Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2006
Сначала разговорились, а после познакомились.
Студенты, прожорливые, как гусеницы, как бурсаки, наводнили кухню. Со всего общежития они тянулись сюда, неся в себе мерцание невыносимого молодого голода. И старались быстро сочинить какую-то пищу. Казалось, что все так здорово подходит друг другу: объявление на стене о курсах художественного свиста и растянувшийся под ним налим с усами, как у запорожца, блестящий. БЕДНЫЙ ТУРГЕША, ГОНЧАРОВ ЗАДАВИЛ ЕГО ПОДОЗРЕНИЯМИ В ПЛАГИАТЕ!.. Эти слова вырвались из общего гула — кухня была еще и клубом, где беспрерывно перебирались четки слов.
— Ну и целуйся со своим Бахтиным!
Через четверть века Василий Помпи снова оказался на этой кухне — по делам журнала. И за этот миг он успел услышать: “Ну и целуйся со своим Батаем!”
А сейчас, в начале 1975 года, Василий Помпи сидел на подоконнике: он наблюдал за банкой сгущенки и курил. А еще он привязывался сердцевиной к молодоженам Вязиным. И это для них он каждый свой верлибр читал, значительно подъёкивая интонацией, как лошадь — селезенкой:
— “Вий” — это Мона Лиза
Русской литературы
С ее таинственностью…
— Нет, “Вий” — это наш Кафка, абсурдизм наказания в этом мире, — басил Вязин.
Вася перевел взгляд опять на сгущенку посреди кипящего океана в кастрюле, и его наполнило ощущение собственной большой НОРМАЛЬНОСТИ! Он не идиот, Вася Помпи, не уникальный выродок, как ему внушали и в школе, и в семье, и во дворе. Поступив на первый курс, он окунулся в целое общежитие таких же — ведь все они выросли, не сгинули, а каждый из них мог пропасть, надломиться. Благодарность переполнила его и выступила через глаза. Он отвернулся к окну.
— Едкий табак какой: глаза дерет, — пробормотал он. — На биофак бы я ни за что не пошел. Природа — это фильм ужасов… Личинку стрекозы видали? Как череп, у нее все есть, даже весла: гребет и гребет, как на лодке, и хавает, хавает…
Мощный хлопок, затмивший все шумы! И тут же кипящий конус взметнулся к потолку и усеял его маленькими коричневыми сталактитами. Это взорвалась банка сгущенки.
Оказывается, Марта курила в противоположном углу кухни и сразу оказалась возле Василия. Он ее, впрочем, уже заметил, но руки не доходили это осознать (только принимал покрасивее позы на подоконнике). Волосы Марты были словно из первородного металла: они так слепили Васю, что золотые пятна поплыли перед глазами. ТО, что он подумал про золотые фильтры, произошло в каком-то нулевом пузыре времени — между взрывом и суматохой, поднявшейся вокруг. Но чудом никого не обожгло, лишь брюки молодожена Вязина стали, как бутерброд с маслом.
— Наша сгущенка — самая гуманная сгущенка в мире, — выдала Марта.
Юмор эпохи застоя таким и был — незатейливым. По внутренней, бешено бегущей строке промерцало: “…смыслоокая… уральски окает…” В общем, Помпи понял, что самая, самая встреча в его жизни произошла.
— И паничка поднялась не очень большая, — успокаивал он всех.
Марта замерла: два тысячелетия, которые стояли над средиземноморским лицом Василия Помпи, равномерно обсушили его черты, но настой италийской красоты еще плескался во всех впадинах лица. А тяжелые монгольские веки ему, видимо, достались от маминых предков. Вася подпрыгнул и, взлягнув воздух, сделал несколько гримас, отвергающих случившееся.
— Что это было, а? — многозначительно сощурилась Марта. — Почему оно взорвалось?
— А просто мир показал, что он непредсказуем, — сказал аспирант-молодожен Вязин.
Подстегнутые такой фразой, все еще глубже въелись в разговоры, чтобы отогнать злые случаи плотными телами слова.
— Сказали: вдоль берега моря бегай — сердце вылечишь…
— Ходят слухи, что в Свердловске свободно мыло продается!
— Ну, я и бегала вдоль берега — попала в больницу с сердцем.
Здесь Вася совершил стряхивающий жест рукой, как бы роняя в чужую беседу драгоценную микродобавку:
— Вам сказали бегать вдоль берега моря, но не вдоль же всего берега.
В семьдесят пятом году предъявляли свои имена после таких вот долгих разговоров и принюхиваний под маской задушевности.
— Василий Помпи, эсквайр.
— Марта Белова. Читали мою статью?
— Кажется, в “Нью-Йорк Таймс”?
— В “Пермь-юниверсити Таймс”… Против “Романса о влюбленных”.
Аспирант-молодожен-говорун Вязин, всюду искавший пользу для народа, сказал так: мол, вы, Марта, наезжаете на фильм, а как же — “улица корчится безъязыкая”? А режиссер пытался дать язык массам.
— Уже всем понятно, что я — Марта. А вас как зовут? Влад Вязин… А жена? Софья. Так вы прямо, у, как Толстой: он тоже все страдал, что отбирает у народа последнее…
— Граф и не представлял, что придут большевики и все остальное отнимут у народа, — подпрыгнул Василий Помпи и лягнул воздух.
А тут все ходили, кому не лень, форточку закрывали, чтоб не дуло, открывали, чтобы проветрить. И подошел не отличимый от других студент, но после него на жизни осталось пятнышко мертвечины. Все почему-то замолчали.
Пока они рылись у себя в черепных коробках, ища сырье для речи, Василию хотелось соскочить с этого мира и подтолкнуть его плечом, как буксующий грузовик.
— На каком вы факультете? — Он замахал красивыми мослами рук. — Я на филологическом.
— Я тоже, на втором курсе. — Марта жадно ловила сигаретой огонек Васиной спички.
— А мы в аспирантуре с Владом, — рассеянно сказала Софья Вязина, глядя на раковину (чтобы никто без очереди не втиснулся).
Она начала чистить налима и в промежутках между свирепыми рывками ножа резко выдыхала:
— Серафима Макаровна… о “Романсе о влюбленных”, что ее греет одна реплика… жить — больший подвиг… чем погибнуть…
Быт был волшебный: он пристегнут сбоку и не замечается, потому что весь завален беседами, байками… Очередь Софьи к раковине подошла поздно, и она успела поведать Василию Помпи свое мучение.
Свадьба Вязиных началась, как у всех: пришли сроднившиеся в битвах за просвещение люди, чтобы выпить радужной опилочной водки и поискрить дружбой. Им казалось, что после каждой дружеской попойки жизнь начинает выписывать виражи, уводящие их от жадной черной прорвы в конце… Вязины сидели во главе стола и видели, как в распахнутые двери вливались реки людей, все общежитие волнами прошло через эту свадьбу. И были там два фотографа: они все время появлялись то сверху, то снизу, рассеивая смачные щелчки своих вспышек. Кажется, их никто не приглашал. Потом вдруг получилось, что их японский широкоугольник давал такие эффекты: лицо невесты все ушло в нос, а у жениха — в бороду. Вязины совали им деньги, но Серж Кульбако процедил: “А вот что вы мне сделаете: достанете третий том Ильфа и Петрова”. В тоне его звучало “куда ж вы денетесь!”. Вязины стали погибать в возмущенном ужасе. (Это все равно что сейчас, в 1998 году, потребовать с аспиранта “мерседес”!) Негде было им взять третий том Ильфа—Петрова!
— Да откуда этот гном появился? Зачем нам его уродливые фотографии!!! Да если б мы знали, что он так бесстыдно потребует… — нежным голосом с матерной информацией причитала Софья.
Вот тут и подошла очередь ее к раковине, и она принялась с бешеной силой мыть слизистого налима, пучащего глаза: “Я-то вас не фотографировал, и Ильфа-Петрова не нужно…” А рыбью голову Софья швырнула в бачок с мусором.
— Что ты делаешь? — поразился Влад. — Голову можно сварить.
— Все так делают, — отрезала жена.
— Ну, если появилось такое божество по имени ВСЕ, то… — Василий Помпи захлебнулся от насмешливого ужаса.
Из коридора донесся диковатый смех Баранова.
— Баранов от меня бегает, — опечаленно сказала Марта. — Когда волны смеха его слышу, словно я…
— Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом баране, — ввернул Помпи.
“Вот ты и символически победил соперника”, — подумал Вязин про нового друга Васю.
Марта быстро соображала: Баранов увидит, что я еще кому-то нужна, и не кому-то, а самому Василию Помпи… и тогда мы вечно будем втроем!
— Я вам достану Ильфа и Петрова! — В глазах Василия зажегся всепробивающий огонь.
А Софье — растроганной — этот огонь показался фиалковым лугом.
Мир для Василия раскололся с этой минуты на СВОИХ и ОСТАЛЬНЫХ. Для первых он был готов на все, не задумываясь, что могут застукать на краже Ильфа—Петрова. А впрочем, хозяин книги — не из своих. Чего там со стыда сгорать! Свои всегда книжки читают, а у не своего стоят стены из собраний сочинений, мерцая в предчувствии возможных читателей-потомков.
Когда Василий принес Вязиным Ильфа—Петрова, темно-красный том, натруженного цвета, он сказал так:
— Из второго ряда взял. Долго не заметят. Пыли будет меньше — поздоровеют страшно.
