Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2006
ХОЛОДНАЯ КРОВЬ
Петр Алешковский. Рыба. История одной миграции. // “Октябрь”, 2006, № 4.
Огромная “Рыба” Петра Алешковского заняла едва ли не три четверти апрельского “Октября” (извините за путаницу сезонов). Рыба — это главная героиня, русская девушка Вера. Валерия Пустовая и Юлия Качалкина, усмотрели в “рыбе” зашифрованный образ Иисуса Христа: “Алешковский наделяет Веру даром сопереживать другим, буквально реализуя этот дар в профессии больничной сиделки… и мы понимаем, на кого так старательно наводит нашу память автор. Конечно, на Иисуса Христа, который ни разу не названным присутствует в самой атмосфере романа, служит мифологическим прототипом имени героини и всей глобальной идеи “Рыбы”.
“О джинны, вы ищете там, где не прятали!”, — скажу я словами Хаджи Насреддина из повести Леонида Соловьева “Возмутитель спокойствия”. Вряд ли Петр Алешковский столь наивен, чтобы так “подставляться”. К тому же христианская тематика в романе Петра Алешковского связана почти исключительно с образом мужа Веры, Геннадия, персонажа крайне несимпатичного. О религии, о христианстве нет и слова доброго во всей книге. Когда младший сын Веры, Павлик, под влиянием отца начал читать Библию, мама испугалась, что “младший заражен бациллой сумасшествия”. Она даже собралась отвести его к психиатру, но, “словно почуяв опасность, Павлик на время охладел к Священному Писанию”. Помилуйте, какой уж тут “зашифрованный Христос”?!
Кроме того, сама рыбная символика в книге достаточно многозначна, порой она скорее зловеща: рыбы преследуют Веру в ночных кошмарах, узбек Насрулло, опоивший ее каким-то дурманящим настоем и изнасиловавший, напоминал Вере огромную “рыбину” и даже казался покрытым чешуей. И все-таки в первую очередь рыбная символика связана с самой героиней. Вера по гороскопу рыба, еще в молодости ее стали за глаза называть “рыбой”, “рыбой” обзывает Веру супруг. В конце концов, она назвала сама себя “проклятой рыбой”. Почему же рыба?
Вера с гордостью говорит о себе: “плыть по течению не умею — рыбы против течения спят и на нерест ходят, так уж их жизнь устроена”. Между тем всю жизнь Вера только и делает, что плывет по течению. Судьбу Веры всегда определяли не зависящие от нее обстоятельства: воля родителей забросила русскую девочку в таджикский Пенджикент, по решению горкома партии четырнадцатилетняя Вера стала работать в археологической экспедиции, похоть бородатого узбека поставила на карьере археолога жирный крест. Мама уговорила Веру поступить в медицинское, учиться на медсестру. Геннадий, герой-милиционер, раненный в перестрелке с контрабандистами и переквалифицировавшийся в мясника, взял ее замуж.
Таджикский период был еще только предысторией. Настоящая история начинается после развала Советского Союза, после гражданской войны в Таджикистане. Вера вместе с мужем, с двумя сыновьями и со всей русской родней бежала в Россию. Сначала в Астраханскую область, затем в Волочок. Вера добрая, отзывчивая, честная, работящая женщина, но она целиком во власти обстоятельств и других людей. Все самостоятельные поступки оканчиваются для нее либо катастрофой, либо переходом к новому хозяину: бесцельное и отчаянное блуждание по лесу близ Волочка (нечто вроде побега “от самой себя”) завершается счастливым обретением нового господина: девяностошестилетнего эстонского крестьянина Юку Манизера. Вера счастлива только под покровительством сильного мужчины: сначала это водитель Ахрор, затем муж — Геннадий (увы, ненадолго), после — дядя Степа, который, собственно, и вывез Веру со всей родней из Таджикистана. Позднее место покровителя занимает старик Юку, а затем судьба сводит ее со старым знакомым, Виктором Бжания, который перевез Веру в благословенную Москву и устроил сиделкой к матери богатого москвича, Марка Григорьевича.
Все несчастье Веры-“рыбы” в том, что ее покровители оставляют ее слишком часто: Ахрор женится на другой женщине, Виктор Бжания уезжает, Геннадий спивается, охладевает к жене, а затем неожиданно впадает в непонятную супруге религиозность. Юку Манизер умирает, понравившийся было Вере бизнесмен Валентин Егорович бросает ее, и только Марк Григорьевич находит ей работу, обеспечивает достаток и покой. В общем, настоящая женская судьба, ночной кошмар феминистки.
