сказала:
“Я уже совсем обсохла и могу идти. Ты не провожай меня, ладно?”
Я хотел воспротивиться, но она положила свою ладонь на мои губы и сказала:
“Я уже два раза была у тебя. Теперь я хочу, чтобы ты пришел ко мне и посмотрел, как я живу. Приходи завтра”.
“Как же я приду?” — спросил я.
“Не волнуйся, его не будет — он на пару дней уедет из города. Так ты придешь?”
Я ответил, что непременно приду, и даже усталый и голодный трубадур, вставший у меня на пути и поющий свои проникновенные песни, не заставит меня повернуть назад.
Она засмеялась, оставила мне на прощание короткий поцелуй и ушла, а я подошел к окну и смотрел ей вслед, как она идет по мокрому асфальту, старательно обходя лужи. Когда я перестал ее видеть, я подошел к шкафу, достал из него коробку с лекарствами, нашел болеутоляющую таблетку и проглотил ее, потому что зуб совсем разнылся и угрожал вытеснить из моей головы все только что мною услышанное и пережитое, а мне хотелось еще какое-то время побыть с этим и извлечь приятные минуты из ожиданий, которые Ольга пробудила во мне своими последними словами.
21
Предстоящая встреча с Негоршевым породила во мне сумятицу разных мыслей и переживаний. Пропуская их через себя, я в раздумье ходил по квартире. Анна, чтобы не мешать мне, забралась с ногами в кресло перед телевизором и смотрела какую-то мелодраму. Когда я лежал больной, она часто смотрела фильмы. Поначалу это действовало на мой ослабленный организм удручающе, но потом я научился пропускать мимо ушей целые потоки вздохов и признаний, которыми были наполнены предпочитаемые Анной картины. Вот и теперь я не обращал никакого внимания на то, что там творилось, хотя Анна, судя по ее сосредоточенной физиономии, была просто-таки прикована к экрану и, возможно, примеривала на себя чью-то вымышленную жизнь, которая, если верить словам Негоршева-отца, являлась в большей степени жизнью, нежели жизнь самой Анны.
Именно отец моего приятеля не в последнюю очередь способствовал тому, что я с давних пор охладел к киноискусству и не смотрел фильмов. После его вразумлений насчет “хорошего кино” и последовавшего затем моего столкновения на почве “искусства воплощения” с собственным отцом я стал воспринимать происходящее на экране кинотеатра как какой-то заговор против меня. Я вдруг перестал сочувствовать героям киношных историй, перестал любить их или ненавидеть, желать удачи или расплаты, но каждого пытался подловить на тайном подмигивании, которое означало бы, что все их поступки, позы и слова — всего лишь “убедительный художественный образ”, тогда как истинные их мысли и переживания нацелены на стаканчик мороженого или плитку шоколада, а то и на куда более приземленные вещи.
Мне на память пришли слова Негоршева о том, что Иисус Христос, пожалуй, тоже сыграл отведенную ему роль, причем настолько убедительно, что в созданный им образ поверило несметное количество людей. Я во многих вещах слепо полагался на своего приятеля, но это его предположение возмутило меня и расшатало мое доверие к нему, потому что мне казалось, что о Боге и его сыне нельзя рассуждать как о людях и ожидать от них человеческих поступков, тем более гоняться за ними с иконой и, тыча в нее пальцем, обвинять их в мошенничестве. Я думал, что в отношении них допустимо было только одно: набраться терпения и ждать, когда они сами как-нибудь придут к тебе, — например, в виде немыслимых размеров кофты, сотканной из ветра и облаков.
Я решил, когда увижу Негоршева, первым делом спросить его, встречал ли он еще человека, похожего на иконописного Иисуса Христа. Теперь, спустя столько лет, его затея преследовать узколицего с собакой казалась мне глупой выходкой и хулиганством. А если бы ему на глаза попался ребенок, похожий на младенца Иисуса с какой-нибудь картины, подобной той, что я видел в мастерской художников? Пожалуй, он не задумываясь выкрал бы его прямо из коляски под носом у ничего не подозревающей о своем неземном отпрыске мамаши и, дождавшись, пока тот научится говорить, клещами вытянул бы из него признание, чего ради ему вздумалось во второй раз приходить на землю, когда и с первым-то разом он, Негоршев, толком еще не разобрался…
Но и кроме этого было много чего такого, о чем я хотел бы расспросить его. Например, чем он занимался все эти годы и что заставило его вернуться. Вспоминал ли он хоть изредка о наших с ним общих делах и не было ли в его жизни какого-нибудь другого приятеля, с которым он клал бы себе под подушку череп собаки, чтобы видеть собачьи сны. Я вдруг понял, что совсем ничего не знаю о нем. Это было странно, ведь мне ничего не стоило разузнать у Ольги все превратности его жизни, но я не сделал этого, — наверное, из опасения, что я найду ее связь с ним более ощутимой и прочной, нежели я себе представлял. Мне казалось, что она сошлась с ним случайно, по какому-то внезапному порыву, и не отдавала себе ясного отчета в своем поступке. Он вполне мог искусной речью захватить ее воображение и распалить его впоследствии до горячительного и опьяняющего желания подчиняться ему во всем, что бы он ни предложил. Мне было знакомо это состояние, и я знал, насколько трудно от него отделаться без содействия каких-нибудь внешних сил и обстоятельств.
