Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2006
Елена Соловьева — писатель, новеллист, журналист. Публиковалась в различных журналах и альманахах, участвовала в сетевых конкурсах с циклом рассказов “Тень ведьмы” (позднее переработан в “Книгу полезных советов”). Живет в Екатеринбурге.
Черная луна
Посвящается недаром проведенному времени в “Уральских пельменях”.
Нас бегло познакомили с Таней на пьяной вечеринке, в полнолуние, и потом, стараясь как можно реже смотреть в ее сторону, я громко рассказывал какой-то рыжей девице, что был такой чувак — Аристотель, и он первый заметил, как при круглой и дикой, такой, как сейчас, луне, у морских ежей набухают яичники, а устрицы, вытолкнутые с глубины голубым свечением, подбираются ближе к берегу, там они бесстыже раскрывают свои створки, и ждут, когда прилив начнет ласкать нежные гребешки их клиторов. Ощущая спиной Танино присутствие, я так увлекся, что дошел до самок кольчатых червей, живущих на морском дне, и их странной привычки: метать икру, окруженную светящимся секретом, непременно у поверхности воды и непременно за час до лунного восхода, будто салютуя в его честь. Я даже хотел вспомнить Христофора Колумба, который сам наблюдал перламутр этого зарева с мостика то ли “Санта-Марии”, то ли “Санта Лючии”, но не успел: рука рыжей девицы нашла мою ширинку, и вскоре мы оказались в кромешной темноте ванной, колготки рыжей так наэлектризовались, что тихо потрескивали от прикосновений, а шелк белья ниже гладко выбритого лобка был влажным и пах пополам — выброшенными на берег водорослями и сигаретным дымом. Когда мы выбрались из ванной, я понял, что Тани в квартире уже нет.
Электричество, пробивающее этот вечер до дрожи — иссякло.
Я один вышел на улицу, купил в ларьке бутылку пива и, глотнув, посмотрел на небо. Луна затеяла со мной странную игру. Она, видимо уже вышла из зенита, не казалась такой непомерно огромной, а, прикидываясь сдобной буквой “о”, уселась как в школьной прописи между двумя троллейбусными проводами. Стоило мне наклонить голову, как она кособоко соскальзывала за нижнюю “линейку”, и я почему-то вспомнил отца — инженера по связи, вылитого Куравлева в “Афоне”. Он очень любил мою мать, но встретил ее поздно, в том возрасте, когда уже трудно менять сложившиеся за всю жизнь привычки. И каждый раз, забрав меня из детского сада, папа заходил то в одно, то в другое кафе, где его радушно встречали дородные завпроизводством в белых кокошниках. Он выпивал свои 50-100, пока я ковырял пирожные, а потом мама колотила его тапочком по лысине, не обращая внимания на принесенный в дом “дефицит”: колбасу и мясо. Они развелись, когда мне исполнилось 10, а до этого всегда ездили отдыхать на разные курорты. После развода мама искрошила ножницами все его фотографии. А папа был первым, кто рассказал мне, что самые известные лунные моря — это море Спокойствия, море Ясности, море Дождей, и еще какие-то, я не помню…
Таню я случайно встретил месяца через два в “Русском зале”, где их компания, абсолютно мне не знакомая, сдвинув столы, отмечала, судя по букету тюльпанов, полыхавшему в центре, чей-то день рождения, а может, вечер пятницы, кто ж их разберет нынешних нарядных и дерзких.
Я наткнулся на нее взглядом сразу, едва вошел, и, дожидаясь гардеробного номерка, слушал, внутренне затаившись, как мое, вдруг онемевшее и страшно пустое, тело медленно отпускают сладкий страх и сердцебиение, будто я только что отскочил в сторону от чуть не сбившей меня машины. Потом мы с приятелем заняли свое обычное место у высокой стойки, которая тянулась вдоль огромного окна-витрины, так густо декорированного пластмассовыми цветами, снопами и деревянными колесами, что собственно чистого стекла почти не осталось. Но мне хватило — я поймал такой ракурс, чтобы Танино бледное лицо как раз отражалось в девственном островке напротив, между придурковатой лошадью в шляпе и соломенным зайцем, так что я, не поворачивая головы, и, сидя почти спиной к их столику, мог спокойно наблюдать в свое темное зеркало, что там у них происходит. Но ничего особенного там не происходило: они смеялись, ковыряли вилками в тарелках, болтали между собой и по сотовым, сдвигали время от времени бокалы с вином и рюмки с водкой, я тоже поднимал свое пиво в такт с ними, мысленно чокаясь с Таней, и стараясь не обращать внимание на руку ее соседа, которую этот хлыщ в костюме и галстуке то и дело норовил положить на спинку Таниного стула. И предчувствие того, что, едва приблизившись друг к другу, мы с ней слипнемся (почему-то именно “слипнемся”) в единое существо, а остальные просто тихо исчезнут, с каждым глотком пива разгоралось во мне все сильнее, и — глоток за глотком — я подстегивал себя, почти не чувствуя вкуса, даже не ощущая, что пью. “Варштайнер”, “Гиннесс”, “Буратино” — какая разница….
После третьей кружки я встал отлить, и, цепляясь за кованые спинки стульев в непосредственной близости от их столика, умолял Таню взглядом: “Подними глаза, подними глаза, подними…”, она подняла — вспышка — мы улыбнулись друг другу — вспышка — она неуверенно кивнула, узнавая — вспышка — ее отвлекли — пипец — мне перегородил дорогу официант с подносом, козел — щелчок — еще щелчок — (в аппарате счастья явно кончался магний) — она отвернулась к тому в галстуке — осечка — я прошел мимо — придурок — птичка, сдохла не вылетев, — урод — слюнтяй. А на двери туалета красовался плакат: “Ветераны войны и инвалиды детства обслуживаются вне очереди”. “Шутят”, — подумал я.