И Софья радостно кивала, стараясь напором слов затопить серое чувство неловкости:
— Да, нам нужно, так нужно! Ангел ты наш… подлецы фотографы.
— Во втором ряду книги спрятаны знаешь для чего? Сокрыты, сокровища… незримое поле удачи трепещет вокруг них, — втюхивал Влад Вязин своему юному другу. — Что сокрыто, то и сильно. Сокровища от “сокрыть”.
А Вася думал: как я раньше-то жил — без Вязиных? Жизнь была впалая, как грудь подростка. Он от радости насколько мог сильно раздвинул ребра:
— Ну, я пойду: у меня встреча с Мартой назначена.
…Через четверть века Влада Вязина будет снимать телеканал “Культура”. Ввалились четыре мужика — все такие петербургские. И вдруг среди них обнаружился Серж Кульбако с мощным выхлопом изо рта. Остальные трое беспрерывно источали интеллектуальный озон, но мощные русские выхлопы Сержа пробивали в нем дыры.
— Влад, твои “Вечные страшные сказки” получили такой резонанс, — говорил растроганно Кульбако, устанавливая “Хитачи”.
— Серж, Серж, — тревожно кикали, как большие умные птицы, режиссер с помощником. — Тремор, тремор убери!
— А ты знаешь, Влад, что из одной твоей фразы родилось целое направление в фотографии. Ты сказал: “Глаза лгут”, и я сделал цикл зажмуренных портретов…
Вся телекомпания с удивлением посмотрела на Сержа: им было непривычно, что он повел себя не как голая функция алкоголя, а как бы слегка подвоскрес.
Теперь отмотаем снова двадцать пять лет назад. На выходе из комнаты Василий Помпи стремительно перекрутился, как гибкий шнур, и спросил небрежно: как давно Баранов стал избегать… обегать Марту?
Супруги подумали одновременно: да Баранов, он еще на Марте лежал, а сам другой уже махал. А внешней оболочкой они приблизительно по-родительски строили мягкие улыбки и делали успокаивающие пассы.
Баранов появился в коридоре. Он шел, подтанцовывая и обмахиваясь двумя разрисованными картонками. Ум-па-па, за каждую картину, за эти шедевры, Катя Кондеева даст по рублю, а если добавить четыре копейки, получится две бутылки “Яблочного”. Посреди твердых чеканок лица у Баранова таращились глаза, будто изнутри смотрел трехмесячный младенец. В них иногда словно пробегали мелкие морские волны. Они транслировали незатейливую честную передачу: “Я вас никогда не обману!” Это были глаза последнего эльфа.
И вдруг две бутылки яблочного, тщательно вымысленные, со свистом взвились и улетели сквозь потолок, а ведь только что витали вокруг, зовя крутым бедром… Баранов законвульсировал на тоненькой ножке, поймал у самого пола одну из выпавших картинок и упал в комнату Вязиных.
— Влад, Владик, спрячь меня! Марта там… а с ней высокий… — И Баранов закрылся на ключ изнутри, после чего встряхнулся, принял онегинский вид, протянул Софье натюрморт.
— Какие цветы: испуганные, как купающиеся девушки, — сказал Влад Вязин.
О, Вязины, подумал Баранов, как у вас все слащаво, словно слеплено из цветных леденцов!
В дверь застучали. Не открывайте, задрожал Баранов — лицо его пересохло от страха, даже куда-то ухитрился глаза эльфа затолкать.
Софья спросила мужа:
— Ты что — подглядывал за купающимися девушками? А я думала, с трех лет мифы народов мира читал.
Вязин куда-то наискосок вверх взглянул, как бы указывая на параллельность процессов: исследование прекрасных купающихся девушек и чтение мифов.
В дверь стучали и кричали: “Баранов, Баранов, открой!”
— У, — взвыл Баранов. — Ну кто меня просил лезть со своим х… куда не следует! Отрезать бы его!
— Отрежут, непременно отрежут, — устало вздохнул Влад Вязин и пошел к двери. А Баранов залез во встроенный шкаф и притаился в компании швабры и ведра. “Не открывай, — шепотом молил он Вязина. — Я Марте должен тридцать рублей!”
— Баранов, открой, не бойся, поговорим, — донеслось из-за двери.
Все это выглядело, как будто Дон Жуан и Командор решили шутя побегать друг за другом. Первой ворвалась Марта, гордо куря на ходу. Вид у нее был какой-то французский: сверхмодный широкий ремень кричал: “Видите, какая тут талия?!” Никто не знал, конечно, что ремень сей Марта сама сшила из обложек толстых тетрадей.
“Марта вся из бердслеевских каллиграфий, — подумал Вязин, — но… ломом тебя не убьешь”.
— Выйдите на фиг, — рявкнул он. — Я вас не приглашал с сигаретой.
Марта быстро поплевала на ладонь и по-грузщицки лихо затушила в ней сигарету, с шипением повертев. Она сразу же увидела картину в руках Софьи:
— Эту я тоже заберу в счет долга. Баранов, где ты, мне с тобой надо поговорить.
“Уж я знаю эти разговоры, — тяжело дышал шкафным запахом Баранов. — Зубов не напасешься. Он кажется костлявым, этот… с Мартой который шел, но кости, наверное, у него очень твердые”.
Вася Помпи взял в руки лежащую на кровати картину Баранова. На этой были изображены саламандры, рыжие духи огня. Они бесились и словно перетекали друг в друга. По легкой дрожи этой картинки, которая повернулась в руках в направлении своего творца, сидящего в пыльном шкафу, Помпи все понял. И распахнул дверцу. Пять секунд они с Барановым молча глядели друг на друга. Вася разглядел выцветшие торчковатые усы, как будто густо насажанные обрезки лески. Вокруг них, как от брошенного в воду камня, разбегались тонкие морщинки. Проще говоря: Боярский в светлых тонах. И вдруг у Баранова начала медленно расцветать улыбка. Через муть проспиртованной плоти прорезывалось чистое веселье. Улыбка говорила: ну, щас я тебе расскажу парочку баек, снов, и ты не будешь делать мне больно, мы еще подружимся. Славяне ведь от слова — “слово”, и мы подружимся на этой почве. Так сигналила его детская улыбка. Он загрохотал ведром и вылез.
— Застенчивый, как розовые подштанники, рассвет. — Первыми словами Баранов как бы пробовал ситуацию: покруче завернуть или помягче? Помягче. — Это я сон рассказываю… Сажают меня в лодку, а на том берегу костер горит (маячок взгляда обежал всех и принес решение: сейчас покруче) — инквизиция. Башлыки с прорезями для глаз, наполовину ку-клукс-клан, и я кричу…
“Сколько из Баранова обаяния хлещет — словно он на продажу его вырабатывает”, — подумала Софья.
Баранов понял, что бить не будут.
— Значит, так… там, во сне, я кричу: “Не надо меня сжигать: так не бывает, неправда, что так бывает”.
Сколько мы знаем Барановых, все они отличаются от Козловых. Понятно, что в детстве их зовут коротко: Козел и Баран. Козловы растут порывистыми, с гневливыми глазами, а Баранов выбирает другой, как теперь говорят, пох…стский стиль поведения. Один из наших знакомых Барановых, когда смотрел по ТВ съезд КПСС, всегда комментировал так: “Кого среди делегатов не хватает, так это — Баранова!”
Помпи сам предложил: не выпить ли нам, счастливцам праздным! И Марта поняла: Баранов понравился Васе — значит, есть надежда сохранить их обоих возле себя.
Вошла Катя Кондеева с лысеющим красавцем, который назвался Сергейчуком. Баранов заговорил пышно и пошло:
— Господа, эти мистические саламандры — сколько горя они принесли! Я знаю три случая, когда от их присутствия в доме начинался пожар. (Он знал два случая, но выскочило “три”). Картина всегда возвращается ко мне… И что мне с шедевром делать?
Марта предложила продолжить эксперимент и подарить Серафиме Макаровне в деканат: сгорят все пропуски лекций…
— Все эксперименты проводите над собой, — заметил Вязин. — С латыни переводится “экспериментум” не только как “опыт”, но и “искушение”.
Баранов взял шляпу Вязина чаплинским жестом и, скособочившись, прошелся внутри компании с просящей ужимкой. Сергейчук сказал: “Я по вторникам не подаю”. И тут же дал трешку.
Дыхание у Кати Кондеевой замедлилось в три раза. Она не могла отлипнуть взглядом от Сергейчука и голосом хлопотуньи зашептала Софье Вязиной:
— Иван скоро пойдет в морг, обмывать покойников, и у нас денег будет — полно!
Много лет спустя Кондеева и Сергейчук разведутся, потому что Катя встретит более сочного финансиста. Влад Вязин в это время ездил к родителям в Среднюю Азию и увидел богомола, который охотился на муху. Богомол долго сидел, замерши, а потом щелк — выстрелил шипастой конечностью, и муха исчезла в его ротовом механизме. Вязин подумал: вот так же Кондеева проглотила Сергейчука. Но окажется, что она проглотила его не до конца, потому что много раз видели Ивана весело куда-то бегущим, а после — в эпоху рынка — едущим на своем “ауди”. Ходили зыбкие слухи, что видели его в областной библиотеке с пачками полуистлевших газет времен нэпа. Видимо, он умудрился высосать из них свои полезные соки…
Баранов двигался по кругу со шляпой, а руки зубчато подрагивали.
