Игрушечный роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2006
Андрей Ильенков — поэт, прозаик, кандидат филологических наук, член Союза российских писателей.
Солдат Шумякин
Игрушечный роман
От автора
Все изложенные здесь события — подлинная правда, все персонажи — реально существовавшие, а по большей части и до сих пор существующие люди. Все они выведены под их настоящими именами. Все происходившее с главным героем рассказа на самом деле происходило с автором. Всякое отклонение от исторической действительности автор просит считать досадной ошибкой, происходящей скорее от его, автора, несчастной слабости, нежели чего еще. Автор просит прощения у Юлии Парамоновны Михайловой за то, что история их интимных, хотя и невинных, отношений была обнародована на всеобщее осмеяние. Автор просит прощения у всех и всех прощает.
Том первый
Глава первая
Без страха и упрека. — Опасные друзья. — Высокая болезнь. — Урок гражданского мужества. — Мнимое противоречие. — Трагическое паскудство классика. — Символизм как миропонимание. — Амбивалентный характер Глупости. — А в тридцать выгодно женат. — Горячее сердце и чистые руки. — Когда в листве сырой и ржавой. — Алкоголизм не шутка. — Клиника. — Этиология и патогенез. — Альдонса. — Изменение Ее Облика. — Наши руки привыкли к пластмассе. — Садистские наклонности Юрия Шумякина. — Из какого сора растут костры. — Неожиданное умозаключение.
У Юры Шумякина было рыцарское отношение к женщине. Это могло забавлять товарищей, но Юра не боялся казаться старомодным, ибо юность должна пройти через все неистовства чистоты. Он нередко ловил себя на мысли, что, в сущности, очень чувствен, но тем целомудреннее был в поступках. Тут нет противоречия — высокое напряжение страсти высоко во всех отношениях. Юра глубоко чувствовал историю любви Дон-Кихота к Дульсинее и, при всем пиетете, в глубине сердца не мог простить Тургеневу слов: “Он любит идеально, чисто, до того идеально, что даже не подозревает, что предмет его страсти вовсе не существует; до того чисто, что когда Дульцинея является перед ним в образе грубой и грязной мужички, он не верит свидетельству глаз своих и считает ее превращенной злым волшебником”. Как, поражался Юра, великий гуманист, воспевший Акулину и Матрену, страстный апологет чистой и деятельной любви, мог написать такое?! Неужли любви пристало делать различия по сословному признаку или она может бояться грубости и грязи, как будто сама не облагораживает и не очищает? Незавидную же роль предлагает великий писатель благородному Дон-Кихоту — роль искателя приличной партии из своего круга!
Юра никогда не позволил бы себе снисходительного взгляда на девушку из демократических слоев. Напротив, если в осенний ветреный вечер вы с друзьями испили чашу искрометного вина, то уже до гробовой доски не забудется первое шатание слепящих фонарей, вскипание радости в каждой клетке, чуткое сердцебиение к пейзажу и звуку — и внезапно родной случайный профиль, а затем доверчиво открывшийся en face с накрашенными глупыми глазами. Лицо, давно примелькавшееся во дворе, вдруг оказывается болезненно любимым, костра хочется, ночного пронизывающего ветра, чтобы озябли эти пальчики с небрежным маникюром или без, — да так, чтобы ничем, кроме губ, нельзя было согреть. Благословенно резкое дуновение, переносящее прядь осветленных щекотных волос на лицо — сперва на ее, затем на ваше, и глаза закрываются, потому что уже не надо ничего видеть. Потому что куртка ее шуршит и пластмассовые сережки впились грубыми проволоками в живое проколотое ушко, из которого сочилась тогда черная кровь, и слезки навернулись, и прожгли дорожки в копоти того помоечного костра, от которого страшно далеко еще до настоящей любви, но который выше ее!
Глава вторая
Переход на один уровень вверх. — Неприятное открытие. — Самый быстрый еврей к западу от Аризоны. — Паны дерутся, у мужиков чубы трещат. — Синхронисити. — Все болезни от нервов. — По умолчанию. — Первые радости необыкновенного лета. — В песках. — Неистребимая деликатность Юрия Шумякина. — Гандикап. — Сгущенка. — Бремя свободы. — Одно слово правды весь мир перевесит. — А теперь дискотека.
Наслаждаясь волнующим светом костра, Юра, однако, чувствовал некий дискомфорт. Он еще спал, но спалось как-то плохо, стыдно. Удар подушкой разбудил его окончательно. Увидев внизу одевающихся красноармейцев, Юра с ужасом нашел себя все еще лежащим в кровати. Он так и нырнул вниз ласточкой и, натягивая штаны, зыркнул конским глазом на старшину — тот, по счастию, смотрел в другую сторону. Тем временем Юрины ступни уже показались из штанин, он натянул на них носки, морщась от боли в мозолях, вбил в ботинки и, схватив в охапку китель и панаму, рванул между коек вперед. То был миг вдохновения, и из проспавшего наглеца он превратился в ловкача, ухитрившегося встать в строй шестым. Уже в шеренге он застегивал ширинку и цеплял ремень.
Прошло больше минуты. Передняя шеренга стояла частоколом всегда готов. Постепенно заполнялась дедами и задняя.
— Посошков, живей шевелись! — рявкнул старшина на долговязого субъекта с болячкой на губе, который, сидя на кровати, шнуровал ботинки.
Первая шеренга задышала осторожнее. Посошков, какой ни есть, а дед, и этот окрик свидетельствовал о точно дурном расположении духа старшины. Барбосы молились, чтобы Посошков не посмел пререкаться. О, как страшно молодому солдату, когда у него на глазах гоняют старого!
Посошков благоразумно смолчал. Все построились. Воцарилась напряженная тишина.
— Рота — равняйсь — смирно!
Пауза, позволяющая, выкатив грудь, окончательно проснуться.
— Вольно!
Передняя шеренга может дышать. В задней разброд и шатания от уставного расслабления ноги до шумного падения обратно на койку.
— Уборщики, выйти из строя!
Восемь духов, по двое от взвода, делают два шага вперед и синхронно разворачиваются лицом к строю.
— Отставить!
Оказывается, не так синхронно, как хотелось бы. Восемь духов делают зеркально-обратное движение и, вернувшись в строй, всегда готовы.
— Уборщики, выйти из строя! (Пауза.) Нале-ву! Убираться — бегом марш!
Осторожно громыхая сапогами, бегут в туалет, к заветному уборочному инвентарю.
“Э, как они топают! — неприязненно думает старшина. — Почему во мне девяносто, а шума в три раза меньше?” И, окончательно раздраженный, буркает:
— Больные есть?
Ну-с, смотрим на первую шеренгу, не заболел ли кто? Нет, не первый день служим, дураков уже нет. А давно ли Юра, натерев мозоли, поддался на провокацию и вышел из строя? За ним вышли еще трое. Они стояли посреди казармы и не понимали, отчего многие улыбаются. Здоровых выгнали на зарядку, а они взяли тряпки и, подгоняемые, не будем спорить — справедливым ли, но искренним возмущением дедсостава, упали на полы, в то время как настоящие уборщики стояли у окон на шухере.
Теперь все, толкаясь, поспешили на выход. Юра с напряжением вслушивался сквозь топот, кого назначат старшим, но ничего не услышал — значит, зарядку проводит сам старшина. А он любил с утра размяться после вчерашнего бодибилдинга. В четверть седьмого на улице еще не жарко, вокруг казармы шелестят деревья — почти хорошо. Дальше деревьев нет и начинается пустыня — даль беспредельная, неоглядная, непонятная!
Старшина вышел последним, посмотрел в серовато-синее небо и мощно потянулся. Желающие могли полюбоваться на могучий голый торец (ударять по первому слогу, искаженное от “торс”) командира. Солдаты посолиднее, дымя цигарками, разбрелись по щелям. Барбосы, также с голыми торецами, отличались от командира мышечной массой, но особенно разительно — матовой, молочной даже, белизной кожи. Они глядели какими-то селенитами, белесыми и жалкими. Некоторые из них тоже поглядывали в небо.
Старшина нахмурился:
— Бегом марш!
Обогнули казарму, пробежали сотню метров по асфальту, с ночи еще твердому, и свернули в пески.
Бежать весело. Юра прежде никогда не занимался физкультурой — убивать столько времени на укрепление тела, которое не было ни целью, ни даже средством (в восемнадцать лет) напряженной духовной жизни, а теперь понял, что в этом есть своя прелесть, и немалая. Юра подумал, что на гражданке мы многого не ценим. Не ценим простых человеческих радостей. Юру всегда тянуло к простым человеческим чувствам и отношениям. Обыкновенный, скромно одетый, скромно живущий, Юра всегда был далек от выпячивания собственной оригинальности и одаренности. Он глубоко чувствовал, что необыкновенна только посредственность, то есть та категория людей, которую составляет так называемый “интересный человек”. Юра теперь был потрясен народной стихией.
Между тем начала сказываться усталость. За бегущими поднялось облако пыли, похожей на цементную. Чем же там дышат последние? — подумалось ему, но недолго — уже и самому стало нечем дышать. Старшина летел как бог. Ему нравилось выложиться на все сто, потом отвернуть до отказа кран, чтобы забрызгало пол и зеркала, растереться махровым полотенцем и заварить душистый, дымящийся чай в каптерке.
Выбежали на пригорок, спустились в долину рыхлого песка, и бежать стало совсем трудно. У Юры закололо в боку, а слюна стала как клей, и он поминутно сплевывал, стараясь не попасть на соседей.
— Ша-а-а-марш! — приказал старшина. Он тоже тяжело дышал. Перешли на шаг, и сразу стало жарко, по лицу и грудям полился пот. Ноги заплетались, и Юра услышал, как сильно, оказывается, билось сердце.
— Подобрали ногу! — сказал грузин (старшина-то грузин, оказывается! А вы, дураки, и не знали! Как я вас? А подобрать ногу надо, в ногу ведь не только на параде маршируют, но и на зарядке бегают) и стал разминать плечевой пояс.
“Язык подбери, — мысленно огрызнулся Юра, — сам-то еле идешь!” — но тут же поймал себя на том, что несправедлив к сержанту — тот был как огурчик. Юре стало совестно, что усталость послужила причиной несправедливости, пускай и невысказанной.
Вокруг виднелись пареные лица, открытые рты, вздымающиеся грудные клетки. Заплетающиеся ноги.
— Что, непонятно, да? — возмутился грузин. — Ногу подобрать не можем? Бегом марш!
В первый момент все подумали, что это пустая угроза — ведь не марафонцы же они, но наступил второй момент, когда бежали уже так покорно, как будто первого никогда не было. Ноги тонули в рыхлом песке, и солнце — оно уже не то что четверть часа назад, оно втрое выше и жарче. Еще не такого огромного размера была дистанция, но слишком короток оказался перерыв, и моментально перестало хватать воздуха, говорят — сбилось дыхание. Юра этого не знал, но знал грузин.
— Стой, — приказал он.
И снова, снаружи облитые внутренним жаром, замерли молочные братья.
— Садись!
“Подлец! Отдохнуть захотел!” — задыхаясь, подумал Юра, и все присели на корточки.
— Руки за голову! Вперед марш!
Кто спорит, укрепляет координацию и голеностоп, но радует ли? Гусиный шаг, могучее средство борьбы с тараканами, сто метров — и любое подразделение за войну до победного конца.
— Сами виноваты, пидорасы, — задыхаясь, прошипел кто-то вблизи.
Юра поразился: как быстро холуйство овладевает дюжинными душами! Ему хотелось кричать от негодования, а кто-то уже не только что смирился, но и подчинил себя рабскому ощущению — начальник всегда прав. Как же так?! Переваливаться на корточках с руками на темени и не бросить в лицо маленькому деспоту и садисту, который ведь может превратиться в большого, не бросить гневного вопля правды! Если школа жизни сплошь состоит из таких уроков, лучше остаться неучем! И все молчат, и Юра молчит — но он молчит еще по одной причине: потому что этих несчастных, палимых жесткими лучами кызылкумского солнца, ему все равно мало. Тут его вопль услышат двадцать человек — а как же с двумястами миллионами? Смутно чудится ему, что когда-нибудь закричит он двумстам миллионам… Но и кроме двухсот миллионов — попробуй, закричи: все встанут, а ты еще сто метров поползешь.
И без того каждый шаг обходится все дороже. И не так уж похоже на гусей. Смехота смотреть сзади — фонтанчики песка, вывернутые ступни, беременные утки, — умри, Плиний Старший! Спереди пугают зажмуренные глаза, багровые лица и оскаленные рты, но постепенно привыкаешь, и даже скоро кажется еще смешнее, чем сзади. Например, старшине уже было весело, не от этого, конечно, просто — воздух, солнце, небо.
— Последнему — еще столько же! — заранее предупредил старшина. Передние испуганно закачались с боку на бок. Плетущиеся в хвосте, наоборот, остались безучастными к угрозе — они, скорее всего, сейчас ничего не слышат, а если и слышат, у них все равно нет сил для ускорения, были бы — не ползли бы в хвосте. А последний, Третьяков, — губа закушена до крови, и руки за головой трясутся, как с похмелья, — он точно ничего не слышал, приползет — а ему сюрприз! Вот так лицо у него получится.
Старшина глянул на часы и негромко выругался.
— Встать! — разрешил он.
Встали, зашатало, поплыли фейерверки. Третьяков не встал, он хотел еще сто метров. Он их получил, но ценой некоторых жертв. Сегодня политзанятия, опаздывать с зарядки не годится, но Третьяков уел-таки старшину своей тупостью. Старшина подумал и, скрепя сердце, вспылил.
Грузин был человек культурный и цивилизованный одновременно, что сыграло свою роль в утверждении на роль. Он умел читать, даже немного по-немецки, наповал показывал на карте все страны—члены блока НАТО и не только слыхал про Достоевского, Гоголя и Чайковского, но даже уверял, что это были садист, некрофил и педераст соответственно, чем повергал в краску даже большую часть офицерства. Кроме уставных слов он имел в запасе множество светских, и не в пассивном запасе, а в активном, то есть не только понимал их общий смысл, но охотно и впопад употреблял в речи. Все это в совокупности выгодно отличало его от предыдущего старшины, тоже хозяйственного, но в остальном неприятного типа по прозвищу Гандикап. Хозяйственная рачительность Гандикапа была точно поразительна, и если бы не это, его не только что в старшины, в казарму бы не пускали, жил бы на выселках. И очень просто! Отправили бы на бахчу или в музыкальный взвод.
Виноватый заводился в каптерку, где пили чай дедушки. Грузин тоже сиживал там за самоваром, и знал. Этот дурачок раздевался, делал ласточку как умел, а Гандикап лупил его кулачищем в грудину и хохотал. Он был очень силен, сильней был один только Степа, царствие ему небесное, но Степа бил крайне редко, ограничивался щелбанами, а щелбаном, чтоб вы знали, Степа пробивал банку сгущенки. Если этот дурачок не нагишался и не принимал балетной стойки, его пускали по кругу, пинали, отжимали, и снова предлагали добровольно разоблачиться перед партией, и так продолжалось до ужина. Роту отправляли в столовую, а его выводили из каптерки, провожали мимо до смерти испуганного дневального и резко отбивали, и он, накрывшись с головой, молниеносно отбивался, потому что от долгих побоев смертельно хочется спать.
Кто спорит, солдата не наказывать нельзя, потому что солдат балуется: вечно у него то сапоги не начищены, то ремень пропал, то вино не нагрето — и не наказывать никак не возможно. Опять же, если человек халтурно играет на кларнете, ему можно пригрозить, что поставят прислуживать за столом. Если он и за столом продолжает дышать перегаром на дам и пальцами придерживать коклетки, его можно припугнуть мытьем полов и скоблежкой унитазов. Но когда он уже в унитазе, чем ему пригрозишь? Лестницу мыть? Не бить нельзя, но как бить, не теряя в глазах просвещенной общественности? Это как раз ваша проблема.
Грузин ее решил благодаря своей грузинской фамилии. Грузин — человек южный, значит — темпераментный. Горячий. Вспыльчивый, но отходчивый и в душе добрый. Вскипал кофейной туркой, бил, невзирая на присутствующих офицеров, не выбирая мест, где не будет синяков, но быстро отходил, а ближе к отбою справлялся у пострадавшего о здоровье. Поэтому на него не обижались, даже испытывали стыд за свои оплошности.
Итак, грузин вспылил, и пока Третьяков пресмыкался свои два по сто, довольная рота делала гимнастические упражнения — тут не злорадство, но когда один наказан, отношение к ненаказанным невольно теплеет. Так в магазине, боясь грубой продавщицы, становятся в очередь за самым нахальным субъектом и пожинают подчеркнутую доброжелательность к покупателю после громкого скандала с субъектом. Так, боясь экзаменатора, спешат отвечать сразу после самого тупого и меньше тройки не уносят.
Возвращались на всех парах — время поджимало. Забежав в роту, потные духи спешили заправлять кровати и умываться. В туалете брызгала вода, брились, чистили ботинки, некоторые курили.
Юра завернул сначала к очкам, и некстати. Там уже стояли навытяжку трое барбосов, а перед ними, засунув руки в карманы, выхаживал рядовой Буслаев. Юра ударил по тормозам, но Буслаев уже оглянулся.
— Сюда! — сказал он, сверкнув железным зубом.
Юра остановился в нерешительности.
— Э, сюда иди, курица е…!
Юра тихонько вздохнул и встал в шеренгу четвертым. Вот если бы четко регламентировалось, что делать вначале — заправлять кровати или совершать туалет, — такого бы не случилось. Беда с этой свободой выбора.
— Вы че, духи, совсем поох…? — риторически вопросил Буслаев. — Про политзанятия забыли, на зарядке по сорок минут тащимся. Хотите, чтоб нас шнурки во время зарядки в казарме застукали?
— У нас же часов нет, — ответил за всех Юра, но немедленная оплеуха показала ему, что вопрос Буслаева был точно риторический, и ответа, в общем, не требовалось.
— Зема, на шухере! — бросил он своему земляку, фыркающему под струей воды.
Юра поднялся с пола.
— Смирно! — скомандовал Буслаев.
Вытянулись, и он продолжал:
— Что, грузин должен следить за временем?
Юра подумал, что именно грузин, и оборвал эту мысль, чтобы она чем-нибудь не выразилась.
Буслаев ходил из угла в угол туалета, копя злобу. Будет много крови — невесело подумалось всем четверым.
— Это Третьякова тренировали, вот и опоздали, — глядя в кафель, сказал Елагин.
— Что? А?! — переспросил Буслаев, поморщившись и наклонив голову.
— Третьякова тренировали, — прошептал Елагин еще тише.
На этот раз Буслаев, наоборот, услышал и приказал:
— Бегом за ним! Бегом!! — и еще придал Елагину ускорение ботинком, отчего на елагинской заднице остался рифленый след мочи.
— Съе…! — отпустил он остальных. Юра, не успевая уже умываться, побежал в спальное расположение — наводить порядок.
Политзанятия начались через полчаса, за которые успели сбегать в столовую. В проходе расставили табуретки, а на телевизор повесили карту мира. Командир роты уже поджидал своих орлов с завтрака, и расселись моментально. Командир заговорил какой-то бред, истинно что бред — грузный, невнятный, слова которого громоздились одно на другое, и каждое по отдельности имело какой-то смысл, но все вместе было как телеги, телеги, телеги, и Юра уже не слышал слов,
Глава 3
Апрельский марш. — Весной я болен. — Самый человечный человек. — Некрофилические наклонности Юрия Шумякина. — Трупы мертвецов. — Уловка-85. — Не все в нем было сном.
Юра шагал по мокрому асфальту и курил одну за другой. Вокруг дымились слоеные грязные сугробы, нещадно припекало солнце, плыл апрель, время сумасшедшее и неловкое: в шубе душно, из-под снега плывет вода, в которой купаются воробьи, а старухи шаркают по ней в валенках. В такие дни Юра всегда испытывал особую — мутную и острую — тоску, а сейчас почувствовал, что в его душе все было сдвинуто и перепутано и все резко самобытно, что он беспримерно впечатлителен, а новизна его восприятий не поддается описанию. Юра писал стихи, которым прощал грех их возникновения за их энергию и оригинальность, но не сегодня. Сегодня…
…Он надвинул на глаза белый колпак, чтобы не узнавали знакомые, по-американски закинул ногу на ногу — так, чтобы щиколотка правой ноги лежала на колене левой, — и погрузился в чтение. Украдкой пробегал страницу или две, с треском захлопывал лощеный фолиант и, шевеля губами, смотрел на потолок. Было жарко. Царил запах формалина, тяжелый и едкий.
Да, как ни велика была его тяга к искусству и истории, Юра не затруднялся выбором поприща. Он не очень-то жаловал окололитературную среду, в которую, впрочем, не был вхож по отсутствию знакомств и нежеланию их искать, даже робости. Юра робел перед людьми, которым поклонялся. Еще больше, впрочем, он робел перед презираемыми. Когда его просто крыли матом в очереди или трамвае, он, конечно, не обращал внимания на пьяных гегемонов, но неприятно билось сердце. Он не любил толпы: крадешься, внимательно оттачивая строфу, и вдруг дурак с ужасной тачкой; незнакомая девка просит сигаретку, и хотя курил, но девкам не давал: не то чтобы протестовал против женского курения, а просто — то пачка измятая, то нет спичек, неловко. Неловко ощущать себя выше толпы, чрезвычайно неловко! Юра чувствовал себя в долгу у всех, кто не одарен от природы, и, чтобы окончательно не порывать с корнями, профессию выбрал по возможности общепонятную — врача. Тому, кто не изучал анатомии, трудно понять, как прекрасно живое человеческое тело. Мертвецов вскрывали, разнимали и препарировали, и красота человеческого тела оставалась верной себе при любом, сколь угодно мелком, делении, так что удивление перед какой-нибудь целиком грубо брошенной на оцинкованный стол русалкою или ведьмой не проходило, когда переносилось с нее к ее отнятой руке, или отсеченной кисти, или стопе, или скальпу. Хороши были также внутренности — серая ливерная печень с запахом вареной курицы, сизые артерии с черной крошкой свернувшейся внутри крови. Юра чувствовал тайну жизни и смерти, некто в сером, заглушая все остальное, преследовал Юру, мешая ему при анатомировании, отчего происходили хвосты. С некоторыми из них и намеревался он сейчас расстаться.
Вдруг захлопнулась от сквозняка форточка и дышать стало совершенно нечем. Юра ощутил запах розового масла и еще — только сейчас — что его бедра уже давно касается что-то мягкое.
— Извините, пожалуйста, что я отрываю вас, — услышал он и повернулся…
— Встать! — скомандовал ротный.
Юра вскочил. И удивился, что, кроме него, встали еще два или три барбоса, а остальные (Оживление, смех в зале.) даже не думали выполнять.
Таково действие команды “Все, кто спит — встать!”. Первая ее часть произносится с обычной громкостью, вторая орется во все луженое горло. В результате действительно вскакивает только тот, кто спал. Делается это на политзанятиях и длительных собраниях.
— Вот они — трупы! — сказал ротный. — Пока командир объясняет, откуда ведется огонь, — мы спим. Потом вскакиваем и, сраженные американской пулей, спим вечным сном! (Смех в зале, аплодисменты.) Обрати внимание, старшина, если на итоговом занятии рота получит неуд — целуй их в жопу!
— Они у меня поспят! — с угрозой сказал грузин. Грузину обещали отпуск, и ему решительно хотелось ехать.
— Спокойно, командир, — осадил его Тулупов (Шурупов?). — Солдат не виноват, виноват командир. Солдат спит — командира на губу, солдат дебил — командира разжаловать, солдат срет в штаны — поздравляю вас, сержант, это вы обосрались как полководец. Командуйте.
Грузин скомандовал “смирно”, и занятия окончились. Лично Юра получил два наряда вне очереди.
Минутная стрелка на десяти. Через десять минут останется час до его отбоя. Правда, второй дневальный, фазан Леха, велел будить себя не раньше трех, но все ж таки в два начнет греть мысль, что по уставу уже можно спать, а будь в наряде свой призыв — уже и в самом деле бы лег.
Юра думал о письме. Он заметил, что лучше сочинять письмо заранее, а потом переносить на бумагу. Нужно соблюдать правила, а это тяжело перед чистым листом, перед которым он всегда ощущал страх.
За дверью, на лестнице, раздались шаги. Юра встал на тумбочку дневального, одернул китель и вытянулся… Шаги проследовали выше. Он вздохнул и продолжал:
“Это ужасно! Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испивает в этой армии несчастное молодое пополнение из интеллигентов! Они попадают в армию против желания! И за изведанное, за перенесенные страдания, разлуку с обществом, даже с нормальными человеческими условиями, им еще платят вдобавок побоями, издевательствами и обвинением в том, что у этих людей недостаточно патриотизма. А откуда быть ему, если на гражданке они пользуются всеми правами, а тут подвергаются одним гонениям?! Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и неумелость, их слабость и неспособность отражать удары, их вежливость и возвышенность их чувств. Непонятно. Тут что-то роковое. Пришли мне пряничков, пожалуйста”.
Незаплаканное письмо отлегло в груди. Юра, сойдя с тумбочки, на цыпочках подошел к окну и долго смотрел на фонарный столб, на лампочку в ржавой железной юбке. Такие висят на полустанках, раскачиваются ветром, а одуревший от железнодорожных запахов пассажир верхней полки распластан на сырых от чистоты простынях за рубль. Слезы пассажира свободно текут из открытых глаз, превращая лампочку в желтый огненный столп. Это время свободы мысли и глубочайшей еврейской скорби. Дневальный ночью празден и оттого порочен.
Юра предался порокам. Он расшнуровал ботинки, снял сбившиеся носки, некоторое время покрутил ими в воздухе и, расправив, положил на телефон. Потом расстегнул крючок и верхнюю пуговицу. Но и на этом еще не успокоился. Он вслушался в сон казармы и, ничего не услышав, ослабил ремень, и стал ремень на яйцах — за это шнурки гоняют дедов, а деды бьют духов — и грустно полюбовался на запрещенное (а ему — в особенности) зрелище.
Ремень ему подарил рядовой Елагин в обмен на новый. Бляха была согнута полукругом, как положено было Елагину, но не Юре. Один зуб выбили совсем. Он сказал Елагину:
— Мне с твоим ремнем не положено ходить.
Елагин согласился:
— Ясный перец, не положено. А ты что, до сих пор бляху не разогнул?
— Как это?
Елагин дал ему подзатыльник, разогнул бляху двумя ударами каблука, сказал: “Носи, воин, на здоровье!” — и ушел восвояси. Но и тут еще крылся подвох: бляха разогнулась полностью, став плоской, а ей пристало быть все же немного выпуклой. И даже, оказалось, плоская еще хуже, потому что таковая есть атрибут “гражданина”. Бляха точно немного выпукла от рождения, но, став дедом, ты можешь (можешь! Обязан, если ты не чмо. И наоборот, если чмо, то за выпуклость будут гонять, как духа) согнуть ее до состояния полуцилиндра, а когда гремит твой Приказ, то становишься так называемым гражданином, кладешь на пол и бьешь каблуком. Юре это оживленно объяснили, и пришлось снова немножко согнуть. Вообще, дед и гражданин — совершенно разные касты, но этой разницы часто не понимают даже шнурки, что говорить о гражданских.