Я спросил себя: желал ли я, несмотря на все между нами случившееся, возобновления отношений с ним? До того момента, как Ольга спросила меня, встречаюсь ли я с ней из-за ее мужа, я не колеблясь ответил бы на свой вопрос “нет”. Но ее слова словно задели во мне какую-то струну, которая вдруг тревожно и неприятно зазвучала: а что если все и правда было так, как она сказала, и моя каждодневная потребность в ней коренилась в бессознательном стремлении хоть сколько-нибудь сблизиться с Негоршевым?
Возможность такого толкования моего влечения к Ольге не просто была мне неприятна, но сильно пугала меня, потому что в ее свете я внезапно превращался в подонка, идущего на поводу у своих задних мыслей. И все же что-то подсказывало мне, что намерения моего подсознания были изрядно преувеличены и я вовсе не замышлял таким путем подобраться к Негоршеву, поскольку этот путь прямиком вел к разрыву с Ольгой. Скорее уж намерения дремавших во мне темных и подсознательных сил могли состоять в куда более простом и правдоподобном замысле: переманив к себе Ольгу, жестоко уязвить самолюбие Негоршева и тем самым окончательно порвать с ним и снять с памяти ярмо неприятных воспоминаний о тех эпизодах детства, в которых он вовсю являл надо мной свое превосходство.
Но и эту мысль я отказывался принимать, поскольку на самом деле не таил в душе ни малейшей обиды на бывшего приятеля, хотя прекрасно осознавал, что многое из того, что мне приходилось переживать в дружбе с ним, уязвляло меня и накладывало темный отпечаток на мою детскую впечатлительность, что, впрочем, скорее шло мне на пользу (ибо преподносило уроки человеческих взаимоотношений), нежели мешком обид повисало у меня за спиной, дожидаясь удобного случая вывалиться как-нибудь наружу.
Погруженный в свои размышления, я проходил мимо Анны и, случайно уронив на нее взгляд, увидел, что она улыбается и плачет. Я остановился и посмотрел в телевизор, чтобы узнать, что вызвало в ней столь бурный поток эмоций. На экране не происходило ничего особенного, вернее, все было так, как и должно было быть в мелодраме: парень и девушка гуляли по вечернему мегаполису, освещенному огнями небоскребов, и он говорил ей, с очевидной влюбленностью и в то же время обреченно глядя в ее печально-прекрасные глаза, что он несказанно рад, что она является невестой его брата, ведь это означает, что в будущем у него всегда будет возможность запросто видеться с ней на правах родственника. Мне показалось, что все это я уже слышал, и не один раз. Наверное, эта сцена присутствовала во всех фильмах, которые смотрела Анна.
“Что тебя здесь так растрогало?” — спросил я.
Она взяла пульт видеомагнитофона и остановила фильм. Ах, вот оно что — оказывается, это была запись, а я и не подумал об этом. Значит, Анна всегда смотрела один и тот же фильм… Это было любопытно, и я снова спросил:
“Неужели все это может трогать тебя?”
“А как же! — ответила она. — В этих людях столько новых, свежих чувств — мое сердце переполняется радостью за них”.
“Но ты смотришь этот фильм уже в сотый раз. Не понимаю, как после этого можно говорить о свежести чувств!”
“Очень просто, — сказала она. — Ведь когда я снова сажусь перед телевизором и начинаю смотреть эту историю, я уже не храню в себе тех переживаний, которые были во время предыдущего просмотра. Они не остаются во мне надолго, но пропадают и забываются, а потом снова возвращаются. И всегда эти переживания словно в первый раз — так же свежи, волнительны и прекрасны”.
“Я и не подозревал, что ты можешь быть такой красноречивой”, — сказал я.
“А она? В ней ты это подозревал?” — спросила она.
“Опять ты за свое, Анна, — сказал я. — Вот ведь и десяти минут не прошло, как обещала не болтать глупости”.
“Ничего не могу поделать с собой, — упавшим голосом сказала она, закрывая лицо ладонями. — Но зачем ты обращаешься со мной, как с дурой? Разве нельзя как-нибудь без этого?”
“Хорошо, я постараюсь, — сказал я. — Впрочем, с чего ты взяла, что я так с тобой обращаюсь? Наоборот, я высоко ставлю тебя и ценю то, что ты для меня делаешь”.