А в кабинке туалета, стилизованного под сельский сортир, висела на стене, противоположной входу, доска объявлений. Стараясь не промазать мимо унитаза, я наугад прочитал несколько крайних: “Меняю скатерть-самобранку на такую же простыню”, “Владею немецким языком. Взял на белорусском фронте”, “Потомственный алкоголик в третьем поколении снимет любое кодирование”, “Лечу неизлечимые болезни. Оплата вперед” и лихорадочно попытался найти в этой бессмыслице хоть какую-то взаимосвязь и что-то вроде намека — предсказания на сегодняшний вечер, типа “выйдет с Таней — не выйдет, будет что-то — нет, случится или…”.
Когда я споласкивал руки, в туалет зашел тот самый хлыщ в галстуке, внимательно взглянул исподлобья. “Нога судьбы”, — ухмыльнулся я и, показав “фак” дверям его кабинки, рванулся в зал, но едва врезался в его гомон — дым — музыку и различил Танину спину, вдруг понял, что сил и решимости просто подойти к ней, начать непринужденный треп и попросить номер мобильника у меня — нет. Она будто окружена была злым заколдованным светом, который манил и лучился до колик в глазах, до рези в сердце, до разбитой вдребезги радуги, манил и отталкивал. Вышвыривал меня к моему месту за стойкой, приятелю и очередной кружке, темное золото которой, с медлительными пузырьками, уже потерявшими резвость, казалось спасительным островом. Отдышаться. Спрятаться. Еще раз рвануться навстречу. Но мой пульс шел в разрез с ритмом этого прибоя. За стеклом тяжело ворочался центральный перекресток города, и отражение Таниного лица прошивали огни, зеленым электричеством искрили трамваи, но в этом кабаке даже не танцевали, и “галстук” вернулся из сортира, его рука все чаще перебиралась со спинки ее стула к ней на плечо, она то стряхивала ее, то делала движение навстречу, все чаще смотрела в мою сторону, но я решительно развернулся спиной: здесь я безраздельно владел зыбким фантомом — квинтэссенцией ее присутствия, сотканного из ночи, огней, люминесцентного света фонарей и городского электричества всех мастей, растворявшего ее лицо до бледной тени, и белой луной оно клонилось к золоту моего пива, темнея, и даже в этой полувыдохшейся патоке (хмель, солод, газированные дрожжи жизни) я был готов сидеть часами и просто смотреть, впиваясь глазами, потому что иметь — владеть — любить — вступать в половую связь — бесстыже трахаться на виду у всех — можно одними взглядами — на расстоянии, без касаний — но слаще… Лишь бы: эй, вы там, наверху, кто там по этому делу — растяните треклятое время.
Но наверху — балкон второго этажа, узбекская кухня, вьюнки из пластмассы и длинные соломенные абажуры, а галстук уже подает Тане пальто и тюльпаны, и поддерживает под локоть, и ведет к выходу, она оборачивается, но я тупо смотрю в стекло и матерю стекло — сгинь, говорю, стань прозрачным, рассосись, мать твою, потому что я хочу видеть, как она уходит, и куда идет, как выглядят ступеньки ее подъезда и дверь ее квартиры, ее постель, халат и заварочный чайник, как она поджимает ноги, глядя в телевизор, и как переключает один канал за другим, на чем останавливается, чему улыбнулась, в какую вазу, блин, в конце концов поставила эти долбанные тюльпаны, потому что сзади теперь не просто пусто — там теперь, “пусто-пусто”, как во дворце Воздушного царя, где когда-то родилась Луна. Восемь тысяч комнат, каждая из которых заполнена особым видом пустоты: пустотой до встречи с Таней, пустотой после ее ухода, пустотой этого переполненного кабака, пустотой дороги в моторе до дома, пустотой моего мобильника, где нет и никогда не будет номера Таниного телефона, потому что мне нужно жить, потому что у меня счастливый второй брак и трехлетняя дочь, потому что за это счастье я долго боролся, потому что дочь я люблю и люблю свою жену, свою интересную работу и своих приятелей, а Таня — это тебе не трах в ванной, это темная ухмылка судьбы, черная луна, хвост вместо копчика, 33-й зуб, третья коренная раса, их скалообразные города из вулканического стекла, вместо крыши — радуга, сверкающие окна, обращенные в никуда, НИ-КУ-ДА, и долбанные коридоры в бесконечность.
Вагнер
Вариации на тему одного ЖЖ — “живого журнала”
…
Лешачиха, воронильщица, темнозрачная повитуха счастья моего — крячь, крячь свою книгу судеб, сделай мне кайфово — пусть они будут жить.
…
Обычно в этих случаях Дуча говорила “же-е-е-сть”, “жесткач” или “мракотуха”, а если кто не верит — пусть сам попробует: до трех часов ночи вертеть пластинки, потом час ждать, когда повезут по домам, а если еще перцы попадутся форматные, которые втыкают, что на работе ты, а не по вызову, так можно и наушники снять — текилы выпить. Но такие понятливые, правда, редко бывают, большинству, что ди-джей, что проститутка — сиренево. А утром к 12-ти в контору, рекламный текст херачить, что-нибудь типа: “Губы Нефертити пахли ржавчиной, так как во времена фараонов женщины вместо помады пользовались суриком, растертым с пчелиным воском. Ничего хорошего из этого не получалось. Цвет был красивый, а вот поцелуй в буквальном смысле оказывался ядовитым. Поэтому царица Хатшепсут (450 г. до н. э.) организовала поход в мистическую страну Пунт, где, как считалось, можно было найти изобилие безвредных и ярких красителей”. А дальше про кармин и кошениль, вот только кто из них краска, а кто — насекомое ? И плавный переход к продукции заказчика, которой тот торгует в разнос, в засос и оптом.