— Братцы, — вскричала Кондеева, — хотите, сделаю луковый салат с кипящим маслом?
И в Кукуштане, и в Перми, и в Магадане, и в Москве жизнь не устает лепить добрых маргарит и магдалин, готовых услужить художнику душой, телом и делом. Женское служение — слепое. Марта и Катя видели и не видели, что Баранов, приплясывая, катится к разрушению самого себя. Даже аспирант Вязин — и тот думал, что Баранов проходит опасный, но недолгий период самоопределения.
В комнату заглянул попользоваться насчет общения сосед с лицом честного парубка. Фамилия его Журдо. Безпятиминуткандидатство так и тикало во всех чертах его лица. Он увидел Катю — между передними зубами ее — синеватая черточка в глубине (через молочную полупрозрачность как будто бы канал, проточенный мельчайшим существом). И такой звучный голос, как будто бы тело ее все звучит, так что Журдо хотелось схватить это тело и прижать, чтобы звуковые волны встряхивали его всего.
— А хотите, я ликер “Шасси” принесу? Народный самородный! — И он помчался за самогоном, сдобренным глицерином и сиропом.
Иван Сергейчук приник к гитаре и запел. Это было даже не пение, а обаятельный вой. Пока Катя режет лук, Софья сооружает бутерброды, а Вязин кромсает сало, Ивану что-то нужно делать, вот он и окутывает их песней. Мелькало: темной вуалью, допьяна, не стой на ветру. Журдо внимательно выслушал и сказал озабоченно:
— Псевдонимус-то Ахматова взяла не русский! И вообще наследила: стихи посвящала Сталину.
Тут раздался легкий скрип зубов. Вася Помпи сказал, как бы от лица всех:
— Так у Ахматовой сын в лагере сидел. А если бы ты был на ее месте?
— Никаких “если”, — мягким внятным голосом отвечал Журдо. — Каждый живет в ту эпоху, которой он достоин.
— Ах, без “если”, — заорал Вязин. — Хорошо. У тебя, Гена, сын есть?
— Пока-то нет…
— Тогда заткнись!
— Ты более достоин, чем Ахматова? — дернулся Василий. Марта взяла его за руку и стала гладить пальцы.
Баранов сразу понял, возвратясь с выпивкой, кто здесь виноват в разрушении всеобщей приятности:
— Это ты, Ген, на Ахматову батон крошил! Ну-ка, гад, глотни с нами скорее — за то, чтобы она тебя простила. — Он поставил на стол пять бутылок водки: маловато, думал он.
Все выпили со вкусными звуками, луковый салат и сало так и запрыгали в молодые рты. Журдо не отставал в бодрости от всех: жевал радостно, но зубы пару раз визгливо скрипнули.
— Слушай, у тебя проблемы, что ли, в жизни? — Помпи хотел срочно помочь человеку.
— А, не умеете вы обсуждать вопросы… глубокие… Сразу обижаете — на личность переходите, — уличил всех Журдо.
Кондеева превратилась в кивало: она кивала то ему, то всем остальным. Ваня молчал, но и его молчанию она кивнула несколько раз.
Все тут упорно захотели перейти на личность Гены Журдо и слегка отметиться на ней мужскими кулаками. Баранов больше всех рвался:
— У меня удар страшный с правой — мне папа-майор поставил удар!
Гена у всех на глазах поплыл, как запах, и исчез.
— Братцы, а когда же он усочился? — спросила Катя.
“Моя Марта никогда не скажет “братцы”!” — про себя порадовался Помпи. Он видел всю картину сразу как бы восемью глазами: и сверху, и из какого-то своего внутреннего угла (рифма: ребристая мгла). И такое тяжелое счастье плитами навалилось — не продохнуть. За что? Только жаль, что Марта время от времени заводит глаза на Баранова. И Вася сразу заговорил о декабристах и Пушкине:
— Слушайте, судари мои, а если бы они завоевали свободу и Пушкин стал бы министром культуры?
— В лагере бы он сгинул, — выдохнул Вязин и подложил свою кисть, испорченную каратеистскими набивками, под челюсть.
— Почему в лагере — они же все были друзья, как мы с вами! — забурлила Софья.
— Какая там уж дружба. — Вася согласился с Вязиным. — Диктаторы Раевский с Пестелем все время бы требовали: “Пиши не эту свою фигню… любовь, богат и славен Кочубей… а воспой-ка ты 14 декабря!” Ну, раз бы Саша ослушался, ну два…
Вечеринка, как хорошая ракета, уже прошла точку своей наибольшей выси и плавно приближалась к поверхности жизни. Баранов зарыдал, стряхивая перлы слез на грязноватые усы. Энергия стремительно уходила из него.
А вот Журдо, который провалился сквозь стену, через двадцать с лишним лет прошел через стену областной Думы и воссел там депутатом от какого-то района. Его сыну нужно было очень быстро выучить английский язык, и Гена организовал фонд поддержки молодых талантов. Городская казна дала денег, и на эту сумму Гена издал книгу стихов Кати Кондеевой “Подземный ангел”. Взамен она день и ночь занималась английским с его отпрыском. Когда она дарила Вязиным томик с обложкой из льдистого верже, они спросили: все ли еще Гена скрипит зубами.
— Даже странно, в самые лучезарные моменты жизни: на банкете…
— В постели, — добавил Помпи, бывший в гостях.
Он тут же перекинул треть книги и прочел:
ПОДРАЖАНИЕ ЦВЕТАЕВОЙ
И слово “хер” на крышке люка
Прочла семь раз без звука.
— Это сакральное “семь”, — прокомментировал Вязин.
Вдруг Помпи от лица женщины разыграл это: “Один раз я прочла — что за набор из трех букв? Снова прочла: что-то ведь знакомое. На третий раз: ба, так вот же это что! На пятый раз пришел восторг: о! Ну а на седьмом прочтении — эти волшебные судороги…”
…А Василий Помпи после той вечеринки, где Пушкин почти в концлагере сидел, брился четвертый раз в жизни. Он последние минуты был обыкновенным человеком. Дальше из него жизнь будет усердно делать героя. И с большим успехом.
Он в это утро словно рубился в битве, как его предок-легионер, безжалостно выкашивая целыми рядами упрямую щетину. Колыхалось что-то в голове про вечеринку. Но все перекрывалось хаосом впечатлений после ночи с Мартой.
О, наша юность: первая ночь любви, первый вызов в КГБ — где все это? Да там же, где у современных юных бизнесменов первая повестка в налоговую инспекцию…
Василий, конечно, каждый день видел эту железную лестницу на чердак, но не мог вообразить, что другим концом она упирается во вспышку, взрыв, миг несуществования. На крышке этого чердачного люка и было написано то самое трехбуквенное слово, вдохновившее Катю Кондееву… Когда Марта по-обезьяньи пропрыгала вверх по перекладинам, она отбросила люк, как пух от уст Эола. Это она открыла дверь в его, Василия, восторженный страх. Лестница загремела, как усилитель его дрожи. Потом когда он закрывал люк, то чуть не крякнул от надсады. А от Мартиных рук, тонких, бердслеевских, эта железная пластина вспорхнула с нездешней быстротой.
Марта уже была в середине чердака — он обнаружил ее по слабому золотому мерцанию волос среди тьмы. Он ничему не удивлялся, потому что Златовласка и должна из ниоткуда достать одеяло, которое накрыло чуть ли не полчердака. Так и не было никакой возни с одеждой, которую скрупулезно демонстрируют во французских фильмах, изредка залетающих в глухие уральские гнездовья. Какие-то лучистые взмахи… Баранов опять где-то гнусовато засмеялся внизу… Василий трепыхался среди вспышки, испепеляясь и снова возникая, и не понимал… в перерывах, когда он приблизительно оформлялся в этом мире, находил руки-ноги и голову возвращал, закатившуюся в угол чердака, он успевал несколько раз сделать предложение Марте, но не успевал услышать согласие, и его снова разбрасывало по всему миру.
Бодрыми излишками плоти обросшая кастелянша шла по общежитской лестнице с пустым бачком. Она подрабатывала уборщицей. Во взгляде на Марту и Помпи, спускающихся с чердака, было: “Да, я бы с вами поменялась”. Вслух она сказала: “А я сижу с внуками, и никакой любви”.
…Василий закончил бриться. В это время Брусникин открыл глаза, похожие на лакированные бусы:
— А твои рифмы! “Матчи—мальчики”… инфляция поэзии! Это же чистый Андрей Андреич. — И Брусникин ушел в умывалку.
Тут прибежала секретарша филфака Полина Матвеевна:
— Вася, зачем ты язык-то не подвязываешь!
Она вздохнула. И это была не подделка под кротость, называемая у нас подвидностью, а самый настоящий эталон.
— Иди теперь в первый отдел. Тебя вызывают. Понимаешь? Никого не упоминай, ни единой фамилии. Они тебя будут пугать, а ты не бойся. Сейчас не сажают. А сажают, так не расстреливают.
Вася почувствовал страшно колыхающуюся в теле ртуть: он двинул рукой по направлению к пиджаку, и жидкая тяжесть толкнулась в руку.
