Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2007
Анатолий Иванович Новиков — родился в 1943 г. в Норильске. Окончил Вологодский техникум железнодорожного транспорта и факультет журналистики Уральского госуниверситета. Издал семь книг прозы и очерков, две из них: “Календарные дни” и “Пейзаж с фиалками” — в Москве, остальные — в местном издательстве. Живет в Екатеринбурге.
Александру Сёмину
Все было веселым вначале,
Все стало печальным в конце.
Н.М. Рубцов
ВАГОНЫ. Вагон был скотский. Пульман. Для перевозки коней, козлов и кентавров. Шутка. Ему припомнилось: ей, очень милой и веселой, исполнилось тридцать, ему — вполовину меньше. Тут она его и отчеканила в мужчину на кипах прошлогоднего, но еще ароматного, с зеленью, сена с пряной душицей, донником, овсяницей луговой и лисохвостом. Он почему узнал многое про нее, — а про себя самого чего знать-то было? Подросток. Новик. А подросток — это и подражатель, и подробнист, и подвинченный. И подбочененный дурью. Да вот почему узнал.
Перед самым паровозным рыком, перед отправлением то есть, когда племенных лошадей уже завели в вагоны и привязали к коновязным слегам — к крепким жердям лжеденников, он высунулся в тесное техническое окно пульмана, а начальница плембазы, квадратно-гнездовая по абрису тетка, вчинивает ветеринарше свое личное, руководящее. Тебе, Зинаида, впаривает она, пора бы уже пятого бы ребятенка бы завести бы, хотя ты возрастное свое скрываешь от коллектива, молодишься, а малому еще и под УК РСФСР рановато, не подлежит еще, ежели что в дороге натворит по бедовости и малоумию, — потому приглядывай, Ахиловна, не токмо за животными, но и за имя.
Вот Зинаида Ахиловна на каком-то долгом перегонном тягуне между Тихвином и Порховом его и приглядела, и пригладила. Он поначалу чуть в открытые двери не выпал на полном паровозном ходу — съёжился, задрожал мелко, — стало быть, испугался, когда специалист ветеринарной медицины в его же вагоне, на глазах изумленных лошадей, которых она инспектировала, начала его тискать, щупать и горячо целовать в разные места и междуместья.
А как же тут не забояться пареньку. Ведь он был маменькиным сынком. Правильно организованным книжным придурком. И не делал ничего, что не следовало делать наперед своего возраста. Воспитали его по канонам, по устоям доброго, благопристойного среднерусского крестьянского православного двора матери его, где уважали трудолюбивых, трезвых, покладистых, традиции и нравы и где мужик с бородой по колено, встретив по дороге даже малую семилетнюю, скидывал, здороваясь, шапку и называл Ангела только по имени-отчеству. А Зинаиде Ахиловне (и где такое прозвище выудили?), незамужней и игривой, сильно и бесшабашно заохотилось тогда, в том чертовом пульмане, хотя про ихние бабские желания и хотения он узнал много позже в подробне, а у него поначалу от ее поцелуев сушило стояло во рту.
Да ведь чеканка внезапная малому понравилась с первого захода, как говорится в народе, — ко двору пришлась. И на следующих остановках, когда животину поили, он уже сам робко зазывал женщину в свой вагон и встречал ее своими твердо и упрямо настороженными дротиками, палицами, конечностями сладкими, сам опрокидывал бережно тетеньку, озорную и раскладистую, на мягкие сена и долбил, долбил, долбил в золотое донышко — безостановочно и неряшливо. Туда-обратно. Туда-обратно, как локомотивный поршень, — такая же нехитрая физика. Про запреты и страхи уже не вспоминалось.
ПАРОВОЗЫ. К паровозам он всегда относился с должным уважением и недетской радостью. К ним, а точнее — к пространству, которое пожинается, не покоряясь никогда до конца, — локомотивами, пароходами, самолетами, дирижаблями. Это сейчас он оравнодушнел, что ли, к пространству — давно и довольно долго вкалывает бортпроводником, который летает по обширному и офшорному небу вдоль и поперек, поперек и вдоль на разных эшелонах — высотах то есть. Совсем с краюшку был стюардом — слово рвотное — на пассажирских бортах, а потом и по сей час — бортпроводником-оператором на тяжелых транспортных самолетах. А в детстве богател думкой, как дурень, что выучится на машиниста паровоза и станет развозить по планете скот, людей, зерно, войска и грузы.
С раннего детства он замирал от волнения и грусти: почуяв где-то впереди запахи угольной медовой гари, перетертого в крупчатку от вибрации щебня и сильно разогретых на солнце, пропитанных забойным креозотом шпал и подстрелочных брусьев — опор верхнего строения пути; застывал, завидев летевший по рельсам железнодорожный состав; столбенел, стоя у дышавшего, живого, норовного паровоза, который то окутывал себя, хоронясь от мира, белым влажным отработанным паром, то подставлял тендер свой, отнюдь не нежный, под шумный столб ледяной воды из водозаборной колонки; считая самым восхитительным и смысловым строгий ведомственный наказ на белых жестяных полотнах ЗАКРОЙ СИФОН И ПОДДУВАЛО; напевая часто бодрую вразумительную песню:
Там, где поля были пустые,
Там теперь раскинулся колхоз,
На одном заброшенном участке
Сиротою мальчик Миша рос.
Шла война, гремела революция,
И незаметно Миша наш подрос,
Он окончил школу машинистов
И стал водить товарный паровоз.
Ой, лети, лети, моя машина,
Ой, сколько много крутится колес,
Ой, какая чудная картина,
Когда по рельсам мчится паровоз.
А машина из огня и стали
… … …
Он ведет теперь “ИОСИФ СТАЛИН” —
Самый лучший в мире паровоз;
воодушевляясь, услыхав в динамике раздраженный суетный голос маневрового диспетчера, посылающего прибывший на третий путь товарняк на шестой незанятый путь или требующего к служебному порядку составителя поездов Милку Голозадову; осязая сочленения тормоза Матросова или Казанцева, кажется, императорских еще времен изделия; чувствуя во рту сытый налет пшеничных намолотов или комбикормов, оседавший на язык из наглухо закрытых, опломбированных хлебных вагонов; понимая, что стать машинистом в его силах — при доступности любого высшего-среднего-низшего советского, обычного или режимного, технического учебного заведения.