Общее же впечатление от книги странное. “Рыба” написана превосходным языком, читается легко, на одном дыхании. Не хочется даже отрываться от романа, знай себе перелистываешь страницы и ждешь нового сюжетного поворота. Но вот что, на первый взгляд, не понятно: страдания Веры вовсе не задевают читателя. Книга написана от первого лица, тем удивительней спокойный, почти отстраненный тон. Вера рассказывает о себе, но не оставляет ощущение того, что видит она себя как бы со стороны. Ее взгляд холодноватый, если не сказать равнодушный. Она говорит о своей любви, о своих детях холодно и спокойно. Даже изнасилование малолетней Веры описано (ее же словами) холодно и красиво: “Он был, как гора, абсолютно голый, с блестящим телом рыбины, я видела, что он весь покрыт чешуей до подбородка, до самой страшной синей своей бороды. Не было сил кричать, сопротивляться, даже двигаться. Я стала куклой в его огромных руках… Он командовал мною, я подчинялась, потому что, не подчинись я в тот момент, он бы просто разорвал меня пополам, как голодный разрывает горячую лепешку. Сила исходила от него невероятная, сила горы, под которой я была погребена. Мне не хватало воздуха, а он все тянул и тянул его из моих губ и колол мне лицо острым и пахнущим сеном волосом”. Последующие переживания Веры переданы сдержанно и довольно невнятно. Столь же холодно описана смерть (от передозировки наркотика) ее младшего сына.
Что это? Петр Алешковский так последователен в создании образа “рыбы”? Возможно, роман написан в форме воспоминаний уже немолодой женщины, в которой все отжило, все перегорело. Долгие переживания рождают бесчувственность даже к собственному горю. А может быть, сам автор относится к героине столь же холодно? Склоняюсь все-таки к первому. Мастерство Петра Алешковского, та последовательность, с которой он шаг за шагом создает образ “рыбы”, говорят за это. Но мне, честно говоря, такое отношение к героям не по душе. Ведь за чтением, скажем, “Веселого солдата” Виктора Астафьева испытываешь почти физические муки, сам как будто острее чувствуешь голод и холод. Отчаяние, вызванное беспросветной нищетой, тяжелой работой, болезнями и бедами, не просто понимаешь, но, в определенной степени, и переживаешь. Ничего подобного не происходит с читателем Петра Алешковского. Это книга для ума, но не для души. Я понимаю, что героине плохо, что ей тяжело, но в общем-то меня это не касается. Не трогает.
Ну и напоследок не могу не сказать о “национальном вопросе”. В романе, посвященном судьбе русской беженки, родившейся в Таджикистане, этот сюжет очень важен. В начале романа очень хорош азиатский колорит, интересно само описание жизни русских в Таджикистане, их взаимоотношений с местным населением: “Таджики смотрели на советский геологический сброд нашей улицы, как на наметенный ветром песок, как на готовые сорваться в любую сторону клубки перекати-поля. Они терпели нас, как терпят ненастье. Русские платили таджикам ответной нелюбовью. Таджики казались нашим богачами и баями — у них была своя земля”. Но вот развалился Советский Союз, в Таджикистане вспыхнула гражданская война. Тут, казалось бы, должно начаться самое интересное. Судьба русских людей, оставленных, брошенных на произвол местного населения в “новых независимых государствах”, в нашей литературе практически не описана. Перед литератором, взявшимся рассказать о русских, бежавших из “ближнего зарубежья”, открывается отличная перспектива, только пиши. Увы, страницы, посвященные постперестроечному Таджикистану, очень скупы. Не стало работы, в стране война, таджикские подростки “порезали” младшего сына Веры, Павлика, да еще перестрелка с таджикскими бандитами, попытавшимися ограбить русских беженцев. Вот, собственно говоря, и все. О вражде русских и таджиков, о трагедии людей, оказавшихся в чужой, враждебной стране, автор говорит лишь намеками. После бегства в Россию тема межнациональной вражды и вовсе исчезает.