Дед — это солдат последних полугода службы, солдат в квадрате и кубе. Он выбрит наголо, всегда строен и подтянут, подшит белоснежной портянкой, треугольник которой сзади кокетливо свисает на воротник. Его форма выстирана и выглажена, ушита и укорочена, на нем сточенные и подкованные сапоги всмятку и пресловутый ремень на яйцах. И не просто пресловутый, а еще и кожаный или, на худой конец, расслоенный — эта бесспорная порча казенного имущества придает ему мягкость чрезвычайную, сравнимую с кожаной. Дед всеми командует и всем распоряжается. Он жрет много масла. Он пренебрегает строевым шагом и физкультурой, но при необходимости способен показать высокий класс и в том, и в другом. Его ставят старшим в любой наряд и на любую работу, и надсмотр обеспечен.
Совсем не то, когда вышел Приказ и он стал гражданином. Тогда им овладевает апатия (то есть не спонтанно овладевает, а по этикету). Он расплющивает бляху и кокарду, перестает подшиваться и стирать форму. Он отказывается от масла. Он не ходит в наряды, и какой-нибудь глупый сержант, назначающий в наряд гражданина, рискует схлопотать по морде после построения. На поверке гражданин, услышав свою фамилию, отвечает не “я”, а “уволен в запас”. Он редко гоняет молодых, разве только совсем достанут своей тупостью. Гражданам нельзя отдавать честь. Если гражданин — сержант, к нему нельзя обращаться по званию. Вообще, много разных понятий.
— Дневальный, мать твою! — орут из спального расположения.
Юра спешно обувается и бросается в темноту на цыпочках — чтобы не услышали бега, тогда подумают, что дух испугался — следовательно, в чем-то виноват — и побьют.
— Дневальный, бегом! — вот теперь можно (и нужно) бежать с топотом.
— Принеси пить, — сказал Собакин.
— А кружка есть? — глупо спросил Юра.
— Я те щас дам кружку! — зевая, пригрозил Собакин. — Шукай, только ризче!
Собакин полноценный кацап, но целый ряд слов в роте принято произносить на хохлацкий манер, глобр “шукай”, “ризче” и “як кинь”. Где искать кружку в казарме ночью? Известно, в дедовских тумбочках. Но деды спят чутко… И тут Юру осенило: кружка есть в бытовке — там он гладил перед нарядом свои грязные штаны. К счастью, он не убрал кружку вовремя.
Собакин напился, повернулся на спину и захрапел. Юра вернулся в коридор и присел на тумбочку. Если кто зашевелится, он вскочит, а пока отдохнут гудящие ноги. Он посмотрел на себя сверху вниз, и сердце его захолонуло: он носил Собакину напиться с ремнем на яйцах и расстегнутым воротом! Ха-ха. Стало страшно весело. Пусть отдохнут ноги.
Юра сидел на низенькой кушетке в коридоре. Затылок пекло солнце, а спину — батарея, которая сегодня была особенно горяча, верная примета потепления. Вокруг суетились люди: белые халаты и колпаки, сменная обувь и ножки студенток круглый год. Царил запах формалина, тяжелый и едкий, то отдавало яблоком и духами. Попахивало также и гниющим мясом. Юра закрыл глаза и попытался представить последовательность нескольких пар черепных нервов. Это привело его в беспокойное смятение чувств. Вдруг раздались страшные удары. Юра раскрыл глаза — это стучало сердце. Он сидел на полу возле тумбочки. На часах была четверть четвертого.
Юра вскочил и прислушался — все было спокойно. Пошел будить сменщика.
Хитрый фазан Леха Аблесимов лег в чужую кровать, чтобы подольше поспать, пока его будет искать Шумякин, а может быть, и совсем не найдет. Юра нашел.
— Леха… Леха, вставай…
— А, что?! — встрепенулся Аблесимов, но, узнав Юру, успокоился, сказал: — Иди на х…, — и обратно засунул голову куда-то под матрац.
— Ну, Леха… Ну вставай…
— Я сказал!
— Ну, Леха, ты ж сам велел разбудить в три…
— Скок время?
— Да уж скоро полчетвертого…
Аблесимов открыл глаза, посоображал и со словами “Не пизди, еще двух нет!” снова укрылся одеялом.
Юра чуть не плакал:
— А если ротный на подъем придет, он же меня увидит, спросит…
— Скажешь — только встал, понял?
— Да он же вечером был — я стоял! Он не дурак же…
Аблесимов знал это и сам, и взводный был еще побоку, а вот дедам не понравится, скажут: “Да ты бурнул! Мы в наряде и то не всю ночь спим, а ты всю ночь спал! Вот ни фига себе!” Аблесимову, ясно, еще не положено. Но вставать-то не хотелось.
Но пришлось, нельзя. Он по возможности долго умывался, заправлял кровать, чистил зубы и сапоги, брился, курил — делал все, чтобы еще потешиться сознанием, что пока он собирается, за него служит барбос. Но все кончается, и Аблесимов бросил Юре:
— Можешь спать. Только принеси стул.
Юра принес, и Аблесимов с видом крайнего пренебрежения развалился на нем и демонстративно сразу закрыл глаза, дескать, спать стану, прямо на посту!
Юра бегом направился к кровати. Спать оставалось часа полтора.
И он надеялся, что ему приснится продолжение, хотя бы с третьей попытки. Вместо этого случился сон, беспрецедентный по какому-то зловещему безобразию.
Это было прошлым летом в деревне Клюевке, на даче. Гостей на дачу, как всегда, съехалось множество. Хозяин, отставной подполковник Михаил Павлович с не вполне удобной в печати фамилией, был человек отлично хлебосольный. В доме, кроме приглашенных формально, постоянно находились люди, которые и за гостей-то не считались: художница Дришка, разведенная пианистка Боженка, непутевый братец Николай по прозвищу Пирамидальный Буйвол. Из гостей же официальных на сей раз были: узник совести Коробейников, бард Виталий Ганкин и молодожены Бибиковы, оба биологи, люди милые, но слишком молодые и влюбленные. Бибикову стелили на четырех стульях в передней, а Бибикова делила диван с Боженкой, поэтому целыми днями супруги только и делали, что искали уединения. Хозяйка, Ольга Михайловна, толстая и красивая брюнетка с глазами несколько навыкате, носила лорнетку и мордовский сарафан, а спала на семейном ложе с мужем и Дришкой. Это было, надо сказать, весьма неудобно: Дришка, кроме того, что страдала сомнамбулизмом, непременно просилась к стеночке, притом из целомудрия требовала, чтобы оба супруга ложились головами от нее, а ночью вставала в полный рост и с закрытыми глазами направлялась на крышу, порой наступая ледяными ступнями на тела супругов, а уж на пышно разметавшиеся волосы Ольги Михайловны натурально. Двадцатидвухлетний сын Ольги Михайловны от первого брака одевался в русском стиле (ворот его белой вышитой рубахи не застегивался, а завязывался красным снурочком), был острижен под горшок, залихватски пел под гармонь, питал страсть к игре в свайку и своему полу.
С утра ходили загорать, Дришка писала пейзажи. На пруду бабы с подоткнутыми подолами били вальками щук, которых водилось тут великое число, так что пескари и караси давно были съедены и охота шла глобр на уток, гусей и полощущееся белье. Получив вальком по голове, щука зигзагом отплывала в сторону и косилась на бабу. К вечеру вся Клюевка нестерпимо воняет рыбой. В каждой избе жарится или маринуется щука. Ленивые, объевшиеся рыбой коты с распухшими животами валяются попрек улиц и так далее.
Вечерами раздували самовар, пили чай и водку, играли в чехарду и шахматы. Хозяин все больше читал “ЛГ” и штанами ловил черных бабочек. Тут же соседи: кривой Ефрем со старухой, тракторист Матафон в своих ужасных сапогах. Дочь тракториста, Поленька, всегда стоит немного в стороне, всегда босая, потирая подъем одной ноги об икру другой или почесывая четвертым пальцем пробор в светло-русых волосах и всегда прислонясь к чему-нибудь. Словом, было превесело.
Ужин. Золотые пятна бегают по белоснежной скатерти, зажигаются рубинами на домашней наливке, вспыхивают на смородиновке, настоенной на молодых, остро пахнущих листьях, и дышит пухлая, как пуховая перина, кулебяка…
— А вы пока маринованных грибочков — домашние! И вот рыбки этой — сам ловил… А квасом — прямо говорю — могу похвастаться: в нос так и шибает — Ольга Михайловна у меня по этому делу ходок… А может быть, водочки перед блинчиками, а? Хе-хе-хе!
— Нет-с, — отвечает Юра, — я уж коньячку попрошу. Вот эту рюмочку, побольше!
— Как хотите, — вздыхает Михаил Палыч, наливая рюмку. — На то вы и гость!
— Полненькую, полненькую, — весело кричит Юра и, игриво ткнув хозяина пальцем в плечо, прибавляет: — Люблю полненьких!
— Ну-с, ваше здоровье! А я простой выпью. Прошу закусить: вот грибки, селедка, кильки… кильки, я должен вам сказать, поражающие.
— Те-те-те! — восторженно кричит Юра. — Что вижу я? Зернистая икра, и, кажется, недурная! А вы, злодей, молчите!
— Да-с, икра… Конечно, можно и икры… Пожалуйте, вот ложечка.
— Чего-с? Чайную? Хе-хе! Поднимайте выше! Зернистая икра хороша именно тогда, когда ее едят столовой ложкой. Ах, хорошо!
Хорошо! Вот уж прячется в березовой роще красное утомленное солнце. Смягченная далью, грустно и красиво доносится еле слышная песня колхозников.
В Юриной комнате во флигеле уже зажжена зеленая лампа. Усталые ноги мягко ступают по толстым половикам, а взор так и тянется к свежим холодноватым простыням раскрытой постели…
— Вот вам спички, вот горшок, вот графин грушевого квасу — вдруг да пить ночью захотите. Да вы, может быть, съели бы чего-нибудь на ночь? Покушинкать, так сказать, поплямкотеть? Усиленно рекомендую вам селедку. Во рту тает.
— Тает. Скажите! Таять-то она, подлая, тает, а потом подведет — изжогой наделит. Икра, заметьте же, почтеннейший, не выдаст! Да, батенька, можно и перекусить!
Юра один. Подходит к этажерке, что важно выпятилась в углу сотней прочных кожаных переплетов, начинает перебирать книги. Фурманов, Фадеев, Шолохов, Панферов… Почитаем…
Все задремывает… Впечатления дня путаются, и кажется Юре, что входит Михаил Палыч и говорит: “Вот вам спички, вот горшок. Вот трубка — вдруг да ночью дышать захочется. А вот крючок — вдруг не захочется”.
Вдруг раздался громкий стук. Юра проснулся и, обнаружив, что весь облился потом, понял, что испытывает страх. Он притаился как мышь, в надежде, что стук не повторится. Сердце колотилось быстро и тревожно.
Стук повторился. Юра подскочил на постели и окончательно проснулся. Время было позднее — едва ли кто-то из хозяев или гостей мог просто так завернуть на огонек во флигель, тем более темный. Хотя… а вдруг это Дришка? Взрослая женщина в прострации и дезабилье — а предмет-то того… игривый… Юра зажег свечу, взял в руки канделябр и в одной лишь длинной, до пола, рубахе и колпаке направился к двери.
Стук повторился сзади. Дыханье сперло. Стучали — не в дверь… Стук шел словно бы откуда-то снизу. Да, стучали… снизу, из подпола. И очень настойчиво. Крыса? Били в крышку подпола короткими энергичными очередями. Это сигналило разумное существо.
Юра подумал: “Никого нет дома” — и боялся пошевелиться, чтобы не скрипнуть половицей. Внезапно дошло, что снизу должен быть виден свет, и он запоздало задул свечу. С ужасным шумом… Сразу же застучали снова. Там, в подполе, знали, что дома кто-то есть.
Дерьмище состояло в том, что подпола как такового во флигеле не было. Будь он как в большом доме — с лесенкой вниз, россыпями овощей, банками и кадушками разносолов, — тогда объяснение могло бы еще найтись: некто уснул в погребе, а теперь просится на волю. Это было бы весело (о, как это было бы замечательно!), и назавтра несчастный послужил бы объектом насмешек. Но очень мало юмора было в том, что все происходит во флигеле, где вынималась пара половиц и взгляду вынувшего открывалось полтора фута под килем, к тому же наполовину засыпанное золой, так что самым крупным существом, способным находиться и/или передвигаться под полом, была разве что кошка.
Внизу теряли терпение. Стук стал непрерывным, затем донесся голос. Слов Юра не разобрал, кажется, именно слова, но тембр был самый отвратительный, какой только можно вообразить, а интонация — требовательной.
Юра зажег свечу и вынул половицы. То, что он увидел, было так неожиданно и кошмарно, что он мог бы захворать, не будь предварительно подготовлен долгим стуком из глубины земли. Из подпола появился сам Юра, то есть его двойник. Он был совершенно наг, чрезвычайно грязен и мертв, как кочерга.
Но еще более поразительным оказалось продолжение. Не было ни слова объяснений, вообще ничего — Юра внезапно воспылал самой жаркой похотью к этому существу. Молча он повалил свой труп на половик и, дрожа от нетерпения, начал его жестоко насиловать.
Задний проход мертвеца был забит холодной, как лед, землей — с песком и мелкими острыми камешками. Скоро Юра почувствовал боль и горячую кровь, обтекающую член, но это не остановило его. Он видел только собственное тело, узнавал форму рук и ушей, а потерев послюнявленным пальцем в известном ему месте, увидел родинку, прежде виденную только в зеркале.
Светало. Обезумев от вожделения, Юра продолжал свое скабрезное дело. Труп стал стонать. Юра подумал было, что это ответное чувство, но стоны становились все громче и мучительнее, и оказалось, что жмур рыдает. Он рыдал и молил Юру отпустить его, заклинал всеми заклятиями — светает, ночь кончилась, он должен вернуться вовремя в царство теней. Он не должен быть на земле днем, не вправе видеть солнца. Юра досадовал на мешающее ему нытье и не прекращал фрикций.
Мертвец извивался и плакал. Юре не было дела до тех неприятностей, которые грозят опоздавшему на тот свет — у него было свое дело, от которого он не намеревался отрываться ни за какие блага и ни при каких угрозах. Светало. Мертвец рыдал и кричал. Юра не кончал, и это ему нравилось. Прозвучал подъем.
Глава четвертая
Френолог, сиречь черепослов. — Скрипач не нужен. — Это не любовь. — Определенно, это не свидание. — Я не люблю иронии твоей. — Гражданственность талант нелегкий. — География секса. — Где деньги лежат. — Проверка на вшивость. — Юра в стране чудес. — Оп-па!
Прошла еще неделя, а ожидаемого сновидения не случилось. Ожидалось же примерно следующее.
Этой зимою Юра писал свой реферат о черепных нервах. Хотя Юра собирался кончить по общей терапии, череп он знал с доскональностью будущего френолога, сиречь черепослова. Знал он досконально и желудок, и селезенку, и мозги, особенно такие, знаете, продолговатые, вообще все знал. Он тоже заговаривал, лечил наложением рук. Кроме того, он написал философское сочинение “Абсолютная и относительная истина”. Сейчас он думал про статью о Блоке. И придумал, что никакой статьи о Блоке писать не надо, а просто надо написать стихотворение к годовщине Победы, чтобы напечатали. До праздника оставалось меньше месяца. А сейчас он готовился к зачету. И почувствовал, что к его бедру прикасается что-то мягкое.
“Извините, пожалуйста, что я отрываю вас”, — услышал он. Так они и встретились. У Юли был ясный ум и легкий характер. Она была очень хороша собой.
— Вы не могли бы мне помочь?
Юру просили помочь в анатомии! Он просто рассмеялся бы в любое другое лицо, но это… Никакая фотография не передавала ее — это было как фотография солнца: белое пятно, но солнце — не просто белое пятно. И еще он только силился что-то сказать, тыча пальцем в атлас, а уже испытывал радостное удивление от возможности быть с нею рядом. Наверняка ей неудобно просить незнакомца, она улыбалась, и опускала глаза, и понимала, что он тоже это понимает: он почувствовал это в одно мгновение, и умилился ее смущением, и порадовался своей психологической тонкости. Стало так хорошо, что расцеловал бы эту картинку в атласе, эту человеческую шею со снятой кожей.
После нескольких слов выяснилось, что Юля знает о человеческой шее гораздо больше, и Юра впервые в жизни ощутил стыд за свое академическое нерадение. Он сказал, что в двух шагах — анатомический музей и он точно знает местонахождение нужной им (он так уже и думал — “нам”) банки с шеей.
— Правда?! — просияла она. — Какой ты молодец! Давай пойдем туда!
Самой-то трудно было догадаться, мысленно усмехнулся он, и тут же оборвал себя: ты что! Юра! Неужели искренняя радость может вызвать твою иронию?! В другое время он, может быть, устроил серьезную разборку со своими чувствами, теперь было недосуг, теперь он ловил волшебный воздух ничем не заслуженного доверия и радости.
И они пошли…
Юля была хорошо одета, даже, пожалуй, очень хорошо, а сама… нельзя сказать, чтоб толста, однако ж и не так, чтобы слишком тонка, не слишком высока, не слишком мала. Она была действительна и разумна, необходима и достаточна.
— А ты, наверное, готовишься к зачету? — участливо спрашивает она, и брови слегка сдвигаются.
— Да-да, — торопливо отвечает Юра, поперхнувшись сердечным “ты”. — Но это совершенно неважно…
— Ни пуха, ни пера! — торжественно говорит она и поворачивается.
— Как же… А… в музей?
— Нет, — засмеялась она, и кончик ее носа дрогнул. — Надо и совесть иметь, я же мешаю тебе готовиться.
— Да я все равно не сдам, — проникновенно заверяет Юра, ожидая обычных для такого случая слов студенческой солидарности.
Она неожиданно хмурится:
— Что ты, не надо так говорить! Ты обязательно ответишь хорошо! Если человек помог другому, ему самому тоже обязательно повезет!
Она улыбается и с драгоценным звоном роняет:
— Повторяй. Повторенье — мать ученья!
Дверь музея закрывается за ней. Юра, покрываясь мурашками, понимает, сколько истины, добра и красоты в старой пословице.
Это была весна великой перестройки для Юры. Его внутренний мир был до основания разрыт новым чувством, не имевшим даже названия определенного. Встретившись днем, они не могли расстаться до полуночи и много дольше, хотя давно стояли у ее подъезда. Юля была невестой молодого авиатора, но это нисколько не задевало Юру.
— Легко представляю себе. У вас, наверное, короткие, товарищеские отношения, обхождение запросто? Он, наверное, страшно любит тебя.
— Еще бы. Беспрестанно.
— А ты? Но, виноват. Я захожу за границы дозволенного. По какому праву я расспрашиваю тебя? Прости. Это нескромно.
О, пожалуйста! Но только, Юра, солнышко, хороший мой, поверь, что я тебя ни капельки не люблю, о, конечно, и Юра понимающе кивает — да разве он любит? Разве это просто любовь?
Юра приносил цветы.
Юля ахала, влажно и горячо целовала его в щеку, крепко брала за руку и вела гулять. Они (она) говорили о цветах. Она, офицерская дочь, выросшая далеко на юге, не жила без цветов и уже тогда, в детстве, научилась целовать цветы и людей, которые их дарили. Розы. Все. Все дарили розы — школьные хулиганы, старцы в постолах с посохами, начинающие лейтенанты. Мама боялась, но кто мог обидеть Юлю, которая была как солнце. Радость для всех — конечно, только издалека, но самая искренняя. Ее характер не изменился ни в тринадцать лет, ни в семнадцать, только все больше было пятерок и цветов. Ее миновали болезни роста детские и подростковые. Ей много раз объяснялись в любви, она отвечала: “Не смей так говорить! Мне плохо, когда ты говоришь такое, очень плохо. А всегда было так хорошо с тобой! Я прошу тебя, ладно? Ты очень хороший! Верь мне, у тебя все будет хорошо. Я так хочу. И так обязательно будет!” Она задерживала руку в его руках, а если он не догадался ее взять, сама брала его за руки, и это был залог обязательного счастья, потому что она была рождена на радость людям и никогда не изменяла своему предназначению. Невозможно даже вообразить ту степень счастья, какую она готовила своему будущему любимому человеку, отцу ее детей. Трудно поверить, что этот человек был уже известен — молодой авиатор, точнее, что-то по ПВО, кажется, даже не авиатор, а ракетчик, но это еще прекрасней, причем он учился в Ленинграде и так их чувства проверялись разлукой. Да, собственно, какие чувства! У него были чувства, и у Юры чувства, у всех чувства, у нее было нечто большее — великая вера в свое предназначение, горячий энтузиазм осчастливить избранника. Трудно поверить, что этот человек уже известен, смешно крутить на пальчике золотое колечко с камешком, его подарок, не обручальное, а просто, весело ждать долго-предолго за тридевять земель.
Ее любили десятки людей. Поэтому она излучала счастье. Один Юра не любил ее, но грелся под лучами. Но зачем он — ей? Этого Юра не знал. Ее любили, возможно, сотни людей. Это было поразительно. Юра не ревновал к прошлому, к жениху — курсанту военного училища. Сильно, смертельно, со страстью он мог ревновать только к низшему, далекому. Соперничество с высшим вызывало у него совсем другие чувства. Если бы близкий по духу и пользующийся его любовью человек полюбил ту же женщину, что и Юра, у него было бы чувство печального братства с ним, а не спора и тяжбы. Юра бы, конечно, ни минуты не мог бы делиться с ним предметом своего обожания. Но он бы отступил с чувством совсем другого страдания, чем ревность, не таким дымящимся и кровавым. То же самое случилось бы у него при столкновении с художником, который покорил бы его превосходством своих сил в сходных с ним работах. Юра, наверное, отказался бы от своих поисков, повторяющих его попытки, да и случилось, именно и случилось! Но это в сторону. Юля говорит, что гоняла на мотоциклах, купалась по ночам с парнями, да еще с какими! Как раз с такими, от которых Юра переходил на другую сторону улицы. Вот где начиналась ревность, но Юра, наверное, не любил бы ее так сильно, если бы ей нечего было вспоминать и не о чем сожалеть. Он не любил правых, не падавших, не оступавшихся, их добродетель мертва и малоценна. Красота мира не открывалась им. Он любил левых, хромых, падших. Но Юля… Юля была поэтому для него не просто девушкой. И потому-то это не было просто любовью.
Без нее Юра начинал задыхаться. Он, спотыкаясь, одевался и бежал, бег успокаивал, к ее дому. Там спешно выкуривал сигаретку и, расправив плечи, становился под одиноко стоящим деревом. И — пукал, насильно, сейчас, чтоб, не дай бог, потом. В лицо ударял ветер неизвестной этиологии. На четвертом этаже разлетались занавески и за стеклом возникала его Златовласка, хотя он не любил этого слова, напоминавшего ему о власоглаве. Не было никакого сговора, но Юля никогда не заставляла его ждать дольше чем десять минут, он даже не думал, что она ведь может и не посмотреть в окно, об этом он подумал, лишь когда она однажды не посмотрела, но об этом в свое время.
Он бежал к подъезду, и она спускалась, не всегда, впрочем, очень быстро, и то были минуты неописуемые — знать, что выйдет, но когда — это было как ждать второго пришествия сектанту, знающему, что очень скоро.
Они готовились к ее экзамену: целый день на скамейке в красивейшем парке района, над прудом с черными воронами, обедали ее печеньем, которое она своими ручками испекла для этого обеда, изучали особенности метаболизма факультативных анаэробов, как-то: стрептококков, стафилококков золотящихся и многих других чудесных, счастливых микроорганизмов. Много спустя, устав, говорили и на другие темы.
— Расскажи мне побольше о нем…
— О ком?
— Ну… о нем, о том… “Мы в книге рока на одной строке”, — как говорит Шекспир.
— Откуда это?
— Из “Ромео и Джульетты”.
— Юра, почему ты не носишь рубашек? Нет, нет, непременно надевай белую наглаженную рубашку и галстук. Или, может быть, ты тоже считаешь, что это немодно? А я так люблю все нарядное! Не зря же я люблю цветы. Они для меня как дети! — И она целовала цветы, каждый следующий лепесток отдельно, смеющимися глазами поглядывая на Юру.
Он мечтал бы заслужить ее похвалу, но этими похвалами и без того был засыпан с головы до шеи. Юля не умела относиться к людям иначе, чем любя.
— Знаешь, Георгий, когда я была маленькой, я думала: как красиво звучит “Ай лав ю”, “Же ву зем”, вот глупая, правда?
— Ах, неправда!
— Как, неправда?!
— О нет, но продолжай! Говори, моя умница! Я знаю, что ты скажешь дальше. Как ты во всем разбираешься! Какая радость тебя слушать.
— А сейчас я думаю: какое счастье для кого-то будет услышать — “Я тебя люблю”!
И, отвернувшись от Юры в темные аллеи, она повторила:
— Я тебя люблю! Я тебя люблю!
Юра ничего такого особенного не подумал, и она понимала, что он не посмеет прямо принять это на свой счет, но как же славно было им обоим в сумерках, наполненных такими словами!
И они проходили до поздней ночи и долго не могли расстаться у подъезда, и на прощание он впервые поцеловал ее руку медленно. Она хорошо-хорошо улыбнулась и поспешила домой. И он бежал домой со всех ног, чтобы как-то расходовать внутреннюю энергию незнакомого прежде восторга. Внутренний мир Юры ломался и таял как лед прошлой зимы, и это было лишь начало!
Настало 9 мая. Ходили на салют, она была торжественна и особенно ласкова, о поцелуях и объятиях не могло быть и речи, и все это казалось фантастикой. Он пришел домой и, уткнувшись в подушку, заплакал, представляя свою смерть в бою и ее слезы о нем. Это было чудовищно и блаженно: чувствовалось ему какое-то страшное женское горе и его неизбежность. Юля с родителями уехала на дачу пить чай в нетопленом доме, обрезать усы, повезли рассаду, Юра думал — пахать и сеять, Юра никогда не жил в деревне и не имел дачи, он думал: пахать и сеять, а он не погиб на войне и недостоин будет смочить слезами ее натруженные руки, а если бы погиб, тогда бы, конечно, смочил, мертвый жених — и буквально взвыл от ненависти к своему ерничеству в такую минуту. Он-то ночь просидел в теплой интеллигентской кухне, писал декадентские стишки, а она… и он ударил кулаком о стол! Он захотел написать поэму о Зое Космодемьянской, о школьнице и зловещем дыхании войны. Был потрясен народной стихией тех лет.
Это и оказалось началом. Юра ощутил особое вдохновение, не такое, как прежде. Мгновенно побледнели и осыпались маски прошлого, отошли в область предания бессонные белые ночи с белым вином, когда свечи золотят корешки сочинений вечных спутников — Пушкина, Майкова, Гете, а белая ночь сменяется томным серым днем, и его дрожащие длинные пальцы роняют пепел мимо урны на ковер. Совсем не важно, для чего идет снег в апреле, если ему наследует май, обжигающее солнце и бесстрашно-прекрасные цветы и Юля, как воплощение, да ни черта не как, а сама она, и этого более чем достаточно! Да нет, не более, а просто — достаточно. Вдохновение это уже накатило, и Юра ждал, когда оно выльется в слова, единственно простые и важные, в оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной формы, чтобы читатель и слушатель овладевали содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают.
Сейчас Юру не смущала некоторая официозность темы — поэзия все очищает, да и скепсис по отношению к патриотической поэзии происходит от пресыщенности псевдогражданственными поделками ремесленников-версификаторов, а не от антисоветизма. Лично Юля была идейно убежденной комсомолкой без тени ненужного фанатизма или, в отличие от Юры, бесплодных сомнений. Он из духа озорного противоречия иногда ставил некоторые вопросы, но это ведь не тема для озорства, и пожизненной комсомольской активистке все это ясно и скучно как день, а встречались они все же вечерами. Если он не унимался, она не спорила, а полегоньку начинала сердиться. “Возможно, ты прав”, — говорила она и нахмуривала бровки. Тогда Юра сгорал со стыда — ведь он не смел разгладить сердитые складки поцелуем — и говорил:
— Юля, не хмурься, у тебя будут морщинки, — и несмело показывал: — Вот здесь…
— От тебя, свинушок! — кончик носа вздрагивал, и она сердито улыбалась. Она хлопала Юру по губам и задерживала на них ладошку.