Про плату за обучение и учение народ опамятовал позднее, когда страну достал зоологический зонный капитализм с его шкодливыми, вороватыми толкователями и афишистами из секты айдара и лжеэкономистами из сходняка чупачубайсов, которые, как подметил один умный мужик, за почти столетие победившего неизвестно кого социализма, а затем победившего этого победителя — капитализма, которые так и не вырешили ни одного, даже лептового, экономического закона, а только хавали и делили чужое, научась этому чаще у северо-колумбо-веспуччианского.
ПИСЦЫ. Сейчас народ в растерии, в слепоблуждании. Ведь, по справедливой пословице, трудно выправить тень, коли ствол крив. А в нашем развитом неугомонном все до единого корабельного ствола были кривые. Правда, каждый — по-своему.
— Да публицисты-то наши, писатели (крик из толпы народной),
ящур их забодай, перволазы, первохваты наши — почему ни гугу?
— Писатели, душа моя (это уже по интернету отвечает кто-то
незримый), никогда правды не скажут, кроме великих — Толстого, Салтыкова, Чехова, Солженицына. Нынешние писатели созидают за своими большими и малыми вычурными столами варианты, позиции, построения, коллизии жизни — только не ее, правду. Потому как догадываются — нет правды-то. Есть ее разновидности для отдельного индивида, извините за философское словцо-с. Существует истина. И она для человека жутковата. И если писатель дозреет до нее — подавно не скажет народу, не напишет, шут чечевидный. По врожденной жалости к людям.
Советский писатель, скажем так, который нынче плавно перетек в центурионы писателей демократических, капиталистических, гейистических (“…голубую оставлю Русь”, — писал когда-то Есенин, не ведая, что “голубые” нас не оставят), феминистических, — явление маргинальное, удивительное, но по своей сути — зазаборное.
Нынешнему писателю словно бы вернули сгоряча свободное зрение и видение мира и его составляющих. Правда, вернули с помощью эластичных американских хрусталиков соросовскими вездесущими хирургами.
И теперь бедовые и “свободные” наши писцы видят нужное четко, ясно, увеличенно, увлеченно — а не по-своему. А такой негаданный излом психики человеческий хребет часто не выдерживает — вязы рвутся напрочь, тем паче хребет нежный, писцовый. И начали они, писатели старой формовки, быстро друг за дружкой вымирать. Был у меня такой знакомый писатель, правда, из молодых — авангардист, постэксгибиционист, маньерист, гомосексуалист, словом, изрядный козел. Соросовские парни вернули ему и потенцию, и зрение, и слух, и эрекцию, и подвижность скелета и скакательных суставов. Стал он прыгучим, зорким, чутким, отзывчивым на девичьи ласки, ан глядим — помер, оттопырился, по клокотанью нынешних лицеистов-ГПТУшников.
— Так что мой тебе совет, хотя я не охотник до советов, — сквозь сильную дрему сказал Северов соседу, который достал его еще с посадки в самолет стюардизмом, — и сам их не слушаю: ступай-ка ты, братец, в новые молодые российские экономисты. Может быть, тут новое что приоткроешь, зная, по крайней мере, все прошлые и нынешние закидоны, загибоны и выкруты экономики, а не обнаружишь — так много не навредишь.
Пробормотал несуразное и захрапел, а сосед призадумался — он ничего не понял.
ТЕБЕНЁВКА. А до конца обучений своих мы, в своем большинстве, совместно голодовали: будущие артисты, аферисты, машинисты, подводники, дворники, академики, разбойники, прокуроры, землерои, космонавты. Время было такое — послевоенное. Хотя — и это избитое место — не выпадало в наших краях периодов ни довоенного, ни послевоенного — всегда военное. Время, разрушенное по добру, сытости и достатку. Нам повезло, что осели на ортоазийских землях и что школы везли нас летом в зеленые долины и горы — на ТЕБЕНЁВКУ. Мы переходили на подножный корм. Подъедали все, что приживалось в желудках: ежей, черепах, лягушек, голубей, сусликов, рябков — все шло в тракт ненасытный подростковый. Вот и вымахали выше среднего индекса роста. Склоны гор, лесные и камышовые заросли тропили — искали дикобразов. Индейский дикобраз — это пацан такой, сейчас в Красной книге. Почему? Да потому, что такие, как мы, — голодные, азартные, неутомимые, — выели зверюшку подчистую, хотя считается он очень скрытным, с ночным образом жизни. Да только мы тоже не дремали.
Сентябрями государство благословляло детей и юношей на уборку зерновых и кормовых, загоняло на кукурузные и томатные плантации, на сладкие бахчи и тыквенники. Каждый раз, после обязаловки по пополнению безразмерных и бездонных закромов социалистической Родины, мы рассредоточивались по чердакам зернохранилищ, сушильных сараев и начинали охоту на пернатых. Ловили воробьев сотнями, может быть. Сочтешь ли, если во время облавы у птах был врассыпной, истолканный, недальновидный полет.
На щелистых глазах ортоазийцев мы бросали связки, без ощипа, птиц в большие казаны с остатками раскаленного курдючного жира, в которых недавно жарились баурсаки; бросали и тотчас выуживали почти обугленные тушки; мы, как видишь, не были вегетарианцами, не могли позволить себе такую роскошь, как, к примеру, сомалийцы, венецианцы, квакеры или толстовцы, у которых морских, речных, овощных разносолов и дикоросов было как грязи около октябрьской коновязи.
А пили летом в горах и на местности пониже симбиозный напиток, богатырскую смесь из кумыса трехдневного спиртового и дикого меда. Поначалу дристали без роздыха да так, что прозрачная горная река мутнела через час после нашего около нее корточкования — великого сидения на согнутых, потом тракт привыкал, и мы росли на таком растворе или пойле стремительно, как бамбук.
НЕБО КАК РАБОТА. С корточек небо всегда виднее. А неба я, насколько помню, с детства не замечал. Слишком высоко оно голубело над детством, над домом, над людьми. Позднее, когда я подрос или оно опустилось, иногда любовался им, как картинкой или слайдом. А как небо стало почасовой работой, так и вовсе к нему обезразличел в смысле лирики, что, разумею, для нормального человека неприемлемо и досадно. Вру, кажется. Когда работы не было, утрами, сидя в кресле, когда пассажиры в забытьи сонном, я любовался восходом, зорями, космами белых и розовых, как перья кудрявых пеликанов, облаков, а в иные часы просто времени не хватало на любования и излияния чувств перед восторженным соседом.