Я наклонился и поцеловал ее в волосы, потом взял с журнального столика пару свежих газет и отправился с ними на кухню. Мысли о Негоршеве утомили меня, и я подумал, что развеюсь за чтением. Я раскрыл одну из газет и стал просматривать статьи, с первых строк пытаясь ухватить их содержание, и через пять минут, не найдя ничего забавного, собрался было отложить газету в сторону, но неожиданно в разделе местных происшествий на глаза мне попалась любопытная заметка. В ней рассказывалось, что один инвалид обратился в службу спасения с просьбой проверить его соседей, престарелую супружескую пару. Эти соседи часто навещали его: приносили продукты, делились новостями, разговаривали о чем придется — одним словом, составляли ему компанию, что в его положении было жизненно важно, поскольку он с трудом передвигался и был вынужден большую часть жизни проводить в своей квартире. Но неделю назад у старика случился инсульт, он еле выжил, а старуха, отказавшись отдавать его в больницу, принялась не щадя себя ухаживать за ним. Инвалид, желая воспользоваться случаем, чтобы отблагодарить своих соседей за их заботу, позвонил им, чтобы предложить свою помощь, но ему не ответили. Сначала он не придал этому значения, но странная тишина, царившая в соседней квартире в течение следующих дней, насторожила его, и тогда он обратился к спасателям. Когда те приехали и вскрыли дверь, глазам их раскрылась такая картина: на старом диване лежали мертвые хозяева. Он был весь высушенный, словно мумия, но умытый и причесанный, к тому же в безупречно выглаженном костюме, при галстуке и в начищенных до блеска туфлях. Он лежал на спине, а руки его, как положено покойнику, были сложены на животе. Она, тоже причесанная и принаряженная, лежала на боку, прижавшись к мужу и обняв его одной рукой… Вскрытие показало, что старик скончался от последствий инсульта, а старуха — от остановки сердца. Наверное, после смерти мужа она обмыла его, одела, приготовилась сама, легла рядом, обняла его и усилием воли заставила собственное сердце остановиться.
Признаться, какое-то мгновенье я был потрясен прочитанным, но потом почувствовал зависть к счастливцам, на долю которых выпало столь благополучное завершение бренного земного пути, и подумал, уж не те ли это самые старики, с которыми я встретился в одном из дворов и которые угостили меня пасхальным яйцом. Кажется, я их расстроил, но могло ли это явиться причиной инсульта, поразившего старика? Я снова почувствовал себя как будто виноватым — в какой уже раз. Все выглядело так, словно моя болезнь разбудила во мне это смутное чувство вины, которое теперь давало о себе знать по всякому поводу. Нет, до болезни я, конечно, тоже ощущал себя виноватым, когда, к примеру, явно причинял кому-нибудь вред, взять хотя бы торговку семечками, чье ведро я опрокинул. Правда, это вышло скорее по ее вине, ведь она выставила ведро прямиком на тротуар, так что пройти было совершенно негде. Но разве я согласился бы добровольно отдать ей все мои деньги, если бы не чувствовал отчасти и своей вины? Все же это моя нога, а не чья-нибудь, задела ведро, и будь я порасторопнее, я мог бы без труда перепрыгнуть через него, а заодно и через торговку, чтобы у той совсем не осталось аргументов против меня. Но с какой стати мне было винить себя за то, что произошло с плешивым соседом Ольги, с девушкой из закусочной, а теперь вот еще и со стариками? Прямой связи между мной и их несчастьями не было, имелись лишь косвенные указания на небольшие огорчения, которые я мог им доставить. Но разве прежде я мало огорчал? Всем, как известно, не угодишь, как из кожи ни лезь, а я к тому же, сколько себя помнил, никогда не лез, потому что всегда был уверен, что непременно подловлю себя на лицемерии, стоит мне нарочно действовать кому-нибудь в угоду…
Зазвонил телефон, и я отбросил газету в сторону, чтобы пойти снять трубку, но Анна опередила меня. Сначала я хотел накричать на нее за ее чрезмерное усердие, ведь я был дома и, следовательно, не было никакой надобности отвечать по моему телефону женским голосом, заставляя Ольгу думать обо мне неизвестно что. Но потом я услышал, как она сказала: “Нет, папа, сегодня я не приду”, и понял, что звонила не Ольга, а отчим, которого, видимо, всерьез начало беспокоить нравственное состояние дочери, раз он решился звонить мне домой, чего до сих пор отродясь не делал. Впрочем, Анна держала себя с достоинством и, как мне показалось, не дала отцу никакого повода думать обо мне всякие мерзости, а он, должно быть, поспешил поверить ей и, вполне исполнив свой отцовский долг, мог успокоиться и продолжать дальше свои религиозные штудии.
Не успела Анна положить трубку, как телефон снова зазвонил. На этот раз я не дал ей своевольничать и ответил сам. Звонили с моей работы, интересовались, выздоровел ли я и если да, то когда намереваюсь приступить к выполнению своих служебных обязанностей. Я ответил, что пока не намереваюсь и вообще хочу взять причитающийся мне отпуск, которым не пользовался вот уже в течение нескольких лет.