А журнальчик плевый, хоть и глянцевый, и никогда не поймешь, что заставляет этих успешных бизнес-вумен, промышляющих дорогими тряпками или ювелиркой, открывать заведомо прогарные проекты. Они азартно прутся противу рожна и глобализации, самозабвенно играют в редакторов, а с заказчиком (вам не кажется, что вот тут — “окутана облаком духов” — слово “окутана” как-то не совсем подходит?) Дуче трахаться, и, по идее, чувствовать себя она должна бы не лучше последней портомойки, когда в салон, где маникюр стоит ровно половину того, что выдают ей в редакции под видом зарплаты, приходит в собственноручно выкрашенных акриловой краской сапогах. Сапоги — зеленые, как первая трава или апрельские кузнечики, кое-где краска облупилась.
Впрочем, Дуче пошиш: на ее ноги и в таких с завистью посмотрят, а во-вторых, не хотят платить, как в настоящем глянце, пусть на выход к клиенту спецодежду от своей “Дольчегаббаны” выдают. Паленой наверняка. Да и не будет она с каждым встречным разгоняться за то, что сейчас у нее не самый лучший в жизни период, что попала она мимо всех контор, команд, корпоративных этик и молодых амбициозусов. Те получают оргазм исключительно от органайзеров, своих и чужих , меряют жизнь успешными проектами, а Дуче скоро 27 и она, как натуральная ватокатка, на спортивную машину еще не заработала, а издание, на которое поставила, когда ушла из “Телегида”, накрылось медным тазом, вот и перебивается теперь дешевыми халтурами, а в клубе прикольно, конечно, но денег за ди-джейство хватает только на пластинки. Купила вчера пьяных роботов — ровно на винегрет и осталось, дык она и без того вегетарианка, а еще луковицы, которые у этих синеботов в супермаркете взяла, внутри оказались убитыми в хлам, все четыре — гнилые, как и морковка израильская по 30 рэ за кэгэ. Несмотря на цену, корнеплоду поплохело по пути с земли обетованной.
Но винегрет все равно получился отменным — выручила качественная картошка, которую привез папчик. Папчик вообще реальный: и деньгами выручит, когда надо, и не пилит, если что. Недавно ему подруга Лариска, с которой он вот уже лет пять живет, на день рождения подарила гитару Hohner. Папчик — хоум-блюзмен, он и Дучу научил нескольким аккордам: ля-минор, ми-минор и соль-мажор, похлопал по плечу довольный и сказал: “Теперь ты можешь играть песни Высоцкого”. “Но когда я заиграю на гитаре, — подумала Дуча, — птицы будут падать замертво с деревьев, а мы с DJ Хостесом забубеним глэм-роковый ансамбль. Я буду с прической , как у Роберта Смита, и в платье с блестками играть на басу. На барабанах у нас будет мужчина-медведь. А петь будет сводный хор ди-джеев-мальчиков: МакФлай, Трафа и Кос. Каждые выходные мы будем радовать своими концертами посетителей клуба “Истерика”.
В общем, папчик у Дучи — молодчага, и она похожа на него, но больше — на маму, и уже совсем не помнит, как и когда в детстве въехала, что их любовь из-за нее кончилась, то есть папа с мамой любили друг друга, тусовались красиво, а потом любовная лодка с разгону — о быт, молодые были, и к соскам-пеленкам совсем не приспособленные, все себя искали, сперва вместе — потом врозь, а Дуча как бы между этими поисками росла, и между двумя квартирами — у папчика на Синих камнях —Сиреневом бульваре, у мамы — в переулке Отдельном. Никаких особых страданий, так, сквозняк будто какой-то и нежность к ним, и неловкость за то, что каждый из горе-родителей (она это видела) чувствовал себя перед ней виноватым и неуклюже как-то пытался вину загладить, но тут обязательно кто-то звонил в дверь или по телефону, приходили их молодые, нарядные — у каждого свои — друзья, они начинали про что-то тереть, отвлекались, становились рассеянными, и Дуча чувствовала, сжимая в руках очередной подарок — конфету — яркий мячик — новый плейер — мобильный телефон — флакон “Клима” — тушь французскую (по мере роста, понятно), что их НАСТОЯЩАЯ жизнь — там, и с ней связана как-то вскользь, по касательной, не понарошку, а как-то мимо… Да пох…
Вчера Дуча отожгла в клубе до полной потери личности, и, в общем, ей совсем не кажется, что она — диковинная птица, в сапогах на шпильке и кожаных митенках, джинсы в обтяг и рубиновый глазок пирсинга блестит в пупке, а еще ресницы как у Греты Гарбо, и в яркой дерматиновой сумке с номером 77 — “уши”, шнуры, дискета с недоделанным рекламным текстом (сроки безнадежно завалены), “Орбит” со вкусом корицы и блокнот с котятами на обложке.
Да и не думает она об этом, кто ж видит себя со стороны. Это ж еще пожить надо, чтобы въехать: степень уникальности, настоящей, врожденной точнее всего измеряется полосой отчуждения, которая, как полынья, растет постепенно между тобой и остальными, и толпами на твою льдину только в том случае ломиться начнут, если на тебя слава какая свалится или бабки реальные. А так — кому ты нужен, путешественник, дай Бог тебе пару верных друзей и возлюбленного, потому что только темнозрачные повитухи, знали, паскудины, какую судьбу готовили Дуче, когда, хихикая, вложили в ее идеальное, узкое тело душу розового слоненка, того самого из посудной лавки, ровно за тем, чтобы когда-нибудь наблюдать с высоты, как от этого несоответствия будут разлетаться вдребезги с жалобным звоном фарфора Дучины дни. Без видимой, вроде бы, причины.
В общем, надо видеть, как она задумчиво, не то зяблик, не то фламинго, идет по проспекту, когда блеск тополиных листьев — мелкой сдачей за бутылку пива и, откупорив это самое пиво, садится на лавочку, чтобы, глядя на воробьев, гоняющих по асфальту, пустить под откос весь остаток рабочего дня. — Ты чего? — спросил вчера Дэн. — А ты чего? Ты не пришла — а ты не позвонил. Ты была не одна — и ты хорошо погулял. Нам надо поговорить, — а я не вижу смысла. Я не пытаюсь тебя контролировать — но у тебя в голове есть такая мысль. Все понятно. Что? Да то, что я не хочу повторения этой истории. Да? Ну ладно. Ладно. Ладно, ладно. Телефон тебе твой нужен? Да не особо. Ну и хорошо. И мне пульт мой не нужен. Хотя, постой, телефон мне все же нужен. Прямо сейчас? Да, прямо сейчас. Забирай свой телефон. А ты забирай свой пульт. Ну и чего ты смотришь, вали отсюда. И ты газуй. Всего доброго тебе. И тебе счастья, женщина.