— И советую тебе, мой милый, не суйся ты в стюардизм, — пробормотал Северов чуть слышно.
На самом деле (понимание мое припозднилось) небо — самое чистое, глубокое, радостное, что есть у прахового человека на расстоянии видимости, предчувствия и ощущения. Кроме, разумеется, души, когда она разверзнута для добра, парения, любви.
Вот наговорил себе, малый, самому удивительно. Как вроде не русский.
РУССКИЕ. К слову заметить, про русских столько наговорено, что не вместить в куб 10х10х10 км. И такие оне, и сякие оне, и разэдакие оне. Врут, скунсы. В оправдание своего рвотно благополучного и нечестивого жития.
Русские всегда оставались настоящими, свободными и независимыми от всяческой наркоты, водки, азартных игрищ и кувырков. Ни в Вологде, ни в Саратове, ни в Москве стоглавой и достойной не могло появиться нечестивое Казино.
На Руси веселие было не питие — это вмонтировал в рукописную летопись переписчик-выкрест или наученный русскому-славянскому хитрый мурза по понятным причинам. Да не ксенофоб я, не заквашенный любитель кадушек с капустой и солеными огурцами и лагун с вонючей брагой и кумышкой, не национал-полубольшевик с пауками на рукаве, — веселие на святой Руси было не вино, не азартище, не порнуха. Ничего такого не пряталось в наших лесах, не росло на чистых полях. Все натащило с западов, с югов и востоков.
СЦЕНЫ. РУССКИЕ. Вхожу, смущаясь, подростком во взрослый мир. Татуировки, тату, которыми обгажены передки и тылы моих знакомых и чужих, лагерных и чистых, — не русского ростка. Картишки, карты Таро — восточный, египетский, семитский, палестинский знак, живопись и геометрия азарта. Этого фуфла не было в славянских таинствах и гаданиях: по колосу, по зерну, по воде, по цветам, по воску, по росе, по солнцу — по-чистому.
Страсть, волнение были, азарт отсутствовал. Азарт, сразу подметил, поднимает со дна души человека все самое отвратное, жижесборное, смрадное. Самые азартные и шумные игроки, которые попадались, пока неуверенными шагами входил во взрослое бытие и понимание, — арабы, евреи, турки, весь Восток.
Вот втихую показывают, пытаясь продать, карты порнографические. Картоблудие — из Германии, Италии, Дании, Нидерландов — откуда угодно с Запада, которому не западло его выращивать, гнать по планете.
На Руси порнокнижия, порнокартия не знали. Трудно представить себе, чтобы первой полезла на объектив с голым мясом русская девушка или женщина. Русские женские образы вошли в литературу, в мировую культурную жизнь как самые целомудренные, скромные — не забитые, — недоступные чужому взгляду, напору и алчбе. Они не торговали ни своим телом, ни душой, ни честью. Причем, в отличие от западных женщин — в большой массе, а не одиночными Джульеттами, Изольдами, Дездемонами.
Русские не пили. Водку натащили с западов, вино — с югов. Правда, и племена русские всея Руси варили мед, брагу, кумышку, бузу, но люди пили, кто пил, по разуму, на ощупь меры, по разрешению и прикидам стариков, — пили в прогалинах основных работ.
Дел всегда копилось невпроворот, перерывов было мало. Водка все разъяла, извратила и перевернула.
Зерновые клинья у русских были тяжелыми — глина, урожаи — скудные — едва-едва до тепла протянуть. Убирать выращенное следовало быстро, бессонно, без промедления. О какой водке думалось? В каком хмелевом оцепенении живали? Отсеяли — на денек расслабуха. Убрали урожай — дня на три коллективный загул. Откосились, отскирдовались — на неделю замерли за праздничными столами. Коли, старики стерегли, собьешься с этой связки от того же хмеля — останешься в зиму голоден и дальше забеднеешь. Тревога эта и служила противоядием пьянству как тихой заразе. Другой щит — церковь, осуждение ею греха этого.
А русские крестьяне были еще не свободны, кажется, только от орнамента. Всё, что могли — в затишьях страды, — на что ложился глаз, что имело поверхность твердую, — узорили. Вдоль и поперек, в глубину. Узорили народным.
Вот американцы свободны от орнамента, всюду, где многоразовый сплав людских тел и душ, — свобода от орнамента. А мы вкупе с половцами, сарматами, чилийцами, византийцами, греками, италами, кипчаками, евреями, нанайцами, эскимосами, римлянами, мексиканцами, ортоазийцами — нет. Нет и нет, мы в орнаментах. Все человечество, по правде говоря, в орнаментах, узорах и символах.
О серьезном. По селам и деревням русские — милые, добрые, отзывчивые люди. Ибо по малым поселениям все и всё на учете, на заботливом догляде, потому и люди как бы сердечнее, чем есть на самом деле, как родненькие, друг перед дружкой, хотя и впрямь родные: до XX века парни дальше ста километров от своего села невест не видывали. Называется инбридинг. Почти кровосмешение. А такое скрещивание даже в песьих делах ни-ни, разве как исключение. В городах же, когда туда массово подались, нажитое вековое доброе отлетело скоро. Потому что в городе не живут — выживают, нанимаются, приспосабливаются. Выживают — забыв святое — за кусок, за глоток, за вдох-выдох. Конкуренция и локтизм. Звериный оскал людской массы, принявшей религию капитала.
И все это затеяно гостями заморскими, вульгарными и культурными марксистами, синюшными напомаженными педерастами, шовинистами всех крапов, побрызгов.
ТЕБЕНЁВКА. Возвращаясь к теме пищевого довольствия. Сбившись в кружки по интересам, в стаи, проще говоря, мы процеживали горы, степи, долины и водовместилища в поисках пернатых, млекопитающих, ракообразных, улиток, земноводных — в поисках всего, где кипела жизнь, где суетился живой белок. Мы с детства были не сыты. Пришлось промышлять и на своей шкуре познавать одну из главных жизненных причуд: никто не поможет тебе в этом мире хорошо выжить, пожить и зажить, если сам себя не насытишь. Жить в вавилонах и не плясать по-вавилонски — нереально. Помним еще из марксовских талмудов: жить в обществе и не поиметь с ним общего — ну, нет же, нет и еще раз нет. Эту мысль подхватили, приспособили, присобачили к жизни лжеинтеллигенты, разночинцы из многочисленных вэпэша, высших партучилищ.