— Чем ночь темней, тем ярче звезды, — частила Полина Матвеевна. — Серафима Макаровна всем помощница, маковка наша! И тебя, конечно, не даст в обиду.
Вася думал: хоть бы Брусникин пришел и начал говорить какую-то ерунду. Секретарша Полина Матвеевна ушла перерабатывать тонны канцелярской целлюлозы. А Василий все удивлялся, что он становится большим героем, чем хотелось бы.
Когда он шел по лестнице, снова встретил кастеляншу, которая “сижу с внуками, и никакой любви”. Она посмотрела на Василия: “Что это с тобой? Уже на девок не тянет?” Тут он начал вспоминать, что же такое намолол за полгода учебы, что уже и не понять, к чему там они в первую очередь прицепятся. Ну, например, на семинаре разбирали поэтические ритмы. Помпи, конечно, вылез с Бродским:
— Его вибрации уникальны. — И нижняя губа Васи охотилась за нижней.
А все вокруг дремали в привычном зимнем авитаминозе и едва ли что-то слышали, поэтому доцент Ц. пропустил мимо ушей обжигающую страшную фамилию и погнал учебный процесс к звонку. “Надеюсь, не к последнему звонку…”
— Так вот, о Бродском, — рубанул Помпи, входя в первый отдел. — Вы думаете, что он — тунеядец, а его стихи уже растворились в мировой ноосфере! — После чего Вася соизволил закрыть за собой железную дверь.
— Ну-ну, что дальше, еще хотите сказать что-то? — поощряли его ошалевшие сотрудники, переглядываясь: “Почаще бы нам встречались такие дураки!”
Вася перехватил эти взгляды, ужаснулся, упал в пропасть без дна и вспомнил совет секретарши Полины Матвеевны: “Язык подвяжи”. Они про мою любовь к Бродскому и не слыхали, видимо…
Тут сотрудник первого отдела откинул деревянную перемычку в барьере. Все они стали Васю усаживать, предлагали закурить, сами начали наперебой цитировать: “Мы боимся смерти, посмертной казни… тра-та-та при жизни предмет боязни. Пустота и вернее, и хуже чего-то…” Вася этих… э… вибраций… никогда не слыхал, может, у них спецотделы есть: под Бродского, под Галича пишут?
Как объяснить новым поколениям, что такое первый отдел? Можно его сравнить с каким-нибудь обычаем: усаживанием время от времени голой задницей в крапиву. Впрочем, крапива лучше первого отдела. Она стрекает всех, кто в нее вломился по глупости. А первый отдел — ему нужно отборное людское сырье. И вот Вася наш сидит в крапиве, то есть в первом отделе. И твердо решил молчать. Но тут же разболтался, хотя рвение работников в те годы было уже формальным. Власть уже дремала, постарела, вяло жевала, сил проглотить не было, и она выплевывала жертву, полуживую, не в силах переварить. Авось сойдет и так за назидание. Вот это все он им и высказал. Ну, они даже развеселились. “Мы это запишем, учтем…”
Когда Вася это Вязину пересказывал, друг кивал: да, человек — существо мифологическое, ты давай, опрокинь стакан-то; человека не заставишь зверствовать, суля одно лишь благополучие материальное, миф нужен, идея светлая для зверств, а она повыветрилась за десятилетия, слава Богу, да?
Кстати, Вязина тоже вызвали потом в “исповедальню”.
— …помочь вашему товарищу, Помпи… Вы не думайте, мы желаем ему добра! А про вас и говорить нечего, — частил кэгэбэшник. — Вы же без пяти минут кандидат.
Вязин смотрел на дверь в другую комнату: все, как в языческом храме, есть место особое, выделенное, тайная тайных. Статью бы написать! “Этнографический взгляд на структуру тайной полиции”.
— …не надо ломать свою жизнь! Подумайте о жене. А ведь если мы ее вызовем, беременную, то может отразиться волнение.
Один из гэбистов стряхнул с рук прилипшие папки, и из глубины спины вынырнул, покачиваясь, острый горбик. Этим он просигналил: пожалейте меня, напишите для моего начальства. И с мольбой протянул Вязину несколько листков. Влад написал: “Помпи никогда не вел со мной антисоветских разговоров”.
— А теперь подпишите… о неразглашении.
Он подписал, пошел домой и тщательно все рассказал жене, начав так: “Я шел в первый отдел с противной физиономией во всем теле…” Потом он разыскал Васю Помпи и ему все изложил, включая жалобный горбик. Вечером ворвался жаждущий Баранов и с восторгом выслушал всю историю. Затем, разумеется, Алексей Баранов ходил по общежитию и рассказывал про первый отдел, воспев и Васю Помпи, и Вязина, и себя — за мужество дружить с такими людьми. Его примерно в каждой пятой комнате поили. Его эпос брызгал искрами все новых событий: в первом отделе одновременно находится подпольный бордель, в горбике у сотрудника — рация, а на подоконнике в ящичке выращивается “план”. Забористый такой сорт, им поощряют самых лучших сексотов. Однажды хохочущего Баранова оборвал мужественный биолог-третьекурсник:
— Лан, лан (ладно). Комендант сказал: был в ректорате — там слышал, что твоего Васю будут исключать… А мне понравилась его слайд-поэма “Под покровом нетленным”.
…когда в прорехи бытия
отхлынет вдохновенье,
то на мгновенье
и стулья, и столы, и чашки, и стаканы
лежат пред нами бездыханны.
— Да, какие слайды! Наклоненные стаканы, голые бородачи… — Баранов вспомнил, что в тот момент, когда он смотрел на простыню с мерцающими черно-белыми пятнами, сладкий восторг проникал в каждый волос.
* * *
…Зимнее небо, потягиваясь суставами туч, разминалось для короткого зимнего дня. Ректор Пикчурин посмотрел в окно, на календарь. Сейчас придет Серафима Макаровна, декан филфака. Насчет Помпи. Первый отдел полутребует исключения. Давит, но не сильно. Помпи — что-то итальянское… Зевс, обернувшись орлом, похитил красавца Ганимеда. Молодец!
В это время Серафима Макаровна, маршируя, говорила Василию:
— Вы только молчите, молчите!.. Понятно? Наша задача — дожить до следующей оттепели, когда ледник снова отступит.
Серафима в самом деле верила, что из поколения Помпи выйдет новый Хрущев. И она хотела обеспечить хорошее образование таким вот — смельчакам-дуракам…
Три девы в углу коридора ковырялись в сборнике упражнений:
— Это второстепенный член, второстепенный.
— Не говорите так: ОН ОБИДИТСЯ, — тихонько шепнул Помпи и обменялся вспышками глаз с ними; вспомнил про Марту, спохватился, но было уже поздно.
Его взяли в прицел и вели до самого выхода из общежития.
Перед ректоратом Серафима еще раз оглядела Васю: да, вид квелый, но сойдет за покаянный. Обитатель кабинета всплыл легким пузырем навстречу им:
— Серафима Макаровна, как вы умудряетесь героически молодеть — при такой работе?
При этом он смотрел на Помпи. Ректор был бескорыстным ценителем мужской красоты, то есть робким. Решил с первой секунды: помогу. “Но полчаса отведем на воспитание”.
Вася почувствовал: это огромное подобие розового младенца странновато. Он мимоходом слышал, что ректор — гомик, но только сейчас понял, как это на самом деле выглядит. Когда ректор Пикчурин теплым маслом взгляда омыл его всего, желудок Васи слегка приподнял диафрагму. Впрочем, его больше волновало, останется ли он в универе. Серафима размеренно вдалбливала в лысеющую ректорскую голову:
— Вступительное сочинение. В стихах. Без единой ошибки. Уникальный случай…
Помпи тут открыл рот, но Серафима мгновенно стиснула (больно!) его локоть, чтоб молчал. Блин, пальцы-то у нее, как прутья, а Вася уже ослабел слегка за эту неделю (днем первый отдел, а ночью — с Мартой на чердаке).
— Нетерпеливые юноши, — вскрикнул Пикчурин легонько. — От службы в армии студентов освободили… я в вашем возрасте еще серпом внаклон жал!
“Жал-то ты жал, конечно, чье-нибудь колено”, — развеселился про себя Вася.
— Александр Иванович, спасибо за помощь, я вам отслужу, — полыми словами отстучала Серафима и взглянула на Помпи в поисках помощи, оживления: теперь уже ему можно было говорить.
— Когда я получу Нобелевскую премию — половину отдам университету на ремонт, — поклялся Василий.
Через час он что-то браво говорил Вязиным о своей стойкости.
— В школе мы собирались. В Клубе голубых сигар. Обещали друг другу: закваску правды нести. В народ! — Пузырьки восторга гуляли у Васи по телу, и он даже подумал: “С такой силой я это говорю… такой клуб на самом деле должен где-то существовать! Откуда-то ведь полезли подробности: махорку смачивали одеколоном, чтобы благороднее курилась”.
А Вязины видели: новое что-то появилось в движениях Васи. Спину он старался к стене припереть. А когда бродили по коридору, Помпи застревал на неуловимый миг в углах. Софья думала: словно он боится, что кто-то прыгнет на него сзади. Мир будто для него делился на два: спереди подобрее, а сзади почернее. “Как часто он оборачивается”, — думал Вязин. “Почему он часто оборачивается, — думала Марта, — как будто что-то услышал или унюхал”.