Юля примерно представляла, в какое время прискачет юноша, и загодя готовилась к прогулке. Слегка подкрашивалась, осторожно душилась, исходя из роста спутника — по ее убеждению, аромат не должен иметь конкретного локуса, но наплывать как бы извне, from beyond. Надевала кожаную курточку, удобные в путешествии брюки и кроссовки, светлая замша которых не позволяла спутнику затащить ее в грязь. И вот, поверх всего этого разбрасывала золотые волосы — по черной коже, под моросящий дождь, капельки которого оседали на них алмазной пылью, от чего Юра тайно сходил с ума. Равнодушная или самоотверженная брошенность такой роскоши в непогоду и слякоть наполняла его сердце острой обольстительной жалостью, и оно обморочно колотилось, отдаваясь пульсом в покрасневших от ветра запястьях, когда она заталкивала его руку погреться в свой карман. Ну, и руки. В благодарность Юра, пьянея, целовал их, с каждым разом все медленнее. Долго дышал на кожу, она нагревалась, и сквозь цветы и духи тогда слышен ее собственный запах, тогда в голове плывет и он теряет обычную робость, шумно и взволнованно вдыхает, а она не шевелится и сочувственно смотрит на юношу. Оторвавшись от девичьей руки, но напоследок еще воровато коснувшись промежутков между начинаюшимися пальцами, он восхищенно закатывает глаза, и когда это получается несколько театрально, Юра конфузится, а она, смеясь, спрашивает:
— Что сие значит?
В солнечный день они забрели в лес.
Юле было весело, и выражала она это более чем непосредственно — танцевала и кружилась между деревьями. Юра шел следом и широко улыбался.
— А у меня ножки устали, — с шутливой капризностью в голосе и лукавством во взгляде заявила она.
Юру повело, и он неожиданно для себя чмокнул ее в румяную щечку и еще раз в другую.
Юля сразу остановилась и, глядя на спутника очень прямо и серьезно, предупредила:
— Никогда больше не смей так делать, иначе я обижусь на тебя.
Юра и ожидал именно таких слов, и ему не стало стыдно, а только страшно, что в самом деле обидится. На этот раз она все простила, снова закружилась в своем вальсе и вдруг, остановившись и глядя Юре в глаза, предположила:
— Наверное, кто-нибудь со стороны увидит нас и подумает: вон как она к нему пристает, да? Только ты не смей так думать! — И погрозила пальчиком.
Юра не смел.
Они вышли на поляну, и ее настроение менялось вслед легким порывам ветра неясного направления.
— Я хочу сесть, — сказала она.
Юра плюхнулся на землю и предложил сесть ему на колени. Она сделала это. Все застили ее золотые волосы, и благостная тяжесть осенила тело юноши. Она уселась поудобнее, прижав Юрин атрибут, который лежал в ужасе, не зная, как теперь и быть, дернула липучки на кроссовках и скинула их, пятки розовели сквозь белый нейлон, и Юра почувствовал, что уже совсем скоро он потеряет самообладание и бросится целовать эти ножки, а она станет бить его по морде кроссовками. Он уже ощущал на губах тепло ее ступней сквозь микроскопическую сетку синтетики, а на щеках — грубую рифленку пластиковой подошвы, но Юля вдруг поднялась и, смеясь, сказала, что он слишком костляв и шумно дышит, и потащила его куда-то дальше.
Но самое страшное произошло спустя неделю. Они стояли поздно вечером в чужом подъезде, близко, почти касаясь (а временами и касаясь) носами. Они молчали, и глаза их были закрыты. Вдруг близко зазвенели ключи. На площадке мужчина средних лет и наружности безуспешно пытался открыть дверь. Он оглянулся было на влюбленную парочку, но его шатнуло, и он, умело сохранив равновесие, отвернулся. Он еще погремел железом о железо и вздохнул, переступая с ноги на ногу. Негромко, с чувством, выругался.
“Еще раз выразится, — испугался Юра. — Я ему скажу…”
Однако горе-взломщик неожиданно направился прямо на них.
— Я извиняюсь, — сказал незнакомец. — Дверь не поможете сломать?
У Юры вспотели ладони, а голос зазвенел:
— Нет! Не поможем… Что вам нужно?!
Пьяный опешил:
— Дык, дверь выломать! У меня вот ключ есть, да ключ-то это другой, он от лодочной станции. А дверь, получается, ломать надо. Я, конечно, извиняюсь, — внезапно сконфузился он и пошел обратно. Отойдя, назидательно объяснил:
— Ключ-то, он неправильный получился. А деньги-то там, в серванте. А друганы внизу ждут.
Юра вздрогнул. Юля ободряюще улыбнулась. Вдруг замок щелкнул и дверь распахнулась. Молодые люди облегченно засмеялись. Не прошло и двух минут, как незнакомец, ставший более суетливым и возбужденным, снова подошел к ним.
— Я извиняюсь… Ключ нашелся. Спасибо… — и, помолчав, шепотом добавил: — Я извиняюсь, ребята, может, вам квартиру надо? Потом захлопнете, и все. Я людям доверяю, пожалуйста!
Юра почувствовал, что лицо стремительно горячеет.
— Нет, не надо! — ответил он поспешно. И зачем-то глупо добавил: — У нас есть, — отчего совсем смешался.
— Ну, какать хотите, — весело ответил хозяин и побежал по ступенькам вниз. Когда дверь внизу хлопнула, Юля с улыбкой прошептала:
— А почему ты отказался, а, Юра? Разве нам сейчас не нужна была квартира?
Юру прошиб жар, и остановилось дыхание. Юля держала паузу и испытующе смотрела ему в глаза. Потом засмеялась. И он тоже постепенно засмеялся. Он проводил ее до дома, о чем-то без умолка болтая.
Проводив, сорвался с места в карьер, мчался домой, стараясь бежать из последних сил, чтобы не думать. Потом, уже дома, пришло в голову: “Какой же я дурачина. Просто она испытывала меня”. Такая мысль показалась менее безумной, чем те, забитые галопом, но все же было неясно, чего добивалось это испытание, и поэтому он не имел ума решить, выдержал ли его или провалился. Он только решил, что напоминать Юле об этом эпизоде нельзя ни в коем случае. А то будет плохо.
Веревочка с табличкой “Дерни меня” появилась у Юры перед носом, и что ему оставалось делать? И тотчас ноги ушли далеко вниз, а шея тоже вытянулась вверх и золотой ключик на столе, а за дырявой холстиной небной занавески дверь. Самая счастливая девушка мира досталась ему за какие заслуги? И вдруг стали сдаваться зачеты, и на физкультуре он неожиданно подтянулся четыре с половиной раза, и бог весть сколько бы раз еще подтянулся, не упади он с реи. А Юля все хорошала, а весна-то была удивительной, такой не бывало прежде, уж вы поверьте, Юра всегда старался наблюдать различные приметы, учился жить у дуба, у березы, чтоб вдохновиться. Один день была гроза, дождь! молнии! ливень! Ветви бьют по проводам! Падают троллейбусные контакты! Волны захлестывают тротуар! В другой день было воскресенье, а на третий уже пришла повестка. Юра взял в руки розовый листок, прочел, и сердце волнительно заколотилось — повестка была из того же вала чудес и неожиданностей.
Замдекана сказал:
— Опять пересмотр вашей категории. На этот раз улизнуть вам не удастся. Страшная нехватка призывников. Придется вам понюхать пороху.
Глава пятая
Ну, короче говоря, солдат спит, а где-то далеко идут грибные дожди. — Он же рефлексирует над моментом Грехопадения, который чаще принято понимать как архетипическую ситуацию взросления, а тут все не так. — Короткое дыхание автора.
Юра писал домой, что погода жаркая, питание средней паршивости и взаимоотношения своеобразные, но с каждым разом письма его становились все короче и бесцветнее. Юле однажды написал на шести страницах, в стилевом плане ориентируясь на Тургенева, былые претензии к которому забылись, но ответа не получил, да, признаться, и стилист из него был, как из какашки пуля. Тем лучше — подумал он позднее, ибо просил прислать фотокарточку, и вот был бы фокус, если бы она пришла.
Юре писали, что друзья без его разрешения напечатали в институтской многотиражке его стихотворение, посвященное 40-летию Победы, что его хвалят и пророчат ему большую литературную будущность, и что на гражданке сейчас очень интересно и тревожно, нарастает глухое раздражение во всем обществе, мы накануне чего-то важного, близятся серьезные политические события и все такое…
…Она была банальна, прекрасна и удивительна, как жизнь, а он психовал с повесткой в ящике стола, а она не замечала этого, потому что не желала замечать. Его угнетала мысль о подчинении ограниченному существу, а она обещала писать.
Юра сел брюками на ступеньки и осудил военную службу. Юля сказала, что ей, правда, печально слышать такие вещи от него.
Юра, нахмурившись, осудил войну и даже процитировал где-то услышанный лозунг, что лучше заниматься любовью, чем войной, и, крепок задним умом, втянул голову в плечи: она могла усмотреть в этом нескромный намек.
Юля не усмотрела, зато рассказала, что знакома с парнем, прошедшим Афганистан. Он повел отделение в атаку. Он почти ровесник Юре и наверняка бы не зауважал того, кто сидит на грязном полу и вторит голосам заокеанских хиппи и наркоманов, когда наши мальчики стреляют. “Хорошие, честные мальчики! — воскликнула она. — Хорошие, оттого и стреляют!”
Юру задело, он сказал, что в армии дедовщина, и это низко.
Юля отчеканила, что ее знакомый парень был в Афганистане, а Юра не был нигде и повторяет ложь хулиганов, наверняка не вылезавших с гауптвахты, а теперь “мстящих” Советской Армии, подобно тому, как такие же типы, получив от ворот поворот от уважающей себя девушки, потом в отместку распускают о ней грязные сплетни.
Юра озлился и сказал, что военные — просто тупые.
— Да? — переспросила Юля.
Юра понял, что она имела в виду своего папу, но сделал вид, что не понял, что раздражен и забыл об этом, чтобы она своим чутким женским сердцем поняла это и простила ему. Ведь должен же, тысяча чертей, парень быть иногда злым! Вот он сегодня и злой.
— Да! — упрямо ответил он.
Она бледно улыбнулась:
— Ну что ж, Юра, всего хорошего. Я желаю тебе счастливо уйти в армию, чтобы тебе повезло в службе, и еще — чтобы ты кое-что понял. До свидания. Не заходи ко мне больше.
Бумм! Захлопнулась за ней дверь…
Глава шестая
Сидели на трубе. — А какие смушки. — Новая хронология. — Цветной капусты хотца. — Преступление и наказание. — Езда в незнаемое. — Ннюансы частной гастропатологии. — Езда в остров любви. — О пролеткультах. — Архаисты и новаторы. — Заметки о мещанстве. — Против безыдейности в литературе. — Живая сила реализма. — Поэт и его подвиг. — Быть или казаться? — Сквозь призму жанра. — Стиль художника. — Архетипические структуры художественного сознания. — Гроза над соловьиным садом. — Подвески королевы. — Новый замполит и его баба.
В последних числах декабря под покровом ранних сумерек сидели на трубе Юрий Эдуардович Шумякин и Иван Алексеевич Телепнев. Иван Алексеевич делился с товарищем секретами своей литературной кухни, а именно — рассказывал историю создания оды на Сто Дней.
Но передавать их разговор в форме простого повествовательного диалога было бы ошибкой, потому что стремление автора по ходу диалога ненавязчиво дать и экспозицию и пейзаж перебивало бы диалог слишком длинными ремарками. В таких случаях, может быть, следует прибегать к драматургическому приему: вначале дать исчерпывающую экспозицию, а уж потом гнать без передышки диалог сколько заблагорассудится, был бы он занимателен, что тоже, кстати, нелегко. Но это, с другой стороны, нарушает иллюзию жизнеподобия. Так что куда ни кинь — везде клин. А посмотришь с оптимизмом — как ни пиши, все славно, был бы автор настоящий.
Ну, короче, дрянной бушлат у Юрия Эдуардовича. А какие рукавицы! Охереть легче, какие рукавицы! Еще прикольней было бы описать его портянки, но они в сапогах, их на улице не видно, значит, пришлось бы фантазировать, а это уже шаг влево от реализма. Итак, рукавицы.
Пошитые в однотыща девятьсот шестнадцатом году швейкой Марусей Климовой (но не в шитье была там сила, потом она связалась с ворами и погибла в криминальной разборке), они были розданы нижним чинам на позициях, и изодраться бы им в клочья за месяц, не достанься они идейному солдату из гимназистов, впоследствии телеграфисту, Надькину. Тот служить не стал, а подался в большевики. Хлопая глазами, братался с немцами, причем заразился бленнореей, а рукавицы пошли в обмен на великолепный цейссовский заступ. Немцы гоготали, рассматривая русскую трехпалую рукавицу, кричали “Рус ист дас Марсианен!”, некоторые даже плакали. Надькин спешно покидает повествование, рукавицы с комментариями преподносятся херу оберсту, но хер оберст давно знаком с этой моделью противника и даже признает ее превосходство над пятипалой отечественной в условиях русской зимы. В качестве трофея они попадают в голодный Берлин, где к тому времени немки уже начали рожать детей без кожи, но император не скупится на русскую революцию, и рукавицы в запломбированном вагоне вновь оказываются на родине. Волей случая они достаются Владимиру Ильичу, который решительно подчеркивает, что революцию не делают в белых перчатках. Изумительно прочные и архитеплые, они служат ему всего лишь десять дней, но что это были за десять дней! И вот однажды, входя в Смольный в сопровождении одного английского писателя, Владимир Ильич видит у входа молоденького часового — безусого матросика в поношенном бушлате и с омерзительно грязными руками. Ильич дарит ему рукавицы, непременно требуя надеть их сию же секунду. 23 февраля 1918 года рукавицы участвуют в историческом сражении молодой Красной Армии под Нарвой и едва опять не достаются врагу. Что ж, это был тяжелый, но необходимый урок. Уступая напору кайзеровских войск, бойцы были вынуждены отступить к железнодорожной станции, погрузиться в вагоны и отойти вплоть до Самары. Этот знаменитый юго-восточный рейд Красной Армии стоил командующему товарищу Дыбенко партбилета, зато наш несчастный матрос остался жив, нашел себе приволжскую вдовушку и ушел на покой. Рукавицы, подаренные ему Лениным, долгое время лежали в сундуке, затем составили основу экспозиции революционного музея, заведовать которым поставили балтийца. Когда его расстреляли и музей пошел с молотка, рукавицы подарили одному французу. Француз объелся толченым горохом и умер. Началась война и закончилась, запустили спутник, построили ВАЗ, грохнули Чернобыль, более того — родился и подрастал Юра, а рукавицы все валялись среди хлама в одной из каптерок, пока наконец не попались на глаза каптерщику, который и выдал их вовремя подоспевшему новобранцу Шумякину вместо потерянных, вкупе с болезненным внушением.
Приятели сидели на трубе возле помойки и питались отбросами общества. Труба содержала пар под давлением и была очень горяча: в простых штанах не просидишь и минуты, в ватных — минут пять. Но делали вот как: сиденье от сломанного стула ставили на трубу, и садились сами — через какое-то время деревяшка нагревалась, и на ней можно было просиживать целые часы в самый лютый мороз, теплая задница согревала и все тело.
Телепнев съел очень много соленых пироженок, а также немного иссосанной булки с жевотиной старых котлет, что, впрочем, ложь (а в данном, уничижительном, контексте, — даже и клевета), ибо никаких котлет в армии не бывает. Ишь чего, коклеток вам! Не в театре. Голодно, но не так еще умирали, как хочется полакомиться деликатесами. Булки, соленые пироженки (ну, елки, опять соленые! — почва ибо соленая, и пироженка, полежав на ней пару дней, приобретает вкус морской воды, и кристаллы земной соли осыпают причудливый рельеф откуса, где ноздреватая мякоть чередуется со сплюснутыми отпечатками зубов), печенье калорийное ржаное с отрубями, орехами и налипшими волосами. Много окаменевшего белого хлеба, а чернягу они даже не подбирали. Головы воблы и колбасные кожурки, сохраняющие при малом съестном объеме всю божественную вкусовую гамму. Шкурки от сала. Шкурки у сала бывают разные: иные — нежные и удивительные, их даже и не выбрасывают. Но есть и другие — толстые, со щетиной и жесткие, как кирза. Такие выбрасывают, потому что их все равно не размолоть зубами, да, но! Они сохраняют вкус сала один к одному. Их берешь и жуешь, жуешь, жуешь, они становятся белоснежными, теряют всякое подобие формы, но не содержания! Они сохраняют вкус после получаса жевания, а потом их просто проглатываешь.
Банки из-под тушенки. На крышке и вдоль края стенки всегда остается ломкий на морозе жир, также сохраняющий вкус. Его ешь, тает во рту, облизывается небо, и пахнет, эх, тушоночкой. В жестянки, правда, кидают окурки, от этого жир отдает немного табачною слюною, но ничего. Капустные листья обыкновенно оказываются гнилыми, да и заледеневшими, как стекло, картофельных же очисток мы не едим, брезгуем, не 41-й год.
Сгущенка. Сгущенки не густо, потому что сгущенные банки выбрасывают не прежде, чем нальют в них кипятку и остатки сладки выпивают, чтоб не пропало, да, но крышка! О крышке забывают, и ее-то можно облизывать, но осторожно, чтобы не порезать язык. Летом же овощи.
И вот, нажравшись до такой степени, что язык начинает заплетаться, Телепнев ведает Юрию Эдуардовичу какую-то бредь:
— После кампании за искоренение глумлений и издевательств в воинской среде, судырь ты мой, после кампании за искоренение вместе с прочими строгостями велено было праздник “Сто Дней” легализовать. Умно ли то было выдумано или глупо, только, можете вообразить, решили, что таким образом можно будет Сто Дней поставить под контроль. Ну, тогда еще не сделано было насчет дедов никаких, знаете, этаких распоряжений. И случись мне, судырь ты мой, в те поры провиниться…
Одним словом, Телепневу хотели дать наряд вне очереди, но, зная о его образованности, предложили вместо того сочинить стишок в стенгазету про это дело. Иван с радостью согласился и, недолго думая, сочинил:
Сто дней пути (На 17-е февраля)
Сто дней осталось — это малость,
Уже последняя зима,
Но накопилась и усталость,
И мы почти сошли с ума.
Считать скопленья суток сонных
Нет больше сил. На все лады
Мы это злобно, отрешенно
Заставим делать молодых.
Вся рота спит, и сняться сны ей:
Гражданка, дом, друзья и мать…
Нам снятся только очистные,
И потому не тянет спать.
За кружкой горького напитка,
Что называют здесь “чайком”,
Какая сладостная пытка
В клубах табачных вспомнить дом!
Пускай твердят о внешнем виде,
Но что-то так сжимает грудь,
Что застегнуть крючок — не выйдет,
И уж ремня не подтянуть.
…Сто дней, сжав зубы, как в припадке,
Держаться, не покинуть пост!
…Огни семнадцатой площадки
Для нас гораздо ярче звезд.
Старшина вспыхнул и сказал:
— Гласность — это круто, но гостайны, между прочим, еще никто не отменял. Поэтому постарайся обойтись без семнадцатой площадки, — и ударил Телепнева ногою по грудям.
Телепнев обещал подумать. Чтобы веселее думалось, его послали пидорасить очки, и ровно на половине второго очка последняя строфа волшебным образом возникла в его сознании:
Сто дней, сжав зубы, как в припадке,
Держаться, не покинуть пост!
И только в дембельской тетрадке
Мечтать о том, что ярче звезд.
— Хорошо, — устало сказал старшина. — Это, конечно, тоже не фонтан, но хотя бы цензурно. Иди спать, а я еще почитаю. Поговорим завтра.
Однако, поскольку время было уже за полночь, разговор состоялся не завтра, а сегодня.
— Послушай, Иван Алексеич, — сказал старшина, поигрывая своим струментом. — Разве я приказывал, чтобы ты пошел в третью роту и побил ихнего старшину?
— Нет, — пришлось сознаться Ивану.
— А разве, — недоуменно глядя на свою алюминиевую печатку, спросил старшина, — разве я дал тебе полчаса времени и потребовал кило сервелата? Требовал?
— Никак нет, — опасливо вздохнул Телепнев.
— Хо! — удивился старшина и, помолчав, сказал: — Верно, не приказывал! А что же я тебе приказывал? Уж не подтянуться ли сто пятьдесят раз?
Телепнев опустил голову. Краска залила его щеки.
— Так, значит… Нет-нет! — задумчиво перебил себя старшина. — Я не мог совершить такой ошибки. Я догадывался, что ты негодный драчун, дурной снабженец и слабый физкультурник. Я знал, что ты, Иван Алексеич, гнилой, как зуб мудрости, интеллигент, увы. Мало того! Я знал, что, несмотря на свою хваленую интеллигентность, ты совершенно отстойный электронщик и попросту дерьмовый юрист. Хорошо. То есть плохо, но пусть, пусть как бы хорошо. Но я рассчитывал на стихотворение. Я не рассчитывал на гениальное стихотворение, но хотя бы на хорошее я смел рассчитывать? Позволь, позволь! Я не питал иллюзий на твой счет, я догадываюсь, что до самого призыва тебя вместо рамы мыла мама, а кормила бабушка грудью. Но — я — рассчитывал — хотя бы на — стишки. И что же?
Он засунул руку в карман и вынул из широких штанин измятую бумажку. Развернул ее так, чтобы было видно зрителям, и стал тыкать в нее желтым прокуренным пальцем.
— Во-первых. Я тебя предупреждал о государственной тайне. Предупреждал?! Так чего ж ты?!
Он встал из-за стола, оперся одной рукой о его край, а другой — о стоящую рядом тумбочку и, отжавшись, резко выбросил вперед обе ноги Телепневу аккурат в грудь. Телепнев, обливаясь потом скорее от ужаса и неожиданности, нежели от чего другого, послушно шлепнулся задом на пол.
— А ты, — с легкой одышкой после внезапного упражнения продолжал старшина. — А ты вот опять пишешь — “очистные”… Ты можешь понять, что нельзя раскрывать специфику службы в отдельно взятой энской части, морда твоя стоеросовая? И потом, извини меня, — это даже и не эстетично, какие-то очистные, ты что, говна объелся? Пусть бы ты написал: мы испытываем ракеты SS-18М, запрещено, и я ударил бы тебя ногою по грудям, да, но это хоть как-то возвышает! А то — очистные, на-ко-ся! За это всякий морду набьет и будет прав! Люди отдают свою молодость Родине, так можно хотя бы не конкретизировать, да? К чему вся эта грязь? Ты что, не наш человек? А может, ты пидор?
Телепнев не знал, куда девать глаза.
— Вставай!
Телепнев вскочил, охнул и схватился было за копчик, но отдернул руки и вытянул по швам.
— Забери!
Измятая бумажка полетела на пол. Телепнев боязливо поднял ее и держал несколько поодаль от себя.
— Через час доложишь! Стой! Стой, сто-ой! Ишь, какой ты нотный! Ты думаешь, что: пойдешь сейчас в летний сад, залезешь на дерево, как обезьяна, ножки свесишь и будешь овощи жевать? Давай взял скребок и возле крыльца до курилки скалываешь лед! И думаешь, падла, думаешь! Ступай.
Когда Телепнев, дыша на замерзшие пальцы и топая ногами, вернулся в роту, та строилась на завтрак. Старшина велел ему не становиться в строй и обождать возле каптерки.
— А на завтрак? — втянув голову в плечи, поинтересовался Телепнев.
— Я тебя накормлю! — энергично ответил старшина.
Телепнев смолчал, но не понял: то ли это предложение заткнуться, пока не написано стихотворение, то ли угроза “накормить”, то ли действительно можно рассчитывать на кусочек хлебца и кружку чаю.
Кормление! В больших количествах вещь невыносимая. Не имеется в виду вызывающий полный умилениум у натуралов и даже многих бисексуалов процесс сосания титьки дитенком, и даже не пагубная практика допетровской Руси ставить бюрократа на должность без жалования, с тем, чтобы оный кормился поборами и подношениями. Куда там! Имеется в виду нечто худшее, а именно — способ наказания обжорства принудительным обжорством же. Как видим, в самом принципе кормления есть нечто гомеопатическое, что, правда, никак не относится к количеству поедаемой пищи.
Впрочем, количество, как и качество, тут не играет главной роли, хотя вообще стараются повысить первое и снизить второе, но все-таки главное здесь — факт насилия. Великая вещь — насилие! Предположим, уважаемая читательница, вас бьют в глаз. Не так уж важно, кто это делает — пьяный ли муж, озверевшая подруга или просто прохожий негодяй — в любом случае это вам не нравится. Теперь ситуация изменилась и вас неожиданно ебут. Вот теперь вам крайне важно, кто это делает: муж, подруга или случайный прохожий. Теперь-то очень даже имеет значение, спровоцировали вы это сами или все произошло как гром среди ясна неба. Реакция может варьироваться от чувства, что жизнь удалась, до попытки совершить смертоубийство, хотя действие было одно и то же, и в принципе, как говорят, приятное.
Примерно такая же фигня с едой. То есть вот эти два барбоса, которых старый сержант нашел за доеданием гречки из кем-то оставленных мисок, в принципе получили именно то, чего и домогались, т.е. каши. Но их заставили это сделать — и вот результат: обед уже не доставляет им радости, они готовы отдать черт знает что, лишь бы он прекратился, но он, конечно, продолжается.
Предположим, конечно, они не собирались съесть такую гору каши, какую навалил им командир изо всех оставшихся на столах тарелок. Конечно, не стали бы они и поливать эту гору чаем из оставшихся кружек, не стали бы втыкать туда огрызки хлеба и рыбные кости. Но это мелочи. В конце концов, кусок хлеба или ложка каши — явления одного порядка. Да и количество — ну, добровольно они бы не съели по три литра этого вещества, но литра по полтора — запросто. Так что все дело в принуждении, и вот сидят они, и с разнесчастными лицами глотают эту мешанину, и больше никогда в жизни не станут ни доедать из чужих тарелок, ни таскать в карманах хлеб, ни вообще проявлять чрезмерную желудочную неудовлетворенность. И едят как миленькие, потому что предупреждены, что не съедят этого — пища будет гораздо хуже, и верят, и кушают. Вот что такое кормление, и вот почему Телепнев прикусил язычок.
Но, может быть, действительно можно рассчитывать на кусочек хлебца и стаканчик — маленький, детский, — стаканчик чаю? А и в самом деле — что ему стоит? Кивнул дневальному — и тот притаранит порцак прямо в каптерку. И очень натурально. Ведь сам старшина тоже хавать не пошел, так, наверное, ему принесут, тогда почему бы и Телепневу не уделить три-четыре корочки хлебки? В конце концов, раз вы не пускаете солдата в столовую, логично его кормить? Нужно. Это издевательство. Кормить, надо кормить! — и он опять вздрогнул при столкновении с устрашающим глаголом.
Старшина уселся в драное кресло, из которого лезла рогожа, и, положив сапоги на табурет, потребовал текст. Телепнев подал и, затаив дыхание, исподлобья глядел на шевеленье губ армейского горца. Тот продекламировал:
Вся рота спит и снятся сны ей:
Гражданка, дом, друзья и мать,
Крылечко, ставни расписные,
Но нам еще так долго ждать! —
и надолго замолчал.