Заметим кстати, что у прошлых учителей, наставников, вождей слова как бы веские, но шаткие. К случаю.
СЛОВА. Жизнь быстро выводит на здравый смысл, разрывая словесную сцепку лжеидей этих псевдоучений. Но они, лжеучителя и вершители, шустро, как пауки, заплетают новые цепи, сцепки и смыслы. И навяливают народу — надо, не надо.
У нашей молоди слова такие междусобойные, впрочем, как у любого свежего поколения, что постороннему трудно сразу вникнуть в их смысл и отреагировать: отстой, облом, отсос, прикид, гнать, следи за базаром, оттянулся, оттопырился (помер)…
И, когда я слышу эту членистоногую речь, мне видится впереди светлый образ недочеловека.
Замечено: слова из лексикона самого низкого, люмпенского толка. А лжеинтеллигенты повторяют эти слова, выражения — или из снобизма, мол, мы такие же простые, мол, мы понимаем и сочувствуем, мы одобряем, а молодым эти одобрения “по барабану”, или отыскивают в них какую—то новую эстетику. У новой молоди, генерации тож, нормальное состояние ума — коматозное. Молодые не защищены, скажем, по языку, по словам, культурным слоем прошлого. Многие из них ничего не читают, кроме школьной арифметики и грамматики Магницкого. Знакомый владелец компьютерного центра говорил мне, что его сын, играючи овладевший ПК в шесть лет, в десять стал видным хакером и, будь он совершеннолетним, присел бы за свои ПК-проделки года на два в ИТУ; рассказал, что его двадцатилетний сын даже обиделся, когда он упрекнул его, что тот ничего не читает. “А “Волшебник Изумрудного города”?! — вскричал сын. — Я его уже в пятый раз перечитываю! Вот и сейчас я с карандашом в руке штудирую “К о л ь ц а”. Очень своевременная книга”. (В.И. Ленин о книге М. Горького “Мать-перемать”)
Большие глупые дяди и тети утверждают, что природа человека изначально извращена и унижена. Врут, нехристи. Природа человека, как и возраста — молодого, старого, — как вся земная природа, требует от нас вовсе не унижения перед кем-то, а только уважения. Люди гнутся по своей воле. По малой своей силе. По безверию и утрате жизненной энергии. Вот таким людям, к слову сказать, — людям без языка, без культуры, без воли к высокому, хоть на краткое время, самое милое дело подаваться в службу стюардвозную или в другие подавальщики. По молодости лет кое-кому нравится наша униформа, да замечу, что у цирковых служек или у стражей богатых ресторанов она куда привлекательнее. Так что, милый, тебе мой наказ — не ходи ты, паренек, во стюарды. Не русское это ремесло.
Конечно, как и во всяком странном ремесле, здесь есть и свои прелести. Девушки, например, если, конечно, девушки тебя интересуют.
СТЮАРДЕССЫ, БОРТПРОВОДНИЦЫ ТОЖ. Стюардессы — заоблачные наместницы манекенщиц, моделей, топ-моделей и очень топ. Стати у них, как у демонстраториц, даже похлеще: индекс роста — не ниже 180, телесная масса — сорок—пятьдесят, то есть вес двух крупных индюков краснодарско-ставропольского куста, которыми нас кормил ихний бортцех. Образование — высшая школа или среднее специальное, к примеру, медицинское, чтобы в случае чего такого болезненного на борту таблетку нужную клиенту скормить или укол вжалить. Но все это очаровательно и притягательно для особ женского пола. Мне это на кой топинамбур. Работенка-то эта лакейская, по своей сути и не сути: из салона звонят — беги с улыбкой, время обеда — пайку грей или неси холодную, на глупые вопросы любознательных старух отвечай с дружеской натянутой улыбкой. Нравится тебе, сосед, по жизни бегать, суетиться, лавировать между столиками, креслами — лавируй на здоровье. Но такую службу можно и на земле сыскать, да еще с хорошими чаевыми. А для холуя главное — чаевые и подаянное.
Подался я в окаянную эту прорубь из-за ранней многодетности и более или менее достойного заработка, пищевого — в полете — довольствия. Ну, жратвы, фруктов-ягод можно было с югов и востоков теплых брать по дешевке и привозить, что тогда для наших студеных, долгозимних краев было немаловажно. Летали, таскали в поднебесье, а работу все-таки искал на земле, да без специальности таковая долго не попадалась или попадалась — за три рубля в сутки. По-народному сарказному говорю тебе, сосед, не царское то дело — стюардничать.
Да вот так остался летный срок мотать-коротать, затянуло, и пенсия ранняя. Не нравилось, а тянул лямотищу. Тем более что оказался я небоустойчивым. Видел, сосед, как на крыше или на жилом балконе высотного сталинского дома растут березы. Туда заметало ветрами тысячи семян, а прижились немногие. Самые засухоустойчивые, неприхотливые, энергичные. Вот и я оказался небоустойчивым. Застрял в небе.
А вообще-то — где мы живем? Говорят, что во времени и пространстве да по месту регистрации. Да нет. Поживаем мы не в бесконечности, а в ничтожном пространстве, отведенному каждому по его судьбе и замыслу. И это пространство — жизнь. Эту мысль я достал в небесах после одного небольшого происшествия. Наш самолет рулил по РД к ВПП — к взлетной полосе. И тут с неба свалился ревущий ТУ-114 — был такой гигант пассажироперевозок гражданской авиации СССР. И был он объят, как обозначают летописцы огнеборчества, малым пламенем. То есть дымил один из двигателей. “Вот леший, — успел сказать второй пилот, — надо помочь коллегам. Завидую я своему бывшему соседу по фамилии Калобок, который жил без оргазма и помер без оргазма. Боюсь, что помирание без оного сейчас нам будет ближе к теме”.
И без команды диспетчера быстро спустили стремянку и бегом к беде. Да не мы одни: ближние техники, пожарные облепили машину, которую уже нешуточный пламень объял. Объект мог и бабахнуть, но, кажется, никто об этом не думал. Стюардессы люки-двери отворили, но что-то у них с трапами заклинилось, и они пассажиров в проемы выпихивают. Кто помоложе да посмелее — а высота с двухэтажный дом до земли — попрыгали, а женщин и чиновников никак не уговорить приземлиться — страшно. Бортпроводники боязливых, слабых выталкивают — мать-перемать разносится по полю, точно кино снимают. Но то было точно не кино. Короче, очутился я там вверху, в салоне, вместе со вторым пилотом, и стали людей хватать и бросать вниз, несмотря на ихние вопли-сопли-царапания-сопротивление дикое, — кидать на брезентовые полотна пожарников. Так многих и покидали, а ведь было их не менее трех десятков. И только когда все закончилось, только тогда понял, что мое пространство несколько раздвинулось и что нам было не суждено взорваться или в огне сгинуть, по крайней мере, на этот раз. И сколько еще таких боевых проб случалось, но было мне и тогда помилование, как писал Павел Васильев.