* * *
Вася зашел в комнату и вздрогнул: на его кровати сидела мать. Руки она закутала шарфом, как в муфте они. Даже мерзнет она красиво, подумал сын. На лицах Брусникина и Хайрулина были расколотые выражения: с одной стороны, к ней нужно относиться как к поколению родителей, но в то же время она волновала их своим свежим стильным лицом и мальчишеской фигурой.
— Мама, — Вася поцеловал мать, — зачем ты приехала? Я ведь позавчера звонил. Значит, есть голос. А голос исходит из головы, то есть голова цела. И, скорее всего, находится на живом туловище!
— Но ведь все остальное не гарантировано, — сказала мать. — Трубку за тебя мог кто-то держать. Кто угодно. Так что, целы ли руки-ноги — надо уже проверять.
— Ну и что показала проверка?
— Нормально.
— Мам, я же еще в коридоре почувствовал тебя — так я сразу с четверенек встал, волосы выдернул из носа, хвост подхватил и в штаны.
— Язык бы ты подхватил, — сказала мать. — Пойдем в магазин, я тебе рубашку куплю.
Н улице она вдруг резко остановилась:
— Знаешь что, — тут она показала стиснутые слитки зубов. — Пиши в письмах только о погоде и любви. Еще об отметках.
— Мама, мне уже осьмнадцать лет. Ось мира через меня теперь проходит, понимаешь…
— Велели все письма им показывать!
Разговор, как всегда у русских, с лету достиг немыслимых сфер.
— Да, представляю, что мать Иисуса пришла бы к Ироду, — конвульсивно подпрыгнул Вася, лягнув подступающий сумрак.
Мать возмутилась: “Подлое сердце, кощунство… зачем передергивать? Не я к ним пришла. Они меня повесткой притащили”.
Вася не одобрял Ореста, прикончившего свою мать. Мама — существо неприкосновенное, которое нужно будет кормить в старости. Но сейчас — здесь — это существо, которое стоит перед ним, как только что, дымясь, выпала она из Серебряного века. Сверхмодно одета. Доценты просто в глаза хотят ее втянуть. Она заслужила всю правду! И он сказал как можно спокойнее:
— Ну, мамочка. Ты еще можешь отказаться! Выбор у тебя есть.
— Не могу. Я тебя спасаю. От КГБ. Я же…
Вася стал чеканить равномерно:
— Вот я тебе говорю, в данную секунду, 19 марта, один взрослый человек другому… не спасай! Не показывай мои письма! А то я не буду их писать. Подумают, что ты их прячешь. Так ты лучше прямо им скажи: личное дело — сошлись на конституцию, там гарантирована свобода переписки.
— Вась, ты нас делаешь с Петей заложниками. У меня мужика нет сейчас. Никто не защита. Да и кто от КГБ защитит, где такой богатырь.
Она плачет, а он знай говорит:
— Ну ведь не все потеряно, я вижу, ты ищешь, сапоги вот новые, я тебя не осуждаю, все путем.
“Петя другой, — думала она, — на него вся ставка”. Она работала главным инженером, поэтому могла повести сына в привокзальный ресторан. С горя они осушили графинчик водки. Только горе у них было разное. Она точно знала, что будет все равно показывать письма сына, чтобы с работы не вылететь и Петра доучить. А Вася точно знал, что сегодняшний день — антипраздник. День потери матери. И в самом деле, 19 марта каждый год потом он антиотмечал, любовно затачивая все защитные шипы души. С каждым годом их становилось все больше, шипов.
Он посадил мать в поезд “Пермь—Соликамск”.
В общежитии ему сказал Расим: “Твоя мать ничего выглядит!”
— Если всех в Перми накормить, приодеть, постричь, как мою мать, то город закишит красавицами…
Захотелось вдруг позвонить Марте. Сегодня они не договаривались созваниваться (на Мартиной поляне ежемесячные красные гвоздики). Но теперь захотелось пробиться хоть волной своего голоса. Получается, что они сильнее притискивают его к Марте. Это отравит любые… любое… Это уже отравило все. Да нет. Пора взрослеть. Не все отравлено.
Что-то с небом стало. Раньше были светящиеся внимательные зрачки, рассеянные по всему куполу. Они как-то перебивали друг у друга право ему подмигнуть, юмор был какой-то в этом. Помпи иногда смеялся, оглядываясь (не слышит ли кто, как он озвучил этот внутренний звук веселья).
Он понимал, что целые часы подъема навстречу этому бесконечному куполу (за это время появлялись строки и строфы)… ну, это все равно что нырять за жемчугом, только нырять вверх…
— Алло, Марта? Извините, а можно Марту?.. Слушай, когда я маму проводил, в голове стихи оказались:
Скрипят-скрипят осьмнадцать лет,
Поскрипывает мироось,
Распался я меж да и нет…
— Хлебниковщина, — перебила Марта.
Вася почувствовал: вот сейчас-то самое тяжелое наступило. Разговор с гэбистами, с матерью — это легкий утренний туман по сравнению с тем, что… не оценили его строки. Да нет, они в самом деле плохи.
Между звездами появились в черных пустых провалах какие-то другие взгляды, словно наливаясь особым любопытством… решали, что с ним, Василием, сделать. А бесчисленные сияющие глаза затянулись желтыми равнодушными бельмами.
— Знаешь, чем больше я не хочу ни на кого походить, тем больше похожу. И на Вязина уже стал походить.
— До завтрашнего чердака? — вдруг жалко-кокетливо спросила Марта.
В морозном воздухе телефонная трубка лязгнула так, что он весь задрожал.
Я одна, одна, бормотал Вася, передразнивая мать, когда возвращался в общагу. А сама после отца сменила уже двух мужей, а я уж точно навсегда один. Нет, вот по коридору идет Вязин… он ищет не кого-нибудь, а меня, чтобы обмениваться бредами. И Вася пристроился сбоку к Владу, а куртку снял и закинул устало на плечо.
— Просто материться хочется, — сказал Помпи. — Разножопица в жизни такая!
Влад радостно откликнулся:
— Мат — это очень глубоко! Такие корни… При самом поверхностном взгляде на слово “мат” видим: оно имеет отношение к слову “мать”, то есть к культу плодородия.
Ну, буркнул Вася, подумав, что его мать не похожа на богиню Плодородия. Если бы ей, богине Плодородия, сказали гэбушники: “Отдай письма сына нам!” …да у них бы, от божественного гнева ея, все органы причинные отсохли на корню.
— Мат — это язык взрослых в архаическом племени. Священный язык. На нем они говорили с духами изобилия. Детям же не разрешали материться.
— Ну да. Пока они не прошли инициацию. Паспорт не получили. — Помпи сделал движение как бы к нагрудному карману, где как будто лежал его документ. — Конечно, пацаны первобытные могли убегать в буреломище куда-нибудь, за стоянку… упражняться там в мате. Но тайно.
Вязин молнией посмотрел на друга: ведь ты угадал.
— Мы из нашей автобазы номер два, которая посреди степи стояла, уходили далеко и уже во все горло орали и плели самые дикие комбинации из запретных слов.
— В рот тебе малину сорок пять гвоздей? — спросил Помпи.
— В очень смягченном варианте можно сказать, что так.
Вася начинал: дети сейчас начинают рано материться…
— Да, — завершал Вязин, — это стремление по-легкому стать взрослым.
Время буквально сжиралось разговором. Когда Василий посмотрел на круглые часы, висящие в холле, то они изумленно раскинули руки своих стрелок. Без пятнадцати два.
Весь мир такой дурак — спит, а они с Вязиным развернули веер разговора. Состояние это он запомнит навсегда. В груди затеснило, потому что вот так и происходит самое лучшее в жизни. Это все ненадолго, до края сего мига. Вязин защитится, оквартирится. Будет гулять-бродить по комнатам Влад со своими детьми, успокаивая по ночам их недоумевающий плач о своих болях.
Вася и Влад еще тут наскребли остатки сил для обсуждения прошедшего дня.
— Софья видела стильную женщину с тобой — это мама?
— Софья, конечно, тебе сказала, что на лице матушки крупными буквами изложена неустроенная личная жизнь?
— А где ты видел красавиц с устроенной личной жизнью, — зевая, сказал Вязин. — НЕДОДАНО, написано на их лицах.
Василий ужаснулся: с каждым днем у красавиц долговой список растет, жизнь должна уже матери и то, и се, и восемьдесят пятое.
Из женской умывалки выбрел пьяненький Баранов. Никто ничего плохого не предполагал. В подсобке там жила биологиня, подрабатывающая медсестрой в студенческой поликлинике. Она, видимо, угостила Баранова сэкономленным спиртом. Он, конечно, отблагодарил ее очередной историей, кудреватой такой. Сейчас он завершал какую-нибудь сто тринадцатую апокалипсическую серию, обернувшись к благодетельнице и осторожно пятясь:
— Куры госпожи Кузяевой, мутировавшие от пси-излучения, сегодня утром растерзали свою хозяйку. Вы слушали последние известия.
— Алеша, иди, мне спать совсем ничего осталось, — умолял слабый женский голос.
В то время все боялись атомной катастрофы, но скрывали этот страх. Юмором припорашивали или оптимизмом. Но в третьем часу ночи Вязин и Помпи не хотели застрять еще на час в беседах с Барановым. К тому же ему мерещится, когда подквасит, что все ходят с карманами, набитыми рублями.