Повторю вопрос, заданный немного ранее: что это? Опять подчинение повествования образу “рыбы”? Допустим, но, почти ничего не сказав о вражде русских и таджиков, автор устами Веры-“рыбы” охотно поведал о неприязни русских жителей Астраханской области к русским же беженцам: “Странно, но беженцам даже завидовали, обвиняли в том, что хватаемся за любую работу, занимаем рабочие места. Я всегда отвечала: “Кто вас неволит, мойте полы по ночам, сидите в ларьке за три копейки”. Кто меня слушал? Принцип: “Господи, умори корову соседа, а потом пусть и моя падет”, — вот что мне здесь не нравилось. Конечно, так думали не все, но зависть сильно мешала”. Вера повторяет очередную банальность о “лености” и “завистливости” русских. Героями романа Петра Алешковского стали русские, таджики, узбеки, даже эстонцы. Но только о русских автор позволяет себе писать пренебрежительно. Почти все отрицательные персонажи здесь — русские. Если же в романе появляется “нехороший инородец”, то ему тут же противопоставляют “инородца хорошего”: таджики чуть не зарезали Павлика, но лечит его таджичка Фаршида. Насильника Насрулло наказывает благородный Ахрор. За чтением “Рыбы” мне вспомнился рассказ кинорежиссера Владимира Мотыля о том, как один партийный начальник поучал его основам советской политкорректности: “Мерзавцами у вас должны быть только русские, иначе вы поссорите нас с Востоком. Восток — дело тонкое” (последняя фраза, как известно, вошла в фильм). Не ручаюсь за точность (телепередача, где режиссер поведал эту историю, вышла в эфир несколько лет назад), не уверен и в том, что сам Владимир Мотыль не досочинил историю про партийного начальника. Но рассказ представляется мне вполне правдоподобным.
Как бы там ни было, роман у Петра Алешковского получился в высшей степени политкорректный. Все “острые углы” автор умело обошел. О неприязни таджиков к русским все же сказал, но сделал это настолько сдержанно, что никому, я уверен, не придет в голову обвинить автора в “разжигании межнациональной розни”. Текст получился не только гладким, но и скользким. Только вот не знаю, радоваться этому или нет?
ПОМИНКИ ПО СТАРОМУ ДОМУ
Борис Екимов. Родительская суббота: Повествование в рассказах. // “Новый мир”, 2006, № 4.
Не знаю, как вы, а я очень рад, что в нашей литературе еще не перевелись авторы, понимающие, что проза не обязательно должна превращаться в красивую и бесцельную литературную игру, что есть писатели, еще не забывшие традиции классической русской литературы. В конце концов, уважение, которым до поры до времени пользовался литератор в России, заработали как раз писатели, “одержимые тоской по текущему”. Не переводятся и читатели, сохранившие столь “архаичный” взгляд на литературу. Не раз с удивлением слышал, как читатели задавали вопросы о судьбах России, о несправедливости современного общественного устройства, о смысле жизни Марининой, Устиновой и Донцовой. Авторы “Маникюра для покойника”, “Гадюки в сиропе” и “Олигарха с Большой Медведицы” по мере сил на вопросы отвечали. А что делать? Коль ты числишься русским писателем, так будь любезен. А что читатель наш отвык от “масла” и перешел на “маргарин”, то это его беда и беда русской литературы.
Но мы сегодня о суррогатном чтиве позабудем и обратимся к одному из современных писателей, не оставивших традиций русской литературы. Проза Бориса Екимова всегда отдавала публицистичностью. Это вовсе не порок, а лишь особенность. Вспомним хотя бы “Не надо плакать” (премия Казакова за 2004 год). Это была талантливая и весьма острая статья, искусно замаскированная под рассказ с героями, сюжетом и т.п. Новое же “повествование в рассказах” представляет собой нечто среднее между воспоминаниями и публицистикой. Произведения подобного рода обычно отличаются раздробленностью на множество фрагментов и эпизодов. Так и “Родительская суббота” Бориса Екимова более всего напоминает дельту большой реки: поток повествования разделяется на многочисленные протоки, но композиционной анархии нет: все мысли, рассуждения автора оказываются на своем месте, логично следуя друг за другом. Все встроено в единую систему: и рецепт донских огненных щей, и рассказы о соседях, и даже заочный спор с Чаадаевым.