“Что ж, — сказали мне, — это ваше законное право. Только учтите, что это будет иметь последствия для вашей карьеры, ведь вы оставляете компанию в самый неподходящий момент, когда она переживает не лучшие времена”.
“Боюсь, мои собственные времена куда хуже”, — сказал я.
“Но вы хотя бы понимаете, что своим поведением ставите под угрозу отлаженную работу десятков сотрудников?” — продолжали наседать в трубке.
“Очень жаль, если так”, — ответил я.
“Хорошо, что вы по крайней мере осознаете это. Ладно, будь по-вашему”, — смилостивились надо мной и тут же прервали связь, лишив меня возможности спросить о полагающейся мне по случаю отпуска денежной выплате.
Я положил трубку и, не отвечая на вопросительный взгляд Анны, пошел и вытянулся на диване. Я положил руку под голову и стал думать об Ольге, которая уже столько времени не давала о себе знать, что еще немного, и само ее существование начало бы казаться мне сплошным вымыслом и плодом моего воображения. Я попытался вспомнить что-нибудь из того, что было между нами, но у меня ничего не выходило, потому что Ольга расплывалась и теряла свои черты, превращаясь то в Анну, то в девушку с розовым передником, то в безглазую куклу. Вдруг оказалось, что я не помню ее глаз, не могу увидеть их и удержать в своем воображении, а у меня даже не было ее фотографии, по которой можно было бы восстановить утраченное памятью. Я вспомнил о ее портрете и захотел взглянуть на него, тем более что в последний раз я видел его незаконченным. Я быстро поднялся, бросил Анне, чтобы она помнила о своем обещании, и побежал в выставочный зал.
Портрет занимал не самое видное место среди других картин, и это огорчило меня. Он висел сбоку, почти в самом углу, где освещение от окна было не самым выгодным, а пространства вокруг не достаточно много для того, чтобы можно было критически подойти к нему. Я спросил у смотрительницы зала, почему так вышло и кто устанавливает, где какой картине висеть. Она сказала, что композиция выставки определялась с учетом пожеланий художников, так что все мои претензии я должен предъявлять им. Я немного успокоился, вспомнив, что не очень-то почтительно вел себя в мастерской, высказываясь откровенно и предвзято о предметах, в которых ничего не смыслил. Мои нападки на “Маргариту” были нелепы, а суждения о младенце Иисусе просто-напросто смешны. И как я не понимал тогда, что мне следовало вести себя тихо и довольствоваться молчаливым созерцанием картин. Очевидно, я во что бы то ни стало пытался произвести впечатление на знакомых Ольги, поэтому прибегнул к самому быстрому и малонадежному средству для этого — демонстрации своей блестящей способности судить о любых вещах, в результате чего мне теперь предстояло носить в себе ощущение вины еще и перед искусством.
Я смотрел на портрет и заново открывал для себя Ольгу. Это было необычное ощущение: девушка, изображенная на холсте, внешне нисколько не походила на нее, но все же это была она, и даже больше она сама, чем я в действительности привык ее воспринимать. Это угадывалось при помощи необъяснимой способности моего организма, неожиданно пробудившейся во мне — некоего чутья, позволявшего мне безоговорочно знать, что дыхание, исходившее от девушки на портрете, было сильно насыщено Ольгой и несло в себе характернейшие частицы ее существа, которые невозможно было спутать ни с какими другими. Во мне ожило блаженство, пережитое в минуты нашей последней встречи, когда я щекой прижимался к ее горячим волосам и слушал, как она исступленно шепчет: “Ах, было бы хорошо теперь же умереть!” Я протянул руку, чтобы дотронуться до волос девушки, выглядывавших из-под большой соломенной шляпы, но чья-то другая рука бесцеремонно перехватила мою, не дав мне осуществить задуманное.
“Что вы себе позволяете! — услышал я строгий голос смотрительницы. — Мало того, что вы облокотились на одну картину, так еще к другой руки тянете. Так не годится! Или ведите себя, как положено, или уходите!”
Забывшись, я и правда прислонился плечом к висевшему на соседней стене пейзажу, но в этом не было злого умысла, это произошло нечаянно, и я повернул голову к ней, намереваясь сказать ей об этом, но она опередила меня:
“Что с вами? Вам плохо?” — теперь она уже с участием пожимала мою руку, которую все еще не отпускала.
“С чего вы взяли?” — ответил я.
“У вас слезы в глазах”.
Только тут я догадался, что плачу. Ольга оказалась от меня так близко, как еще никогда не была, и я непроизвольно заплакал от нестерпимого очарования этой близости.
“Ах, вот оно что, — сказал я, смахивая слезы. — Должно быть, это от плохого освещения”.