ЗНАКОМСТВО НЕЧАЯННОЕ И НЕНУЖНОЕ.
— Северов Сергей Николаевич, — улыбаясь натурально, прочла старшая бортпроводница, вернее, бригадир Нина Сушилова, хотя знала его как облупленного тому уже лет двадцать, летали вместе, и возвратила документы. — Куда летим, Сережа, если не госсекрет?
— А туда-сюда, — сказал Северов. — Домой, кажись, Нина, домой.
— Не списали еще с заоблачного?
— Молодой ишшо, здоровый, — признался Северов. — Да и с небом
закавыка: притерлись друг к другу. Нас только смерть может разлучить.
— Напомни, Сережа, что ты всегда приказывал нам, когда самолет только разбегался на полосе, — донимала его Нина, возрастом уже ближе к забальзаковскому. — Это уже как легенда поселка.
— Тащите, девки, курицу — может, последний раз, — усмехнулся Северов. — Дурачился так, по молодости и небоязни кануть. Дураком был, Нина, хотя вы не отказывали.
Так начинался этот рейс для Северова. Отлетал он домой, давно не посещал отчее.
Он уже около двадцати годков служил в объединенном авиаотряде бортпроводником (“болтпроводником” — скалились авиатехники, завидовали, что ли). В ведомственном поселке его знало, кажется, второе или третье поколение стюардесс, пилотов и механиков. В советское застойное его зазывали вместе с комсомолками-бортпроводницами в пионерские лагеря, одно лето попросили быть пионервожатым, в шефские причиндалы, ибо не числился в педофилах и хорошо завязывал алые пионерские галстуки, хотя настоящего мужского не мог.
Тут этот малый, сосед, к ужасу, отвращению и омерзению Северова, и припал: как, дескать, попасть в стюарды. В самолете, к отчаянию Северова, малый оказался соседом и достал допросом: какое надо образование иметь, где научают на стюарда, сколько килограммов надо иметь в массе, чтобы не отказали, какое иметь при себе здоровье, сколько зарабатывает стюард, когда выходит на заслуженную пенсию. Заепал, как говорят дунгане, живущие близ Тараза, в сильном возбуждении, заколебал совсем Северова.
РАДИКАЛЬНОЕ СРЕДСТВО.
— Командир корабля, — сообщила Нина по микрофону, — пилот первого класса, заслуженный летчик России Иван Иванович Курбатов.
“Ба, знакомые всё лица, — встрепенулся Северов. — Стало быть, покинул Иван транспортную авиацию и вернулся на пассажирские круги своя”.
Вспомнил прошлое Северов, убаюканный и дремотный.
Когда-то они приятельствовали; Северов был в его экипаже. Иван рассказал как-то поучительную историю из своей жизни. Он тогда выпивал изрядно. Нет, не перед рейсом, не в портах назначения, а сразу же после прилета домой, если впереди маячила неделя-другая свободная. Жена, как и все жены пьющих емко людей, сначала увещевала — потом стыдила — потом ругала — потом пугала. Она работала в дурдомах, и ей были знакомы пациенты с зелененькими парнями на плечах их, бегающими по квартире, пляшущими. “Это все твое веселие может круто оборваться на зелененьких, — предостерегала она, — будут мерещиться. Ты почитай старинные русские народные предостережения про хмель, даже из пятнадцатого века, особенно монаха Ефросина, — совала ему эту книгу, — ты прочти отчаянное письмо про эту бедуалкоголика и большого писателя, очень любимого Лениным, Джека Лондона. Ты послушай психиатров или проповеди анонимных алкоголиков — мороз по коже. Вижу, — пугала она, — и тебе недолго осталось ждать этого славного момента”.
Вот как-то после большого заплытия в неведомое никакое он проснулся — хорошо, что у себя в постели. Открыл глаза от солнечного света — а на телевизоре, на верхней панели, всегда пустой, подрагивают в снопах солнечного света, в каком-то танце, зелененькие хвостатые ребята. “Зоя, Зоя! — заорал Иван, чувствуя доселе незнакомый ужас. — Зоя, вызывай “скорую” — они пришли! Они уже здесь!” — “Да не ори, глупый! — крикнула весело жена из кухни. — Пока ты спал, я бегала на рынок и по оказии прикупила семь чертенят каслинского розлива”. И с тех пор, поделился тогда Курбатов, как гильотиной отрубило: и желание, и тягу, и потребность: “Веришь, Сергей, не в силах сейчас глядеть на поллитровку, даже если она с невинной “Обуховской водой” или с ядовитым пепси-коллоидным paствором. Я ведь тогда утром чуть не сошел с последнего, преклонного уже, ума. Я теперь всем молодым пилотам рассказываю эту историю во предостережение и в поучение”.
Северов на миг открыл глаза и снова смежил очи.
Припомнились начальные полеты. Этот страх за багаж, за почту, за вверенный груз. Потом все это прошло, но поначалу трепетал, пересчитывал. Кому в советское время были нужны эти удобрения, радиоактивные стержни с каббалистическими значками на панелях зеленых футляров, медные и стальные прутья, увязки резиновых хлыстов, ящики с подшипниками, протекторы к БелАЗам, МАЗам. Ну, инструмент, телевизоры, часы — это понятно, требовали бдительности. А потому он не дожидался грузчиков в порту — шел отдыхать, а акт приема-сдачи оставлял в комнате грузчиков. Особенно если прилетали в Киров, Пермь, Тюмень, Горький, Нижний Новгород тож. Дожидался грузчиков только в Москве, Ленинграде. Тягловый народ там, как и по всем большим городам, всё тягают, что под руку попадает. Сильно вороватый. Однажды в Москве сперли даже изрядный подшипник, как оказалось, от платформы стратегической баллистической ракеты, который ждали в дежурной шахте. Дело дошло до командующего войсками стратназначения. Северова уже дома заполночь подняла насмерть перепуганная начальник службы и отправила в Москву разыскивать тот механизм на складе. Нашли — слишком велик и тяжел оказался подшипник, не успели его товарищи грузчики вынести.