Когда встречаешься с по-настоящему близким человеком, можно спокойно молчать целую минуту, не ощущая никакой неловкости. Но они еще не сроднились до такой степени.
— Ну?.. — не выдержал Телепнев.
— Х… гну, — философски заметил старшина и снова погрузился в раздумья. Потом сказал:
— Иван! Ты меня беспокоишь. Тебе вообще случалось читать стихи? Хоть в детстве, невзначай или, что ли, ненароком, а?
— Читал, — грубо буркнул Телепнев и втянул голову в плечи.
— Чьи же?
— То есть как? — боясь, недопонял автор.
— Да так, чьи? Ну там Пушкина, Некрасова, Маяковского? Есенина вот тоже некоторые читают… Я жду ответа.
— Пушкина. Читал я.
— Сомнительно что-то, — засмеялся старшина, показывая гниловатые зубы. — Сам посуди, что ты пишешь: в первой строфе — “накопилась и усталость”, во второй — “нет больше сил” и “скопленья суток сонных”, в третьей — “нам еще так долго ждать”, снова долодон! А дальше: “сладостная пытка вспомнить дом”, “что-то сжимает грудь”?! Ты что, Иван? Ну, расстроил ты меня неимоверно! Вот я и интересуюсь, каких поэтов ты читал? Ваня, ты рехнулся, это ж не стихи, это жвачка, ты что, жвачное животное?! Фф-у, сердце вот даже заболело… Ну что, в морду или исправишься?
— Исправлюсь… — украдкой вытирая холодный пот рукавом кителя.
— Ладно, расслабься… Ты напрягся, а ты расслабься. Жрать хочешь?
— Хочу, — по привычке сказал Иван.
Старшина налил Телепневу гранчак водоньки и, со словами “На, выпей за нашу с тобой победу!”, подал ему краюху хлеба с кусочком розового деревенского сала. Иван скушал.
— На, курякай! — и протянул папиросу и, видя, что тот собирается выйти вон, окрикнул: — Да прямо здесь курякай, физически!
Телепнев опасливо закурякал.
— Так вот, Телепнев, — говорил грузин, с наслаждением выпуская дым вверх, — стихотворение не должно быть длиньше пяти четверостиший, понятно? Двадцать строчек — золотой стандарт, ясно? Теперь слушай меня очень внимательно: если поэт не может уложить свою поэтическую мысль в пять четверостиший, он не уложит и в двадцать пять, потому что он — не поэт. Это первое. Второе — не надо в трех строфах писать одно и то же: это, надеюсь, понятно. И третье: помни: от тебя требуется действие ремесленное: сочетать актуальность темы с ярким, живым, образным языком. Все. Все! Больше ничего! Слушай сюда. Сейчас будет развод. У тебя сегодня — творческий день. Это я тебе устрою: работать не будешь. На время развода оставлю в каптерке, взводному скажу, что отправил тебя в прачечную. Когда все уйдут, выпускаю, и ты — свободная птица целый день. Ты можешь ходить по казарме, сидеть на табуретках, курить — о, да, курить, я дам тебе табаку! На обед и ужин прячешься сюда, а порцак тебе обеспечен. Возьмешь у меня чистую тетрадь и ручку. Ты видишь, тебе предоставлены все условия. Ты понимаешь, что от тебя требуется. Если ты не напишешь к завтрашнему утру — лучше вешайся. Повесишься?
— Так точно! — с легкостью отвечал Телепнев. Он не верил ушам, не верил своему счастью!
Отсидев развод в каптерке на горе вкусно пахнущих кожей матов, скрытый от глаз возможного наблюдателя стеной свисающих из-под самого потолка шинелей, Телепнев был накормлен (в хорошем смысле) и выпущен с напутствиями и пожеланиями. Казарма опустела. Старшина за руку подвел Телепнева к дежурному по роте и похлопал по пыльному от старых шинелей плечу.
— Вот его, — сказал грузинец, и дежурный, уже готовый алчно кивнуть на слова “пользуешь по всем прямым назначениям”, услышал невообразимое: — Никуда не используешь. Он сидит в Ленинской, слоняется по расположению или выходит на улицу, а ты смотришь на него сквозь пальцы, не привлекаешь ни к чему, ни о чем даже не просишь, ты его вообще не видишь, это — призрак, понял? Если я увижу его на полах, на очках, на шухере или от кого-нибудь услышу об этом — рассержусь.
И Телепнев как по облаку вошел в Ленинскую комнату, сел за стол, и через полчаса текст стихотворения был готов. Разумеется, он не поспешил к старшине с докладом, что задание выполнено и он нуждается в новом. Он вырвал из тетрадки новый листок и любовно переписал сочиненное:
Сто дней осталось — отмоталась
Узлом последняя зима.
Стучит по черепу усталость,
И мы почти сошли с ума,
Считать скопленья суток сонных
Нет больше правил — лишь под дых,
Лишь по зубам ночей бессонных
Гоняем, словно молодых.
За кружкой терпкого напитка,
Что называют здесь “чайком”,
Какая сладостная пытка —
В дыму дурмана видеть дом!
И мы сжимаем только зубы
При блеске прапорских погон,
При стуке сапожищем грубым
Мы слышим, как стучит вагон.
Сто дней, сжав зубы, как в припадке,
Стоять, на месте, на своем!
И лишь в стихах ночной тетрадки
Воспеть свободы окоем…
Сам процесс переписывания доставил ему давно забытое наслаждение обладать чистой тетрадью и исправной шариковой ручкой. Сначала он переписал текст печатными буквами, чтобы получилось похоже на типографскую печать, но получилось все-таки не слишком похоже. Он выдрал листок и попробовал скорописью — крупно, чисто, как бы на одном дыхании. Однако почерк был так себе, пришлось оставить и эту затею. Он задумался и радостно хлопнул себя по лбу — у него же есть курево! Надо пойти на улицу и неторопливо, вдумчиво перекурить это дело — там все и определится. Он вышел из Ленинской, опасливо поглядывая на наряд, но дневальным было не до него, а дежурный сонно смотрел сквозь Телепнева, решительно не замечая его присутствия в казарме. Телепнев, все же поспешно и стараясь потише топать сапогами, накинул шинель и скатился по лестнице.
На улице был легкий морозец, пролетали крупные снежинки. Иван достал папиросу, постучал мундштуком о коробку, дунул внутрь и закурил. Курил не торопясь, сохраняя на лице выражение некоторой озабоченности. Шинель была накинута на плечи, и Иван подумал, что сейчас, с папиросой, он похож на фронтового корреспондента, наподобие Симонова или, лучше, Твардовского. Он попробовал выпустить кольцо дыма, помешал порыв ветра со снегом, кольца не получилось, но порыв отразился в сознании, и тогда представилось Ивану, что не на Твардовского он походит, а на разжалованного в солдаты декабриста: дворянина и поэта. Необязательно даже Рылеева или Кюхельбекера, хотя бы типа на Раевского. Красивые фамилии смаковались во рту как печенье, он даже беззвучно шевелил губами на особенно лакомых фонемах. И подумалось — годы солдатчины были для него суровым испытанием, которое не сломило силы его духа, хотя и прибавило несколько ранних седых волос да оставило упрямую складочку у благородно очерченного рта. Еще один порыв ветра бросил горсть снега на папиросу, и та зашипела. Иван отбросил окурок и, широким жестом запахнув шинель, вернулся в казарму. Решение созрело: он перепишет стихотворение чертежным шрифтом, одновременно изящным и деловитым.
Он писал, долго смотрел в окно, еще раз выходил курить, и некоторая удовлетворенность трудно, но достойно сложившейся судьбы проступала для него в аскетическом убранстве солдатского уклада бытия. Он подумал о серой, грубого помола, соли земли и сермяжной ее правде. Выйдя в коридор, посмотрел на часы. Близилось время обеда.
— Ну что, написал? — спросил старшина, когда Иван постучался в каптерку.
— Заканчиваю, — веско ответил Иван.
— А чего пришел-то? — Старшина взглянул на часы и сказал: — А-а, молоток, ну давай, лезь под шинели. Пайка будет.
Иван неловко вскарабкался на гору матов и затих в пыльной суконной тишине. Свет падал сверху, как в храме. Думалось о чем-то невыразимо приятном, и он не заметил, как заснул.
Разбудило его звяканье ключей.
— Вылезай хавать, — сказал старшина.
Освеженный недолгим сном, Иван спрыгнул вниз и, потирая руки, сел на табурет. Перед ним лежали два толстенных ломтя белого хлеба, между которыми темнела, источая слюногонный запах, маленькая рыбка, жареный карась, а точнее — изрядный ломоть минтая. Запив это сладким компотом из сухофруктов, Телепнев небрежно курил на крыльце казармы, и ветер пел ему о стариках, и о странах без названья, и о девушке с глазами ребенка, а также о сермяжной правде, которая теперь открылась ему гораздо полнее, чем до обеда.
Он понял, что грубый и невежественный народ, окружающий его здесь, в каком-то высшем смысле гораздо менее чужд поэзии, нежели обычная светская чернь. Да, они дики, у них нет законов, кроме Политики Партии, но эти некультурные люди смотрят на поэзию с грубым удивлением, как на чудо, и на поэта — как на некоего чудака, если не святого, то уж блаженного наверное. Момент рождения стиха, который в так называемом образованном обществе давно стал привычным элементом псевдокультурной рутины, здесь сохраняет первозданный ореол чуда. Разумеется, эти варвары не считают поэзию серьезным занятием, но зато и не низводят ее до статуса развлечения, да и прескучного. Поэт для них, суровых воинов, — что заезжий фокусник для деревенской ребятни, он не может стать примером для подражания, но редкой диковинкой, нуждающейся в заботе — да. Перед ним не станут снимать шапки, но и бить его не будут, будут даже кормить и оберегать. Поэт среди варваров — удел печальный по неизбежному одиночеству, но и лестный по абсолютной, сверхчеловеческой исключительности положения, уже невозможной в обществе цивилизованном.
Телепнев вернулся в казарму, глянул на часы решил потянуть время до возвращения роты — там скоро ужин, затем отбой, так и день пройдет, ничем не омраченный. Он сидел в Ленинской и думал — кроме ротной стенгазете есть еще батальонная, а поскольку батальон отдельный, то выше — только окружная, уже не стенгазета, а самая настоящая, типографская. Заманчива, впрочем, не сама возможность напечататься в ней, а маловероятные последствия. Весьма благие. Его могли заметить, оценить и сделать батальонным писарем. О! Это значило бы всю оставшуюся жизнь просидеть в теплой чистой канцелярии и работать только кончиками пальчиков, на пишущей машинке! Маловероятно, но бывают же чудеса на свете, как сказано гораздо выше, редко, но бывают!
Ближе к вечеру грузин не весьма довольно потребовал стихов. Телепнев сказал, что труд завершен, и был приглашен в каптерку. Он встал в центре помещения и начал чтение. Он то гнусаво и отрывисто лаял в дудкообразный нос, то, безвольно опустив руки, переходил на монотонное, глухое чтение, то начинал напевать свои строки на некий причудливый мотив. Когда исполнение закончилось, грузин долго молчал, а потом, хлопнув ладонями по коленям, энергично сказал:
— Ну ты меня расстроил!
— Почему? — удивился Телепнев, и в груди его нехорошо заныло.
— Что такое “окоем”?
Иван не нашелся, что ответить.
Старшина поднялся из-за стола и молча заходил по каптерке бесшумными шагами. Остановился, раскурил сигарету и заходил опять. Потом он стал говорить:
— Иван, ты знаешь, сколько человек в нашей роте пишут стихи? Я не знаю. Скорее всего, никто не пишет, а может быть — каждый второй. Этого я не знаю. Но ты, Иван, тоже не знаешь, чем сегодня занимается рота и почему ее до сих пор нет, а я знаю. На насоске авария. Подкатили передвижной насос и качают снизу на улицу. Все мокрые до нитки и промерзшие до костей, включая командира роты, который там с замполитом вдохновляет на подвиг обледеневший на морозе народ. Обед им привезли час назад, но хватило не всем. Полсотни людей могут погреться у единственного электротэна, длиной полметра, половину которой занимают посиневшие руки офицеров, а еще на нем же пытаются подогреть котелок с чаем. Ты понимаешь, на что я намекаю, — человеку твоего призыва погреть руки там не суждено. Командир роты, мизинца которого ты не стоишь, чей месячный доход превышает твой в пятьдесят раз, там по уши в ледяной грязи, а ты, маленький вонючий барбос, раб, в это время слоняешься по теплым комнатам, обжираешься полновесной пайкой, пресыщенно куришь мои папиросы. Целый дежурный наряд не смеет обратиться к тебе с малейшей просьбой — это справедливо? Я скажу тебе — да, это справедливо! Больше того — так и будет впредь, пока от тебя требуются такие нужные всем нам стихи. Повторяю — я не в курсе, сколько человек в роте пишут стихи. Может быть, две трети тех, кто еще там проебется в лучшем случае часа три, а вероятно — всю ночь, две трети из них — поэты, так вот это их личное горе и их частная инициатива. Понимаешь, о чем я? Ты не просто поэт, а поэт, нужный всем нам, ты ведешь возмутительно роскошную жизнь, и будешь вести ее впредь, если не станешь превращать свои такие нужные всем нам стихи в личное горе и частную инициативу, с каковыми прошу на аварию.
Поэтому, Ваня! Не нужно педалировать тему отчаянья и сумасшествия, которая доминирует в первой строфе. Ради бога, мы все с ума не сошли, и даже не почти. Если ты лично сошел с ума — то так и скажи, но только не здесь, от имени народа, а там, на аварии, в порядке частной инициативы. Далее, празднование Ста Дней, чтоб ты знал, разрешено не для того, чтобы узаконить дедовщину, а совсем с обратной целью, поэтому выражение “гоняем словно молодых” совершенно неуместно. Я уже молчу о том, что смысл всей фразы “По зубам ночей бессонных гоняем словно молодых” решительно от меня ускользает. Может быть, ты, Ваня, абстрактист, гомосексуалист и агент ЦРУ, так со всем этим прошу на аварию, а мы ищем речи точной и нагой. Вот ты дальше пишешь: “За кружкой терпкого напитка, что называют здесь “чайком”. Я понимаю, это ты на общественных хлебах клевещешь, будто в роте чифирят. Клеветать опять же милости просим на насоску, но скажу тебе как родному, даже в порядке личного горя клеветать следует хотя бы жизнеподобно. Этот напиток, как ты знаешь, “чайком” никто “здесь” не называет, говорят просто — чиф. Что же врать-то? Кому врать? И врать чего ради? Если бы еще возвышающий нас обман, а уж коли клевещешь, так хоть клевещи правду! Иван, ну ты меня огорчаешь! Я не коснусь эстетики — “сладостная пытка”, “стучит по черепу усталость”, “в дыму дурмана” — как человеку мне жаль, что ты учился у эпигонов декадентства, но как лицу официальному мне по бороде, соблюдай лишь Политику Партии, а ты ее не видно, чтобы соблюдал. Четвертая строфа, извини, Ваня, — пацифизм чистой воды. Мы за мир, но армейский поэт — и вдруг пацифизм, толстовство, дзэн-буддизм?! Да пошел ты в жопу со своим дзэн-буддизмом! Да, Иван, ты меня беспокоишь, у тебя начисто отсутствует чувство жанра, да ты попросту уебался, уж поверь моим словам!
И много других горьких истин открылось Телепневу. Ему стало мучительно больно. Теперь, вернись день к своему началу, он не стал бы так бесцельно транжирить драгоценные часы на бесплодные умствования! Нет, теперь он ценил бы каждый миг предоставленной свободы, каждый гран незаслуженных благ! Жгучий стыд охватил Ивана. Он бросился в Ленинскую комнату и там, облевывая гладь бумаги, бешено грыз перо и рвал страницу за страницей — стихи шли трудно, и не потому, что он писал по указке старшины, нет, писал он по веленью сердца, но сердце его сейчас принадлежало старшине, и печень старшине, и весь он до последнего волоска старшине принадлежал, и история давала ему теперь слишком мало времени…
— Читай, — приказал старшина.
Телепнев зачел:
Сто дней осталось. Это малость,
Уже последняя зима,
Но нас не трогает усталость,
Смешит снежинок кутерьма.
Уже немало повидали,
Еще немного — и тогда
Невыразимые печали
Развеют ветром поезда.
Порой среди кромешной ночи
За кружкой чая, как цветы,
Зажгутся дерзостные очи,
Меня ль, подруга, любишь ты?
Меня ль ты ждешь, моя старушка,
И шепчешь горькие слова,
Где посреди степи избушка
И пахнет свежая трава!
Сто дней осталось, это малость,
Не грех немного послужить…
Старшина внезапно ударил кулаком по блюдцу, и блюдце разлетелось на осколки.
— Подонок, — процедил он сквозь зубы, — Невыразимые печали? Зажгутся дерзостные очи?! Плагиатор! Чмо!! Не грех немного послужить?! Ах же ты дрисня перловая, ах же ты орясина полупелагианская! Залупа ты ублюжья!! Меня ль, подруга, любишь ты?!! Прокладка ты с крылышками, графоман злое…, гондураст отмороженный, сиповка черномырдая, байрон ты х…в, евтушенко пропадлючее!!! Меня ль ты ждешь, моя старушка?!!! Ах ты насос андижанский, дубовая ты сосна, граф подхвостов!!! Говно зебры на лопате на блестящей! Графоман! Графоман!! Графоман!!! — так кричал старшина и пинал извивающегося на полу Телепнева сапогами.
С криками “Где графоман?!”, “Вот, графоман!”, “Гаси графомана!!” в каптерку ворвались дембеля. Его долго пинали ногами в живот, по яйцам! по почкам! по е…ку! по ребрам! перебили длинные музыкальные пальцы, размозжили прекрасный греческий нос и чувственные алые губы, разорвали рот, вы… в жопу, вырвали все волосы, высосали глаз, потом с треском оторвали ногу, потом руку, потом яйца и х…, потом другую ногу, отрубили затылок и разбросали все это по залитой кровью каптерке, невзирая на душераздирающие вопли презренного графомана, а жалкий воющий графоманский обрубок вынесли на помойку в бельевой корзине. Здесь теперь и обитает Телепнев, питаясь отбросами общества и продуктами жизнедеятельности просветителей.
Юра опустил голову. Слов не было… Он только молча погладил Телепнева по макушке и вдруг с ужасом заметил, что давно стемнело, а ведь он прибежал на свалку только ради того, чтобы выбросить мусор, ну, может быть, найти что-нибудь вкусненькое, но никак не более, что его ждет дежурный, что он про все забыл, заслушавшись сладких рифм Телепнева! Юру бросило в жар, и он с выпученными глазами помчался обратно.
Юра точно подзадержался, и его, вероятно, растерзали бы, если б не новый замполит. В роту назначили нового замполита, и это незаурядное событие отодвигало нерадивость Юры на второй план. Он украдкой поблагодарил бога и как раз проходил мимо двери канцелярии, когда последняя открылась, выпуская дежурного, и Юра мельком увидел нового замполита и Юлю. Дверь закрылась.
Глава седьмая
Откуда ты, прелестное дитя. — Что и не снилось вашим мудрецам. — Особенности структуры советских войск ПВО. — А волосы-то дрянь. — Все впереди. — Голод не тетка. — Не положено. — Агностицизм как солипсизм и наоборот. — Не стала бы Аня на Лубянке колоться. — Беседы при ясной луне. — Солдатская жонка. — Он с лысиною как поднос. — А вот и репка.
Дверь закрылась. Юра продолжал движение по коридору. Ошеломляющее видение запечатлелось в памяти так ясно, что, закрывая глаза, он мог снова и снова его рассматривать.
Первым делом нужно было сообразить, действительно ли то была Юля, или кто-то другой. Сообразить — потому что разглядывать еще и еще раз было бесполезно: женщина, стоявшая в глубине канцелярии вполоборота к сейфу, внешне от Юли не отличалась. Но то могла быть игра природы или услужливая иллюзия утомленного сознания. Второе вообще запросто, но и первое, то есть полное сходство, могло случиться: кто что ни говори, а подобные происшествия, как дважды сказано выше, бывают на свете; редко, но бывают.
Юра прикидывал то так, то этак (и все шел, шел по коридору прямо вперед, как Гамлет-старший), и всякий раз выходило, что незнакомка в канцелярии может быть или не быть Юлей. Когда они встречались, Юлин жених заканчивал училище. Новый замполит закончил училище в этом году. Прошло достаточно времени для отпуска, свадьбы и прибытия к месту службы. Могла? Могла.
Какое же училище — летное или нелетное? Ой, летное! Ой, нелетное! Юра мучительно вспоминал и не мог вспомнить ни одного Юлиного слова о разборах полетов. ПВО? ПВО — понятие растяжимое… И вдруг осенило — точно, было слово — “политическое”! Значит, он должен был стать замполитом. С молодой женой. Юлей! А может, и не Юлей.
Нет, так мы ни к чему не придем. Нужно рассмотреть. Вполоборота встала ко мне. Фигура — ее, точеный носик — ее. Жест, когда дотронулась до засохшего цветка в горшке, жест — точно ее, этот цветок, она пожалела погубленный казарменным бытом цветок, конечно, это она! Вот волосы — не ее. Да что такое волосы, дрянь волосы: можно перекрасить, можно изменить прическу. Шел и шел, как Гамлет, неуклюже задел Аблесимова, был приведен в чувство. Потирая ухо, извинился.
— Извини! — гримасничая, передразнил Аблесимов. — Смотреть надо, говно вонючее! А то как извиню — не встанешь.
Раньше Аблесимов был добрее. Все становятся злыми, даже свой призыв. Куда мы идем? Снял шинель, повесил в шинельный шкаф. Одежда не такая, совсем не такая, но ведь гардероб — штука переменчивая, да и время года теперь совершенно другое.
Вот что, она должна выйти. Постоять у канцелярии, и они выйдут в конце концов. Но когда? Вдруг роту поведут на ужин, и именно в отсутствие солдат они покинут казарму, даже наверняка он так и сделает, для чего лишний раз демонстрировать свою жену солдатам. Можно не пойти на ужин. Но тогда не пожрешь, ведь никто тебе не принесет на блюдечке. А если попросить дневального? А что ты ему объяснишь? Да и не понесет он, ни за что не понесет. Даже и согласись он, а его спросят: “Кому порцак?” — “Шумякину” — “Кому-у?!” Да и не ответит он “Шумякину”, даже и не посмеет так ответить, просто язык у него, дневального, не повернется такое произнести. Не поверят, а если поверят, то еще хуже. Шумякину порцак?! Да по е…. Шумякин, ты че, с ума сошел, тебе он порцак несет?! Да по е… четыре раза. Нет, на ужин не ходить нельзя.
В этот момент дверь канцелярии открылась (Юра и не заметил, как опять оказался возле этой двери) и новый замполит с молодой женой в сопровождении ротного направились из казармы, не дожидаясь никакого ужина.
Женщина небрежно стреляла глазами по сторонам, потому что пялился на нее не один Юра. Она увидела Шумякина и задержала на нем взгляд. Они внимательно смотрели друг другу в глаза. Потом она двинулась.
— Ты что? — спросил новый замполит.
— Нет, пойдем, — отозвалась она.
Они скрылись за дверью, и были слышны их шаги по лестнице.
Юра бросился вслед. Между лестничными пролетами еще мелькнул погон замполита и рукав, потом воротник ее шубки. Хлопнула внизу дверь.
Это не меняло дела. То, что жена замполита как две капли воды похожа на Юлю, было известно с первого взгляда, теперь Юра еще раз в этом убедился, но как он уже рассудил, это ровно ничего не значило. Она задержала на нем взгляд. Полно, так ли? Так, ведь неспроста муж спросил ее “Ты что?”, значит, он тоже заметил какую-то заминку. Да, но у этой заминки могло быть множество причин — о чем-то задумалась, проверила в кармане ключи, кольнуло в боку или хрустнула косточка в ноге, хотела что-то сказать или спросить, но передумала — и в любом из этих случаев она могла ответить “Нет, пойдем”, ничего не объясняя мужу, такие нюансы поведения объясняют только в психологическом романе.
Но даже если она действительно задержала взгляд на Юре, тем хуже — она ведь его не узнала, лицо ее не дрогнуло, значит, это точно не она. Это не она.
Правда, он узнал ее голос. Но ведь и здесь, как со внешностью, могло быть одно из двух — фантазия или совпадение. Нет, эмпирика ничего не дает. Юля это или нет, можно узнать либо спросив замполита, либо путем сложного сопоставления фактов, посылок и умозаключений. Юра выбрал второе.
Дело даже не в том, решится ли скромный Юра (конечно, нет) задать подобный вопрос вообще, и по субординации в частности, а в том, что решись он — что бы вышло?
— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться.
— Обращайтесь, товарищ солдат.
— Как зовут вашу жену?
— Что?
— Как имя вашей жены… извините…
— Что? Как?! Рядовой Шумя-а-кин! Грудь к осмотру!!
Ну нет, какое “грудь к осмотру”, он все-таки офицер, лицо официальное…
— Что? Как?! Товарищ солдат! Да понимаете ли вы, с кем разговариваете?! Смирно!
Да нет, это же все-таки замполит, он же добрый, он солдату вторая мама, как командир — второй отец, он так не скажет, он скажет:
— Мою жену?! (тяжелая пауза) Ну, допустим, ее зовут Юлия Парамоновна, фамилию мою, надеюсь, помните… А позвольте теперь и мне обратиться со встречным вопросом… (Юра краснеет как креветка, он ожидает услышать “Почему это вас так интересует?”, и слышит) Товарищ солдат, я жду ответа!
— Ну… просто…
— Просто только мухи е…, товарищ солдат! Вы всем офицерам в роте задаете такие вопросы? Не слышу ответа!!
— Никак нет.
— Отлично. Чем же моя скромная персона вас так заинтересовала, что вы даже хотите знать имя моей жены?
(проливные поты)
— Пройдемте в канцелярию, товарищ солдат, побеседуем…
Вот они проходят в канцелярию, замполит закрывается на ключ, предлагает Юре сесть (он же добрый, он же замполит) и долго ждет.
— Ну, рассказывайте, товарищ солдат…
Замполит думает, что этот нахаленок попытался приколоться над ним, да не на такого напал. Замполит в курсе, что он вторая мама, но солдаты, кажется, еще не поняли, что строгая и требовательная, хотя и горячо любящая, ничего, сейчас поймет.
Юра понимает. Он догадывается, что думает замполит, тем более только из училища, что, желая с солдатами братства по оружию, он панически боится возможного по нему панибратства, и Юре сейчас обломится по полной программе, а если молчать, то самые худшие опасения политрука оправдаются. Он не может молчать. Он может сказать:
— Извините, товарищ лейтенант, просто…
— Опять просто?
— Никак нет, просто мне показалось… что я раньше видел… вашу…
— Видел? Где видел?
Вот тут-то и трудно. Назови какой-нибудь Мухосранск, он спросит при чем тут Мухосранск, он же знает, откуда призывался Шумякин, если сказать — так, мол, и так, был в Мухосранске, видел там вашу… извините… а она там тоже сроду не бывала — одним словом, все на таких натяжках, что замполит решит, что над ним точно прикалываются, и разверзнутся хляби, если же… сказать правду — замполит поверит. И если это действительно Юля — непременно спросит у нее.
— Что у вас с ним было?
— Да ничего, господи…
— Ха-ха-ха! Да если хочешь знать, он мне все рассказал!
— Да что? Что рассказал-то?! Не может быть!
— Что рассказал? А вот послушаю, что скажешь ты.