Первый класс, вторая четверть, а ведь взрослые вроде бы люди. Дэн — лучший гонщик из всех, кого Дуча знает, машину так не чувствует никто. Он уехал вчера с грустным лицом. Проучить его хотела. А чего теперь хочет? Плакать? Смеяться? Повеситься? Помириться? А если она больше никогда не позвонит ему? Вопрос из серии “Есть ли жизнь после жизни?”. “Позвонит — прощу. Не позвонит — пойду с горя в “Снег” знакомиться с олигархами. Никакого позитива”. А мир вокруг мельтешит (блики на машинах, на листьях, в витринах), ткется паутинно и готовится встать из плоскости в объемную конструкцию на неумолимо нежном, сталью отливающем каркасе: блестит ласточкина слюна и паучья секреция — будто всю малость ничтожности наделил сегодня бессмертием Кощей.
Но дунет ветерок, скособочит кроны тополей — и нет реальности. И Дуча чувствует себя переводной картинкой, которая то появляется, то исчезает на поверхности жизни, такое с ней часто бывает в квартире у Дэна, когда она остается там по утрам одна и садится за его компьютер. И видит, на какие форумы он ходит. Какие фильмы скачивает. ЖЖ каких девушек посещает (не ее!). А еще не дай Бог случайно откроется его ICQ… тогда полный превед. Сиди и думай: “Буэ! С кем я связалась!” А потом догоняй: ну а чем же я лучше, оба хороши, причем неизвестно еще, кто жестче. И в конце концов не важно, с кем вы там чатитесь. Главное, что вечером в пятницу за тобой заезжает именно он. А дома у него остаешься именно ты…И, конечно, убеждай себя потом сколько хочешь, что это — вселенская мудрость, но откуда этот сквозняк, будто тебе опять пять лет и ты сжимаешь в ладошке раскисшую конфету — мамину взятку, а НАСТОЯЩАЯ жизнь опять сквозанула МИМО, виновато так, тихо, и дверь воровато прикрыла, может, ощущение и не совсем то, но как-то похоже, потому что без этой зацепки любви мир безнадежно ускользает, всякий раз, каким бы большим и тяжелым он ни казался. И если вдуматься (Дуча про это до конца не догоняла), то желание любого человека быть единственным (читай “главным”) сродни той тоске по темноте, которую, вполне возможно, мог бы испытывать фосфор, имей он страстное желание стать видимым. Просто ВИДИМЫМ, реальным, а так — будто тебя и нет, это даже не ощущение себя “пехотой”, это хуже. Наверно, все-таки есть такая болесть: “horror vacui” — “боязнь пустоты”, если с латинского на русский. У отдельных представителей человечества она начинается в детстве, при разглядывании космоса, прошитого яркими искрами, который появляется с той стороны век, если сильно зажмуриться и надавить на глаза пальцем. А потом по-разному: алкоголь, трава, колеса, музыка и беспорядочные половые связи, да мало ли “ускорителей проявки”? Можно еще книжечки почитать про экзистенциа(на)лизм. Сартр, Камю, все дела. Дуча не читала, но что-то похожее на Великий абсурд чувствовала, когда в сотый раз писала о том, что “кожа — шелковистая”, а “тургор — упругий” или начинала очередную заметку, сославшись на Клеопатру (по вторникам она из вредности все заметки начинала с Клеопатры, да кто вообще их читает?). Или, бывало, идешь по улице — никого не трогаешь: и тут перед тобой на фоне колючек следственного изолятора (они прямо в центре, здание областного суда и изолятор) биллборд: “Посадил девушку — вруби музыку!” И два дебила крупным планом: он и она, то ли автомагнитолы рекламируют, то ли “Хит ФМ”. ХЗ.
А если серьезно: вот ей сейчас 27, и это, выходит, — Дуча прищурилась — что когда ее папчику и маме было столько же, ей, Дуче, было уже 6, она была пухлощекая и беспомощная, а они, наверняка, по ощущениям были такими же раздолбаями, как она сейчас — значит, все беспомощные — все на льдине — с рождения — и снова непонятный сквозняк среди порхающей толпы майских запахов — как ведьма в хороводе утопленниц. Вроде все девчонки ничего — светленькие — от луны и страданий, только у одной — свечка будто черная внутри и когти. И ведь вычислят, выведут с истошным криком, и не возьмут ни в поход, ни в космонавты, ни в долбанную свою песочницу. Смешно, но факт — вчера в очередной конторе (сколько их будет еще?), где и у Дучи трудовая валяется, всем сделали визитки, а Дуче — нет. Она даже и не поняла сразу, как ее это задело, а они не поняли — почему. И дело не в том, что хочется ей эту визитку, пальцы растопырив, вытаскивать, дело в том, что ее, Дучи, в таком случае попросту будто бы нет. Да по х.. мороз. Тополиная листва опять всплескивает и бьется, как рыба в неводе, и лучше вспомнить, как совсем недавно звукорежиссер Саша просто нереальные ощущения ей подарил. В эстетическом плане, конечно. Нет, Саша не подарил ей пиратскую копию дебютного альбома группы “Концы”. Хотя и мог. Зато он дал Дуче диск с записями Уральского филармонического оркестра. Честно говоря, он и сам не помнил, какие там вещи. Диск предназначался для абсолютно третьих лиц, но Дуча решила из любопытства его послушать. Первый трек — увертюра к “Тристану и Изольде” Вагнера. Дуча вообще-то играет ремиксы на Моби, поэтому у нее страшный склероз. И Вагнера она очень смешно идентифицировала. У нее просто книжка валялась Бернстайна, для детей. И там был приведен пример контрапункта, эти ноты. Так вот: два часа ночи, луна, по темному небу несутся облака. Последняя сигарета. “Аристон” на кухне исполняет свое техно, и волшебные виолончели Вагнера, заполняющие все пространство. Дучу не то, что бы поволокло, нет, ее приподняло, как говорят японцы — на три сантиметра над землей. По-настоящему. Увертюра как-то очень точно попала в ее настроение, и одновременно она не могла понять, как это так: из обычных семи нот — особая, ионизированная будто музыка, и сколько воздуха в ней, сколько света, причем, явный источник этого света отсутствует, но звуки льются легко, свободно, переливаются, сверкают. Дуча чуть не разревелась: сколько нежности в этом было, сколько любви, даже медь звучала мягко, и сжималось сердце от тремоло сопрано. Деревянные духовые казались ей волшебством, морозным узором, оброненным в середине мая на стекла Жар-птицей, которая сбилась с курса и перепутала времена года. Водовороты секвенций. Мощная стихия страсти, бурная река подо льдом… И Дуча впервые поняла, увидела, почувствовала, что человек хотел сказать тогда, много лет назад. А что? — спросите вы. Все то же, ребята: есть Радость, Желание жить, Огромная энергия… И Тоска, не объяснимая словами.