А Баранов их увидел и закричал:
— Приготовиться к транспупенции!
Помпи сделал вид, что приготовился, и исчез в своей комнате.
— Я замерз, меня уже трясет в дециметровом диапазоне, — пожаловался Баранов. — Чем-то согреться надо, — и он посмотрел с таким удивлением, как будто не знал ни одного согревающего средства, но надеялся, что Влад подскажет.
— Софья вот сейчас выйдет, — зловеще сказал Вязин, — и ты закувыркаешься до своего Кирова.
Он говорил это с таким видом, словно не прочь поддержать мужское братство, но есть твердая и прямая, как клинок, жена. И он освободил плечо от трясущихся пальцев.
— Ну, Вязин, будешь всю жизнь себя клясть!
После этих грозных слов Алексей Баранов, девятнадцати лет, по неоднократным своим заявлениям — сын кэгэбиста, десантного генерала, академика и обкомовского работника, повернулся и побежал в женскую умывалку. Вязин нехотя повлекся за ним. “Спать хочется, мудак”, — шептал он. Услышал треск раздираемых рам — побежал скачками. Ужас был пополам со злобой: Баранов в какое-то говно втянул! Прыжком Влад вылетел на середину умывальной комнаты: банка из-под сардин еще падала, сея веером окурки с помадными метками. Баранов висел уже по ту сторону окна, отклячив тощий зад. Руками он держался за полуоткрытые створки рам.
— Прощай, Вязин, — залихватски крикнул он.
— Подожди, я тебе чо скажу… я вспомнил: бутылка-то есть! — Вязин сделал два тихих шага, как по воздуху. — И деньги есть, вот, — он протянул руку.
А после этого он немилосердно, грубо, бесчеловечно схватил Баранова своей длинной рукой и дернул внутрь, чуть не разорвав плечевой сустав Алексея. Потом поставил его на ноги и несколько раз ударил своей согнутой, железной, как совок, ладонью.
— Ну ты глупец, Вязин, сексуальный придаток к Софье, — грассируя от удара по челюсти, бормотал Баранов (он твердо знал, что Софья верит только в него, Алексея Баранова, ведь он единственный, кто может вытащить ее из уютной, но безнадежно провинциальной ямы по имени Пермь).
Вдруг в нем появилась лощеность, словно кто-то впрыснул ее. Его выцветшие навсегда брови неуловимо поднялись, и Алексей будто блеснул моноклем:
— Мистер Дуболом, а не убрались бы вы от моей избранницы?
После этого Вязин вымыл под краном разбитый нос Баранова и повел его укладывать на пол в их с Софьей комнате. В семь утра Алексей продрал глаза и снизу смотрел на вошедшую Марту: в самовязаном отцовском свитере ниже колен и чуть ли не в материных комсомольских ботах она все равно выглядела утонченно-декадентски и засасывающе. Он со стоном и стуком уронил голову на пол, но Марта грубо сунула ему под нос картон с саламандрами.
— Вся квартира выгорела! — гневно шептала она ему под ухо.
Вязин уже сидел, тоскуя, на краешке кровати.
— Можно, я внесу неделикатное предложение? — спросил он сипло. — Сейчас Алексей оденется, и вы вылетаете ворковать в коридор. Или клекотать. А мы с женой поспим еще.
Пришлось Баранову превратиться из узла, сваленного на пол, в белесого Боярского. Он смотрел на Марту умоляюще сквозь распухшие веки и дышал выхлопом. О, как красив ты, проклятый… “Сейчас же перекрась саламандр в зеленое, — засверлила Марта голосом. — Чтоб ничего не горело у нас”.
— А ты говорила: вся квартира уже выгорела. — А Вязину он сказал: — Ну и оставайтесь в своей глупой и мерзкой сонливости!
Но Вязин уже ничего не слышал: за ним сомкнулись просторы сна. Приход Марты оторвал его от тяжелой работы: он был сверхновой звездой и обеспечивал насыщение Вселенной разными атомами…
На улице Баранова буквально разрезало морозом. Он согнулся в приступе кашля, наконец совсем скрючился до замерзшей воды, которая решительно хотела пуститься в весенний путь, но жестоко обманулась. Алексей отдышался и сказал: мол, нужна внутренняя примочка, чтобы хрипоту эту выгнать.
— Ты мне дашь, — вскинул он на нее жадно, по-детски, глаза застоявшейся воды.
— Конечно, — сказала Марта. — Дома никого нет. Но сначала перекрась все!
Баранов долго точил карандаши. Его припухшее от побоев лицо приняло нежное выражение.
— Десять вязинских ударов, — сказал он весело.
Огненные саламандры стали зелеными, потом он положил сверху синего для гармонии, и вот зашевелились подводные духи на картоне. А самая главная саламандра, очень такая ломкая, с короной на чешуйчатой голове, так на Марту походила — она имела в ящеричном лице что-то от ее бедер. Это ведь мои скулы, подумала Марта.
Она не знала, что Элементали воды еще более необузданно вырвались в этот мир, чем перводухи огня. За следующие десять лет эту квартиру будут несколько раз заливать соседи.
Алексей надеялся, что холодильник нечто содержит для него, но Марта повлекла его все дальше и дальше. “До встречи, холодая и огненная жидкость!” Еще с завистью прослушал, как за окном старушки громко и вкусно готовятся к весенним дачным работам.
— А вы, когда помидоры подвязываете, — трескучим голоском вопрошала бабушка, — два или три раза веревочку вокруг колышка обвиваете?
Алексей думал: он первый оценил всю телесную лепку Марты, а этот глупец Василий Помпи… с его скорлупками слов… дальше мысли пошли рывками и вообще исчезли в лучистой энергии.
Потом Баранов увидел выгоревший телевизор, похожий на череп. А Марта говорила.
— Какой этот каммунизм пративный, — жеманно-столично тянула она. — Не дадут ведь нам жить втроем, замучают на всяких бюро, а то бы я вас вдохновляла каждый день! Муза двух гениев!
— Марта, где пуговица?
Она смущенно призналась: “Я ее откусила, не знала, куда деть, и проглотила”. Смутно она догадывалась, что у мужиков такая безоглядность высоко ценится.
Но Баранов ничего не оценил:
— Ну, когда она выйдет… ты ее не выбрасывай — перламутр чистый!
И озадаченно наблюдал, как тухнут ее глаза.
— Да ты что — это просто кусок пьесы, которую я сейчас пишу. И примериваюсь иногда, разыгрываю вчерне, — неуверенно добавил он, не веря, что будет принято к рассмотрению (но ведь барахтаться нужно до конца — и в самом деле, во! Глаза Марты снова включились).
* * *
Расим Хайрулин говорил Василию Помпи: боязно идти к Серафиме Макаровне домой — вчера она словно разочарована была нами… она ведь ждет от всех сверхреализации!
Помпи орошал одеколоном свежепоглаженную рубашку:
— Это против литературного настоя в ее квартире, мне прошлый раз мерещилось, что у нее под столом старушка раскольниковская лежит.
Первоапрельский номер стенгазеты делался на квартире декана. Свой беспощадный гнет деканский Серафима маскировала пирогами, бесконечной чередой тянувшимися из духовки: мясными, рыбными, ягодными. Даже Баранов — уминая пирог с черемухой — смирялся, что отвергались его иеремиады против военной кафедры.
— Из-за военрука школу бросил знаете кто: Бродский! — бурчал Алексей между двумя закладками пирога во вдруг обнаружившуюся у него большую пасть.
— Да бросьте вы, ребята! Против вояк… Сервантес вообще был солдатом-наемником, а потом написал “Дон-Кихота”. — И Серафима хитро смотрела: слабо вам что-то возразить мне…
Ну, сейчас читатели понимающе перемигиваются у нас за спиной: вот, под видом описания ужасного тоталитаризма с его цензурой они, Горланова и Букур, тоскуют по старому, по ушедшей юности: о, где ты, свежесть?
Да сейчас этих стенгазет полно — в интернете, они только по-другому названы. Платишь за страничку и трясешь на нее, что голова намолола.
Да мы сами видим, что слово как было напоено таинственными энергиями и любимо сердцем нашего человека, так и нынче!.. Вспыхивают названия фирм — причудливые, колдующие. “Колизей”, “Динара”. Что им Колизей этот? Все эти звучные напевы? А раскидывают звуки, как тенета, чтобы удача запуталась в них, приворожилась сюда, не пролетела мимо…
Но вернемся к той — не виртуальной! — стенгазете 1975 года. Помпи сказал: мол, Сервантес до этого в мусульманском плену был, там и стал человеком (все время Вася сидел на корточках, но не как заключенный, а как готовый к прыжку боец).
Тут бесцветный Валуйский, муж Серафимы, стал заметен. Он окрасился в цвета интереса к разговору, как любопытный осьминог.
— По неписаному протоколу… мусульмане предлагают пленному стать сторонником Магомета. — Он быстро сбился на ровный тон лектора-атеиста.
С его изысканным профилем, аристократическим назальным призвуком в речи и продуманным откосом щек муж Серафимы был сразу вознесен в общем мнении как утонченное украшение ее. Умные вещи он говорил с видом дарения. Он ведь не сам их выдумал, но произносил так, словно они только что завелись внутри его сознания. Невидимый шлем колонизатора среди невежественных туземцев — вот что слегка раздражало. Когда же Вязин вякнул, что “информация — это вырожденная истина”, Валуйский поджал сочные губы, что на языке обычного человека выражало: “Я просто взвился на дыбы”.