— Мы? Мы ничего особенного! Ну, мы иногда встречались в институте…
— И что вы делали?
— Да ничего, боже мой (со слезами), ну почему ты мне не веришь?!
— Да потому что он, слизняк, рассказал мне все!
— Да что рассказал! Ну мы иногда гуляли…
— И что?!
Замполит не верит неправдоподобному. Юля падает на колени, обнимает его сапоги, но он идет прочь, она виснет на сапогах, целует их, падает на пол, сотрясаясь в рыданиях…
…Вот, в распахнутом кителе, он мчится по заснеженной улице в лавку, и перекошенное лицо его столь страшно, что даже встречный патруль нерешительно мешкает в подворотне. Офицер берет штоф, тут же, под фонарем, сколупывает крепким ногтем сургуч и жадно пьет. Свирепая горькая водка огнем разливается в груди. Он глубоко дышит, берет горсть снега, сжимает и кладет в рот тающий слепок пальцев. Вытирает мокрой ладонью лицо. Снова пьет, закашливается, глотает обильно потекшие слюни, поднимает штоф к свету — не может быть, выпита уже половина! Снова хлебает и, пошатываясь, идет домой. Спотыкается на ступеньках, вваливается в дверь. Подойдя к Юле, размахивается и бьет ее кулаком по лицу. Она не издает ни звука, ошеломленная ударом, и только приседает, и тотчас же у нее из носа идет кровь. Она, упав на колени, опирается спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей ногою. Юра видит эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, видит, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины…
…А вот озверевший лейтенант, сжимая в руке “Макарова”, ведет женщину на расстрел в заснеженный задний двор. Платье ее разорвано, лицо окровавлено, руки связаны за спиной, ноги босы, а на полуголой груди фанерка с надписью “Все жонки бляди”… …Возможно, она пытается бежать? Да, ей это удается, она бежит — через сугробы, через ухабы, в казарму к Юре… А Юра как раз моет лестницу… Пф-ф!
О, господи, какая бредятина. Нет, спрашивать нельзя, надо думать. Это требовало многомесячного интеллектуального труда. Но Юре этот бескорыстный каторжный труд был не в тягость, хотя любой другой на его месте сошел бы с ума от такого неимоверного напряжения сил, сгорел бы на работе, и патологоанатомы при вскрытии обнаружили бы в его голове вместо мозгов зеленую жижу и склерозированные до известкового хруста сосуды.
Так он думал, думал и вдруг, как говорится, ни с того ни с другого умер. Уже синего вынули его из петли и стали оживлять. Санинструктор не без удовольствия побил его по морде мокрыми башмаками, давал нюхать нашатырь, разрешил другим солдатам щипать Шумякина и тыкать иголками, и удавленник воскрес как миленький. После этого его начали бить. Били долго и больно, но совершенно справедливо. Видите ли, повеситься в полночь в туалете — это не то же самое, что в полдень на улице, но почти то же самое. Солдат, вешающийся в полночь в туалете, на то и рассчитывает, что его оживят и будут бить, больно и долго, до самого дембеля.
Глава восьмая
HOMO LUDENS. — Выстрел с монитора “Следопыт”. — Нарисуйте мне дом. — Марсиане, клопы, Чебурашка. — Командор. — Халька и его маленький братик. — Флот Лигейи. — Старый ионный монитор. — Арбалетчица Велга. — И ее подруга Стелла. — Луга. — Сады. — Домашний еж. — Возвращение to DOS.
Юре до боли затянули ремень и послали в столовую — “Бегом!”. Он вылетел за дверь и продолжал бежать. Он не останавливался. Давно остались позади и заднее крыльцо столовой, и ограждающие площадку столбы с колючей проволокой, а он все бежал.
Едва ли за ним следили, и можно было перейти на шаг, хотя бы спортивный, но он продолжал бег, словно так хотелось самому. И, поравнявшись с черным ходом столовой, не остановился, а продолжал бежать, словно бы пробуя, как бы это было, решись он на самовольное оставление части, и, оказавшись возле столбов с колючкой, не остановился, — так поступил бы дезертир. Он выбрал место, где проволока снизу была разорвана, и нырнул под нее, и вынырнул с той стороны. Вот так бы он сделал, если бы, усталый раб, замыслил побег! Играя, он оставил территорию части, и лишь когда расстегнул китель и, раскрутив в руке, высоко в небо выбросил ремень, он усомнился в том, что это только игра.
…И тут он увидел паруса. То белоснежные, как слеза ребенка, то алые, они гордо реяли на горизонте, разворачивались и, наполненные ветром, хлопали, как крылья чайки над волнами. Юра прищурился — нет, паруса точно горели снежной белизной, алыми же они казались оттого, что по ним скользил прощальный луч заката. Главный парус, между гафелем и горизонтальным рангоутным гиком, был украшен каким-то неразборчивым символом, да и на топселе, который надулся так, что, казалось, вот-вот оборвет к тысяче чертей и гафель, и стеньгу, тоже красовалось какое-то изображение. Судно развернулось. Это был красавец четырехмачтовый бриг, бушприт которого направлялся круто вверх, поддерживаемый лепной скульптурой какого-то морского чудища, вероятно грифона, а широкий клотик и обе верхние палубы усыпали десятка два матросов. Некоторые из них открыли стрельбу из табельных пистолетов. Вдруг на носу показалось белое облачко и грянул гром. То ударила главная корабельная гаубица. Юра понял, что корабль сигналит, кажется, просит о помощи.
Корабль этот — на волоске от гибели, ведь он — мираж. Если Юра продолжит движение, корабль исчезнет, испарится в мареве раскаленного песка. Юра понял, что команда просит его не приближаться, что жизнь сотен людей сейчас зависит от него.
Да, но что это за корабль — вот в чем загвоздка! Хорошие они люди или дурные, русские матросы или интервенты, путешественники или корсары? Привела ли их к этим берегам любовь к вольным просторам или жажда наживы? Самоотверженный героизм или тупая солдафонская покорность? А может быть, это — торговцы “черным деревом” или вовсе Летучий голландец, корабль дураков и уродов? Ничего этого Юра не знал.
Только опрометчивый читатель может воскликнуть, что на море спасают любой гибнущий корабль, или, хуже того, снисходительно фыркнуть, что речь все равно идет о мираже. Да, на море спасают любой корабль, но дело-то было в пустыне, или, по меткому выражению писателя Корнейчука, в степях Украины.
Мираж? Да, вот именно, что мираж, эти люди — не живые, и принципы гуманизма здесь неприменимы. Это мираж, но кто знает — злой или добрый, благоприятный для пациента или глубоко ему враждебный. Так вся ответственность за решение ложилась на слабые, покрытые фурункулами Юрины плечи.
Он замедлил, но продолжал движение. А может быть, это и не мираж. Юра не знал, на каких параллелях и меридианах находится этот южный полигон. Может быть — возле самого Балхаша, может быть — возле Аральского моря или на полуострове Мангышлак. В любом из этих случаев перед ним мог быть настоящий корабль. Корабль?! Вот это я понимаю! Четырехмачтовый бриг в конце двадцатого века! Четырехмачтовый бриг! Да это просто фук, да таких кораблей и раньше-то не бывало!
Постой, Юра, не кипятись. Ты не можешь знать, какие корабли были в Советском Союзе. Ты мог узнать, что в США есть авианосец “Китти Хок”, в Англии — двенадцать ракетных эсминцев “Шеффилд”, а в Китае — восемьдесят шесть подводных лодок, из них две атомные типа “Хань”. Но для тебя навсегда останется тайной, какие линкоры строились в Советском Союзе, сколько наших подводных лодок бороздило носами дно Мирового океана, каковы калибры орудий нашей береговой артиллерии и с чем это хотя бы приблизительно можно сравнить. Так что оставим вопрос о возможности существования четырехмачтовых бригов Шумякина в стране семимоторных самолетов Туполева и восьмиствольных пулеметов Слостина.
Не будь также пижоном, Юра, старое — не всегда плохое, оно часто — доброе. Первый русский броненосец “Петр Великий”, который принято почитать едва ли не Петра и твореньем, тащил службу на Балтике до 1960 года. Так что ничего удивительного, если какая-нибудь захолустная флотилия типа Аральской, Ильменской или, что ли, Балхашской, исправно содержит и старенький бриг, тем более что сейчас, когда ты приблизился, ты прекрасно видишь, что между мачт с парусами торчат и трубы, и что, в сущности, это скорее радиомачты, нежели парусные. Так что это, скорее всего, так называемая броненосная батарея или, возможно, старый монитор. Недаром так ухнуло его носовое орудие из низкой броневой башни, и какая уж там, к тысяче чертей, гаубица, это грохнула отъявленная пушка калибром не менее 254 мм, и свист снаряда над твоей головой и оглушающая соленая волна от пяток до затылка, когда снаряд разорвался далеко за твоей спиной, и теперь ты с трудом разлепляешь пульсирующие веки и пальцем вычищаешь песок изо рта и носа — свидетельствует о достаточной дальнобойности орудия, несомненно стального нарезного, а вовсе не бронзовой мортиры или карронады.
И вот что я еще скажу тебе, добрый Юра, пока ты со звоном в ушах ошалело тычешься в черноте давно наступившей южной ночи: это был вражеский мираж. Ведь кому было выгодно, чтобы ты, вместо энергичного продвижения вперед, много часов пролежал на песке? Твоим врагам. А теперь, несмотря на яркие звезды, на широкое серебристое гало вокруг луны и на плеск голубого ливня, нет, большого прилива, вокруг темно как у Христа за пазухой.
Сделав пару шагов, Юра падает ничком в песок и теряет сознание.
Легко, а точнее даже трудно, вообразить удивление Юры, когда на рассвете его разбудил звонкий голосок:
— Пожалуйста… Нарисуй мне женщину!
— А?
— Нарисуй мне женщину.
Юра вскочил, точно над ним грянул гром. Протер глаза.
Перед ним стоял малыш. Обыкновенный мальчишка лет шести — загорелый, вихрастый, веснушчатый, в коротких штанишках на одной помочи, с темными от пыли и солнца босыми ногами.
Юра, однако, испытал сильнейшее дежа вю и насторожился.
Малыш протянул ему доску, грифель и опять попросил тихо и очень серьезно:
— Пожалуйста… Нарисуй женщину.
Юра признался, что не умеет рисовать. Малыш ответил:
— Все равно. Нарисуй женщину.
И Юра нарисовал.
Малыш внимательно посмотрел на Юрин рисунок и сказал:
— Нет, это хороший, рослый, мертвый индеец, но никак не женщина.
Юра подумал, что платье и впрямь получилось похожим на ящик, из которого, не укладываясь в габарит, торчат палочки конечностей, но чем плохи волосы? Почему непременно индеец?
— Ты видишь, какой длинный нос! Определенно, это индеец, — объяснил малыш, как будто прочитав Юрину мысль, и в ответ на остолбеневший взгляд Юры засмеялся: — Не бойся, я кое-что умею… Некоторые фокусы…
“Хороши фокусы! — возмутился Юра и спешно перебил эту мысль другой: — Хорошо же! Нарисую!”
На этот раз он постарался. Огромные глаза с наклеенными ресницами заняли верхнюю половину лица, а червовое сердечко губ — нижнюю, так что между ними едва нашлось место для двух точек носа. Юра мстительно завершил это сооружение пышными локонами, огромными ушами и перешел к телу. Он нарисовал грушу, украсил арбузами грудей с чайными блюдцами сосков и перешел к ногам и рукам. Последние он прихотливо изогнул в египетском танце, ноги же — пятки вместе, носки врозь (пятки получились еще туда-сюда, пальцы же решительно не удались, пришлось и то и другое закрасить черным, так что танцовщица вышла в глубоких деревенских калошах) — смело развел на ширину плеч, с особой старательностью напенив между ног несчастной треугольник черных кудрей.
Мальчишка сказал:
— Это хорошая женщина, но слишком толстая для своего возраста.
— Какого возраста? — удивился Юра.
Его новый друг обвел пальцем сначала голову женщины, затем тело и сказал:
— Посмотри на соотношение. Ей же года два?
Юра потерял терпение и нарисовал какую-то колоду.
— Вот тебе гроб. В том гробу твоя невеста.
Мальчик с сомнением вертел рисунок то так, то этак:
— А она живая?
— Живее всех живых, — пообещал Юра. — Ее только нужно поцеловать.
— В какое место? — лукаво прищурился малыш.
— В лобное… В смысле — в лоб. Нет, какой лоб, в губы! — окончательно рассердился Юра.
— Проверим, — деловито сказал малыш и сунул доску за пазуху.
— Эй, пацан, — нахмурился Юра и внезапно спросил: — Ты Экзюпери читал?
— Пф-ф! — фыркнул пацан. — В три года! — И испуганно захлопнул рот ладошкой, затем прыснул и весело рассмеялся.
Юра тоже несколько раз хохотнул, но от этого заболел лоб, и он только улыбнулся:
— Уши бы тебе надрать, да вставать тяжело.
Пацан сплюнул в дыру из-под молочного зуба и сообщил:
— Мне командор Хальк каждый день грозится, и то не надрал, куда тебе!
Потом внимательно и очень серьезно посмотрел на солдата и, присев на корточки, участливо спросил:
— Плохо тебе?
— Плохо, малыш, — и вдруг, попытавшись сделать лицо гордым и независимым, залился слезами и, сотрясаемый рыданиями, упал на песок.
Пацан, шумно вздыхая, сидел рядом. Он понимал, что солдату надо выплакаться, но это было как-никак скучно. Потом он вспомнил и стал разглядывать женщину — это было нелегко, мешал гроб. Пацан нахмурился.
— Слушай, — толкнул он в плечо сотрясающегося Юру. — А гроб-то, может, хрустальный, а не гранитный?
— Чт-т-о? — икнул Юра.
— Гроб!
— Что г-гроб?
— Хрустальный или гранитный?! — заорал пацан прямо в ухо Юре, так что он подскочил.
— С ума сошел! Че орешь-то в ухо? Какой гроб? — И, сообразив, сказал: — Хрустальный, конечно, какой гранитный! — И, как-то сразу успокоившись, стал утирать рукавом распухшее лицо.
— Так бы и сказал, — буркнул малыш. — А то — гранитный! Ладно, хоть не “свинцовый” сказал. — И стал разглядывать картинку с более приветливым выражением лица.
— Слышь, пацан, — спросил Юра, шмыгая последними соплями. — Ты как здесь?
Пацан встал и очень серьезно подал ладошку. Юра вытер свою мокрую о китель и тоже протянул.
— Меня зовут Васька. Мы с монитора “Следопыт”. Мы прилетели искать брата. Ну… то есть… — Васька сконфузился. — Не совсем так…
Юра ничего не понимал. Васька пообещал, что все объяснит по дороге.
— По дороге куда?
— В “Следопыт”, куда же нам еще… Тебе опасно здесь оставаться: тебя видели хелперы. Да и комендатуры ты разве не боишься?
“Хелперы” — английское слово, произошедшее от названия иммунных клеток, но на самом деле хелперы — низшая каста лигейских воинов. Васька все рассказал Юре. Цивилизация Лигейи изначально развивалась как боевая. Как боевая? Очень просто — она воевала и создавала оружие.
— Так и наша воевала и создавала оружие, как же иначе?
— Как?! А как все остальные, вот как! Вот именно! Вот именно, что и ваша тоже боевая! И, между прочим, многие члены Совета Кристалла так и говорили — они сами боевые, так нечего им и помогать! Но это так, — пожал Васька плечами, — Помогать-то, конечно, будем, это они сгоряча.
— Постой, а вдруг война?
— Какая война? — снисходительно пожал плечами Васька. — С кем война-то, если никто не воюет?
— Ну, а вдруг… ну, не знаю, тигр, например, нападет?
— Тигр? — усмехнулся Васька, и Юре стало стыдно.
Васька все рассказал Юре. Ни одна из цивилизаций Кристалла не создавала оружия до встречи с флотом Лигейи. Теперь корабли Кристалла оснащены каппагамматэтадрофелями, но ни один из них не был еще пущен в ход и, сказать по секрету, никогда не будет, только ты не болтай, ладно? Корабли Кристалла взяли под защиту все цивилизации Вселенной. Старенький ионный монитор “Следопыт” охраняет Землю. Флот Лигейи никогда не нападет на планету, обнаружив вокруг нее смещение Ро-поля, которое возникает при работе Хи-генераторов, установленных на всех кораблях Кристалла. Флот Лигейи не вступает в сражения с нашими кораблями: он хорошо вооружен и огромен по численности, но Вселенная неизмерима. Лигейя решила завоевать сначала ту часть Вселенной, которая не находится под защитой Содружества, но и эта часть настолько велика, что каждый корабль на счету, и Лигейя никогда не вступит в бой, рискуя потерять хоть один. Присутствие на земле “Следопыта” — гарантия того, что Лигейя не осуществит десант.
— И что же будет дальше?
— Дальше будет дальше! Дальше! Дальше! Лигейя продолжает захват мертвых галактик, империя расширяется, но и Вселенная расширяется, флот затеряется в неизмеримых пространствах, и цивилизация погибнет. Точно так же в свое время случится и с вашей.
— А если мы пойдем другим путем?
— Не пойдете. Вы — боевая цивилизация.
Васька рассказал Юре все. Иногда напряженность Омикрон-поля Вселенной повышается, и если в этот момент на одной из планет зарождается жизнь, РНК всего живого на этой планете будет поражена особой мутацией. Безвредная для жизнедеятельности низших организмов, она становится опасной для более высокоорганизованных, и разумные существа, ею пораженные, создают боевые цивилизации. Боевая цивилизация либо уничтожает собственную планету, либо вырывается на просторы Вселенной и теряется в ней. Это не болезнь цивилизации, это болезнь планеты, и она неизлечима. Многие мудрецы Содружества считают, что жизнь на пораженной мутацией планете следует истреблять на корню, еще на стадии бактерий и простейших, но идея убийства глубоко чужда нормальной цивилизации, и мы с болью в сердце смотрим на мучения разумных обитателей больной планеты. Физический недуг порождает духовные муки, так называемые идеи — бога, добра и зла, веры и надежды, — но идея убийства органически чужда нам, и вам остается терпеть. Конечно, лучше вовсе не родиться, чем родиться человеком, но вся беда в том, что, родившись однажды, умирать человеку уже бесполезно — он все равно уже пожил в качестве человека. Васька рассказал Юре все.
А в “Следопыте” было сытно и тепло. Командир Хальк, бортинженер Горбунов, штурман В Жопу и две неразлучные подруги — лептонные арбалетчицы Стелла и Велга. Юру накормили, обогрели, вымыли и положили спать между Стеллой и Велгой. Но это было еще не все. Дело в том, что…
Юра не помнил своего отца, и даже Шумякиной была его мать, а покойный отец, провинциальный художник-маргинист, носил фамилию Сапожков, и, кажется, вымышленную. Художники, как известно, городские существа. Есть, конечно, и деревенские, и станционные, и какие-то морские художники, но Юра их не знал. Во всяком случае, художники — не домашние существа. Если художника привести из города домой и оставить перезимовать, то летом его уже бесполезно будет выгонять на панель, он становится домашним и отвыкает от богемной жизни, полной опасностей. Так и случилось с Сапожковым. Он был очень гениален, и поэтому никто не удивился, когда одна гирла, Люся, попросила его поселиться у нее в доме. Сапожков тоже очень полюбил Люсю, никто не был так ласков к нему. Волосы у Люси были мягкие и шелковистые, не то что у Сапожкова — жесткие и покрытые перхотью. От Люси пахло вкусным жареным луком, который художники любят не меньше прочих.
Они стали жить вместе и были счастливы — Люсе нравились даже самые странные причуды Сапожкова, а их было немало. Так, напившись, он непроизвольно накладывал в штаны; в гостях норовил мочиться мимо унитаза; читая свои гениальные стихи, прыгал и посыпал самого себя перхотью, а иногда внезапно опрокидывал стол; в хорошем настроении обцеловывал всех сидевших на скамейке бабушек; утверждая, что пока жив хоть один антисемит, он — еврей, сделал себе обрезание, хотя и не очень грамотно, и много всякого. Люся купила ему штаны и валенки, утром они ходили гулять в парк или в кино, ну и далее по тексту, но смысл в том, что через какое-то время Люся сдала его в психушку, чтобы коротать долгие осенние ночи с доцентом кафедры русской литературы и фольклора Дэвидом Бауи, гадом порядочным, потому что тот оказался человеком более как бы веселым, хотя, казалось бы, его профессия веселости не благоприятствовала, но это была грязная, хотя и моложавая, личность с полным отсутствием человеческого фактора, к слову сказать, неопозитивист. Скоро они проели все гранты и международные стипендии Сапожкова, Бауи походил по дому, позевал да и убежал от Люси разбойничать, благо подошло лето. Ведь Дэвид Бауи был разбойником — он подкарауливал в вестибюле абитуриентов, по-настоящему брал с них взятки и с того зело жировал.
Люся осталась жить одна. Она ложилась спать, но долго не могла уснуть, вспоминала, как она засыпала раньше, когда Сапожков на кухне ел мухоморы и шкрябал по паркету ногтями и все было мирно и счастливо, и в один прекрасный день она не выдержала, бросилась к Сапожкову в психушку и сказала:
— Дорогой Сапожков, прости меня, пожалуйста! Возвращайся ко мне жить! Ты хороший, а Давид Бауи — плохой!
Сапожков спросил:
— А если бы Давид Бауи оказался лучше, ты бы и не вспомнила обо мне?
— Сапожков, ты для меня самый хороший из всех!
Сапожков задумался, но тут в корпусе прозвенел отбой, и санитары стали выгонять всех посетителей. В коридоре погасили свет, Люся пошла домой. Она очень грустила и плакала, но все-таки верила, что Сапожков подумает, простит и вернется к ней. На следующий день она встала рано, чисто убралась в доме, приготовила самый вкусный обед и стала ждать Сапожкова. Но Сапожков не пришел ни сегодня, ни завтра. Сапожков спился и подох под забором.
Не лучше обстояли дела и с младшей сестренкой Юры, с которой он повздорил из-за колбасы (по талонам); съел ее пахучую норму, а сестренка горько плакала и, бывшая институтка, тоже спилась и пошла по рукам, и много лет спустя случайный писатель-попутчик рассказывал, что, загуляв в одном грязном притоне, он видел там девушку обычной внешности и нежной юности, сожительницу одного из самых пожилых и уродливых бомжей, а там и утопилась.
Теперь все встало на свои места. В командоре Хальке Юра узнал своего настоящего папку, Эдуарда Сапожкова, в Велге — сестренку-гимназистку. Наступили счастливые дни. Они бегали с Васькой на рыбалку, стреляли с Велгой и Стеллой по мишеням, вкусно ели и сладко спали. Затем на “Следопыт” пришло сообщение, что флот Лигейи, обнаружив присутствие на Земле флота Содружества, принял решение не ввязываться в затяжные бои и отправился к новым победам. Расставание было тяжелым. Юра со слезами просился на монитор, но услышал в ответ, что людям там не место. Стояли крещенские морозы, и Юре пришлось вернуться в оставленную часть, где он и рассказал все, как было.
Но в роте ему не поверили.
Эпилог
Остается досказать немногосложную повесть Юры, восемь или девять месяцев, или около сорока недель, в течение которых он все больше сдавал и опускался, теряя медицинские познания и навыки и утрачивая писательские. Он теперь большей частью сидит на трубе теплотрассы, а вокруг разложены селедочные головы, рыбные кости, хрящи, корки хлеба, комочки каши, сырые вымытые картофельные очистки. Оперируя незабытыми цифрами химических составов, он доказывает, что все нужное питание можно получить и из отбросов, он разворачивает блистательную теорию круговорота дерьма в природе. Он никому не делает зла. Он надеется выжить срок. Хотя выживать ему незачем.
Он еще до отправки из военкомата мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставить самое ошеломляющее из того, что он успел увидеть и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее сперва писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине, затем — уже не самым писанием, а задумыванием новых стихов и редактированием старых, и наконец — задумыванием новых редактирований старых стихов. То, что сохранилось от него, было написано кровью на манжетах, но манжеты невелики, а бумаги у него не было и быть, конечно, не могло. Часть из этих стихотворений известны только по названиям, некоторые остались во фрагментах. Целиком сохранились только два.
Стихотворения Юрия Шумякина
Дон-Кихот
…а мы летали, ни сна не знали,
Ни, кроме снега, другой еды…..
…………………………………..
Март
От апреля у улиц болит голова:
Это — хмель на границе похмелья,
Это — шуба душна, и капель такова,
И в трамваях свистят свиристели….
………………………………………..
На страстной
Ой ли любо гладно жить,
Пищу нищую любить,
Корки хлебки подбирать
И их в попки целовать…
………………………….
Ты пока пеки мой хлеб,
Ты, электроржавый тэн,
…………………придем
Там от пуза уж пожрем
…………………………
Рассвет
До подъема приказ уже вышел.
(Выходить до подъема грешно)
Намело до опущенной крыши,
Занавесило сон тишиной.
Мимо нар кочевали фантомы
В виде приза за прожитый день:
Семь часов пребывания дома
И в придачу чудес дребедень
……………………………….
…………………………..колбасы
……………………………..
Капитан………………………..
У дневальных глаза по полтине —
По пощечине от старшины
…………………………………
И завистливый карлик Подъем.
Свидание
Впервые — с усмешкой — строем
В лохмотьях от Леви Строс,
И трудно вместить ковбоям,
Что это уже всерьез.
Запомните кедр последний
И тучу, где гром готов,
И в высохшей глине летней
Цепочку босых следов,
Представьте женскую поступь —
И пульс, рассудка древней,
Солжет, что, конечно же, господи,
Нельзя ошибиться в ней!
Поплачь, солдатка, опушками,
Какие годы твои!
Прекрасны от слез опухшие
Глаза и губы твои,
Тебе не бывать красивей
В шелку грядущих удач,
А подвига непосильного
Не надо, сейчас поплачь.
А нам за аванс полученный
(Не в счет, кому умереть)
На вышки смотреть колючие,
В глаза, я сказал, смотреть!
Август
Военный городок……………………
………………………………………..
Объяснение
1.
Машенька это Мышанка
Плац и казармы душные
Как высока ты вишенка
Алая, равнодушная!
Но прикасаюсь к дальнему
Волнами сны проносятся
В красных глазах дневального
Ночь моя письмоносица
Снится, ты опечалена
Эти два годы серые
Сердцем ко мне причалена
Хавая кашу, верую!
Утро по струнке выстояв,
Пузом в песок, а к вечеру
Уши звенят от выстрелов,
Падает слух — замечено.
Дай глухоте воинственной
Сердце и губы алые!
Нам о любви единственно
В письмах пристойны жалобы.
2.
Утро свободой дразнится:
Пусть мы покамест разные,
Прячет надежно разницу
Харя противогазная.
Беглыми комсомольцами
Полны вокзалы строгие,
Но и шли добровольцами
Многие, слишком многие!
Были грешки дворовые,
Шили дела гаражные,
Мы ползком огородами
В военкомат — и наше вам!
Бедными комсомольцами
Много в штаны навалено,
Но на повестку молятся,
Кто пацаны нормальные!
3.
Машенька, это Мышанка
Срам одевает одами.
Кровью узоры вышиты,
Видно, сукно негодное!
Много твоих угаданных
Слез, сигарет с подружками
Пели, шипели гадами,
Звуки сплетали кружево,
Слоги лобзали веточки,
Рифмы горели гроздьями,
Строчки держали светочи,
Ветры трепали простыни…
Стебель твой смуглый сказочный
Я оплетаю виршами,
Сладко и безнаказанно
Духа ночное пиршество.