Сердцевиной, осью повествования стал образ старого дома. Вокруг него и выстраивается созданная автором маленькая ойкумена: яблони, скворечники, абрикосовые деревья и, конечно же, самое главное — соседи. С ними-то и связана главная, на мой взгляд, тема — тема старого и нового порядка. Порядок касается прежде всего образа жизни и отношений между людьми, традиций гостеприимства, добрососедства: “Однажды, в нынешнюю, уже новую пору, нужно было что-то передать соседке Нине. Всего лишь забор между нашими дворами. Но какой… Его даже не перепрыгнешь, потому что деревянную изгородь крепит еще и высокая металлическая сетка. А с улицы через калитку тоже не войдешь. Там — овчарка с вершковыми зубами. Вот тебе и соседи.
Наш старый дом был иным. К тете Пане Иваньковой, к Петру Семеновичу вела огородная калитка, чтобы не бегать по улице, не давать кругаля, а шагать напрямую ночью ли, днем.
Потому что — соседи. Дальше — Коротковы, Митя, за ним — мать его, баба Поля, с дочерью и зятем. И к одним и к другим — тоже калитки, прямо с огорода.
Мария Яковлевна, насколько помню себя, еще от малых лет, и на работу ходила через наш огород и двор, чтобы зря ноги не бить. Каждое утро если не вижу ее, то слышу:
— Здравствуйте… На работу бегу.
Так и “бегала” всю жизнь”.
Что-то бесповоротно изменилось в отношениях между людьми.
“Я разговелся базарными огурчиками, сообщил о цене. “А мы уж неделю свои едим”, — похвалился сосед, и, подтверждая слова супруга, его жена стала собирать с поднятых на шпалеры плетей зеленые, уже в ладошку, огурчики.
— Свои слаже, — сказала она, с улыбкой глядя на меня, и мне показалось, что рвет она огурцы для меня: вот сейчас подойдет и протянет тройку ли, пяток зеленцов. Даже неловко стало написанного вчера.
Но чуда не случилось. Супружница соседа, набрав в подол фартука огурцов, отправилась к дому. А я лишь усмехнулся: нет, чудес не бывает. И это не жадность. А просто — чужие…”
Вот так-то, а многие наши политологи и философы, телекомментаторы и журналисты все еще говорят про какую-то соборность, про исконный русский коллективизм. Да еще ведь сетуют на недостаток индивидуализма, на идеализм и фатализм русских. На каких же облаках вы живете, господа? Очнитесь! Вся ваша “соборность” давно уже превратилась в миф. Да, когда-то, еще в девятнадцатом веке, русские славянофилы посчитали общину неизменной основой национальной жизни русских. Все попытки разрушить ее считали действиями вредными и для народа опасными. Но идея русской общины пережила саму общину: старинный крестьянский “мир” уже разваливался, когда русские интеллигенты еще убеждали себя в его незыблемости, даже искали в нем основу для построения нового общества (эсеры). Большевики прервали естественный процесс разложения общины, законсервировав ее в колхозах. Но время не обманешь, оно все равно свое возьмет. Русский человек и в городе, и на селе становится все большим индивидуалистом. Отгораживается от других людей где железными решетками и бронированными дверьми, где высокими заборами с колючей проволокой и свирепыми собаками. И знает современный человек, что полагаться можно только на себя, но никак не на соседа. Изменился сам ритм жизни, изменился характер отношений между людьми. Еще лет пятнадцать—двадцать назад почти во всех хороших дворах стояли столы, за которыми пожилые мужики “забивали козла”. Помню я такой стол и в нашем дворе, помню даже стук от костяшек, который был хорошо слышен даже на третьем этаже. Теперь нет ни стола, ни доминошников. На том месте несанкционированная автопарковка.
Можно списать недовольство Екимова на “стариковское ворчание”. Мол, люди пожилые, что греха таить, склонны идеализировать прошлое, а нравы молодежи им всегда не по нутру… Может быть, это и справедливо, но здесь не тот случай, ведь прошлое в повествовании Екимова менее всего походит на идиллию: репрессии, война, голод: “…голодали многие. В Калаче, на моей мальчишеской памяти, почти все голодали… вспоминать тошно. Подольцевы… Не пойму, как они выжили. Мать, бабка и пятеро ртов. Спали на полу, на каком-то тряпье. Ходили босиком до самого снега, даже в школу. Ленька, помню, скачет, уже мороз ударил. “Ништяк…” — сипит. А ноги у него… Не ноги, а лапы, красные, как у гуся. И распухшие”. Что уж там хорошего?