СТЮАРДЕССЫ. А стюардессы что? Бабы как бабы везде, только помоложе. Хотя, конечно, наговорено про них импотентами и народом в менопаузе столько всячины и напраслины. Тем более что возраст ихний — самая пора любви и романтики. Но романтичных, тургеневской выпечки, девушек Cеверов, приглядевшись, насчитал мало. Девки, пришедшие в службу, были, по большей части, практичными, оборотистыми, покупавшими барахло подальше подешевле, а ближе к дому — продававшие подороже. Барахла вещевого ведь тогда в стране было крайне мало и всегда не того размера.
Северову выпала романтичная Таня. Она была совсем невидная, прямо скажем, некрасивая. И только необыкновенно хороши были ее… Нет, врать не станем, как Лев Николаевич про Марью Болконскую и ея волосы. Ничего привлекательного. И она возьми да влюбись в Северова вусмерть. Но виду не показывала, так как была невидная, стеснялась. Только смотрела на него подольше, чем на других. Он принимал как должное, потому что был, как Жан Маре, красив, умен, пластичен, остроумен и все такое к этому перечню. Но и тупой в смысле проницательности девичьей любви. “Ты больной или как? — в упор спросила его Мара, по погонялу Раскладушка. — Чего остолбенел? Девка давно тебя любит, а ты пень пнем, колдырь тугулымский. Влюбилась в тебя Танюша. Вся наша служба видит, а ты, слепец Брёгеля, нет. У нее в жизни парня не было еще. Ты ей хоть малое внимание, муфлон, окажи взамен ее безнадежной, тихой к тебе любви”.
Северов оказал, но долго не мог себя пересилить — не любил по жизни некрасивое. И когда ей совсем стало невмоготу, как ему показалось, он полюбил ее глубокой ночью, в пустом салоне, на высоте восемь километров с чем-то. Потом домой ее провожал не единожды, оставался ночевать — жила она в большой пустынной квартире одна, и ей ночами было страшно и беспросветно, — оставался ночевать, хотя был уже несколько лет женатым и супруга тоже его поджидала из рейса.
“Прелюбодей. Внебрачный связной. Прелюбодей, — иногда казнил себя Северов, — из отряда нечестивых любовников. Тьфу ты, прелюбодей!”
Но ведь любил из милосердия, из жалости, из любви к ближнему. “Ладно. Все равно — полупрелюбодей”, — определился он в новом названии.
И чего греха таить — были, были у него девушки, женщины во всех городах, куда пролегали авиамаршруты. Были в Адлере и Сочи, Алма-Ате, Ташкенте, Киеве, Борисполе, во Львове, особенно во Львове, и избыточно — в Астрахани, Ленинграде, Санкт-Петербурге тож, в Москве и ее окрестностях, в Хабаровске и Владивостоке, в Кирове–Вятке, в пармской Перми, Симферополе и других населенных женщинами пунктах. Все это тянулось годами. И после каждого такого случая Северов томительно долго, до самого дома, чувствовал угрызения своей нечистой совести. Дома угрызения его оставляли почему—то, бесследно исчезали. А сегодня ни с того ни с сего все это давнее и как бы забытое в схронах услужливой памяти выплыло грязной нечистопомысловой стороной, пачкало все светлое, что хотелось довезти до бывшего родительского гнезда.
Северов скрипнул зубами, отдремываясь, охорашиваясь мыслями. Сосед достающий как будто подстерегал, сразу потянулся к нему с опросником.
— Разрешаю оставить меня в покое, — раздраженно не выдержал характера Северов. — Все, что знаю, выложил вам без утая. Давайте отдыхать.
— Не получится, — оскалился сосед по фамилии Иустинов. (“Иустинка злобная”, — подумал Северов), — посадка через полчаса. Не хотите ли минералки или колы?
— Чего вы тренируетесь тут с угощением? — еще больше разозлился Северов. — Уже стюардуете?
— Так я вообще по жизни услужливый, — сознался сосед, опуская девичьи ресницы (“Иустинка услужливая”, — подумал Северов). — Услужливый и расторопный. Потому меня охотно берут на любые работы. Но я мечтаю в стюарды.
Приземлились.
ГОРОД. Почти родной. В большинстве своем деревянный, резной, орнаментальный, зашифрованный втуне и вчуже, густоивовый, липовый. На улицах и по переулкам пахло свежескошенным во дворах и скверах сеном, подсыхающей, после недавнего дождя, древесиной старинных особняков. С непристойными частушками на плоскостях грязных, облезлых сортиров задних дворов:
Шел я лесом, лесиком,
Нашел (ее) колесиком.
Она седая, без волос,
Сидит и хрупает овес.
В коммунальных домах обретались смежные люди, у которых были смежные соседи, дети, смежные комнаты, смежные смены и заводы, смежные мысли, смежные общаковские увлечения типа городского и заводского футбола, смежные притязания на лучшую долю, смежные разочарования в этом, смежная работа и любовь, смежные жизни и смерти — город этот застрял в нем. Но это был уже и другой, выпяченный дурным богатством и дебильными украшениями фасадов. Он уже терялся на задворках самого себя, древнего, славного, славянского, — в оцеплении высоток или низового, американского, что ли, пошиба.
Родной, казалось бы, город, хотя Северова с первых же минут пребывания в нем стало корежить от других, лютых и ненужных ему, воспоминаний, как от смеси сныти, спорыша зеленоцветного и спеси, и это все отравляло и саднило душу, как нестерпимо жгло бы небо и нёбо малыша, хвати он глоток кайенского перца. Главное — нападение это было внезапным, неожиданным, непредвиденным. Такая смесь радости и горечи. Впрочем, она всегда змеится в душах неправедных людей. А праведных на земле — штучно и по великим дням. Больше людей, знал Северов, склонных к гадостям всякого рода, гордыне, спеси, к секс-акцепту, не говоря уже о зависти, без которой иной человек — не человек вовсе.
— Добрый день, добрый, — покивали ему ласково две женщины, когда Северов уже подходил к своему дому.
И это были не первые люди, которые здоровались с ним, начиная еще с аэропорта — он уже и не удивлялся.