— Не понимаю, какая еще истина может быть поставлена против фактов, — отрезал он.
Это все было вчера. Несмотря на шероховатость с Валуйским, всем было очень ничего — в то время свирепствовала эпидемия сдержанности (они стеснялись признаваться в собственной великой удаче, что вслепую нашли друг друга). Серафима в конце сказала:
— Древние греки могли всплакнуть, расставаясь на ночь и нисколько не стесняясь, потому что ночь для них…
— Одна из личин хаоса, — продолжил Вязин.
По предложению Вязина все тут же всплакнули друг у друга на груди. И лишь один Баранов рыдал искренне, самозабвенно, выкладываясь: сегодня ничего так и не было, хотя универсам по-прежнему стоял в нескольких шагах от этого дома со своим заманчивым винно-водочным отделом.
— А где барышня? — поинтересовался Вася (барышней он звал пятилетнюю Серафимину дочь).
Моника вышла из детской, встряхивая два коробка спичек (самодельные маракасы) и напевая “Естедей” — нудно, без слуха.
— Я хочу порыдать у тебя на груди, — сказала Марта Монике.
— Не надо! — надевая на Марту пальто, сказал Валуйский. — Мы ее сейчас будем загонять в постель. Она, конечно, знает, что вы завтра все придете, но для этого надо поспать. Сон для того и есть, чтобы “завтра” пришло!
Все начали тут же уверять Монику: да-да, конечно, сон — это такие силы, которые притягивают “завтра”… Все знали, что Моника плохо спит.
Когда проходили мимо универсама, Баранов прикинул: завтра, в случае чего, если пошлют — беспочвенная надежда никогда в нем не умирала. Если пошлют гонца…
Марта шла с острой надеждой: завтра она снова увидит Васю в неожиданной роли. Сегодня он взял Монику на руки и сказал: “Барышня, вы нам нарисуйте свою маму, а мы ее приклеим на самое видное место в газете”. От неожиданного бархата этого голоса Марте показалось, что у нее внутри уже завелась своя Моника.
Софья шла со злобной энергией, форсируя все лужи на пути. Ей не нравился последний лист в газете, посвященный молодоженам:
Не позволяй жене лениться…
…Жена обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь.
Надо терпеть, что поделаешь, а то прослывешь человеком без юмора.
Сергейчук, Кондеева, Расим и Брусникин, самые легкие элементы компании, катились, как рассыпанное разноцветное драже. С дурной романтикой они голосили: “В последний троллейбус сажусь на ходу…” Так и тянуло бросить родных и близких, махнуть куда-то на стройку, чтобы воздвигнуть ряд голубых городов. Среди раскисших просторов Вязин вдруг начал серьезный разговор с женой:
— Вот что! Чтобы заработать деньги на кооператив, я сейчас завербуюсь…
— Куда? — со злобой спросила Софья.
— На рыбные промыслы Дальнего Востока.
— А для чего ты женился на мне? Лучше б тогда я за Баранова…
— Так я буду деньги присылать.
— Деньги вместо мужа — держите меня! — закричала Софья. — А Серафима что подумает? Зачем ты к ней в аспирантуру-то поступил?
— Уже пять минут первого, это была первоапрельская шутка. — Влад показал часы.
Но Софью уже не обмануть: износились, истончились под ней те небеса, на которые она поднялась в браке. И она полетела, оглашая округу характеристиками мужа. Одновременно она шла походкой Серафимы Макаровны, как будто все время в гору.
Вася Помпи вдруг решил, что ощущает всю поверхность города, как свою кожу. А впереди, за Слудской площадью, стылое тело Камы.
Отвернув носы, все быстро прошли мимо заброшенной Феодосьевской церкви, которая отчаянно жаловалась, что ее красоты превращены в дракона с тремя головами (так без крестов выглядели маковки). Почему же ее до конца не порушили, думал Вася, это было бы гуманнее, чем стоять обгаженному храму посреди города и быть приютом бичей. Может, здесь что-то специально-воспитательное задумано? Вот, поход в первый отдел как-то продрал мозги освежающим сквозняком, и теперь многое стало заметнее, некоторые слепые пятна во взгляде отпали.
Брусникин оглянулся: где же его Лида. А она, крупно выгребая ногами, так же как и Софья, шла с другой стороны с Пашей Суровцевым.
В 1998 году Паша Суровцев, уже автор нескольких книг о гонимых после революции пермских иереях, приехал в Белогорский монастырь на чтения “Женщина в православии”. В этот день, крупно и истово шагая, к монастырю приближался крестный ход. И была у всех такая походка, как будто бы шло триста Серафим!
* * *
Все ушли, а разговор остался.
“Этот Баранов со своим талантом уже задолбал нас. Мы не будем терпеть, что он самых красивых под себя подгребает”. — “Ха-ха-ха, да он пропил все, давно импотент, физический и творческий”.
Алексей думал: ничего себе — стена-то пропускает звуки! Не замечал до сих пор. Ну, послушаем, интересно о себе со стороны узнать. Только вот что-то сердце трепещет, а пот прямо заливает глаза, выедая. Чифирку бы сейчас! Да и броситься к картону и пещрить его, пещрить карандашами, доказать им сейчас, этим соседям, что я не кончился! А они, соседи, вдруг резко изменили разговор: “Это из-за него, Баранова, меня в КГБ вызывали”.
— Кабачковой икрой хорошо бензобак заправить сейчас!
— Пора бы его, падлу, выбросить в окошко.
Баранов даже не находит слов! Какие!.. Ведь они же спокойные там жили всегда, историки. А оказывается, эти… сейчас я их разнесу! Он кинулся, а комната соседей встретила его прямодушной пустотой. Дверь была не заперта на ключ и отлетела от легкого толчка. Может, вышли курить? Или сбежали, струсили? Вот как быстро они выбежали!..
На кухню! Баранов решил: соседи там. Курят. Лишь бы отогнать от себя догадку, что голоса раздавались в голове. Это хуже всего! Пусть лучше на самом деле все вокруг говорят, какой он гадкий пьяница… Но на кухне были только кастрюли. Алексей открыл кран, чтобы пот смыть, а вода мучительно потянулась через тесное медное горло, забормотала:
— Не лей меня! Не лей мня!
Надо коменданту сказать: пусть починит, если воде тесно, больно, может быть. Мало ли что она там говорит не лить, вода-то нужна всем! Пусть починят водопровод… трубки эти.
— Вагиф, — требовательно начал Баранов, — сделай что-нибудь. — Он взмахнул руками дугообразно, чуть не задев за кавказский нос Вагифа. — Вода из крана что-то все жалуется, прямо так натурально сказала мне: “Не лей меня — больно”. И еще про то, как в плен взяли из речки!
Вагиф ужаснулся, но — конечно — виду не подал никакого! Сейчас же бежать к ректору с докладной, а то подумают, что наркотики через меня из Азербайджана идут.
— Разбэромся, — твердым голосом вождя, берясь за ручку, сказал комендант. — Иди, везде разберусь. Ляж аддыхны.
Но это была не травка. Вагиф ошибся. Это было то, что ласково называют “белкой”, чтобы как-то приручить ужасное сочетание слов “белая горячка”. А приручить, чтобы не изменять себя, ни-ни. Много есть таких попыток. Вместо “алкоголик” говорим “алконавт” в надежде, что сразу возникает романтическое “космонавт”. “Белая горячка” — это не болезнь, не окисление мозга, а белка, отдельное существо. Разумное. Оно не дает бросить пить. Поэтому оно и появляется, когда человек хочет выйти из запоя и не пьет день-другой. Баранов был месяцами в легком поддатии, а тут два дня делал газету в квартире Серафимы и не брал в рот ничего. И вот существо, которому было поручено взять в разработку Баранова, сияло своим витым панцирем, нависая над ним со всех сторон. Оно выпускало щупальца бредов. Главной задачей белки было — испугать. Тогда от страха человек бежит и выпивает. И голоса страшные уходят… Некоторые видят белую горячку в виде чего-то зелено-мохнатого с рогами, с копытами, с хвостом. Но это не она сама, не белка. Это ее рабочий орган!
— Где он, давай-ка его найдем! У тебя все припасено? — И раздалось металлическое звяканье. — Ну, закрой чемодан, пошли. Захвати сверло.
Баранова озарило: надо выпить! И все это исчезнет. Он представил, как те, что подбираются к нему, звеня чемоданом, исчезают на полушаге.
— Опрокину милую стопочку и поцелую ее в жопочку.
Но выпить не было, денег тоже — под рукой одни сигареты. Он закурил. И тут через него прошла конвульсия, стянула колени к животу. Он едва добежал до раковины в умывальной комнате. Ну, думает, теперь уж все равно: нужно разбиться, но достать. Достать. Что делать? Придется портрет Софьи толкнуть. Потом выкуплю его, посулил он себе и даже на миг поверил в это. Получив от Вязиных пять рублей, Баранов понесся в магазин, не обращая внимания на весну, которая хотела изо всех сил ему понравиться (уж он-то мог ее написать, перенести мокрыми карандашами на картон). Что-то купил душистое, крепкое, выпил глоток за углом, привычно хоронясь. Дальше не шло. Подумал: ничего. Сейчас соберусь с волей, все преодолеем… Судорога! Бросает его чуть не под трамвай! Вагоновожатый бешено зазвонил, этот звон превратился в пот, в котором он начал липко бултыхаться.