Так что, пожалуй, вперед по глыбким сходням жизни, сквозь излоги ее и проплешины. И каждую заметку начинать не с Клеопатры, а с Вагнера, черт с ней, с ее помадой из кровавой охры и железной окиси — встать жохом — ребром — поперек — и упереться, крепко-накрепко, как ночью, на скользкой от дождя крыше, и пусть твой панк с лоском их гламура, пусть никто ничего не поймет, пусть все мы — немножко брошенные дети, которым Господь или лешачихи болотные дали силу, дали звучание, но не сказали — куда это все применить и куда засунуть, если что. И пусть — “ничего личного”, пусть “бизнес есть бизнес”, пусть “не всем везет в этой жизни”. Кто решил, что им — вершки, а нам — проскурняк и собачьи рожи? “Хуюшки”, — как говорит наш друг — Илья Жериков. Воронить стволы, травить их селитрой, лощить проволочными щетками. Вау! Будет и порох, будет и огниво. И нам откроют — куда они, нахрен, денутся?
Ночной траверз
Она пыталась мне рассказать о своей очередной влюбленности, вернее — несвоевременной и жесткой страсти, которая ничего хорошего дать ей не могла. Мы встретились в месте, до нелепости не подходящем для этого — модном кафе ориентальной кухни, где, переждав горячее время бизнес-ланча, зависали небедные студенты-архитекторы, чья альма-матер находилась в этом же здании. Они вольготно располагались за низкими столиками, преувеличенно бурно приветствовали друг друга, некоторые узнавали ее и, автоматом вспомнив о своих зачетках, сразу же посерьезнев, сдержанно приветствовали: “Здравствуйте, Лера Павловна”. Но, отойдя, снова оживлялись, и в ожидании заказа без конца дрочили свои сотовые. На вызовы отвечали громко и подробно, получая видимое удовольствие от публичного обнародования лопоухих еще обрывков личной своей жизни — маленькие, нарядные эксгибиционисты. Я почему-то представила, как легко, без комплексов и лишних проволочек, стягивают они трусы, собираясь заняться любовью.
Зато Лере Павловне, сдать экзамен которой большинству из этих пионеров стоило немалых проблем, душевный стриптиз давался явно с трудом. Кончались уже первые полпачки тонких сигарет, и официантка — молодая девчонка — сменила нам четвертую пепельницу (судя по бретелькам лифчика, то и дело подмигивающим лукаво из-под куцей блузки, нижнее белье юная прелестница подбирала в тон к сережкам). Лера же как-то нехарактерно для себя сутулилась, словно хотела спрятаться, теребила обручальное кольцо на пальце, алела лихорадочным румянцем, и из обрывков ее путаного монолога обозначался постепенно диагноз более серьезный, чем я предполагала поначалу. Что-то совершенно невообразимое и для взглядов моей подруги, и для нынешнего ее жизненного уклада. Ай, нехорошо, только этого нам не хватало: мальчишка — сопляк — студент. Джинсы вытянуты на коленях, свитер — на локтях, в кармане — трава, уши заткнуты плейером, во рту — жвачка, тату на спине — от острой лопатки до задницы. Прелесть, какой безмозглый, зато в том, что касается рисунка — очень талантлив, и нет в нем, знаешь, вот этой безнадеги, которой так и разит от тех, кому за…, ну, на манер утреннего перегара, что ли, вне зависимости от того, что вчера пил товарищ — “Хеннесси” или дрянное пиво, причем, без разницы — состоялся субъект, как он сам про себя думает, или так себе. От любой демонстрации мужской состоятельности, если делается это серьезно, ее, Леру, мою подругу, Павловну, преподавателя промышленного дизайна и кандидата наук, тошнит. И неважно, чем эти герои начинают трясти: депутатским мандатом, чеченским прошлым, кокардой, эскадрой, допуском на запретный кордон, должностью, фасоном тачки, привычками на 200 баксов каждая, тем, что он Луи Селин и Генри Миллер в одном флаконе, а может, и похлеще Леши Северного будет, который легко вам сделает, хоть под Галича, хоть под Бродского, хоть под себя. И дело-то как раз в этой их определенности, что-то ужасающее для нее, Леры, есть в том, как стоят они двумя ногами на хребтине жизни — с телом человека и головой мифического быка. Всякий похож на полновесное солнце (тут я вспомнила почему-то ее нынешнего мужа, второго по счету, если не брать во внимание скоротечный студенческий роман, от которого ничего у нее не осталось, даже комнаты в общаге, только крошечная Маринка, кстати, как она? — да ничего, начальную школу окончила, 9 класс, то, что раньше у нас восьмым называли, о чем это я, ах, да): люди в спокойном зените своего равноденствия — и веришь, ведь абсолютно веришь, что они, подпрыгнув, могут переломить хребет этой жизни, каждый немножко Молох, и будто с ними, как с языческими богами, никогда не случится нисхождения в некрасивую старость сплошных не: не-состоявшихся, не-вырвавшихся, не-долюбивших и прочая. Они правильные, у них все всегда получалось, не-правильных они не замечают, “то, что в жизни задалось, уже сделано, а то, что не пошло… уже и не пойдет”. Но в этой весомости и самодостаточности, в этой тупой ограниченности и есть начало смерти, такая тоска: больше никогда, раз и навсегда, изо дня в день.