Смотрительница наконец отпустила мою руку и сказала:
“По правде сказать, этот портрет и на меня производит большое впечатление. Иногда я даже нарочно подхожу к нему, чтобы полюбоваться. Но из посетителей вы первый, кого он растрогал до слез. Правда, на днях тут заходил один, такой деловитый, тоже постоял перед портретом, повертел головой, словно приглядываясь к чему-то, а потом сказал мне, чтобы я особо присматривала за ним. Как будто я и без него не присматриваю!”
“Опишите его подробнее”, — попросил я.
Она не стала возражать и сообщила все, что ей запомнилось. По ее описанию я заключил, что это был Негоршев. Выходит, приобретение им портрета было делом решенным, и он приходил, чтобы примериться к обладанию им. Впервые в жизни я пожалел, что не специализируюсь на кражах произведений искусства, иначе я без труда выкрал бы портрет и нанес ощутимый удар по самолюбию моего бывшего приятеля. Но на всякий случай я все же спросил:
“Как у вас с ночной охраной? Надеюсь, картинам ничего не угрожает?”
“У нас несколько уровней защиты и вооруженные молодые охранники”, — сказала она.
“Прекрасно, — сказал я. — В наше время редко встретишь такую заботу об искусстве”.
Для отвода от себя возможных подозрений мне следовало бы походить по залам и посмотреть остальные картины, тем более что среди них, как сказали бы знакомые художники Ольги, наверняка имелись “и другие, даже более удачные вещи”, но мне не терпелось поскорее узнать у Анны, не звонила ли Ольга, поэтому я прямиком направился к выходу, унося на своем затылке недоумевающий взгляд смотрительницы зала.
На улице я нашел телефон-автомат и позвонил к себе домой. Короткие гудки в трубке указывали на “занято”, и мое сердце часто забилось в представлении, что Анна разговаривает с Ольгой. Я подождал несколько минут и снова набрал свой номер. На этот раз гудки были длинные, и совсем скоро я услышал голос Анны:
“Алло?”
“Анна, это я. Это была Ольга? Говори скорее, что она сказала!” — крикнул я в нетерпении.
“Она не звонила, — равнодушно сказала она. — С чего ты взял?”
“У тебя было занято…”
“Я заказывала себе пиццу. Или мне нельзя было делать этого?”
“Ах, пицца… Ну почему же — заказывай сколько влезет, — сказал я. — Знаешь что, Анна: ты, пожалуй, напрасно тратишь со мной время. Шла бы ты лучше домой, ведь из-за меня ты совсем не видишься с отцом и сестрой”.
“Что ты! — ответила она. — Я ни за что не променяю тебя на них”.
“Ну как хочешь. Только я предупреждаю: рано или поздно тебе все равно придется уйти”.
“Это почему?” — спросила она.
“Что значит почему? — Я начинал выходить из себя. — Ты сама не понимаешь? Ольга вот-вот вернется и скорее всего переберется жить ко мне. Или ты видишь все по-другому?”
“А если она не вернется?”
“Этого не может быть!”
“И все-таки? Ведь всякое случается. Может случиться, что и она не вернется”.
“Она вернется — можешь не сомневаться!” — крикнул я и швырнул трубку на рычаг.
Анна не на шутку разозлила меня, и я решил после встречи с Негоршевым порвать с ней, пока она окончательно не возомнила себя способной заменить собой Ольгу.
22
У меня в запасе было еще немного времени, и я подумал, что было бы разумно потратить их на осмотр полынного пустыря, на котором мы с Негоршевым когда-то тренировали в себе “приспособляемость к отвратительным сторонам жизни” и которому, как я надеялся, теперь предстояло стать точкой последнего и решающего пересечения наших жизненных путей. Я не был на пустыре уже много лет и имел о нем лишь представления из моего детства, которые, как это часто происходит со всем, что заимствуется из детских впечатлений, наверняка сообщали мне преувеличенную и неверную картину, совершенно выпадающую из общего плана города и не дающую сведений о реальном ландшафте.
Однако мое желание осмотреться на полынном пустыре внезапно натолкнулось на непреодолимое препятствие: пустырь исчез. На его месте я обнаружил асфальтированную автостоянку, обнесенную металлической оградой и охраняемую сторожем и собакой. Здесь находилось несколько десятков автомобилей всевозможных марок, помещение для сторожа и будка для собаки, но полыни, как я ни вглядывался, нигде не было. Сбитый с толку, я терялся в догадках: нарочно ли Негоршев отправил меня сюда, чтобы посмеяться надо мной, или же он сам находился в неведении относительно столь существенного изменения местности? В растерянности я прошел вдоль ограды и незаметно для себя оказался у входа в сторожку. Это оказалось возможным благодаря тому, что собака, огромная черная овчарка, не обращала на меня никакого внимания и беззвучно лежала возле будки, положив морду на лапы и глядя куда-то в сторону. Решив и дальше пользоваться ее благосклонностью, я поднялся по некрашеным дощатым ступеням и постучал в дверь, рассчитывая выведать у сторожа, как давно на этом месте возникла стоянка и не слыхал ли он чего о человеке по фамилии Негоршев.