Северов никого из них не помнил, может быть, не знал, хотя то были ровесники и немного старше или младше по годам. Город изменился, раздался в кварталах, а обычаи, уклад, привычки остались, как и сто лет назад, прежними, деревенскими, когда, встретив человека, пусть незнакомого, не поклониться ему считалось невежливым и гордыней.
Северов незаметно для себя очутился в старом своем дворе. Деревянных строений, бараков уже почти не было, но остались зеленая просторная поляна, турник, воткнутый меж двух кряжистых тополей, деревянные толстые столы и лавки, на которых, как и прежде, сидели игроки. Другое поколение, но — игроки. Он даже узнавал в этих юношах черты их отцов и матерей, росших вместе с ним. Северов подошел ближе, прислушался. Только одного он не признал. В его время среднеазиатов, кавказцев не было. Цыгане были, а этих нет.
С т р а т а с ф а р о в (бакинец, догадался Северов, он боится засилья в городе славянских игроков. Карточные игры — монополия кавказцев). Тебя, Будков, жалко мне. (Северов вспомнил отца Будкова, тюремного надзирателя-контролера.) Жалко, ты ведь, брат, хороший человек.
Б у д к о в (разверстывая карты). Отчего же жаль, няня?
С т р а т а с ф а р о в (поигрывая иранским цветным ножиком). Умрешь скоро, если не прощай городок, как можно спешно.
Б у д к о в. Отчего же, милый мой оглы?
С т р а т а с ф а р о в. Я тебе не милый. От чумы умрешь.
Б у д к о в. Ну, засим вместе и оттопыримся. Чума — зараза свальная.
С т р а т а с ф а р о в. Я не растопырюсь. Я играть буду.
Б у д к о в (игроку). Ходи с понтовочного козыря, колдырь северный! Он у тебя на руках. Ходи с понтовочного!
С т р а т а с ф а р о в (уходя). Предупредил. (Будкову.) Как знаешь.
Ш л ё м а А п р и о р о в (друг Будкова, Северов вспомнил его папу — работал в облспорткомитете по шахматам, что ли). Леша, что делать будешь?
Б у д к о в (якобы не понимая, о чем речь). Да пошел бы с понтовочного козыря!
А п р и о р о в. Ни дать ни взять Велимир Хлебников — словотворец. Таких и понятий нет — понтовочный.
Б у д к о в. У расторопного игрока все карты понтовочные, о козырях уж не говорю.
А п р и о р о в (уходя). Предупредил. Как знаешь.
Заночевал Северов у двоюродного брата. У того была приветливая, как сахарин, жена и пятеро детей. Ютились они в пятикомнатной квартире, а на площадке этажа близ двери стоял, как раньше в бараках и общагах, большой ларь с картофелем на зиму — страховой запас советских фуражных обывателей.
Ближе к полудню Северов гулял по городу. И надо же — опять стали мутить сердце упрямые, тяжелые воспоминания юности.
Тут из окна, перебивая воспоминания, раздался крик мужика и ответный подвзвизг отрока.
— Время кричащих отцов, — установил мужчина, шагавший близ Северова, с резкими, как на деревянных пермских скульптурах, тенями на лице. — Орущие отцы — в прошлом нонсенс.
— Да, не слышат ребятки родителей, — машинально согласился Северов, искоса взглянув на попутчика. — Раньше отец только слово молвит — заповедь для сына, начиная после десятой.
— Согласен, — сказал временный приходок. — Отцы нынче даже простое орут: не кради, не лги, не перебегай дорогу на красный. И не только орать, но — слышали? — пороть приходится олуха, хотя это не совсем педагогично. Возрождаются, кажется, славные традиции и институты наказаний и порицаний.
— Порка — это крутой массаж, — пошутил Северов.
Но господин попутчик уже растворился в зарослях акаций, бересклета и сирени, пятнистых — свет солнца, тени, полутени, полутона, — как на холстах Сёра или Синьяка, ненаглядных импрессионистов, почти наших. И этот дробленный ветвями и листьями солнечный свет, выткавший темно-белый подвижный ковер, вдруг высветил, возвратил в памяти Северова, в его ощущениях, чувствах уже давно как бы не только забытые, но старательно стертые воспоминания. Всплыло на душе нехорошее, то, что прятал не только от чужих — от себя.
Вот в том домике с серыми ставнями он дружил с девочкой, милой, глуповатой и доверчивой, ходил с ней на танцы, учил плясать буги-вуги и другие непотребные пляски, ел в ее саду яблоки, крыжовник и горох, а когда выучил танцам и она забеременела, — струсил, бежал в страхе от нее, перестал замечать на улицах — как отрезало. Но люди-то видели всё, замечали и осудили, а девочка уехала в свое село и пропала, и он ни разу не поинтересовался судьбами ее и ребенка.
А в том доме было похожее, но девушка из того дома сама бросила его, к его глубокому облегчению, — любовной тяжести Северов не переносил — это он понял позднее и так легко, без повинностей определился в жизни. А в этом домике с ним резвились четыре подружки мотальщицы с текстильного комбината. Однажды они напоили его, из него выплескивалось первый раз в жизни, а хмельные, но заботливые и голые мотальщицы трезвили его нашатырным спиртом, укладывали баиньки и снова наливали гадость, и он тоже впервые не ночевал дома. И куда ни глядел окрест Северов, везде он наследил — и как только умудрился за краткий срок, мутило его тревожными, угрюмыми мыслями — как же мне отмыться-то теперь от всего этого, думалось ему, и в глаза встречным совестно было глядеть, хотя они ни сном ни духом не ведали, что у мужика за беспокойства.
В небольшой церкви на втором, теплом, этаже было полутемно и молилось десятка два прихожан и случайно зашедших — недалеко был железнодорожный вокзал. Жара, прочно обосновавшаяся в городе уже несколько недель, проникла, кажется, и в каменный, обычно всегда прохладный, храм. Северов едва успевал высушивать платком мокрые лоб, шею, волосы на голове. Нет, не успевал — натекало тут же, и рубаха была мокрой. Да к тому же, когда осмотрелся, к своему смущению, понял, что впопыхах задвинулся вперед молящихся — не в надлежащее — и стоял даже впереди читавшей, как прижилось на Руси, скороговоркой псалмы чтицы. Утираясь, Северов осадил ближе к выходу и стене. От неловкости и ненужных движений опять сильно намок.