В повествовании Екимова не тоска по прошлому, а скорее сожаление об утрате привычного образа жизни, привычной системы отношений между людьми. Екимов ведь не на молодежь ворчит. Жадными и эгоистичными стали и старики, и люди средних лет. А разве это не так? Время идет. Меняется народ, меняются обычаи и традиции, которые только верхоглядам могут казаться незыблемыми. Меняемся и мы. Русский народ стал другим — более эгоистичным, рационалистичным, прагматичным. Сейчас в России никто не хочет жить ради “общего блага”, живут во имя блага собственного. Коллективизм и “соборность” в учебниках по русской философии остались. Это раньше люди делились друг с другом, друг друга выручали. Теперь даже с родственников и соседей долг получить невозможно: “добрая наша знакомая, давнишняя приятельница матери моей и тети Нюры, старый человек, как-то вдруг объявила: “Я тебе деньги не отдам”. Вот так просто, не отдам, и все: хоть в суд подавай или на счетчик ставь.
Борис Екимов вовсе не собирается “бить в набат”, обличать народ в корыстолюбии и бесчестности. Цель повествования в другом: родительская суббота, как известно, день поминовения, второй по значению после родительского дня. Екимов поминает и старых людей, и старые (недобрые!) времена, и старые порядки, традиции. Иногда поминая старое, автор упрекает “новых людей” и новые порядки, но упреки напоминают не набатный бой, а грустную усмешку. “Родительская суббота” — вещь куда менее трагичная, чем, скажем, “Оставленные хутора”. В “Хуторах” была беда большая: станицы пустеют, земля позаброшена, русские и казачьи земли занимают чеченцы. В “Родительской субботе” речь о другом: русский народ выжил, не исчез, как предрекали некоторые “аналитики” еще в начале девяностых, не рассыпался, не утерял собственное государство, не вымер. Он просто стал другим. Можно радоваться этому, можно грустить, сделать ничего нельзя. Каково время, таков и народ: “Так что, даст бог, глядишь, помаленьку все и наладится. Угаснут, дотлеют усадьбы и дома, свой век доживающие. Народ старый да горемычный, какой с нынешней жизнью не сладил, скоро перемрет”. Грустно все-таки, господа…
БЕС В ГОСТЯХ У ЖУРНАЛЬНОЙ ПОЛКИ
Василина Орлова. Живой журнал. // “День и ночь”, 2006, № 3-4.
Недавно со мной произошел забавный случай. Только решил я написать очередную рецензию, как передо мной явилась парочка закадычных друзей, Ангел с Бесом. Оба попросили дать почитать прежде не знакомый им журнал “День и ночь”. Я было указал друзьям, что сейчас не время: им полагается писать для четных номеров. Июльский же номер — нечетный. Да и потенциальных бестселлеров в красноярском журнале нет. Пока, по крайней мере. Ангел внял моим словам и удалился, Бес же, вместо того, чтобы последовать его примеру, попросту выхватил у меня из рук журнал. Спустя пару часов он вернул мне номер, приложив к нем три перепачканных сажей листочка — свою рецензию. Ее-то я и предлагаю вниманию читателя.
Долго я собирался написать рецензию на какой-нибудь опус Василины Орловой. Все как-то не получалось: то Вельзевул сверхурочной работой загрузит (грешников с каждым годом все больше, смолу и серу подвозить не успеваем), то белокрылый коллега принесет бестселлер господина Акунина или госпожи Ролинг. Я ведь, в отличие от земных критиков, перед тем, как книжку оплевать, ее читаю, а на это опять же время уходит. Может быть, и не стал бы я рассказик Василины Орловой рецензировать, да не выдержал. Орлову долго я терпел, но… капля камень точит. Предпоследней каплей стал “Дневник одного отражения” (“Новый мир”, 2005, № 7), где госпожа Орлова рассказывала, как она занимается редактурой. Несмотря на всю ехидность Василины, которой она старалась сдобрить свой текст, получилось довольно-таки скучно, пресно, вымученно. Но вот прочел я ее новый рассказ и понял — все, пора. Отложил я кочергу, достал свой любимый ноутбук — и за дело!