Ты не слыхала, может быть?
Девушек… да, насилуют.
Тоже срока хорошие,
Но только за тело, милая!
А в лириках самое скверное —
Пренебреженье перчатками.
В райском саду, наверное,
Много душ с отпечатками.
Страх арестанта лысого
В зале суда высокого…
Сколько?! Я не ослышался? —
Взвейтесь орлами, соколы!
Рождественская звезда
………………………………
…И часто не владеют языком,
Но в шестьдесят им сборник обеспечен,
И этот сборник верен, как закон,
Как путь солдата к завтрашним победам
Той пресловутой армии искусств,
Где тоже надо стать сначала “дедом”,
Чтоб не смотреть парады из кустов.
Зимняя ночь
Холод — в бушлат, снег — в сапоги.
Смена пошла — в метре ни зги.
Вечной вины гадкий смычок,
Чьей-то спины ватный крючок
………………………………..
В спину скрипят: “Резче……
Резче нельзя — след ляжет в след
(Если не в след — ляжешь ты сам
В десять минут, только не след…
……………………………….
Перетерпи “нечем дышать”
………………………………….
Первый твой пот мерзнет, но вот
Капли на лбу — так и держать!
……………………..
Руки чужи, ноги чужи
(Щеки свои — больно до слез)
Резче, урод, и не тужи —
Чувствуешь, как отступает мороз?
……………………………………..
Земля
Серая пешка разлинованного плаца,
Солдат с воспаленными синими глазами,
Прилипшими к пшеничному… небу,
Метелочное мясо офицерского палаццо,
Уставший сдавать на ничтожество экзамен
Без мамы, джинс и сдобного хлеба.
Его городская… подруга,
Не в силах представить бритую голову,
Еще вспоминает об… этом,
Но общим движением…. круга,
В чужих жигулях, где коньячно и здорово,
Она выпадает из рамок сюжета.
И куда ни взгляни — со всех сторон
За колючей проволокой периметра части
……………………………………………..
Ломаются ветром построения ворон,
Гудят провода, и брехает о напасти
…..пес, сорвавшийся с цепи.
Сказка
Когда, помыв слесарку,
Я подметал дежурку,
………..явилось ярко
Видение окурка.
Я чинно тряпку выжал,
Повесил и подумал…
……………………….
Том второй
От издателя
Публикуемые ниже главы — все, что осталось от второго тома “Солдата Шумякина”, который был фактически уже завершен, когда произошла трагедия.
Всякая человеческая жизнь бесценна, но утрата тем горше, что продолжения “Шумякина” с нетерпением ждали много лет. Кому-то в этих словах почудится оттенок цинизма, но мы уверяем, что далеко не над каждой писательской могилой такое говорится искренне. Первый том “Солдата Шумякина” вызвал множество откликов — не столь частое явление в наши дни. Как человек, достаточно близко знакомый с А. Соколовым, могу со всей ответственностью утверждать, что второй том был безусловным шагом вперед по сравнению с первым. Во всех отношениях. Очень жаль только, что читателю придется поверить (или не поверить) мне на слово…
Первая публикация романа в журнале “Вогульские туманы” (№№ 9 — 10, 1990) привлекла внимание по причинам почти исключительно конъюнктурным. Вот образчик критики того времени: “Мы совсем не думаем осуждать г-на Соколова за то, что он назвал “Солдата Шумякина” романом. Разумеется, что такое название шутка. Для чего запрещать шутку? Наше осуждение “Солдата Шумякина” касается более важного. Начнем с содержания — какая бедность! Не помним, читали или слышали мы, что кто-то назвал “Солдата Шумякина” старой погудкой на новый лад. Надобно ли говорить, что шутка, в другой раз повторенная, уже становится скучна, и еще более, если она растянута на столько страниц. Но если мы к тому прибавим, что “Солдат Шумякин”, составляя грубую карикатуру, держится на небывалых и несбыточных подробностях; что лица в нем все до одного небывалые преувеличения, отвратительные мерзавцы или пошлые дураки — все до одного, повторяем; что подробности рассказа исполнены такими описаниями, что иногда бросаете книгу невольно, и наконец, что язык рассказа можно назвать собранием ошибок против логики и грамматики, — спрашиваем, что сказать о таком произведении? Карикатура, конечно, принадлежит к области искусства, но карикатура, не перешедшая за предел изящного. Русская поэма о Луке Мудищеве, романы Ерофеева, Лимонова и Сорокина и неистовые “тексты” новейшей постсоветской словесности исключаются из области изящного…” (“Мансийский рабочий”, 14 сентября 1991) — и так далее, в том же духе, аршина полтора. Сама публикация романа в журнале ханты-мансийской интеллигенции стала уже не первой ласточкой, как была столичная пресса, а весомым доказательством того, что процесс пошел и его не остановить. Номенклатура автономной области вела себя выжидающе, и никому ничего не было. Прогрессивная интеллигенция рукоплескала, хотя Соколов не только не был хант или манси, но и на территории области ни разу не бывал. Впоследствии “Вогульские туманы” сменили главного редактора и перешли на эзотерику, так что, проагонизировав весь 1992-й, в следующем году сошли с исторической сцены, надеемся, что навсегда.
Что же касается “Солдата Шумякина”, то он как-то незаметно стал полуклассикой, а его автор — полумэтром, так что в последующих печатных отзывах сам текст уже не обсуждался, а смаковались подробности личной жизни Соколова, например: “Лет пять назад мы с Соколовым гуляли по Парижу в прекрасный зимний вечер. Соколов нашел резиновый гибкий шланг, вставил его себе куда-то таким образом, что шланг торчал из заднего разреза в пальто подобно хвосту. Друзья зашли в Центральный гастроном, один из посетителей которого и наступил Соколову на хвост. Соколов ворвался в комнату администратора и стал кричать, что невозможно шагу ступить по гастроному и что ему больно отдавили хвост…” (альманах “Холат-Сягыл”, 1995), и тому подобные вещи, правдивость которых остается на совести авторов.
Так и получилось, что творчество Соколова, вначале воспринимаемое сквозь призму даже не жанра, а метода (соцреализм или клевета?) и очень скоро отодвинутое на задний план самой (согласимся, одиозной) фигурой автора — мы имеем в виду обстоятельства, известные не только близким женщинам Соколова, но и, к сожалению, весьма широким “узким кругам”, — до сих пор не нашло не только серьезного академического исследования, но и просто добротного критического разбора. А в свете происшедшей трагедии надеяться на что-либо подобное в ближайшее время тем более не приходится… Ну, что ж, надежда умирает последней, а мы, со своей стороны, глубоко благодарны Елене Александровне Иппостази за предоставленный нам материал, ради спасения которого ей буквально пришлось войти в горящую кухню…
И.А. Телепнев
От автора
Зачем же изображать мерзость да мерзость, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства, этих провинциальных простофиль, которые коли уж хамы, то поражают умственный взгляд совершенно квадратною фигурою и неумением читать даже и по складам, а случись быть интеллигенту, то ведь не то чтобы гвоздя забить, а и чайник ему ставить приходит ворчливая, но добродушная соседка, вылитая артистка Пельтцер. Что ж делать, если уже такого свойства сочинитель и, заболев собственным несовершенством, уже и не может он изображать ничего другого, как только мерзость да мерзость, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства. Полно, точно ли так уже грустна наша Россия?!
Так.
Прощайте меня, мои неблагодарные читатели, я не клеветал на вашу излюбленную армию. Во-первых, она уже не нуждается ни в какой клевете, или как некто всадник Аппий Луций Марциалл с диким галлом Ежибабою беседу имел, и спросить оного “Ради чего вы воюете?” изволил, на что дикий галл что типа ради как бы добычи сказал и встречно поинтересоваться не преминул, всадник же с гордостию, что ради священного долга и почетной обязанности, или, по-латыне, “Хонорис кауза”, ответствовал. На слова сии Ежибаба, вшивый затылок свой окровавленною дланью долго чеша, диким голосом отвечает: “Ага, кажись, до меня доперло, каждый типа воюет за то, чего не имеет”. Увы, горе мои ястребы, я сам кавалерист, но последнее, чем вы можете гордиться без некоторого неприятного осадка — победа на Шипке. И, во-вторых, я не клеветал на нее по той простой причине, что человек я сугубо гражданский, сам никогда не служил и не имею с армией ничего общего, кроме разве военного билета, да и то белого. Слышало, слышало мое вещее все эти речи еще за много лет, господь с вами, да я пошутил!
Прощайте и вы, мои читатели благодарные! Спасибо за то, что вы есть, но тягостно вас слышать, ничего-то вы не поняли, ничему-то не ужаснулись. Да, я пошутил, но вы смеялись не над тем. Вам смешон мой герой, и он точно смешон, но смеяться над ним — значит встать на один уровень с его сослуживцами, а ведь они, осмелюсь напомнить, суть нижние чины на позициях. Вам жалок он, и он точно жалок, но пожалеть его — значит встать с ним вровень, а ведь он тоже нижний чин, да к тому же вы не видели его в бане, да и в баню он не ходил, и правильно делал, ведь на жопе у него хвост, длинный и голый, как у датской собаки, так что вставать с ним вровень небеспечно, хотя, конечно, воля ваша. Вы позабавились скрытыми в тексте аллюзиями и прямыми, бесстыдно долгими, цитатами, вы думали — это такая игра, а я так не шутки ради поместил Юру в чужой контекст. Дело-то в том, что как раз Юры не хватало в этих произведениях, и я попытался хоть как-то помочь этой несчастной русской литературе понять, о чем же, собственно, шла в ней речь. Не вижу в этих попытках ничего забавного — плакать тут надо, ведь дураками растем. Прощайте, любезные мои.
Прощай и ты, Софочка моя! Ты-то понимаешь, о чем — и для чего — писалась эта книга. Да-да, ты не ошибаешься! Ты помнишь, как я вытаскивал тебе сережку из уха, стараясь не сделать больно, но ты знаешь, как неловки порой мои руки, не то что твои! (Твои тоже бывали, но тебе неприятно об этом вспоминать, вопрос профессиональной чести, к счастью, бывали очень редко.) Но ты не хотела идти на пляж в этих сережках, и я все-таки вытащил ее. И сломал. Меня что-то кольнуло. Так начался этот памятный день.
Мы долго шли по песку. Ты сказала, что идти по песку трудно. Я сказал, что еще труднее, наверное, бежать, особенно если долго. Ты сказала, что какой же дурак будет бежать по песку, особенно долго. Я сказал — “Влюбленные навстречу друг другу” — и мне стало неловко, и я спешно, чтобы не было паузы, чтобы сказать хоть что-нибудь, добавил — “Солдаты, если их погонят”. “Какие глупости вечно ты говоришь”, — сказала ты. “А вот и не глупости”, — сказал я и закусил губу.
Пляж не кончался — еще бы он кончился, ведь озеро такое большое и со всех сторон окружено песком. Ты несколько раз останавливалась вытряхивать из туфлей песок, я сказал: “Да сними ты их совсем”. “Никогда”, — ответила ты. Я понял — никогда. Я вспомнил сережку. Я подумал — а вот и не глупости. Конечно, не влюбленные, ты права, но уж солдаты-то, если их погонят — будут, будут как миленькие! Именно тогда я решил — побегут как миленькие!
Ты помнишь каким длинным и утомительным был тот день, точно вторая глава “Шумякина”, она же первая, ибо, конечно, первая глава — всего лишь легкий укол, который я почувствовал еще утром. Ты знаешь, это моя гордость говорила со мной, но я послал ее подальше, у меня нет проблем с гордостью, у меня проблема с другим — с гордыней. А с гордостью у меня все чики.
Никогда — вертелось у меня, как заедающая грампластинка, — никогда, а ведь будь на твоем месте другая, могло быть всегда. Ну не всегда, конечно, так не бывает, но хотя бы иногда. Она вполне могла быть. Мы могли познакомиться там же, в институте. Но она была бы совсем другой — нежной, лукавой, насмешливой, чувственной. И было бы иногда. Конечно, с такой девушкой у нас бы вряд ли что-нибудь получилось. Но ведь и с тобой не получилось, а все то время, пока бы получалось или не получалось, я мог бы надеяться, как я надеялся с тобой. Тогда какая же разница, спросишь ты? Могла бы спросить. Теперь не спросишь. Невермор.
А впрочем, ты права: все было бы так же, как здесь. Все дело во мне самом, и, если б я был тверже умом, я был бы в пути, но мне все равно, там я или я здесь. Точно так же она сидела бы в кресле с “Доктором Живаго”, а я — в туалете со шпагой. Строго говоря, это и не шпага вовсе, а фехтовальная сабля, но какая разница, все равно никто из гостей не различает, все твердят “шпага”, и я не стану тут расписывать, чем фехтовальная сабля отличается от шпаги или рапиры, я не хочу, чтобы люди об этом помнили. Я все равно бы много ел, часто какал и благодаря этому подолгу просиживал на толчке со шпагой. А она читала бы с ногами в кресле своего Живагу, шевеля лиловыми ступнями — им просто не с чего быть другого цвета — в ушах блестело бы золото, и пахло бы от нее практически так же, как от тебя. А потом она выставила бы меня за дверь или сдала в психушку.
Но все же что-то могло быть иначе! Я подолгу фантазировал, выдумал целую историю нашей любви, но лицо не давалось, оно оставалось твоим, и я поэтому возвращался к тебе, ты давно спала, а я сидел возле спящей тебя в кресле, волнуемый похотью, обидой и безнадежностью. Хороший выход виделся только в том, что прилетят марсиане и возьмут меня в свою войску, а вероятный — — —
Ты уходила рано, и мне приходилось будить тебя по утрам. Это было мучение; каждое утро грозило перерасти в ссору, потому что вставать тебе не хотелось, но и не будить было нельзя: я оказался бы виновен в том, что ты опоздала. Я называл это сталинскими щепками семейной жизни.
Потом, на даче у Михеевых, пошла тема ревности. Я все время косился на соседку, дочь тракториста, Поленьку, и ты знаешь, почему, но я не знаю, почему это тебя так бесило, уж ты-то могла бы ни в чем не уступать этой вполне заурядной особе, но ты не хотела, видимо, из гордости, из боязни слишком расшибиться для меня в лепешку. Кроме того, ты уверяла, что от нее несет чесноком, как от Дульцинеи Тобосской, а я так этого не замечал, разве что немного вкусным жареным луком, но ты же знаешь, я ничего не имею против этого запаха. Во всяком случае, ты отказала в ласке мне, грациозно играла в лаун-теннис, очаровывала вечерними платьями объевшихся белены быков и старательно мыла на ночь ноги. Мне оставалось мастурбировать, а ведь это смертельно опасно, от этого лысеют и глупеют, иногда сильно, а сверх того и печально в обществе любимой женщины, ибо в моей любви к самому себе и без того никто не сомневался.
Я долго не мог заснуть, гулял под звездным небом, так что меня даже заподозрили в сомнабулизме. Созерцание звезд нагнало на меня такую тоску, что я твердо решил покончить с собой 7 Ноября, в ознаменование годовщины революции, по причинам вполне отвлеченным.
Лето тянулось бесконечно, я ходил по городским улицам, рассматривал женщин, и мое решение крепло. Я опоздал родиться лет на сто или двести, а может быть, всего-то на пятьдесят, но опоздал. Я бы также дорого дал за то, чтобы быть педерастом. Ты казалась мне лучшей из них; боюсь даже, что так оно и было, но тем печальнее, ведь лучшая все-таки — не годится.
Был другой вариант. Уйти из дома, питаться чернобылием и яичной скорлупой и, скитаясь по свету, сочинять стихи. О, ты была серьезным ценителем! Ты признавала их достоинства, но, в последнем чтении, отказывала им в праве на существование. Ты цитировала Аристотеля и не видела в моих стихах катарсиса, ты говорила, что если бы Дант ограничился, как я, “Адом”, он не был бы Дантом, ты ссылалась на Пастернака (этот Пастернак был самым большим кошмаром последних лет моей жизни. Ненавидел я его, как какого-то отвратительного, вымытого душистым мылом паука…), который якобы говорил, что художник по сути своей оптимистичен, оптимистична сама сущность творчества, что даже когда пишешь вещи трагические, ты должен писать сильно, а уныние и размазня не рождают впечатления силы. Ты уверяла, что талант — огромная ответственность, много вообще чего говорила, а я понимал — скрипач не нужен, не канает скрипач.
Был день, когда мы пошли на пляж, а вечером произошло чудо, чудеса в наши дни случаются только поганые, это “Шумякин”. Я хотел что-то поправить, написав продолжение, но это оказалось невозможным. Количество зла в мире — величина неизменная, чем меньше его будешь делать ты, тем больше будешь, соответственно, получать. Я хотел любви, а не господства, но проблема в том, что женщина не способна господствовать и не хочет быть рабой (и современная цивилизация позволяет ей это). Мы не можем изменить наиболее общих законов природы, общества и мышления. Прощай, моя Софочка! Сынку передай бескозырку и тельник.
Глава вторая
Юра научил себя просыпаться без пятнадцати шесть, чтобы каждый день немножко пожировать.
Открыв глаза, он увидел по кромке стекла ажурную полоску инея. Юра вспомнил: сегодня 7 ноября, поэтому подъем будет через семьдесят пять минут, а главное — потому возникла на окне изморозь.
Какой бы ни была осень — золотой ли, серо-дымчатой, ослепительно голой от бабьелетнего солнца с арктическими звездными ночами или стеклянно-мокрой с августа по 7 ноября, в последний день всегда бывал мороз. Межсезонье кончалось, и демонстрация трудящихся всегда сильно топала задубелыми ногами по звенящему булыжнику главного проспекта и бегала в каждую подворотню, где делала четыре-пять глотков из холодного горла (самые опытные запасались картонными стаканчиками, пижоны — деревянными палехскими стопками), водочная судорога, обильное слюнетечение, а потом, вынырнув через квартал, закусывала горячими пирожками у лотошниц в белых халатах поверх норковых шуб. Из пирожков валил вкусный пар. Блаженный огонь в утробе.
Но здесь не было никакой осени, кроме календарной. Степь лежала в желтухе и стеклянными глазами чего-то искала в небесах, было холодно ночами и жарко в полдень. 1 ноября пошел дождь и все обрадовались — запахло дембелем. 2 ноября дождь кончился и продолжался желтый обморок.
А сегодня ударил мороз и мир, казалось бы, до основания разрытый за прошедшие полгода, показал свою прочность, как будто не все было потеряно, как будто самая жизнь не дала еще трещины и можно всласть изваляться в постели и, к довершению счастья, еще уснуть!
Сегодня тоже будет демонстрация, серая стена мундиров оцепления, кумачи, пар изо рта. Там. Где по улицам ходят люди обоих полов и все одеты по-разному. Ходят, куда и как вздумается. Вечерами зажигаются зеленые лампы, в любое время едят свой ужин вилками. В любой, самой захудалой столовой есть вилки. Ложками там едят только на поминках. Грустно думать об этом, когда пора хлестать мокрому снегу, а за окном только неживая трава. Когда пора бы и людям носить зонты, куртки и плащи, а они вместо того ходят в бушлатах. Когда…
Не может быть, чтобы так быстро!
Строились кратко. Вывели уборщиков. Когда всем бежать на зарядку, быть уборщиком не так уж плохо, особенно в холода. Сегодня они плетутся за ведрами и тряпками уныло, хотя и делают вид, что бегут.
— Остальные — умываться, наводить порядок, ждать построения на завтрак.
Несравненно шикарнее сначала умыться. Это нужно делать со вкусом, празднично.
Юра взял зубную щетку, пасту, мыло, бритвенный станок без лезвия и вафельное полотенце с черным штампом, огромным, но намеренно, с учетом международной обстановки, неразборчивым. Забегая вперед, заметим, что все это комплексно лежало в Юриной тумбочке последний раз.
Хлестали холодные струи, и в забрызганных зеркалах отражались голые по пояс люди. Кто-то от широты души умывался сразу в двух раковинах, кто-то в одной, остальные стояли в очереди к третьей. Тут же дневальный, единственный полностью одетый человек с оловянной бляхой на теплой шапке, брякая снаряжением, подтирал свой пол. Словом, было празднично.
Юра сразу забил очередь за лезвием, вскоре на паях прибился в третью раковину. Брызги летели на грудь и плечи, он зажмурился и стал намыливаться. Любит русской солдат от души умыться, начистить зубы так, чтобы они горели как сапоги!
Подошла очередь бриться. Несравненно шикарней было бы вставить лезвие в свой станок, хоть он и без ручки, но не до жиру, люди ждут (и сердятся). Несладко бриться тупым лезвием, но сладко знать, что в праздник будешь гладким. И сытым.
Вот! Наконец-то! Истинно, истинно, что только в армии понимают ее, гладкости и ухоженности, не утилитарную, но онтологическую ценность. Как и строгого порядка и тупого однообразия. Не для вскочить и схватить с закрытыми глазами, как полагают рационалисты, но по кайфу, но обретающие самоценное значение искусства для искусства. Рационалисты поумнее, так сказать, критические рационалисты начинают рассуждать, что не столь важен нижний край головного убора на два пальца от бровей, как воспитание таким образом железной дисциплины, которая, якобы и необходима в армии…………………………………………………………………………………Например, кровать. Очень-очень медленно разгладить простыню, завернуть одеяло, пригладить, натянуть, краем уха слушая телевизор, облизывая порез на верхней губе, с достоинством и в комфорте. Потом отбить кантики табуреткой. Табуреткой утюжишь кровать, а подвернутый под матрас край одеяла, он не должен быть закругленным, этот подворот должен быть прямоугольным, как головной убор дембеля. Прижать табуреткой, а ладонью прибить к твердой поверхности мягкие ткани, бить и бить, долго и сильно, ладонью вместо утюга, это возможно. Появляется угол, и вся заправленная постель по форме приближается к прямоугольному параллелепипеду мраморной плиты. Это обязательно к исполнению во всех ротах, батареях и эскадрильях. Но очень, очень медленно, потому что до завтрака еще долго. Чем быстрее заправишь и отобьешь кантики, тем дольше придется наводить дальнейший порядок, не столь обязательный сам по себе, сколько служащий орудием убийства времени или, может быть, ритуального призывания долгожданной пищи.
Выравнивать ножки коек по одной половице, иногда используют веревку, а они железные двухэтажные. Если ножки выравнены, а завтрак не наступает, прибегают к выравниванию одеял, то есть к тому, чтобы полоски на одеялах одного ряда коек (на одеяле с одного краю есть три параллельные полоски, одеяла без полосок — поддельные, их происхождение в казарме необходимо выяснять и наказывать) восхитительно совпадали в одну, точнее — в три сплошные линии, если глядеть на них с корточек. Глядят с корточек и переворачивают те постели, чьи полоски выбиваются из ряда вон. Это упражнение хорошо и тем, что после выравнивания полос еще раз приходится отбивать кантики, а в процессе отбивки бывает, что полосы снова смещаются.
Что дальше? Гм… Равняют, например, шинели. Шинели висят в шинельном шкафу — это длинная ниша с продольной трубой, на которой на проволочных самодельных плечиках висят шинели. Спинами к окну, пуговицами к проходу. На рукаве шинели пришит шеврон. Все шевроны составляют одну воображаемую горизонтальную линию, которую можно увидеть невооруженным глазом. Равняют, исходя из этих условий.
Еще? Ну, например, столы в Ленинской комнате. Дальше? Ну, дальше уж точно зовут на завтрак, потому что уже прошло полтора часа, потому что иначе начальника столовой не похвалят.
Ничего этого в Уставе нет, однако исполняется всегда и всеми. Говорят, есть какое-то не то Уложение, не то Наставление по ведению ротного хозяйства, но никто его никогда не видел. Потому-то вышеупомянутые рационалисты суть еретики. Ересь сия состоит в том, что оные рационалисты одно токмо армейское Писание почитают, а пренебрегают Преданием, аки блядь протестантская, оба же равную силу имеют. Устав всякому прочесть можно, и даже многие духи, к великому соблазну, его честь стали. Есть же Представление об Уставном Порядке, его же понять не всякому дано, а токмо сержантам и солдатам из числа наиболее подготовленных. А что не произвол это, из того следует, что исполняется всегда и всеми, и доказует его постижение свышевдохновленное, подобное благодати.
Это что касается уставного порядка. Известно, однако, что кроме уставных взаимоотношений, есть и неуставные. Тогда другое дело. Тогда много проще.
Вот и в части, где тащит службу солдат Шумякин, отношения глобр неуставные. Тут есть и минусы, но больше все-таки плюсов. Вот заправлены кровати. Вся дедовщина валится на них с сапогами и смотрит телевизор. Это типично неуставное отношение к режиму дня. Поэтому барбосы, вместо тщательного выравнивания всего и вся, расползаются кто куда спрячется. Шумякин направляется вон из казармы покурить. Что ж, у духа есть свое курево?! Не совсем, но почти так.
Он нацепил ремень, и, чтоб никто не докопался, затянул его потуже. Скрипнув дверью, осторожно вышел на лестничную площадку. Там — ах! — стоят трое друзей постарше. Двое из них курят.
— Шумякин! На месте! — радуется один и, заступив ему дорогу, передает сигарету тому, что не курил. — Ты куда?
— На улицу, — скромно отвечает юноша.
— А порядок я буду наводить?
— Так навели уже…
— А если я проверю?
Шумякин грустно вздыхает.
— Да оставь ты его, пусть идет, — великодушно говорит тот, который дорвался до сигаретки.
— Ладно, вали, — разрешает первый и сторонится.
Шумякин спешно громыхает по ступенькам вниз.
— Эй, на месте! — снова кричат сверху.
Шумякин останавливается.
— Ты далеко или так, покурить?
— Покурить только…
— Тогда давай курить! — требует второй, долго молчавший.
— А у меня нету, — сокрушенно признается Шумякин.
Наверху смеются.
— Так куда ж ты? Давай кругом, наводить порядок бегом марш!
Пришлось вернуться — не скажешь ведь, что курить есть у Тулупова, уже стоящего внизу.
Через пару минут, обманув бдительность вернувшихся в роту приятелей, Юра сломя голову вторично сбежал по лестнице.
— Где лазаешь? Я чуть другому не оставил, — недоволен Тулупов. Хотя уж ему ли жаловаться — выкурил почти все в одиночку.
Юра закрыл глаза и стал торопливо затягиваться обжигающим губы окурком. Первая затяжка после долгой разлуки — кружится голова. Вторая, третья — внутри все приятно дрожит, снаружи как будто начинает оплывать. Если теперь увеличить скорость и глубину затяга, то легкий кайф превращается в умеренный, свежий, сильный и штормовой последовательно, так что ноги отказывают, и вам остается торопливо и грузно осесть задом на ступеньку. (Курильщиков на воле просят не беспокоиться — в полной мере это справедливо лишь в ситуации табачного голода, на воле его не бывает.)
Был точно морозец. Кирпичи, украшающие клумбу с когда-то (весной) бывшими цветами, побелели. Воздух непривычно свеж. Тело, налитое тяжестью никотина, не хотело шевелиться. Там и сям слонялись барбосы, отыскивая бычка. Иногда они почти сталкивались лбами и, вздрогнув, просили друг у друга закурить. Юра усмехнулся и остался при своем удовольствии.
Через какое-то время ягодицы стали пронизываться каменным холодом. Это доказывало, что наркотическое действие табака кончалось.
(Юра понимал, что, строго говоря, никакого наркотического действия у табака нет. Но приятно было думать, что есть. Он многое постиг в армии и впоследствии даже самостоятельно открыл существование в мозгу особого центра, отвечающего за дискомфорт. Этот центр с разным успехом подавляется алкоголем, едой, курением или, на худой конец, просто обильным питьем воды, лучше с сахаром или хоть солью.)