— А этот?
— Что этот? Язычки пламени на потасканной футболке, кеды раздолбайские и то, что за этим, за этим — городская шпана, осторожность лисы, потому что взрослый уже скулами и старый глазами. Еще — сухой как лист, без запаха. Совсем. Даже сперма ничем не пахнет.
— А чем она должна?
— Не знаю, — Лера моя совсем опустила глаза, — морем, едким чем-то, как помнишь, в детстве, в изостудии — флуоресцентные краски в ядовитых таких тюбиках — оранжевых, голубых, зеленых, их сейчас “кислотными” расцветками еще называют — вот так сперма может пахнуть, или как не просохшие за ночь на огромных листах гуаши, перебираешь их, ищешь свою работу, сковырнешь нечаянно натек краски — и испачкаешь руки — синим или красным, почему-то чаще такие цвета. Я еще тогда думала, что большо-о-о-й художницей стану… А еще, — ниже голову, в стол глаза, только аккуратно мелированная челка видна, — стремительность, с которой практически в полном молчании совершается эта сделка, скорость слипания, а он — горячий, как сухой горчичник — лихорадочней не видела, и что самое паскудное, когда он уходит, остается физическая жажда во всем теле — но не воды надо, а будто пригоршнями ешь сухую, крупную, в тусклый кристалл соль, хрустит на зубах, обжигает, а хочешь — еще. Главное — не проходит, я думала — пройдет, вернее, я ничего не думала — так получилось, Игорь, — взгляд на кольцо, — в командировке был, Маринка с Генкой у бабушки, экзамен поздно кончился, он последним сдавал, весна еще, да какая разница, вру — знала, сразу почему-то знала, как увидела — что с этим — будет, несмотря на всю нелепость и ненужность, тривиальность, прости господи, ситуации, а повод может подвернуться через месяц, год, два, да и не в мальчишке этом дело (ему с кем-то выспаться, как стакан воды выпить), во мне дело…
Она внезапно замолчала, будто столкнулась на бегу с препятствием, потом перевела дух, поправила прическу, подозвала официантку, попросила счет, сказала: пойдем лучше на улицу, а то дым уже из ушей валит, как у Сивок-Бурок. Когда она проходила через зал, перетряхивая в поисках помады сумочку, опять какое-то лохматое чудо прокричало задорно: “Здрас-сь-сь-те, Лера Павловна”, и по тому, как с затравленной готовностью она сначала было подняла голову и как медленно потом остывал ее взгляд, я поняла, что она кого-то ждала, ждала постоянно, сосредоточенно, и, видимо, не в первый, и даже не в десятый раз.
— А ты не боишься, что он своей радостью с приятелями по группе поделится? — спросила я ее, когда мы вышли на улицу.
— Да нет, — ответила она, поправляя легкий шарф, и, глядя в сторону, — уже бы поделился, это все давно случилось, год, да год уже почти назад. К тому же у него подружка постоянная, похоже, есть, помнишь, — улыбнулась, — как у нас в общаге — молодая студенческая семья из шести человек?
— Помнить-то помню, ну, да где теперь те шестеро смелых? Мне почему-то абитура чаще вспоминается, мы с тобой тогда, конечно, диковато выглядели, только вспомни свои бриджи тигриные и мои красные бусы до пола, ты даже пельмени варить не умела, зато — свобода!!! Город этот, подумать только, огромным казался тогда и красивым, а теперь: центр — три улицы, большая деревня, остальное — пролетарские выселки, вот тебе и миллионник. Я когда от дома до метро иду, вообще глаза закрываю, такое уродство вокруг: рынки, заборы, склады, машины — какой-то вечный караван-сарай на колесах. Зато какие девчонки в этих джунглях попадаются: вот все на ней по рубль двадцать, но как сидит! И в глазах такое, что сразу ясно — мир взорвет.
— Мы тоже думали когда-то, что взорвем, — Лерка достала из сумочки темные очки, — пойдем пешком до центра, вроде как месяц май.
Но до календаря здешнему климату — пофиг. Весна в этом городе вообще тяжелая и затяжная, больше похожа на вирусную болезнь, предчувствие которой начинается еще в январе, когда посреди тридцатиградусных морозов вдруг блеснет нежданно высоким небом, и люди сведущие скажут “весна света”, а значит, зимнее солнцестояние кончилось, и день, час за часом, будет прибывать. В конце же марта окажется, что некоторые двери подъездов и оконные рамы до сих пор сделаны из дерева, а потому, разбухая от влажности, удивительно пахнут: сквозь тревожное и весеннее — пылью. Ночью над городом, еще не очнувшимся до конца, над трубами его и заводами — мелкие звезды, а днем, как бледно-голубая рана, вывернутая наизнанку — небо. Цвет льдинок не на шутку грозит перейти в серебро и, глядя на тяжелый, зернистый снег, думаешь: все это уже столько раз было, и даже не радостно, а больно. Больно как-то по-новому, до самой глубины души, и сама себе удивляешься — зачем говорить о душе, пытаясь описать почти физиологический процесс: будто только что вскрылся давно измучивший тебя нарыв, и сквозь желтую пробку гноя прорвалась наконец свежая кровь.