Когда дверь открылась, я изумился: передо мной стоял человек с негоршевской иконы, той самой, которая осталась после смерти его бабушки. Человек смотрел на меня и ждал, когда я заговорю, а у меня дыхание сбилось и речь куда-то подевалась, а вместо нее — поток безмолвных и смутных впечатлений из детства, разом возвратившихся в мою память и восстановивших в ней в мельчайших подробностях эпизод с преследованием Иисуса Христа. С трудом я собрался с духом и спросил:
“Вы не подскажете, где тут полынный пустырь?”
Мой вопрос, казалось, ничуть не удивил его. Он прочертил рукой круг в воздухе и сказал:
“Здесь”.
“Но ведь это автомобильная стоянка”, — заметил я.
“Это обманчивое впечатление, — возразил он. — Я сначала тоже так думал, но потом, когда сквозь образовавшиеся трещины в асфальте то тут, то там я начал находить стебли полыни, я понял, что на самом деле здесь раскинулся самый настоящий полынный пустырь. Пойдемте, я покажу вам”.
Он спустился с крыльца и, увлекая меня за собой, сделал несколько шагов и склонился над еле заметной (не удивительно, что из-за ограды мне было не разглядеть ее) травинкой, росшей прямо из асфальта.
“Вот, видите? Это полынь, и по запаху, и по цвету. Так что вы сейчас как раз посреди того находитесь, что ищете. А все эти автомобили, и будка с собакой, и даже моя сторожка пусть не смущают вас. Придут дни, в которые из того, что вы здесь видите, не останется камня на камне, все будет разрушено”.
“Вы говорите, точно Иисус”, — вырвалось у меня.
“Я люблю читать Евангелие, — ответил он. — Может, что-то и засядет иной раз крепко в памяти, а оттуда — прямиком на язык. То, о чем мы говорим, редко принадлежит нам самим, в основном всё уже обо всем сказано, и нам лишь приходится повторяться, выражая те или иные наши мысли и ощущения. Вы сами разве не ловили себя за этим занятием?”
“Нет, ни разу. Дело в том, что для этого нужно знать, что говорили другие, а я об этом знаю очень мало, можно сказать, что совсем ничего не знаю”.
“Вы не читаете книг?”
“Как же — охотно читаю! Книги занимают меня и дают полновесное ощущение обособленности от людей. Вам ведомо такое состояние, когда читаешь о чем-нибудь и понимаешь, что возникающие в твоей голове образы существуют для тебя одного и никто другой не способен увидеть то же самое, пусть даже будет слово в слово повторять за тобой то, что читаешь ты? Книги производят во мне иногда такие сильные и незабываемые потрясения, что хочется повторять и повторять их, но это почти никогда не удается, так что я пришел к твердой мысли, что все, что человек имеет, он имеет один раз, без возможности какого бы то ни было повтора. Конечно, наша память обладает некоторым постоянством и может содействовать нам в возобновлении тех или иных мыслей, связанных с пережитым, но сами переживания остаются погребенными где-то в темных недрах прошлого”.
“И вы, похоже, сожалеете об этом?”
“Иногда это доставляет настоящие мучения. В жизни случается быть очень дорогим для тебя вещам, к которым ты привязываешься и без которых не представляешь дальнейшего существования, даже клянешься себе, что умрешь без них, если они вдруг исчезнут. Но вот присутствие этих вещей заканчивается или ослабевает (например, под воздействием расстояния), а вместе с ним ослабевает и стирается твоя непосредственная, живая привязанность к ним, и все, что еще совсем недавно обжигало тебя и чувствовалось всей твоей кожей, начинает вдруг остывать и терять силу своего воздействия. В такие минуты меня мучит моя неспособность сохранять верность тому, чему я был самозабвенно предан, но знаете, что самое гадкое? То, что я не испытываю ни малейшего чувства вины по этому поводу, хотя в другом месте и по поводу самому ничтожному я могу чувствовать себя виноватым до полного своего самоуничижения, прямо до глупого какого-то кривлянья своей совести, которая желает виниться и искать искупления там, где ты даже почти что и не был совсем, а так, проходил случайно мимо”.
“И как долго это у вас продолжается?” — спросил сторож.
“Что именно?”
“Ваши мучения. Вы сказали, что ваша неверность причиняет вам мучения”.
“Мне стыдно сознаться в этом, но они не продолжительны. Они даже намного короче того, что доставляло мне утерянное блаженство. Я мог бы сказать, что и это тоже мучит меня, но уже через секунду я признаюсь себе, что мук уже никаких нет, что, в свою очередь, также начнет беспокоить меня, и так до бесконечности. Вы понимаете меня?”