Было четвертое августа по новому стилю. Отмечался день и шла служба равноапостольной мироносице Марии Магдалине. Как всегда, понимал Северов, может быть, и неверно, — русский женский день. Потому и храм заполнили, пусть и не густо, только молодые и старые женщины, кроме него и какого-то желтолицего малого средних лет — корейца или китайца в советско-китайской униформе социализма с его пока еще не человеческим имиджем, тьфу, лицом: белая погребальная рубашка, черные брюки, пятирублевые сандалии.
Запели акафист Марии, и многие женщины, особенно пожилые, встали на колени, уткнув лица в чугунные рельефные плиты демидовского еще литья, пока священник снова и снова повторял слова хвалебной песни, начинавшейся со слова “Радуйся”. Китаец переходил от иконы к иконе, не крестясь, но возжигая свечечки, поставленные другими, с бесстрастным выражением — не радовался как будто.
Северов незаметно, держась тени, отпятился еще ближе к выходу и встал у свечного ящика. Здесь было прохладно, продувало и тянуло свежестью от близхрамовой густой сени, да и вечерело. Северов просох.
Северов сразу и не заметил, откуда вышла эта девушка, — он не озирался в храмах. И только когда она была уже метрах в трех, он боковым, что ли, или внутренним зрением или чутьем увидел и угадал ее отчетливо, как ему показалось: очень молодая, в черном некоротком платье, с длинными золотистыми волосами под черным платком (откуда, думал он позднее, это золото в полутемной церкви, под темным платком, когда он и не смотрел на нее, откуда?). А она встала справа от Северова.
Он почувствовал сильную неловкость. Даже, если точнее, неясный, но ощутимый страх. Он подумал, что это, может быть, какая-то загулявшая по случаю праздника девка, которой хочется выпить с ним, или еще что-то. Подумал: проститутка. Таких тут вокруг храма набежало от вокзала и конечной автобусной остановки. Или просто девушка обычная, замаливавшая какие-то свои грехи. Но головы не повернул и не поднимал глаз, потому что не желал никакого общения с кем бы то ни было здесь и на улице.
— Вы плакали? — вдруг тихо спросила девушка.
Северов вздрогнул и похолодел. Ведь не в голос спросила, никто из стоящих рядом не оглянулся. Но он слышал этот тихий добрый голос явственно. Она ждала, он чувствовал, ответа.
— Нет, — отказался Северов, и это было правдой.
— Я видела — вы плакали, — повторила она упрямо, что ли, но ненавязчиво.
Как будто то был ангельский голос. Без звука. Он напрягся, недоумевая.
— Нет, — отказался Северов снова. — Я свое давно отплакал.
“Нет и нет, — мысленно приготовился Северов к отказу в третий раз, ожидая ее вопроса и уже начиная злиться. — Я уже никогда и ни по какому случаю не лью слез”.
Она спросила, и он отказался в третий раз.
Северов только отметил, что спросила девушка его трижды, и это что-то напоминало ему, кажется, из книг, но что — не вспомнил. Только число — трижды об одном и том же. То, что она ушла и так же незаметно, неслышно, неосязаемо, Северов понял по тому, что светлое облако, накрывавшее его, когда она стояла рядом, истаяло. “Стало быть, она была, — подумал он, — раз ушла”.
И тут же, из того же несветлого угла, откуда появилась несколько минут назад девушка в черном, возникла другая. Она была постарше, лет около тридцати. И в белом платье. Девушка шла прямо на Северова — он смотрел во все глаза. Живая и строгая лицом. Она, как дуновение, прошла мимо. Через секунду Северов оглянулся — обе исчезли.
Беспокойство овладело им. Сначала показалось, что все эти явления и исчезновения — просто наваждение, вызванное тепловой галлюцинацией. Бывает. Не с ним, конечно, он читал про все такое. И тут же пришло на ум, что день этот — день Марии из Магдалены. И совсем крамольное и несуразное полезло в башку: в черном платье Мария до встречи со Спасителем, в веселой своей жизни, а в белом — когда уверовала и бросила прежнее и пошла за Ним вместе с учениками и искавшими истину.
Он бросился к выходу, вниз по выщербленным ступеням, по лестнице, над которой на потолочном плафоне приподнимался воскресший Лазарь, и небо под ним, и это цвелое небо над Северовым как будто длилось, чувствуя вину за свою грубость и желая объясниться и ясности. Но девушек не было ни на церковном дворе, ни на дороге, ведущей в город.
Он спросил о девушках у нищего с красным лицом, красными глазами усталого водолаза с бычьей шеей и плечами рубенсовских жизнелюбцев.
“Да проходила одна в темном платье, — сказал жизнелюб. — Вон туда отправилась”. — “А другая, в белом платье?” — нетерпеливо допытывался Северов. “И в белом была, — сказал его соподаянник, косящий под древнего старика, с неопрятной бородой гуляки. — Обе были. Дай, благодетель, десятку-другую на буханку хлебушка, с позавчера не ел”.
Северов не отказал.
И другой открылся случай, вернее, вариант. Не знаковый, не согревающий его сердце добрым участием и любовью посторонних женщин. А страшный в своей обыденности и скуке. Тот, что ближе к правде жизни.
Когда он, стоя у клироса, утирал неаскетический, пополам с августовским, потопоток с лица платком, даже несколькими платками — одного не хватало, девушки, обычные милые девушки, зашедшие на праздник, подсмотрели эту картину. Ну и подумали сгоряча или по женской непредсказуемой доброте, что льет мужик обильные крокодильи слезы, вспоминая о давно минувших, но не забытых грехах своих. И день Равноапостольной Марии здесь ни при чем. Только померещилось ему, что навестила его благодать в образе двух девушек.
“Только померещилось”, — подумал Северов.
А пусто на душе стало, несносно жаль. И больно.
Северов еще пару раз прошелся до автонасыпи, идущей от моста над железнодорожными путями в сторону заходящего солнца, походил по бересклетовым и крушиновым аллеям.
Девушки точно растворились в уже сыром воздухе августа.
И про себя опять все вспомнилось Северову — дурное и порочное, и ненужное ни тогда, ни сейчас.
Стоя на пустынной лестнице, ведущей от моста, он вдруг заплакал. И плакал, пока поднимался к мосту, не замечая слез, а люди удивленно смотрели на человека, идущего неверной походкой слепого. А когда почувствовал наконец, что плачет, вспомнил девушек в церкви, все, что произошло так рядом и прозрачно, — как день золотого тихого прозрачного — русского пейзажа.
И сон жизни его стал легок, нетелесен и тоже прозрачен.
20.01.2006 г.