Потому в первые дни настоящего солнца в городе все попросту сходят с ума. Люди, озверевшие без тепла за зиму, валят на улицу толпами, у девчонок юбки “едва прикрывают розетки”, как говорит наш общий с Лерой знакомый. Чипсы, пиво, радио “Шансон” в каждом летнем кафе. За каждым кустом в сумерках — пара в обнимку или бритва маньяка, словом, все об одном — любви надо, траха, мимолетного увлечения, случайной интрижки — просто нового знакомства и долгого разговора на скамейке — под пиво с какими-нибудь сушеными кальмарами, среди запахов сирени, черемухи, яблонь — всего сразу. И сейчас это мутное брожение началось, стоило подуть чуть более теплому ветру.
— А знаешь, — Лерка прикусила губу, — когда у меня с этим мальчишкой в первый раз было, я почти ничего не чувствовала, мне только казалось — ночной траверз, бывает такое у скалолазов развлечение. Вдоль скальной стены, на ощупь, чтобы не сорваться, осторожно нашариваешь кончиками пальцев каждую выбоинку, углубление, выступ, от каждого неверного движения мелкие камешки вниз сыплются, шуршат зловеще, а под ногой-то пустота и звезды в небе, слишком остро, будто скальпелем до мяса жизни доковырялся. Давно со мной такого не случалось, я ведь после того, как Маринкой забеременела, будто оглохла, окружающий мир чувствовать совсем перестала, будто все органы чувств внутрь повернулись, а остальное — сквозь вату.
Помнишь,
мы тогда еще в 59-й жили:
не утро, а монстр:
сигаретный дым,
сместившийся распорядок дня,
обрывки лекций,
“перманентная”, как ты говорила, пьянка,
клочки синих сумерек и электрического света.
Я тогда зачем-то оделась, почему-то не пошла на первую пару, добрела до аптеки, а там электричество больное, стекло витрин царапает склянками нестрашными. Чего я хотела? Спринцовку. Но как-то вяло, все — сон на ногах, так и показалось, когда я в твоем халате вернулась в теплую постель своего будущего первого мужа. Досыпать. “Дети имеют обыкновение рождаться, — подумала я тогда. — А электричество бывает всякое. Зеленое, голубое и отвратительно желтое”… А потом эти женские консультации, гинеколог-фашистка Светочка, для которой каждая из нас — блядь. Я очень боялась аборта, советский такой страх, всосанный с молоком матери. Да и дома хотелось уже, устала я к тому времени от общаги, где на каждой койке — уже фактически по семье. Я вот иногда думаю, — Лера сильно сжала мои пальцы, — если бы я знала тогда, что потом будет, может, и дошла бы до абортария? Но так ведь нельзя говорить, нельзя, ведь дети в любом случае радость и смысл, чтоб его, смысл этот, жизни женщины, а? Ведь казалось, что хватит сил все поднять: и детей, и учебу, и картины свои написать?
— Может быть, и хватило бы, — я погладила ее по руке, — не окажись твой первый подонком попросту. Да и брось — чего у тебя не так? Степень, почти любимая работа, — тут она хмыкнула, — конференции за границей, в Москве и Питере, муж добрый, обеспеченный, дети (тьфу-тьфу) здоровые и умные, сопляки вон всякие еще заглядываются. Чего надо-то?
— Да не был мой первый подонком, — ответила она, думая о чем-то своем, — он просто раньше меня понял, во что мы вляпались, тут еще эти 90-е, от родителей помощи никакой, а у него, сама знаешь, какие способности были, мужики со своими амбициями плохо расстаются…
— Ну, да, только не все при этом себя как свиньи ведут: ты вспомни, как без копейки сидела, с квартиры вот-вот выгонят, а он приходил в новых ботинках на деньги той фря купленных, за барахлом своим и говорил — разбирайся сама. А ты еще не верила, просила, ну надо тебе в Москву, поезжай, мы подождем, ты устроишься, заберешь нас, только давай постепенно, сразу не обрубай.
— Я не ради себя, ради Маринки тогда просила. Не могла представить, что она без отца останется, я помню, как своего до слез в пять лет любила. Да и бог с ним. Я ведь не потому, — тут она снова будто вынырнула из омута, хватая ртом воздух, — за краски сейчас не берусь, что времени нет, сейчас есть, и комната даже отдельная есть, представляешь, и мольберт прости господи, есть, мне рисовать — нечем, в душе — нечем, там как-то пусто все, и выжжено, обуглено даже. Иногда накатит — и я тогда на кухню бегу, кастрюли драить, стаканы драить, подстаканники, пол, лишь бы зуд унять свой чем-нибудь. Мои не понимают, Маринка все время — ты, почему такая злая, мама, когда прибираешься, давай я. Да, ладно. У меня, знаешь, сон в детстве был или навязчивое видение, обрывок кино, картинка, в общем. Начиналось со звука — сначала противно, долго скрипела, открываясь, дверь, потом темный подъезд: мутные окна, все в пыли и дохлых ночных бабочках, даже луны нет и света уличных фонарей, от этого какой-то картон в декорации подразумевается, по выщербленным цементным ступенькам я поднимаюсь на площадку, а там — двери, двери, двери, одинаковые такие, желтенькие с аккуратными стандартными номерами, они приоткрываются, как по команде, эти двери, и за каждой — свой мир: свой запах, размытые очертания каких-то предметов, мебели, и я знаю, что там — на дне темноты — невыгоревшие пятна на обоях, наверное, и чужие вещи грустно смотрят из углов — всякие плюшевые мишки с горящими глазами, как в фильмах ужасов. И главное — там никого живого никогда не было, даже кошек: темнота, пустота и опять темнота. И вот однажды, я, как всегда, открыла чужую дверь, услышала скрип чужого линолеума, а из-за неплотно прикрытой двери на кухне — полоска света. В смутной надежде я рванулась вперед, а там — никого, только сиротливо свисает брошенный впопыхах на спинку стула фартук — синий в цветочек, и две чашки с кофе дымятся — и как-то слишком ясно, что раз за разом это будет повторяться — будто репетиция будущего одиночества. Я это рано очень увидела, в классе еще седьмом, а что я тогда об этом могла знать?