Юра поднялся наверх и скромно открыл страшно скрипящую дверь роты, чем, как всегда, страшно напугал дневального, повертел головой и для начала нырнул в туалет. Пил из-под крана водичку и вспоминал, что еще он забыл сделать. Оказалось, он забыл только почистить бляху на ремне.
Что ж, тем лучше! Нет лучшего занятия для барбоса. Сидишь и натираешь ее суконкой — это равноценно простому ковырянию в носу. Но если сесть и впрямь ковырять в носу — понятно, как к этому отнесутся старшие, а когда в руках ремень и суконка — ты вроде бы как и при деле. Потому что у нашего солдата бляха должна гореть золотом, если не солнцем.
Юра сел на табуретку подальше от прохода, снял ремень, вынул из кармана почерневший от металла кусок старого погона и принялся за дело. Любую работу работать весело. Он тер то грубо, то нежно; то дышал на бляху, то плевал на тряпку, иногда только исподлобья оглядывая помещение для быть в курсе обстановки.
Все было в порядке. На голубом экране девушки активно занимались групповой аэробикой. Дедушки — вуайеристы в силу возраста — смотрели со смаком, барбосы равнодушнее — и потому что не так давно видели женщин живых, и потому что нет того удовольствия смотреть на взрослых баб, когда то и дело озираешься в ожидании отеческого подзатыльника.
Юра ждет завтрака. Сегодня будет не простой, а праздничный, а ведь и простой завтрак — тоже лучше, чем ничего. Так что в будущем есть по меньшей мере одна радужная перспектива. А пока, в ее предвкушении…
— Эй, воин, че тащимся? — раздался сзади знакомый голос. Юра оглянулся: недавний товарищ по наряду Леха Аблесимов сиял: чисто выбритый, аккуратно причесанный, сапоги всмятку, ремень на яйцах.
— А? Че тащимся? Работу найти?
— Я — вот… чищу, — показал Юра.
— А ну-ка! — Леха взял бляху и стал вертеть, щурясь, ловил ею лучик света. — Хреново начищено! — наконец определил он и вернул бляху: — Перетрудиться боишься? Чисти, чтоб было четко и красиво!
Юра послушно кивнул головой. Вот она, чистка бляхи! Вас хотят послать в столовую на разведку, но вы говорите кстати — сейчас сбегаю, тут бляху чистил… Тогда смотрят на бляху, говорят — хуево чистил! — и заставляют под страхом наказания довести дело до конца и совершенства.
Аэробика продолжалась. Все сидели у телевизора, по стеночкам — и барбосы со своими бляхами, подкочевавшие на табуретах из более укромных мест.
Есть и вторая радужная перспектива: после праздничного завтрака и праздничного построения (ничего страшного — это здесь же, в коридоре) всех рассадят перед телевизором и заставят — заставят! — смотреть парад и демонстрацию трудящихся. Несколько часов видеосъемки прошлогоднего счастья, и это в обязательном порядке, и уж никто никуда не пошлет, наоборот — попробуй встань!
Юра механически елозил тряпочкой и предавался мечтам и предвкушениям…………………………………………………………………….и сменилась чем-то русским народным, нестерпимо лубочным, но и прельщающим самой своей нестерпимой лубочностью, как дорогие сердцу собственные каракули, случайно обнаруженные при……………………………………………………………………………………….
Однако дедсостав сходился с Юрой только в первой части мнения. Загрохотали табуреты, завизжали железные сетки, затопали сапоги. Шумно обменивались мнениями, удивлялись, что духи прибурели и тащатся — не ревность ли вуайериста, который вдруг узнал, что был не одинок? Атмосфера подушнела и напиталась электричеством.
— А мы чего тащимся? — с гримасой удивления и отвращения обратился Буслаев к духсоставу. — Не слышу! Марш бегом наводить порядок!
— Э, оставь, — поморщился грузин.
— Ни чего себе — оставь! Они что, в армию пришли телевизор смотреть?! — возмутился Буслаев, причем возмущение целиком относилось к духсоставу, как будто это из их угла донеслось предложение оставить.
Народец повскакал с мест, не зная, что делать.
Грузин скомандовал:
— Эй, кто-нибудь в столовую сбегайте, узнать там насчет завтрака. Остальные — разойдись!
Три-четыре человека выскочили за дверь.
Юра сосредоточился на бляхе. Он не видел, что один из старших, именно — строгий Лучников, сидевший неподалеку, в упор разглядывал его.
— Э, воин! — позвал Лучников.
Юра встрепенулся и встретил холодно-удивленный взгляд фазана.
— Ты че, не слышал в столовую бежать?
Юра смутился и неудачно ответил:
— Так побежали уже…
Лучников сделал еще более удивленное лицо, выдержал паузу, во время которой дух должен устыдиться и убояться (Юра так и сделал), и спросил:
— Что? А ты че, пристарел? Вот ни хера себе, “побежали”!
Разговор привлек внимание других.
Аблесимов насмешливо объяснил:
— Ему по хрену, он бляху чистит!
— Что? — спросил Лучников и встал с кровати. Среднего роста, плечистый и крепкий, смазливый, как девочка.
— Воха! Пусть чистит, мы проверим, — засмеялся младший сержант Соломонов и сказал Юре: — Слышишь? Разрешается чистить. Смотри же, делай хорошо!
— Покажешь мне лично, — предупредил Лучников, подсаживаясь к Аблесимову и Соломонову.
Юре стало гадко. Черт побери! Надо же было так вляпаться! Юра сдержанно вздохнул, и тихая тревога поселилась под ложечкой. Юра принялся драить свою пряжку так, что скоро заломило руку. Он драил и мрачно думал, что можно уже и не чистить, бесполезно, что лучше сесть в позу лотоса и настраивать психику, мрачно думал и продолжал тереть.
Кто-то, наверное, прибежал и сказал, что накроют еще не скоро.
— Эй, Юра, иди к нам!
Началось… Соломонов весело махал Юре рукой и улыбался. Люди тоже улыбались.
Юра поднялся с табуретки и стал подходить к возлежащей на кроватях компании. Подошел и остановился. Обе стороны молчали.
— Ну, рассказывай, — сказал наконец Лучников, нахмурив хорошенькие брови.
— Что рассказывать? — спросил Юра, с опаской глядя на сапоги свои, не слишком хорошо вычищенные.
Грузин встал, широко зевнул и неторопливо пошел прочь.
— Как что, Юра? — удивился Соломонов, похлопывая ремнем по ладони. — Ты что делал?
— Бляху чистил, — ответил Юра, подтверждая ответ кивком головы.
— Так покажи ее нам скорее! — воскликнул Соломонов.
Юра сунул кому-то из них ремень, он даже не заметил, кому. Уши его начали краснеть.
— А команды “вольно” не было! — мрачно заметил Лучников. Юра вытянулся и ждал
— Елагинская! — оценил Леха Аблесимов, щелкнув по металлу ногтем. — Я ему на станке обтачивал.
— А каблуки ты ему тоже на станке обтачивал? — осторожно поинтересовался Соломонов.
— Но, — согласился Леха.
— А погоны ты ему как пришивал: вручную или на машинке? — спросил дотошный младший сержант.
Лучников понял и с ухмылкой включился:
— А сапоги ты чем ему чистил: кремом или гуталином?
До Лехи дошло, и он заорал:
— Да пошли вы на хер!
Соломонов и Лучников покатились со смеху. Соломонов упал на кровать и она, скрипя, сотрясалась. “Ох, чморик ты, Леха, ох ты и чморик!”
— Ну, — внезапно обратился еще улыбающийся Лучников к расслабившемуся было Юре: — Рассказывай!
Юра тоже сделал подобие улыбки, но спохватился и прошептал:
— Что рассказывать-то…
— Как что? Как ты докатился до такой жизни, рассказывай! — объяснил Аблесимов.
— До какой?
Но друзей уже утомила тупость барбоса.
— Юра, — укоризненно сказал Соломонов. — Твоя бляха не чиста. Нет, она не чиста!
Юра стал виновато дышать, так, чтоб это было видно.
— Ты кто? — опять в упор спросил Лучников.
— А ты что же, не успел? Времени не хватило? — сморщившись, как гномик, и нарочно тряся головой, поинтересовался Аблесимов.
— Не успел, — покаялся барбос и вдруг получил ошеломляющий пинок сапогом под колено. Он удивленно вскинул глаза и присел от боли.
— Ты че, моего вопроса не слышал?! — возмутился пнувший Лучников. — Я тебя спрашиваю: ты — кто?
— Человек, — неуверенно сказал дух.
Ответ этот почему-то страшно понравился Лучникову. Он похотливо улыбнулся и закатил глаза к потолку.
— Юра, а почему же ты не успел? Ты не старался?! — как бы не веря своим ушам, ужаснулся Соломонов.
— А он зато курил на лестнице час! — подключился сидевший неподалеку на двух табуретках Попугаев.
— Курить любишь? — сочувственно поинтересовался Соломонов.
— Че, курить до хрена дают? — возмутился Аблесимов.
— Команды “вольно” не было! — напомнил Лучников и вдруг, пристально глядя на Юру, угрожающе спросил: — Э, воин, а ты брился сегодня?
Юра схватился за подбородок и кивнул.
— Руки, бля! — предупредил Соломонов, слегка хлестнув ремнем по Юриному запястью.
— Это ты так бреешься? — удивился Лучников. — А хочешь, мы сейчас тебя побреем?
— Полотенцем, — уточнил Аблесимов.
Юра похолодел. Только не это! (Вафельное полотенце. Морда. Держат руки и голову и, растянув полотенце за два конца, шоркают им по морде. Щетина и верхний слой кожи сдираются на раз. Неделю потом на морде короста.)
— Да он, наверное, и подшивается так же, — предположил Соломонов и рявкнул: — Рядовой Шумякин!
— Что? — жалобно спросил Юра.
— Ты в натуре дурак? — серьезно поинтересовался Лучников и пнул Юру под чашечку другого колена.
Юра вспомнил и крикнул:
— Я!
— Подворотничок к осмотру! — скомандовал Соломонов.
Юра дрожащими пальцами стал расстегивать крючок и верхнюю пуговицу.
— Да фига ли смотреть, — решил Лучников, — сразу отрывай.
Юра помешкал.
— Ты что, хочешь сказать, что идеально подшит? — удивился Соломонов.
Юра оторвал подворотничок и сжал в мокром кулаке.
— Теперь осмотрим содержимое карманов, — внес предложение Аблесимов.
— Да нечего там осматривать, — махнул рукой Соломонов, — Весь он такой. Он только курить любит. Пускай уж он себе курит. Слышал? Рядовой Шумякин!
— Я! — вытянулся Юра.
— Вольно! — разрешил командир. — Идите, рядовой, курить.
Воцарилось молчание.
— Вот тормоз! — усмехнулся Лучников.
— Рядовой Шумякин!
— Я!
— Курить, кругом шагом марш!
— Есть!
— То-то! — кивнул головой Соломонов. — Только сперва нам давай.
— Так у меня ж нет, — похлопал Юра по пустым карманам.
— Тебя никто не спрашивает, есть или нет! — сердито объяснил Лучников, — Приказ ясен?
— Так точно!
— Выполняй! Найди три сигаретки с фильтром.
— Бегом! — пояснил Аблесимов и добавил: — И бляху не забудь начистить! Мы проверим.
Юра вылетел в коридор, как из парилки, мокрый от воротника до штанин, сжимая в побелевшем кулаке оторванный подворотничок. В глазах стояли беспричинные оранжевые круги. Он бросился вниз по лестнице, страстно мечтая упасть ничком на одной из ступенек и совсем разбить свою голову. Летя через два пролета, думал: “Бежать… без остановки… на свет божий… утро морозное…”. Впрямь споткнулся и, схватившись за колючую шлакобетонную стену, ободрал руку. Остановился, изо всех сил сдавил ссаженную ладонь и сильно задышал через нос. Боль сперва усилилась, потом стала терпимой. Пнул дверь подъезда.
На улице было так же хорошо, как полчаса назад. “Хоть бы замполит скорей пришел!” — помечтал Юра, глубоко вдыхая сегодняшний новый воздух. Солнце уже стояло заметно выше.
“Как акулы на кровь! С чего они взяли, что я их боюсь? Сигаретку, да? Хрен!”
Он постоял еще немного. Влажная одежда быстро остывала, и это было приятно.
“Ну если так хотят, я и буду искать — до вечера! Завтрашнего!”
Три целых сигаретки с фильтром! На гражданке-то три сигаретки пока настреляешь, полрайона обойдешь, а тут вам не гражданка. С фильтром! А как насчет луны с неба?
Юра подумал, что очень неудачно встал — тут его видно из роты. Он спрыгнул с крылечка и завернул за угол казармы.
“Скажу — бегал искал”.
Эта сторона была в тени, здесь совсем холодно. Вот и хорошо. Здесь вид на дорогу, вдоль которой какие-то корявые кусты. Дальше расстилалась паршивая степь.
“Дождусь замполита и с ним войду”.
Он выглянул из-за угла и, прищурившись против солнца, посмотрел на столовую. Двери ее были закрыты, и никакого движения не наблюдалось — завтрака пока не предвидится. До слуха донеслась приглушенная музыка — работал телевизор в их казарме, на втором этаже. Прислушался — наигрыши гармони. Пляски народностей продолжаются.
“Наши точно уже по третьему кругу порядок наводят”.
Юра теперь оценил свое положение иначе. Он-то свободный стрелок. Не мешало бы для полного счастья действительно стрельнуть и покурить самому.
Он побродил еще. Поежился.
“Пойду к подъезду, хоть для очистки совести поспрашиваю у кого-нибудь”.
Так он и сделал. Но спрашивать было не у кого. Прошли, правда, двое солдат, но на версту разило от них полутора годами на полигоне. От таких можно схлопотать. Юра послонялся и сел на крылечко.
Вдруг дверь открылась и выглянул дневальный.
— Ага, сидишь? — злорадно сказал он. — Бегом наверх, тебя Лучников с Соломоновым ищут!
У Юры заныло в груди. Он-то думал — все постепенно рассосется и забудется.
Пошел.
— Беги быстрей! — кудахтал в спину дневальный.
— Ты-то что разволновался? — неприязненно, сквозь даже страх, спросил Юра, медленно шагая по ступеням.
— Ничего не разволновался, а вот придешь — узнаешь, — ответил он скороговоркой.
Дойдя до второго этажа, он, скрипнув дверью, вошел в роту.
Второй дневальный, стоявший на тумбочке, выпучил глаза:
— Ты где лазаешь? Тебя уже полчаса ищут!
— Сколько? — испугался Юра.
— Сколько, сколько! — сердито ответил тот и, глянув на часы, уточнил:
— Двадцать минут уже!
Первый дневальный, слышавший этот разговор, прогудел за спиной у Юры фразу из похоронного марша и ушел по своим делам. Юра поспешил в расположение.
Там, все на тех же кроватях, сидели друзья. Соломонов сразу заметил его.
— Брат! — скрипучим своим голосом позвал он. — Мы уж думали, ты на лыжи встал. Ну, беги же скорей к нам!
Юра побежал. Он видел их лица: на этот раз никто из них не улыбался. Все пристально смотрели на его приближение.
Он подбежал наконец.
Лучников, прикуривая сигарету с фильтром, спросил:
— Принес?
Юра безмолвствовал.
Тут пришел замполит.
Тут и правда пришел замполит. Роту выстроили. На лице лейтенанта Слепцова имелась приличествующая случаю, вполне искренняя, хотя несколько напряженная, улыбка.
— Здравствуйте, товарищи!
— Здравия желаем, товарищ лейтенант.
— А почему так слабо? Здравствуйте, товарищи!
Ответили точно так же, но так уж считается, что во второй раз солдаты здороваются лучше.
— Поздравляю вас с 69-й годовщиной Великого Октября!
— Ура… ура… ура…
И сразу же прискакал дневальный из столовой.
Завтрак и вправду оказался праздничным: на каждом столе стоял прибор для специй, и соль сегодня брали оттуда, а не с краешка хлебной тарелки.
А зачем соль-то?
А затем! Что яйца вареные!
И еще люди увидели на столах по две лишних алюминиевых миски. В одной из них лежали ириски в фантиках, в другой — крошки печенья и самое печенье. Все это досталось — кому ириска, кому печенька, кому как ириска, так и печенька. Юре, в частности, досталось полторы печеньки. Лейтенант Слепцов проследил, чтобы за столом не приключилось дедовщины.
Дальше все сложилось как нельзя лучше. После завтрака Слепцов остановил роту у казармы и официально разрешил десятиминутный перекур, после чего — рассаживаться у телевизора. Тут же три богатыря подозвали Юру к себе. Позавтракав и перекурив, они подобрели, не очень сердились и, быстренько напинав, отпустили его ко всем чертям. Он, для приличия потирая ушибленное место, убежал за угол, где чего-то курнул и, ощущая во рту благостную смесь табака и печенья, направился наверх. Там он попил воды из-под крана и, взяв табуретку, поспешил рассесться одним из первых, чтобы последующие барбосы окружили его табуретку и своими телами закрыли от врагов. Предосторожность вполне благоразумная, ибо ребята постарше в предвкушении соблазнов дикой гражданки вполне пренебрегают такими одиозными телепередачами, как трансляция с Красной площади, “Больше хороших товаров” и “Советский Союз глазами зарубежных гостей”. Им, конечно, это неинтересно. Уже в своих письмах домой они спрашивают — что там носят теперь молодежь и подростки, какой музон канает. Кто замуж вышел, что вообще. И так далее.
Барбосы же больше думают о том же самом, но с их стороны это очень глупо. Это подтверждает четвертый закон марксистской диалектики — Одинаковое Одинаковому Рознь. Им бы сосредоточиться, напрячься, дышать, естественно, носом и анализировать — ан нет.
Ладно бы, еще вспоминали драки район на район, секции спортивного ориентирования, первый колхоз — нет, нарочно бабушкины блины, острые респираторные вирусные инфекции в постели с медом и телевизором, пиво на крыше. Так, например, Юра: как он проводил воскресенья? Нетрудно сказать. Можно, например, написать об этом так.
Юра убедился в незыблемости своего бытия. Его перестало бросать из холода в жар, а страх из головы и сердца переселился куда-то в кишки, где зажил уютно и безвыездно.
Пролились холодные дожди. Пустыня взяла их в свою густыню, несколько раз промерзла, а когда снова отогрелась, то уже не проявляла признаков жизни. Одни только жесткие деревья без имени торчали вокруг объектов да тощие колючки имелись на всей кривоватой поверхности земли.
Юра каждый день считал, сколько ему осталось дней до Приказа, а сколько останется завтра, а сколько — послезавтра, и все выходило то 497, то 496, то 495. А через неделю будет уже 490 — круглая дата, но надо еще прожить эту неделю. Каждый день пролетал быстро, но в совокупности они тянулись уже чрезвычайно медленно, не говоря о месяцах, которые оставались неподвижными, а предстояло их двадцать плюс еще немного.
По выходным, в моменты, когда бойцы зачем-нибудь особенно плотно окружали телевизор, Юра осторожно выскальзывал на лестницу в поисках бычка. В кармане он приучил себя всегда таскать спички и обсеренный обрывок от коробка. Лестница морозна и пахуча. Волновало много недель, потом вспомнил: так пахло одиннадцать лет назад в деревянных сенях бабушкиного дома. В деревне. Юра чуть пошатнулся. Тридцать шесть стужи, солнце в морозной, пахнущей дымом дымке, сотня заснеженных искрящихся крыш и столбов — то белого, то черного — дыма прямо вверх, почти неподвижных столбов. Пирожки из печи. Но он вспомнил, что именно в тот, почему-то запавший в память, день едал он никакие не пирожки, а голубцы, причем на улице, вместе со взрослыми, которые понаехали в гости бог знает откуда с соседней станции, и они пили на морозе самогон и тут же закусывали, Юра же просто ел, и от голубцов на тридцатишестиградусном морозе валил такой пар, что за ним совершенно неразличимы были лица бедных родственников.
Это воспоминание прямо подкосило его, но курить надо же было. Он побродил по лестнице и на первом этаже, у самой двери на улицу, увидал-таки беленькое. Нагнулся его взять, но пальцы, уже замерзшие, не совсем ловко сомкнулись, и бычара залетел под дверь. Юра выковыривал его, не желая открывать дверь в сторону белого света, но она вдруг распахнулась сама и Юра, молниеносно цапнув окурок, выпрямился.
Это был замполит. Оглядев подчиненного, он спросил:
— Шумякин, ты что же бродишь? А рота что делает?
— Смотрят телевизор, — спрятал чинарик за спину Юра, ибо замполит был очень аккуратен и брезглив. Но не глуп.
— Тоже иди и смотри, — без интонации посоветовал лейтенант и пошел наверх.
Юра подождал, пока тот поднимется, зажег спичку и торопливо закурил. Всего было на четыре затяжки. Спина закружилась, и стало хорошо. Теперь он пойдет в Ленинскую комнату предаваться мечтам.
В Ленинской, по счастию, сидел только один красноармеец и писал письмо шариковым стержнем. Юра взял подшивку “Правды” и сел в уголок, где внезапно заглянувший мог и не заметить его, впрочем, по телевизору шла “Рожденная революцией” про капитана милиции Кондратьева, и вряд ли кто-нибудь станет заглядывать.
Юра воздерживался от телевизора. Сидеть ему положено посредине прохода, где каждый негодяй может дать подзатыльник или отправить куда-нибудь с поручением: судя по грохоту сапог, мимо Ленинской то и дело пробегали такие незадачливые телезрители. Юра в теперешнем положении нимало не интересовался фильмом, но ждал его, может быть, сильнее интересующихся — это было время относительной свободы, если спрятаться. Можно отпустить наконец вожжи фантазии, изощрившейся уже до неправдоподобия. За время фильма ему предстояло мысленно прибыть на железнодорожный вокзал родного города, дождаться автобуса, идущего почти к подъезду его дома, сесть в него и ехать. Поездку по железной дороге он воображал в прошлое воскресенье, а звонок в дверь и все такое прочее будет через неделю. Кроме воскресений еще было время перед сном, но то время посвящалось Юле.
Спору нет, это не было рациональным времяпровождением. Умнее было бы, например, отыскав окурок, на этом не успокоиться, а найти еще пуговицу и пришить ее себе на грудь вместо безнадежно испорченной прямым попаданием постороннего кулака.
Кроме этого можно было постирать портянки, а то пахнут. За ночь портянкам не высохнуть, а вот за сутки — способны, и если их постирать утром в воскресенье, то утром в понедельник они, даже если слегка и влажны, все-таки уже могут быть намотаны на ноги и давать некоторое тепло. Портянки воняют, и глобр потому, что по идее их нужно почаще расправлять и сушить, но ни один уважающий себя солдат не позволит барбосу сушить портянки в том помещении, где он спит, а спят все в одном помещении, и поэтому барбос, разувшись, комком прячет портянки в сапоги, и там они мокнут и соответственно воняют. А вот по воскресеньям наиболее продвинутые их стирают, но, очевидно, Юра к продвинутым не относился.
Он, в конце концов, мог просто написать письмо.
Но ничего этого он не сделал.
Пуговицу он не мог искать, потому что запрещено без надобности и разрешения покидать казарму. Правда, в поисках бычка он ее покидал, но, не упомяни я сейчас про это, никто бы и внимания не обратил, а вообще-то запрещено. Да и где ее там найдешь! Как и бычок.
Портянки он не может стирать из-за отсутствия мыла. У Юры похитили мыло. Можно, конечно, сделать иначе. Можно набрать ведро воды, утопить в нем портянки и сыпануть горсть хлорки, которой в туалете целая бочка и без ума сыплют на пол и в унитазы, так что пока помочишься — все глаза выест, а испражняться вообще стараются вне казармы. Через пять минут (но не позже, а то они будут рваться как безумные!) вынимаешь портянки и тщательно споласкиваешь под краном, выжимаешь, сушишь — и высохшие, они белее новых. Да, но ведь это все-таки не настоящая стирка, это больше косметическая операция. Нет уж, Юра сначала найдет мыла, тогда уж и постирает их как следует. Все или ничего!
Ну а письмо — что ж письмо! Какое, в задницу, может быть письмо без конверта, бумаги, ручки и без малейшей мысли? Значит, не судьба.
Да, Юра бездельничал, но ведь виной тому не лень, а изощренная фантазия, и кто бы, имеющий такое воображение, отказался бы от его плодов? Никто! Если кому воображения не хватает, тот пускай спасается от тягостного безделья всякой ерундой, а Юра не знает тягостного безделья, он получает удовольствие. Другие получают удовольствие от “Рожденной революцией”, но за это приходится платить: бегать за кружкой воды, за сигареткой, за тапочками, за нашу советскую родину, за яблочки. А Юра этого не любит. Юра думает, что за свое удовольствие он не платит.
Платить не хочется: платишь чувством собственного достоинства. Лучше не платить. Не состоять на побегушках. Не допивать остатки чифиря, не доедать кусочки кекса, не докуривать за хозяином, не находиться под его протекторатом, не задирать постепенно нос перед однопризывниками (а значит — не вступать в жестокую конкуренцию за право служить самому авторитетному). А потом, когда появятся новые духи, — не ощутить хлопка по плечу, с которым хозяин говорит: “А ну-ка зашугай вон того — это смена тебе, учись!”, и в крайнем случае (если дух попадется наглый) не дождаться помощи хозяина и его друзей.
Юра не хотел привыкать к лакейству, мало того — прислуживаться с каждым разом ему становилось все тошнее. Он ждал, что в одно прекрасное утро грузин выведет его из строя и скажет: “Юрий! Вы благородный юноша. Мы оставим вас в покое”. Что ж, неужели он действительно так думал? Трудно в это поверить, но, если судить по его поведению, придется сделать именно такой, хотя и нелестный для Юриных умственных способностей, вывод.
Он думал о том, как бы Юля посмотрела на него, ищущего тапочки для Буслаева. Правда, после доброй оплеухи тапочки все равно приходилось искать, но делать это с пылающей щекой казалось более достойным. Возможно, он ошибался. Возможно, Юля и не стала бы рассматривать его щеку.
Но можно так и не писать.
Все равно это было чуть позже, а пока, в этот день, абзац подкрался незаметно: сначала Юра занял упомянутое место, защитившись телами товарищей от посягательств. Замполит подошел к стене, на которой висел на листочке “План выходного дня”, и галочкой отметил “Просмотр праздничных телепередач”. Затем он прибавил звук, чтобы не болтали (спорный, конечно, способ — лучше бы, наоборот, убавил до предела и встал над душой). Но благодаря этому уши Юры, заполненные громом революционной музыки, уже не слышали постылых казарменных звуков. И наконец, Юра чуть передвинулся — так, чтобы видеть только стриженый затылок сидящего спереди. Так остроумно обособившись от мира, он мог впасть теперь в любые грезы.
И не было им числа.
Другие засыпали, их толкали и бранили. Юра не засыпал: не было числа его грезам, и каждой нужно было предаваться подолгу.
К исходу 7 ноября Юра сделал для себя два важных вывода.
Первый. Нет здесь худшего дня, чем праздничный, нет дня страшнее. Первые полдня солдат нервируют, треплют и заводят, а после обеда начальство уходит, и через пару часов измученный бездельем дедсостав совершает такие действия, в которых порой впоследствии и сам раскаивается. Праздник — это стихийное бедствие, которое после лучше всего переждать за углом казармы, тихонько простояв там от обеда до отбоя.