“Думаю, что да, ведь такое и у меня бывает, хотя иначе. Стоит мне о чем-нибудь подумать как-то особенно и мысль мою выложить перед собой, словно товар на лотке, в надежде, что она пригодится для дальнейшего употребления другими, как почти сразу же я вижу, что товар мой лежалый и интереса ни для кого не представляет. А следом уже и новая мысль зреет: о том, что лежалый товар, может, оттого и не востребуется никем, что не знают, что с ним делать, поскольку не было еще такого примера, который указал бы на способ его употребления. И только я утешусь этой новой мыслью, как снова колебания дружным роем одолевают меня, так что и у меня есть круговращение в голове, подобное вашему, хотя, как вы видите, другого рода”.
“Наверное, ваша работа позволяет вам вволю предаваться размышлениям”, — предположил я.
“Да, место здесь тихое, автовладельцы дисциплинированные, никто не мешает мне размышлять”.
“Как вы попали сюда?”
“Мой брат работал здесь, но его сбил грузовик, а место хорошее — жалко потерять. Вот я и попросился вместо него”.
“Ваш брат? Когда это случилось?” — спросил я.
“Больше недели уже”.
“У него, наверное, кто-нибудь остался?”
“Жены у него не было, она еще прежде него умерла, а вот дочь, вернее, падчерица — действительно осталась”.
“И что с ней теперь?”
“Что с ней может быть? Она у меня живет. Конечно, пятый ребенок в семье — большая обуза. Жена говорит, что ей же самой лучше будет, если мы ее пристроим куда-нибудь, но я не хочу ее никуда отдавать. Брат принял ее как дочь, и своей смертью вроде как завещал и мне принимать ее как родную”.
“А ведь я ее знаю, — неожиданно сказал я. — И даже имел случай познакомиться с ее отцом”.
Сторож с удивлением посмотрел на меня, но промолчал.
“Я обещал, что куплю ей куклу, — сказал я. — Вы не против, если я как-нибудь зайду к вам?”
“Нет, не против, — сказал он и назвал свой адрес. — У меня сыновья, а у них одни пистолеты и машины. Я же пока не в состоянии покупать новые игрушки, поэтому вы здорово выручите меня, если исполните то, что обещали”.
“Непременно исполню”, — сказал я, думая о том, что нужно обязательно купить ту самую куклу, которую я приглядел в магазине.
В это время на стоянку въехал какой-то автомобиль и, остановившись возле нас, громко и отрывисто просигналил. Я вздрогнул и, обернувшись, увидел, что это был синий “Форд”, за рулем которого сидел кто-то, чьего лица я не мог разглядеть из-за отражавшихся в лобовом стекле густых облаков. Я решил продолжить беседу со сторожем, чтобы выяснить у него, говорит ли ему о чем-нибудь фамилия Негоршев, но автомобиль снова издал пару гудков и вдобавок промигал фарами.
“Похоже, это вам сигналят”, — сказал сторож.
“Мне? — удивился я. — Чего ради?”
И тут я вспомнил, зачем собственно пришел туда. Я подошел к “Форду” и через боковое стекло заглянул внутрь. Из салона на меня глядел Негоршев, и, как мне показалось, в его взгляде снова, как и много лет назад, блестела так хорошо знакомая мне усмешка, выражавшая его осознание превосходства надо мной.
“Ну чего смотришь? — спросил он, не опуская стекла, отчего голос его звучал глухо и как бы потусторонне. — Садись — прокатимся”.
Я обошел машину и сел на сиденье рядом с водителем. Негоршев вывернул руль и, дав задний ход, развернулся. Потом он переключил скорость, машина выехала с автостоянки и, разогнавшись со стремительной легкостью, понеслась по направлению из города.
Больше часа мы ездили бог весть где: сначала мчались по загородному шоссе, рискуя сорваться с него и разбиться в лепешку, потом свернули на проселочную дорогу. Миновали какую-то деревню. Выехали к большому озеру, объехали его чуть ли не целиком. Затем снова вернулись на шоссе и снова с риском для жизни понеслись по нему. Во все это время мы не сказали друг другу ни слова. Он был занят управлением автомобиля, а я думал об Ольге: как она во сне тоже мчалась с ним на автомобиле — по барханам пустыни, навстречу стеклянной скале-арфе, сверкающей на солнце.
В одном месте он промедлил с поворотом руля, и на мгновенье мне показалось, что он нарочно направляет машину под откос, чтобы убить нас обоих, но в последний момент он все же вывернул руль, и тогда я решил, что он попросту испытывает меня, проверяя мое самообладание и крепость моих нервов. Возможно, в результате я даже вырос в его глазах, ведь я держался молодцом и ни разу не попросил его хотя бы немного сбавить скорость. Впрочем, мне было наплевать на все это, своим поведением я всего лишь пытался сгладить неловкость, которую испытывал оттого, что мне совсем недавно довелось прижимать к себе его жену в его же квартире.
Потом мы снова свернули на какой-то проселок и довольно долго ехали по нему, все более теряясь в глубине молодого, зеленеющего леса. Воздух здесь был совсем не такой, как в городе, и мне захотелось дышать им во всю грудь, много и как бы про запас, ведь неизвестно, когда мне еще представился бы случай побывать в таком благостном месте.