Для начала поговорим о жанровой принадлежности. Редакция “Дня и ночи” поместила сей опус под рубрикой “библиотека современного рассказа”. Рубрика-то хорошая, только вот какое отношение к ней госпожа Орлова имеет, не понимаю. Не понимаю, почему сборник банальностей назван рассказом. Ведь старый добрый жанр рассказа имеет свои традиции, свои правила. Нельзя же рассказом называть вообще любой небольшой текст, претендующий на “художественность”. Что это за рассказ такой, если он целиком состоит из множества разрозненных мыслей, непонятно зачем занесенных на бумагу?!
Нельзя сказать, что Василина Орлова вовсе не структурировала свой текст. Мысли даны не сплошным потоком, не россыпью, а распределены по небольшим главам, точнее — главкам. Без уменьшительно-ласкательного суффикса тут не обойтись, ведь они крохотны: от одной до двух десятков фраз. Вот один пример:
“ЛИСТОВКА
Ехала в метро и видела в вагоне самопальную листовку — изображение дебелого арийца, который схватил за грудки немолодого человека пародированной “восточной внешности”, нарочито “кавказской национальности”: крупный нос, штрихами обозначенная небритость, сросшиеся, густые брови…
Листовку наклеили на уровне глаз, чтобы всякий непременно увидел ее.
Вспомнила, как с месяц назад с Вахтангом ехали в таком же вагоне — сгорела бы, наверное, попадись на глаза ему этакая гадость. И так-то приятного мало, а перед Вахтангом и вовсе стыдно было бы — все равно как я сама подобное намалевала”.
И все в таком духе. Ладно, хоть текст коротенький, иначе бы нипочем эту ахинею не дочитал. Вообще-то все это и в самом деле напоминает “Живой журнал”, широко известный и очень популярный интернет-сайт. Люди заводят на этом самом “ЖЖ” свои странички, переписываются с себе подобными, балакают на разнообразные темы, от огородной бузины до киевского дядьки включительно. В принципе, ничего плохого. Люди любят тратить время на всякую ерунду.
Ну да ладно, это все лирика. Вернемся к нашей грешнице. Может быть, она действительно решила стилизовать текст под интернет-дневник? Всякое бывает, чего только не сделает человек, чтобы показаться умнее, оригинальнее, талантливее, чем он есть на самом деле. Хорошо, но зачем тогда называть этот опус рассказом? Вы не думайте, что мы тут в Преисподней совсем от дел земных оторвались: к нам бывшие писатели и критики регулярно поступают, всегда есть с кем проконсультироваться. Так вот, показал я “рассказ” Василины Орловой парочке бывших литераторов, и те уверили меня, что к формату толстого литературного журнала этот текст ну никак не подходит. Господин Некрасов так вообще сказал, что ни при каких обстоятельствах в “Современнике” такую бредятину не напечатал бы, а господин Астафьев вообще такую тираду отпустил, что даже мне неловко ее повторить. Я скажу мягче: “Живой журнал” — заведение демократическое: цензуры никакой, редактуры тоже. Пиши — не хочу. На то он интернет-дневник. Однако что хорошо и вполне уместно в Интернете, на страницах литературного журнала выглядит глупо и неуместно.
А может, все гораздо сложнее. Может, Василина Орлова взревновала к славе Пруста и Джойса и решила вернуться к старому доброму “stream of consciousness”? В сущности, настоящий, интернетовский “ЖЖ” — это поток сознания огромного, многоголового существа. Впрочем, это я так, для красного словца. Набор умозаключений и рассуждений Василины Орловой мало походит на монолог Молли Блум.
Если уж на то пошло, “рассказ” Василины Орловой больше напоминает розановское “Уединенное” или короба “Опавших листьев”, с той лишь разницей, что тексты Розанова состояли из мыслей парадоксальных, нетривиальных, остроумных. Что до Василины Орловой, то ее мысли, к сожалению, банальны и вторичны. Порой она остроумна. Но гораздо чаще — скучна. Читая ее “Живой журнал”, я никак не мог понять: а зачем, собственно, написана та или иная строчка? Ради чего?
Я вовсе не хочу сказать, что Василина Орлова глупа. Речь о другом: чтобы мысли, не вплетенные ни в статью, ни в рассказ, ни в очерк, были интересны, нужно обладать столь же острым умом, столь же оригинальным складом мышления, каким обладал автор “Уединенного”. В противном случае получается неумно, претенциозно и, главное, банально. Банально, потому что за последние девяносто лет Розанову не подражал только ленивый. Но подражатель и эпигон обречены именно на банальность.