Второй. Можно видеть сны наяву. Нужно только раствориться в среде, не вступая с ней ни в какие отношения. Юры пусть не станет, пусть останется только его силуэт, а сам он будет там, где ему милее. И Юра быстро этому научился. Юра нашел способ прожить два года. Более того: он придумал, как два года каторги преобразить в неповторимые мгновения сладкой обломовщины. Он на гражданке читал Гончарова. Лучше бы он читал У.У. Джекобса.
/Из третьей главы/
Когда зампотех закрыл за собой дверь в дежурку, перед строем встал Вискряк и, сильно налегая на украинску мову, угрожающим шепотом объявил, что, когда вызывают добровольцев, они должны выходить. Эти слова Вискряк сопровождал болезненными пинками по разным, первым попавшимся, адресам. Юру он сильно хлопнул по кумполу и сказал:
— Сделай уши нормально! Ходишь как вахлак!
Юра удивился. Уши его шапки были завязаны не на подбородке, а сзади, на затылке. Таким образом, уши самого Юры были в тепле, а под горло не давило. Кстати, таким же образом носила шапку одна симпатичная Юрина однокурсница, и у нее это было очаровательно, хотя, бесспорно, не по Уставу, странно, что в этом фасоне Вискряку чудилось что-то вахлацкое, и Юра поднял уши вверх, как дед. У дедов уши не мерзнут.
Зампотех вышел из дежурки и, оправляя портупею, спросил:
— Ну что, надумали? Добровольцы — шаг вперед!
Молодежь неуклюже тронулась с места.
— Молодцы! А чего все молодые?
— Так вы сами казалы четверо, тащ лейтенант, — объяснил Вискряк. — А то бы уси.
— Ладно, “уси”! А старшим все равно пойдет… — зампотех якобы задумался, — сержант Вискряк.
— А че, тарщ лейтнант, — вступился за друга повеселевший рядовой Лучников, — пускай вон Матросов старшим.
Во второй, точнее, теперь, после выхода добровольцев, уже первой, шеренге захихикали.
Поднявшись с подоконника, из-за угла стремительно вышел прапорщик Нос и, сделав еще более зверское лицо, чем имел от природы, изо всех сил саданул Лучникова кулаком в солнечное сплетение. Тот задохнулся. Нос выдвинул нижнюю челюсть до отказа вперед и замогильным голосом сквозь зубы провыл:
— Кто командует, сука? Кто командует, Лучников, сука? — и нанес удар наотмашь по лучниковскому затылку, а затем, схватив его обеими руками за воротник, стал имитировать разбивание Лучниковской морды о свое колено.
— Убьешь дурака, — предостерег зампотех, доставая сигарету и спички. Добровольцы жадно впились глазами в полупустую мятую пачку. Вторая, она же первая, шеренга прикалывалась по Носу и Лучникову.
Нос громово ревел: “Убью на хер! Убью на месте!” Лучников, хватанув воздуха, орал не менее дурным голосом: “Тащ прапорщик б… отпусти умираю!” Нос отпустил. Жертва обрушилась на колени и, повернув к зрителям побагровевшее лицо с выпученными глазами, хрипела нечленораздельно. Шеренга в восторге хохотала. Лучников встал и медленно приобретал обычный цвет. Нос самодовольно усмехнулся и снова сел на подоконник.
Тактично улыбались добровольцы. Зампотех закурил и выпустил струю дыма вверх. Один Матросов, мельком оглянувшись, отвернулся и продолжал греть руки у батареи.
— Тащ прапорщик, та вы як кинь! — восторженно похвалил Вискряк.
— Не понял, — прорычал Нос, снова выпятил нижнюю челюсть, выкатил глаза и медленно пошел на Вискряка, который с визгом и хохотом бросился на лестницу.
— Хорош, кони! — скомандовал зампотех. — Добровольцы, выходи строиться на улицу, Савчука я сейчас пригоню, — и тоже пошел на второй этаж, откуда доносились крики, удары и утробный рык.
Нос (Носов) — любимый прапорщик в роте, самый молодой. Его манера бить солдат в шутку, но порою весьма больно и долго здорово помогла ему завоевать авторитет во вверенном взводе. Ушастый, рыжий, похожий на оскаленный череп в шинели, он в веселую минутку оскаливался еще больше и, рыча, дубасил симпатичного ему солдата по чем ни попадя, а когда бывал зол — делал то же самое, но, наверное, все-таки больнее, ибо его с грехом пополам слушались.
В остальное время он бывал невозмутимо лупоглаз и больше всего любил имитировать бурого деда Советской Армии — заламывал шапку на затылок или надвигал на нос (“носов” — говорили в роте: “носов подотри” “а он мне, сволочуга, прямо по носову, и расквасил”), чифирил в дежурке с подчиненными, и сигарета, прилепленная к нижней губе, раскачивалась в такт словам и движениям. Формально он и был дедом, ибо, конечно, прослужил более полутора лет, как и любой шнурок, но ни у кого другого это не вызывало такого упоения. Среди солдат считалось шиком, пользуясь созвучием слов, назвать его “прапорщик Нос” в разговоре с другими офицерами. За это он бил в обстановке как официальной, так и в полуофициальной, в присутствии командиров до ротного включительно.
В данном случае ему не понравилось, что разговор коснулся Матросова: как командир он был обязан искоренять неуставные отношения, как дед — гасить Матросова. Как человеку Матросов ему был в равной степени жалок и омерзителен, и факт, что разговор о нем ни к чему умному привести не мог.
Юра это понял, и мысленно одобрил Носа, и увидел, что зампотех тоже понял и одобрил. Юре же Матросов не был ни жалок, ни противен, а вызывал пугающее любопытство, и чем дальше — все менее любопытство, и все более пугающее, а в самое последнее время — нечто вроде подкрадывающегося кошмара.
Матросов был известное чмо из автополка, дед. Его тупое е… с бессмысленным взглядом было густо покрыто шрамами от травм, фурункулами, коростами и щетиной, причем и те, и другие и третьи беспрестанно обновлялись, между этих рябин, оспин, твердых малиновых шишек и гнойных головок лезла редкая длинная щетина, а огромные, вечно разбитые, с корками и припухлостями губы выглядели столь отталкивающе, что он слыл бы насосом, даже им не будучи. Добавим постоянные ячмени, иногда на обоих глазах одновременно. Сочетание профессии автослесаря с социальным положением обусловило цвет его рук как черный раз и навсегда. Более или менее розовыми были только ногти у их основания. Отсюда же и его вообще неопрятный внешний вид, и окружающий его тяжелый дух, словно в бочку из-под мазута сначала насыпали пищевых отходов, а теперь в ней спит Матросов. И спит очень мало, потому что каждую минуту, когда он оставался без движения — лежа ли, сидя или даже стоя…………………………………………………………….
………………Ночь выдалась тяжелая. Матросов подогнал машину к яме и зажег фары, но яма была глубокая, и освещалась только верхняя ее часть, а на дне, где копали, сохранялась первозданная тьма. Там стояла жидкая грязь с запахом канализации, которую надо было отчерпывать ведром на веревке, отчерпав, копать глубже и снова отчерпывать. Вот, в общем-то, и вся работа.
Внизу двое, они ничего не видят, мешают друг другу, лопаты бьют по сапогам и коленям, а черенки — по головам. Эти двое скоро начинают ненавидеть друг друга. Каждый старается якобы нечаянно ударить другого измазанным в глине черенком, и в яме то и дело вспыхивает драка и снова затухает, потому что на нее нет ни сил, ни времени, а могут наказать и сверху. Грязь месится и месится, и через полчаса работы дно перемешивается с жидкой грязью и превращается в густую и глубокую, засасывающую сапоги. Она уже не черпается (разве что опрокинуть ведро кверху дном и вгонять в грязь пинком), но еще не держится на лопате, которую из-за узости ямы нельзя держать горизонтально, и большими кусками теста скользит с нее в сапог товарища, и снова вспыхивает и гаснет драка. Сразу начинают ныть руки и шея, а через четверть часа правое предплечье с ужасной болью сводит судорога. Тогда приходится прекратить работу и с громким стоном жаловаться на боль. Скоро это начинает бесить напарника и людей наверху.
Еще хуже черпать — ведро, конечно, измято и изжевано до последней степени, входит в него литра три, не больше, грязи — ты, уже на все плюнув, стоишь на коленях (и просачивающаяся сквозь штаны влага неприятно холодит кончик съежившегося пениса) и из последних сил нагребаешь эту грязь в ведро руками. Веревка дергается вверх, сперва бьет по лбу, по губам — это все синяки, по факту которых гуманный замполит возбудит дело с построениями и перекрестными допросами, — потом выливает половину содержимого вам на теплую шапку, затем ведро там выплескивают, но слишком близко от ямы, и почти все стекает обратно, а потом надо уворачиваться от ведра, пинком сброшенного вниз. Дальше — хуже: отламывается дужка. Тогда передают ведро из рук в руки — все четыре густо обмазаны жирной глиной, и не уронить скользкую тяжесть удается два раза из трех. Если роняешь ты — сверху ругаются и угрожают, если роняет партнер — ругаешься и угрожаешь ты, но гораздо сильнее, потому что падает-то на тебя. Короче, яма — это ад.
Так думал Юра, пока не вылез наверх. Наверху не было лопаты, темноты и тесноты. Но было минус пятнадцать с песчаным ветром, и был непосредственный контроль. И увидел Юра, что лучше бы он в той яме сдох и его бы закопали. И отчаялся Юра, и возопил. В яме он вымок до нижнего белья, в заднем проходе хрустел песок, и при каждом шаге из сапог плескалось, а вытряхнуть было некогда по причине близости злого мерзнущего Савчука.
Савчук, кстати, вовсе не валял дурака, как казалось из ямы. Во-первых, он, оказывается, очень даже следил, окриками и пинками, чтобы ведро опорожнялось как можно дальше от ямы. И он не видел, насколько проворно черпают там, внизу, но зато прекрасно видел, как медленно, лениво и неуклюже работают наверху, и не всегда мог сдержать вскипание ярости.
И все тело отказывалось двигаться, из-под промокшей шапки сквозь брови пот заливал глаза, а ноги и руки ломило от холода. Но он понял, что если человек валится от усталости буквально, то значит, его слишком плохо пинают. Савчук пинал хорошо, и работа, по видимости, шла, однако яма не казалась углубляющейся. И Юра думал, что скоро рассветет и их сменят, но Савчук взглянул на часы и сказал:
— Че вы, суки, шарите, через час ужин, а мы ни хера не сделали!
Но все это были цветочки. Самое ужасно было в том, что Юра все совершал и совершал ужасные ошибки. Он сразу от всего отказывался, а потом все равно все выполнял.
Прошел еще час. Он показался длиннее первого. Описывать его словами и познавать чтением — это полная профанация.
Приехала машина с ужином. Их было всего шестеро, поэтому привезли мало. Если на десятерых положена булка хлеба, то на шестерых, соответственно, чуть больше половины. Но хлеб на ужин выдали белый, и половина булки оказалась маленькой. Благодаря той же белизне дневальный отхватил кусманчик и себе. А Савчук сказал, что, поскольку хлеба все равно с Гулькин хуй, то ему пофигу и забрал его на насоску.
— Я прихожу — вы копаете! — пригрозил он и ушел.
Осталась ячневая размазня и чай — все холодное.
Дневальный не слишком торопился. Он сожрал чужой порцак и тащился. Его надо было отпиздить не Савчуку, а пятерым рабочим. Но им не хотелось ни драться, ни ужинать, ни даже подниматься наверх, в столовую. С ямы они ушли, а что еще нужно человеку?
Лопаты, чтоб служба ему медом не казалась, притащил Матросов. Савчук сделал вид, что опасается натовского воздушного десанта — кто бы еще их мог украсть ночью посреди степи. Савчук питал к Матросову особую ненависть: они вместе были в карантине и, говорят, расходились в разные части чуть не со слезами — друзья были, братья, одним словом. Но про это не очень-то говорят, потому что Савчук — он типа Уха… или нет, он совсем другой. Но, короче, их объединяет любовь к кулачному бою. Но Ухо спокойный, а Савчук горячий, как прямо не знаю. Даже в буквальном смысле — у него, например никогда не мерзнут руки и ноги. Вот и над ямой он битый час орал, пинал, с ума сходил, а рядом, между прочим, заведенный грузовик. Другой бы залез, включил печку и много, если пару раз, выскочил размяться. Копали бы медленнее, да кого это скребет? А зампотех, гадюка, это знает, он спецом этого козла старшим поставил!
— Ну, сука же! — говорил Третьяков (?), когда руки немного отошли и дневальный брякнул солдатам пять холодных мисок. Есть от усталости не хотелось, и медленно ковыряли холодную серую массу, не считая всегда голодного Матросова, чавкающего с каким-то жадным постаныванием, в особо патетических местах переходящим в скрежещущее поскуливание, шумно дыша соплями. Третьяков искоса посмотрел на Матросова. Все знали, что это питается чмо, но оно прослужило как-никак полтора года, было дедом. ………………………. …………………………………………………………………………………..Матросов задержался дольше всех. Со стенок бацильника дневальный счистил-таки еще около полумиски каши, кроме того, у него имелись на посудном шкафу несколько пыльных сухарей, и он нанял Матросова помыть посуду. Дневальному не положено было мыть посуду в присутствии младшего призыва, и по идее это должен был сделать кто-то из землекопов. Однако что-то в тоне Третьякова ему не понравилось, и он не решился нас припахивать. Матросов охотно согласился на предложенную сделку, опасаясь, что в противном случае его побьют и придется делать то же самое бесплатно. Довольный дневальный оставил ему докурить.
Юра не понимал, почему обижали Матросова. Но он знал, что иногда людей обижают. Не только в армии, это везде. Например, в школе, в старой, с высоченными лепными потолками, гранитными лестницами и деревянными перилами небывалой ширины. Садились в деревянную ложбину всей задницей, вытягивали ноги вперед и ехали, как с ледяной горки. И не только они, второклассники: однажды видели, как ехала Матренища из десятого “А”, правда, ее плотно придерживали двое одноклассников.
Нужно ли говорить, что в еще жаркие сентябрьские дни школа утопала в тени полувековых тополей, которые младшие школьники почитали дубами? Легко представить широколиственные кружевные тени и солнечных зайчиков, трепещущих на паркете школьных коридоров, толстые дорические колонны фасада, позолоченного Володю Ульянова напротив крыльца, любимую учительницу Надежду Константиновну, все это легко представить.
Когда его привели, этого новенького, Олежку, уроки уже кончились, а продленка только начиналась. У него была плохо постриженная голова дурацкой формы, а на ногах — сандалии самого ненавистного фасона: глухие, с множеством мелких дырочек. Юра в прошлом году мучился с такими же и сразу невзлюбил новенького. И у него были мокрые уголки рта. И пока его мама разговаривала с Надеждой Константиновной, он неподвижно стоял в пекущих лучах солнца, даже не думая отойти в тень. Наверное, его башка нагрелась, а он и в ус не дул. Это, конечно, было противно.
На следующий день Олежку посадили куда-то назад, и Юра забыл про него. К тому же был хороший урок — чтение. Чтение Юра любил хотя бы потому, что в минуту читал двести четырнадцать знаков — это во втором классе примерно на двадцатку, если бы была такая оценка. Стихи он тоже выучивал на раз:
Из ада фюрер бесноватый,
В тоске припомнив сорок пятый,
Отправил кучу телеграмм
По всевозможным адресам…
Потом была перемена и бегали в столовую жрать сардельки с хлебом и компот. На следующем уроке Олежка сидел перед Юрой. Оказывается, у него было плохое зрение, а очков он не носил, и Юра сразу понял почему: от гноя! У него было совершенно ублюдское лицо — длинное, с тонким горбатым носом.
И вот выясняется-то, что не зрение, а его пересадили, потому что он боится Ленки Прыськиной! Она, видите, треснула его линейкой по башке, а он заныл и нажаловался Надежде Константиновне. Не то чтобы ябедничать нехорошо, оно и хорошо, и бить, например, Прыськину по башке учебником было куда предосудительней, но можно спокойно сказать первой учительнице правду, без ревства-коровства?
На другой день в столовой давали творожные сырки в мокрой бумажке. Это любили. Мало того, что оно вкусное, но можно еще прокусить в бумажке дырочку и прямо в рот выдавливать белого творожного червя: “А у меня глист! А я глиста ем!! Эй, Кравченко, хочешь глиста поесть?! Ой, какой вку-усный!”
Один октябренок, кажется, Караськин, предложил глиста Олежке. Тот внезапно поморщился и поспешно отвернулся. Обрадованный кажется Караськин захохотал и стал совать ему сырок в лицо. Стоял всеобщий гул, и никто не смотрел на них, кроме Юры. Юра случайно обратил внимание и заинтересовался: Олежка болезненно скривился — ему по правде стало противно. Кажется Караськин был рад: он даже первым придумал эту игру, и раньше девки визжали и бегали от червяка. Теперь они привыкли, и вдруг — парень, а боится!
Юре тоже стало весело, и он, перегибаясь через стол, перекрикнул толпу:
— Олежка, смотри, как он извивается, видишь, видишь? Э-э-э-э!
Кажется Караськин с благодарностью улыбнулся Юре. Губы у Олежки запрыгали, и он убежал из столовой.
— Ребя, Олежка “червяка” боится, пошли попугаем! — объяснил кажется.
Побежали.
— Он такой дурак, — задыхаясь от бега, объяснял кому-то Юра. — Думает, это правда червяк!
Юра, кажись, тогда слишком разбежался, на повороте его занесло, качнуло, он запнулся и попал в лапы дежурного пятиклассника.
— Ты че, салага, бегаешь? Ты из какого класса? — страшным голосом заревел дежурный, поймав Юру за воротник. Юра, оцепенев, видел только белый воротник его рубашки и мятый пионерский галстук. Преодолел ужас и заныл:
— Ну че-е, ну пусти-и-и…
Дежурный, видя, что ребенок приготовился долго врать и хныкать, и впрямь отпустил его, поддав коленом под зад. Из-за этого Юра опоздал: он только увидел возбужденно шумящую кучку товарищей возле туалета. Он стал протискиваться, было слышно: “Смотри, я его ем, ем! Ням-ням-ням!” — и судорожно всхлипывающее мычание. Но прозвенел звонок, и все бросились мне навстречу, только и увидел, что Прыськина делала последние скачки вокруг Олежки и скандировала: “Рева-корова-рева-корова” ad ifinitum.
Однако Олежка сидел на передней парте. Юра весь оставшийся день, когда он впервые обратил на себя всеобщее внимание, с непонятным жгучим удовольствием рассматривал его кривоватую спину и дурацкий стриженый затылок.
Впоследствии оказалось, что Олежка глупый двоечник. Это бы еще ничего, но он и говорил с каким-то ему одному присущим неуловимым дефектом. Сцена в столовой повторялась каждый раз, когда давали сырки: он не только не привыкал, но относился к шутке все болезненнее. Постепенно узналось, что он совсем не терпит боли, и когда его потыкивали ручками, вздрагивал и делал уморительно горестную мину, не говоря уже о том, что весь был исписан синей шариковой ручкой. И вот класс затаил дыхание от незнакомого, манящего и обольстительного чувства.
Однажды Ленка Прыськина… блин, да сколько же можно! Придется ее описать. Описывать-то особенно нечего — маленькая, белобрысая, с проволокой на зубах. Впоследствии именно с ней произошел кому анекдотический, а кому как случай, когда при поцелуе с таким же кривозубым субъектом они сцепились проволокой, и дрожащему от изумления, возмущения и страха перед возможной поездкой с обоими в травмопункт папе пришлось раскручивать это безобразие плоскогубцами, и ладно бы его папе, а то ее. Прыськина и трое ее подружек в раздевалке (был уже октябрь) зажали Олежку между двумя вешалками и неизвестно для каких причин стали щипать. Щипались они — дай бог каждому, с вывертом, так что белели кончики пальцев и впивались в кожу полумесяцы нестриженых девчачьих ногтей. Неизвестно для каких, настаивает автор: одевались себе, никого не трогали, а одна да и говорит Олежке: “Че трогаешь мою куртку” — и ущипнула. А он не дал ей сдачи, не побежал и жаловаться и даже не заревел по-человечески, а вот присел, побагровел и, широко разинув рот, тонко, почти беззвучно засипел. Что-то такое нашло тогда на девочек, и они, окружив плаксу, стали щипать его со всех сил за руки, за щеки, за шею, и лица у них стали злые. А он так же беззвучно выл, и у него потекла слюна длинной тягучей ниточкой. Они совсем рассердились и стали щипать его если не сильнее (сильнее каши мало ели), то более гневно, приговаривая: “Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!” Тут-то и обнаружила четверых Надежда Константиновна. Она всех вернула в класс, вывела подружек к доске и стала на них ругаться: как вам не стыдно бессовестные такие вызову родителей вы же октябрятки дряни!!! Олежка сидел перед Юрой и опять ревел, и все смотрели только на него, а Надежда Константиновна говорила, что он слабый и робкий и не может за себя постоять, слыша такое нельзя было не смотреть на него с острым наслаждением.
После этого случая Олежку не стали больше щипать и тыкать ручками. Наоборот, за него стали заступаться. Скоро половина школы узнала, что во втором “В” появился один урод. Еще через какое-то время его узнали в лицо и неоднократно побивали. Надежда Константиновна поручила классу за него заступаться. Октябрята и стали. Однажды заходят в туалет, а какой-то четвероклассник щелкает его по макушке, оттягивая бьющий палец другой рукой. Не побоялись! И прогнали, впятером-то.
— Ты, Олежка, не боись! — сказал Васька Табуреткин и вдруг, опять же неизвестно зачем, расстегнул ширинку и стал мочиться на противные Олежкины сандалии. Когда струя иссякла, сандалии блестели, а концы штанин темнели, как будто Олежка шел по росистому лугу летним утром, собирая цветы, и, может быть, его укусил мохнатый шмель. Сказали ему напоследок: “Иди в класс, а то опять кто-нибудь изобьет”.
Нельзя сказать, чтобы в классе его ненавидели или…………………………….. ……………………………………………………………………………………………..
<одна из последних глав>
Секелю до боли затянули ремень и послали в столовую — “Бегом!”. Он вылетел за дверь и продолжал бежать. Едва ли за ним следили, и можно было перейти на шаг, хотя бы спортивный, но он продолжал бег, словно так хотелось самому. И, поравнявшись с черным ходом столовой, не остановился, а продолжал бежать, словно бы пробуя, как бы это было, решись он на самовольное оставление части. Он словно играл в дезертира и, оказавшись возле столбов с колючкой, не остановился — так бы и поступил дезертир. Он выбрал место, где проволока снизу была разорвана, и нырнул под нее, и вынырнул с той стороны. Вот так бы он сделал, если бы, усталый раб, замыслил побег! Играя, он оставил территорию части, и лишь когда расстегнул китель и, раскрутив в руке, высоко в небо выбросил ремень, он усомнился в том, что это только игра.
Сомневаясь, но и не снижая скорости, он бежал за своей тенью, которая, убегая, медленно удлиннялась. Под ногами часто чавкало светлое, непросыхающее месиво солончака. Теперь его нельзя было разглядеть из окна, но страх еще не позволял перейти на шаг. Струйки пота пробивались сквозь брови, щипало глаза, а бегущая от него тень задыхалась и обессилено мотала головой. Так прошло много времени, и наконец он упал.
На него словно выплеснули ведро горячего рассола, и в голове угрожающе забухали сердечные клапана. Он лежал, широко раскинув конечности, и на подошве ботинка налип раздавленный скорпион, обваленный в песке подобно панировочным сухарям. Еще через полчаса он перевернулся на спину. Небо было пустое.
Он лежал еще. Жара начала спадать.
“Так! — неожиданно ясно сообразил Секель — Время около десяти, сейчас будет поверка — раз. Потом вернется дневная смена — два, меня уже потеряют. Полчаса подождут и будут искать. Ладно, пока сбегают в санчасть, по объектам, в столовую — еще час. Все — три. После этого поднимут роту и вызовут командира. Этой ночью будут искать в окрестностях площадки. Меня там не будет. Нужно только идти”.
Он поднялся и пошел вперед. У него значительное преимущество во времени перед погоней, нужно только идти, и тогда оно будет расти. Если идти всю ночь, можно уйти так далеко, что не опасно будет двигаться и днем, во всяком случае, еще двое-трое суток, пока не объявят общий розыск. Но за это время можно уже покинуть пределы полигона.
Быстро темнело, и становилось прохладно — это давало возможность еще много часов не бояться жажды.
Он почувствовал, что его ангел-хранитель, дремавший много месяцев, теперь пробудился и стал помогать своему человеку с утроенной энергией. Он сгустил тьму, зажег вдали огни площадок и казарм — маяки, предупреждающие об опасности, о необходимости свернуть в сторону. Когда он уйдет достаточно далеко, такой огонь сможет быть и приютом. Он окружил его уже полной бархатной чернотой, прохладными струями ночного ветра по телу. Он не зажигал луны: в пустыне нет ни ям, ни оврагов, и видеть ничего не нужно.
Секель с радостью понял, что и разум его стал крепок, как давно уже не был. Это тщательное продумывание графика времени. Да, достаточно совершить поступок, чтобы вернуться в ряды мыслящего человечества и привлечь к себе любовь пространства! А ведь всего несколько часов назад, когда он решился на побег, он был ненормален. Да и решился ли? Просто тень убежала от него в пустыню.
Мысль о собственном сумасшествии тотчас пришла к нему во всей своей недоказуемой огромности. Или он уже бессознательно искал оправдания на случай поимки? …………………………………………………………………………………
Special thanks to:
А. Аверченко
Аввакум
Л. Андреев
А. Ахматова
Дж. Г. Байрон
В. Белов
А. Белый
А. Блок
Боженка
О. Богаев
Л. Брежнев
И. Бунин
А. Вознесенский
В. Войнович
В. Высоцкий
Г. Гессе
Н. Гоголь
А. Горелов
М. Горький
Е. Гощило
Б. Гребенщиков
А. Грибоедов
Н. Гумилев
Л. Давыдычев
М. Джадж
Ф. Дзержинский
Ф. Достоевский
А. Дюма-отец
Я. Дягилева
Е. Евтушенко
Вик. Ерофеев
С. Есенин
М. Жванецкий
М. Зощенко
И. Ильф
Ф. Искандер
Д. Кантемир
С. Кинг
А. Корнейчук
В. Крапивин
И. Крылов
А. Куприн
В. Курицын
Л. Кэррол
Г. Лавкрафт
Л. Лагин
В. Ленин
Дж. Леннон
Л. де Лиль
Ю. Лоза
О. Мандельштам
В. Маяковский
Д. Мережковский
В. Набоков
Ю. Наумов
Н. Некрасов
Н. Олейников
Х. Ортега-и-Гассет
Н. Островский
Б. Пастернак
Е. Петров
Н. Полевой
Э. По
К. Прутков
А. Пушкин
Дж. Рид
Рикошет
Р. Рождественский
А. Розенбаум
А. Серафимович
А. де Сент-Экзюпери
А. Солженицын
Вл. Соловьев
Б. Соловьев
Ф. Сологуб
В. Сорокин
Стинг
А. Стругацкий
Б. Стругацкий
В. Субботин
В. Суворов
К. Тарантино
Т. Толстая
А. Н. Толстой
Л. Толстой
В. Тредиаковский
И. Тургенев
Ю. Тынянов
Э. Успенский
Г. Уэллс
К. Федин
Л. Федоров
А. Фоменко
Д. Хармс
Дж. Хеллер
Н. Хрущев
В. Цой
С. Чернышов
А. Чехов
К. Чуковский
А. Шабуров
Д. Шагин
М. Шатров
У. Шекспир
В. Шинкарев
Д. Шкарин
М. Шолохов
В. Шукшин
В. Эйдинова
и др.