Наконец мы остановились. Негоршев заглушил мотор и предложил мне пройтись. Я сразу согласился, потому что и сам уже подумывал о том, что было бы неплохо побродить среди деревьев, похлопывая ладонью по их стволам.
“Земля еще довольно сырая, — сказал он. — Не боишься запачкать туфли?”
“Да нет, что за ерунда!” — ответил я.
“Тогда идем”.
Мы шли по лесу и молча пинали ногами прошлогоднюю листву, которая толстым слоем лежала повсюду, а еще время от времени останавливались и прислушивались к тишине, которая царила вокруг. Возле одного из деревьев Негоршев остановился и, сильно запрокинув голову, принялся рассматривать что-то в вышине, чего мне не было видно, как я ни вглядывался. Это продолжалось довольно долго, и у меня заболела шея от невероятного напряжения, поэтому я все же решился нарушить молчание и спросил:
“Что ты там нашел? Я, например, ничего не вижу, хоть глаз вырви!”
“Помнишь, как мы с тобой лазили по деревьям? — неожиданно спросил он. — Тебе, помнится, никогда не удавалось забраться на самую вершину”.
“Да, в этом я не мог с тобой состязаться”, — признался я.
“А хочешь, я и сейчас доберусь вон до той ветки, на которой, словно на балконных перилах, ласково воркуют два глупых голубка?”
“С каких это пор ты сделался таким поэтичным? — удивился я. — Впрочем, ты не на шутку возбудил мое любопытство. Где это ты видишь голубков?”
“Да вон же, подними повыше голову”, — сказал он.
Я во все глаза принялся рассматривать березу, но кроме веток и облаков, за которые ветки цеплялись, ничего не видел. Внезапно в боку у меня как будто что-то взорвалось, мгновенно и резко, и березовые ветки в самом деле стали напоминать какие-то непонятные вещи — то ли огромные птичьи конечности, то ли глубокие трещины по всему небу. Я рукой схватился за то место, где произошел взрыв, и нащупал мокроту на одежде. Конечности угрожающе зашевелились, я отшатнулся и, раскинув руки в стороны, упал на листья, предусмотрительно нападавшие прошлой осенью на землю, чтобы мне было не так больно падать и чтобы я не переломал себе при падении ребра.
Вокруг меня и надо мною было тихо и тепло. Лучи солнца, несмотря на то, что уже вечерело, все еще достигали пространства, в котором я находился. Неожиданно в моих руках взялась откуда-то кукла из магазина, на которую у меня не хватило денег. Я подставил красивую белокурую голову под солнечный свет, а сам лежал и смотрел, как микроскопические искры играют в изящных прядях, и думал, что ребенку, пожалуй, не так уж и важно, насколько его игрушки похожи на реальные вещи взрослой жизни, ведь детская фантазия способна даже из обыкновенной оконной сетки от мух слепить трепещущую птицу. Я опустил волосы куклы на свое лицо и почувствовал на щеках их тепло, а в ноздрях — легкое щекотанье, которое словно производилось действием какого-нибудь живого существа.
“Как поживаешь, милая?” — спросил я куклу.
“Нормально”, — ответила та.
Я скосил глаза и увидел рядом с собой падчерицу плешивого.
“Это ты? Видишь, я принес тебе куклу, как и обещал, — сказал я. — Бери ее скорее”.
Она взяла куклу и крепко прижала к себе.
“Вы разговаривали с ней?” — спросила она.
“Да. Ты удивлена?”
“Игрушки не умеют говорить”, — сказала она, недоверчиво глядя на меня.
“Умеют, надо только постараться их услышать”, — ответил я, радуясь, что она не убежала, а осталась и даже, судя по всему, была не прочь составить мне компанию и скоротать со мной этот приятный тихий вечер в глухом лесу.
“Вообще-то я вам верю, — сказала она и опустилась на листву рядом со мной. — Моя прежняя кукла была без глаз, и мне всегда казалось, что она плачет и жалуется, что с ней так обошлись. Правда, я думала, что это мне только так кажется, а на самом деле она молчит и не может ничего сказать. Но теперь я не буду так думать. Как по-вашему, это правильно?”
“Ну конечно”, — ответил я и протянул руку, чтобы погладить ее по голове.
Потом я отвернул от нее лицо и закрыл глаза. Она, похоже, начала что-то говорить — то ли мне, то ли своей новой кукле, но я уже не различал отдельных слов, произносимых ею, и не понимал, о чем идет речь. Я слышал журчание ручья, в который сливались звуки ее голоса, и представлял, что лежу на больших, поросших густым мхом камнях возле какого-нибудь горного ключа, а надо мной, взметнувшись в бескрайние просторы, раскинулся безупречно чистый холст неба, по которому пока еще не было сделано ни единого штриха.