И мы обе примолкли, вспоминая те времена, когда деревья были большими, фотографии — черно-белыми, а в каждой телефонной будке жило по Чебурашке. Время тогда точно шло по-другому, оно окутывало нас ласковой сферой, не сжималось и не скукоживалось, не натирало. Оно и не заикалось даже, что с ним, временем, можно попросту НЕ СОВПАСТЬ, не сойтись характерами, и тогда оно окажется вовсе не сямой, а мерзкой чешуйчатой тварью, которая тебя съест: не сразу, а по кускам, с садистским оттягом.
Все понеслось вкривь и вскачь в конце 80-х, когда грянула перестройка, крякнул Союз, а мы закончили школу и получили, смешно сказать, аттестаты зрелости, а потом случилось то, что должно было случиться, и от этого тоже, кстати, скучно: маленький город — большой город (облака, как дирижабли медленно выплывают на тебя из-за каждого перекрестка), общажный немудреный эпос, тщедушные одеяла в красную, зеленую, коричневую клетку, под которыми мы зачинали своих детей; аборты, лекции, сессии, и вот — смотри — пьяный Вилли размахивает руками, — наша жизнь — этот коридор: в одном конце мужской туалет, в другом женский, так всю жизнь и идешь, с этого конца в тот, к женщине, а по бокам — комнаты, и в каждую могут затащить, и не дойдешь, ведь как в жизни все, как в жизни, а потом, когда уже вроде выплыли и устаканилось все более менее, дети там, мужья, работа, где-то на гребне 35-ти — опустошение и ощущение того, что эта самая злоебучая жизнь как-то слишком по-ментовски тебя отделала: без синяков, но до полусмерти, выпотрошила вроде, а оболочка еще хоть куда, если не считать целлюлитных растяжек на заднице, варикозных звездочек на ногах, пары коронок во рту и все такое прочее. А почему выжили? А ты вспомни, как звенят в ушах серьги, взятые напрокат у соседки по комнате, и дурным, сорочьим блеском сверкает фурнитура сапог, легких не по сезону, но с медными клепками, которые то и дело вспыхивают отраженным светом, сообщая миру об имперских амбициях владелицы, хрестоматийном “все или ничего” , отчаянной наглости бездомных котят, и той “энергии заблуждения”, которая необходима этим котятам для выживания.
— Вот только, — Лерка закурила последнюю сигарету в пачке, — когда глаза уже не по-щенячьи откроются, жизнь из тебя кап-кап — по каплям — и выйдет, зато, похоже, мы только после 30-ти более менее в любви понимать начинаем, я это тоже с тем сопляком почувствовала. До того мы типа учимся, и фигня полная все наши первые, до угара, секс-заплывы с однокашниками. Больше напоминает штудии молодых эгоистов: не тела, а обоюдоострые предметы для анатомирования жизни, детская, жестокая любознательность — а как устроена птичка? Ничего, что иногда в запале и металлические кишки из нее выпустишь, да ладно бы просто секс — ведь еще разборы полетов постоянные: почему ты поступил — поступила так, сказал — сказала, пришел — не пришла, что ты имел в виду, любишь или нет, кто я тебе в конце концов — садомазохистские ковырялки. Теперь-то понимаешь, что по-другому все бывает, осторожно заходишь в чужой мир, и, прислушиваясь к его дыханию, осторожно, но глубоко и осмысленно получаешь удовольствие, вот еще бы, — тут Лера встала с лавочки, чтобы размять затекшие ноги, — отделаться бы от чувства, что ты что-то пытаешься наверстать, доиграть, ухватить за хвост — и совсем хорошо…
Мы обе поднялись и медленно побрели к метро, мимо ратуши горадминистрации, мимо знаменитой городской плешки, где под дырчатым и беспокойным покровом недавно народившейся листвы пузырилась черная весна. Кого там только не было в глубине сквера, на шершавых лавках в обнимку с пивом и энерджайзерами; румяные лесбиянки с драными челками и обкусанными заусенцами; юнцы с грацией рафинированных вампиров, которые прекрасно знали, как давать объявления специфического свойства в газеты и искать своих в сомнительных закоулках И-нета; сопляки-романтики, воняющие тоской электричек, с портретом Цоя на футболках и хриплой гитарой наперевес; просто люди и просто нелюди. А пространство вокруг плешки освещалось желтыми фонарями, и отражение их в брусчатке площади было таким же тусклым, как латунный ободок часов на ратуше, и тут, не заметив нас, из тени сквера вынырнул Саша Богоявленский, посмотрел на часы, блеснул ассирийским влажным взглядом, поправил аккуратную бородку ассирийского шейха, потрогал аккуратный портфель и, облизнувшись, нырнул обратно в чадящую темными голосами и окурочками тьму. Балкон его вполне престижной квартиры в центре граничил с балконом депутата городской думы, жену и сына никто никогда не видел (черно-белая фотография мальчика в кудрях, которую он таскал в портмоне лично мне всегда казалась дагерротипом прошлого века), но неважно, важно, что здесь, в поздний час, Саша время от времени просто охотился на безмозглых пташек 15-ти лет с нежным пергаментом кожи и смехом-колокольчиком, таким же звонким, как утренний шлепок по упругой детской попке.
— Всюду жизнь, — усмехнулась Лера.
В предбаннике метро было прохладно, на улице остро пахло тополиной листвой и беспризорной сиренью, нищий-профессионал с лицом Чингисхана прятал в футляр потрепанный баян, где-то смеялись, где-то плакали, шуршали машины, каждую минуту из темноты тебя могли окликнуть, домой не хотелось, но домой было надо, и мы пошли, хотя по городу лениво, нехотя, побеждая все и прощая всех, растекалась еще одна весна.