Баранов чувствовал, что ноги — температуры самого тротуара (ледяного). Но руки еще держали бутылку, неподъемную. Она выворачивала все суставы. Он губами уже не мог шевелить, но мыслями еще что-то выражал: “Донесу цистерну эту… самое главное”. И, тяжко кренясь на одно крыло, по лестнице протянулся до Вязиных.
Софья сидит со словарем. Софья ищет градусник. Во все стороны летят порошки, таблетки. Надо схватить Вязина за руку, а то можно умереть.
— Вязин, Вязин, не уходи!
Все сложилось отлично, воспаление легких пришло, точно по намеченному свыше расписанию, не опоздало, молодец. И сущность “белки”, изгнанная голодом из Баранова, приготовилась нехотя улететь, предвкушая еще большую добычу впереди.
Софья смотрела на свой токсикоз как на технические неполадки в себе. Она с равнодушным терпением ждала, когда муж соберется вытащить ее на шампанский весенний воздух. Шел второй день легочного воспаления у Баранова, и температура уже не давала брызжущего во все стороны пота. Антибиотики особенно не понравились этому существу в мерцающем панцире — см. выше.
— Вязин, Вязин, Влад, ты куда? — К Баранову вернулся страх, что сейчас снова заговорят за стенкой. — Не уходи! Я умираю.
— Конвульсий не вижу.
— О, как ты гнусен и груб!
Софья закричала о воздухе, уже не в силах терпеть. Баранов, с другой стороны, в слезах:
— Влад, я тебе расскажу, признаюсь, как я сделал женщинами всех крошек: Марту, Катю, всех. Но Софью я даже не… Будь спокоен, подойди!
Вязин загрохотал могуче:
— Ко мне, носки мои родные, вы не оставите меня, и ваши песни боевые…
— Меня волнуют, как коня, — заключил Баранов, кисло наблюдая, как Вязин обувается.
— Конечно, есть такая профессия — Баранов, — начала Софья и не закончила, как часто делают женщины.
Баранов занудил, потея вновь: “В тебе, Софья, шевелится будущий Вязин… а я ждал от тебя свершений, где эта трепетная женщина, что с тобой сталось! Ты променяла меня на этого дуболома!”
Некоторые слова тогда были так переиспользованы, что к ним можно было мысленно подставить добавку картонный. Картонно-трепетная Софья. Каких картонных свершений он от нее ждал? Слово “свершения” вообще было таким пыльным, что из каждой его поры вырывались миллионы мертвых семян. Вязин чувствовал, что слово живое, что у слова внутри есть узелки и трубочки, по которым циркулируют силы, что каждое слово — сложноустроенное существо. Сказал слово — породил существо, состоящее из летучих трепыханий, а каждое трепыхание силу несет. Да слово — это чуть ли не разумное существо, каждое! В нем есть проблески сознания. Но когда его перенапрягаешь, слово, оно начинает болеть и потом летать в виде теней звуковых…
Вязины ушли, а их раздражение продолжало тут ходить. Вдруг (читатель, проснись!) начали выступать шепоты из пустоты: Вязины сейчас едут — в Америку — ты им надоел. А в густом киселе застоя никакой поездки в Америку не могло быть. И одним боком себя Баранов понимал, что снова слышит бред. Его виноцветные глаза остекленели от страха. Он опять лежал, как отключенный механизм, только вздымались дыханием желтоватые усики. Никто. Никогда. Не придет. Но… Серафима наша как говорила на лекции по Пушкину: “СНАЧАЛА в душе настало пробужденье, а ПОТОМ уже явилась ты!” С себя нужно начать, с насильственным юмором подумал Баранов. Он взял сигарету и хотел закурить, но руки так дрожали, что спичка вся сгорела, а до сигареты не добралась. И сгоревшая спичка, в виде чуть ли не Богоматери с иконы “Деисусный чин”, упала на тумбочку. И тут внутри такой вопль раздался, без всяких шуточек — Баранов воззвал: “Не допусти этих страшных голосов снова!” Руки его сами зашевелились, сами взяли ножницы, раскрыли их крестообразно, и вот “белка”, то бишь белая горячка, вылетела из него вон и умчалась вон.
В это время явились Вязины и принесли такие запахи, будто Баранову приставили новый нос. “Значит: весна и я выздоравливаю”.
* * *
Возле ректората стоял глобус в два роста вышиной. На одной шестой части суши была белая, как от ярости, надпись наискосок: СОВЕТСКИЙ СОЮЗ. Баранов старался приосаниться в ожидании Серафимы: то одно плечо приподнимал, то другое, но в это время упустил грудь, и она начала заваливаться между плеч. Он увидел себя в зеркале — попытки автосборки, и, оказывается, каждый, кто желал, мог наблюдать все его мучения. Они реяли из него и, как ртути пар, витали между лицом и зеркалом.
— Ну что, Алексей, человек Божий, вперед. — Серафима появилась внезапно. — Но я вас прошу: никому ни слова! Молчите там, понятно?
В глазах ее мелькало что-то материнское. И Баранов знал, что тут нет никакой подделки, ибо на сегодняшний день это было лучшее лицо в городе Перми. А если не получится, если его исключат из универа? Нет, об этом думать нельзя. И Баранов заскакал за своим горячо любимым деканом по лестнице. Серафима же шагала широко (ее великолепно-уверенная походка бодрила Алексея):
— Пермяки повально гипертимны…
— Гипер-что, Серафима Макаровна?
— Ну, чересчур возбудимы. Это от нашей воды. Йода нет в ней. Щитовидка без йода дает повышенную повальную нервозность.
— Между нами, мутантами, говоря: эта пермская гипер-что-то… мне вот и нравится, — лихо отвечал Баранов, снова пытаясь взбугриться.
Пятница — это маленькая суббота, думала Серафима, все стараются пораньше уйти с работы. Только бы он принял нас, бормотала она. О, родная, родная, думал Баранов, зачем я был гадок, пил, слушал эти голоса, грозные… если меня оставят… пусть меня оставят в универе! Я тогда…
— У вас этих гениев, Серафима Макаровна, таскать — не перетаскать, — улыбчиво встретил их ректор. — Вы уж скажите сразу: сколько их там, на факультете, накопилось?
— Искусства много не бывает, Александр Иванович. И знаете: рисунки Баранова в стенгазете — это же двадцать первый век.
Все у тебя двадцать первый век, думал Пикчурин, не убирая улыбки. Новый век еще далеко, а все уже стараются забронировать в нем местечко!.. Юноша тревожил его тем, что походил на оперного витязя, а “витязь” — это откуда?
— Серафима Макаровна, “витязь” — откуда?
— Из скандинавского викинга… что значит “бродяга”.
Серафима начала плетение словес: без звучащего слова нам все равно не построить нового общества, Александр Иванович, дорогой, вот тут-то филологи и пригодятся, да-да! Пикчурин в ответ качал розовым лицом и не перебивал. На самом же деле надежды Серафимы тут были на стыдливую тягу Пикчурина к таким вот золотистым витязям и эллинам, эх, еще бы сейчас посвежее выглядел Алексей, как хотя бы год назад!.. Ректор в ответ даже не убрал улыбку:
— Жизнь так устроена, что человек не властен в некоторых делах.
Она сразу все поняла. Если кто-то говорит, что жизнь такая плохая, это значит только одно: он заранее принял решение поступить погано. “Уеду в Смурновск, поступлю на журфак”, — пронеслось в мозгу у Баранова. Смурновском обзывали тогда Свердловск.
— Комендант в докладной написал, что вы, Баранов, были в наркотическом дурмане. Я здесь ничего не могу поделать. — Ректор навел на последние слова ну траурный оттенок.
В то время наркотиков боялись больше, чем диссидентов. Эти вещества сильнее и успешнее уводили людей от идеи всеобщего счастья. Наркоман счастлив в одиночку, у него власть внутри захвачена другим хозяином. Власть компартии кончалась на поверхности кожи морфиниста или анашиста. Лечить нужно, но это уже не дело ректора. Его дело: исключить.
— Не было никаких наркотиков! — закричал Баранов.
— Молчите! — отрезала Серафима. — Что же вы мне по телефону не сказали, Александр Иванович…
— Не мог. Об этом вообще много не говорят, вы знаете.
Ничего я не могу изменить в твоей чадящей судьбе, юноша нежный, думал ректор, вспомнив вдруг: “…но боюсь, среди сражений ты утратишь навсегда то ли прелесть робкую движений, скромность неги и стыда, то ли наоборот”.
Он, Баранов, не помнил, как очутился у Вязиных, и сказал лихо:
— Кошка бросила котят — пусть е…тся, как хотят!
Мать Баранова находилась далеко, в Кирове, и роль ее сейчас взяла на себя Софья, запричитала: советская армия тебя же сразу загребет, загребет. К картошке она достала банку грибов, грустящих в рассоле.
— А что, — сказал Алексей карамельно-хрустким тоном, — настоящий мужчина должен побыть воином… все дворяне — это воины… господа офицеры…
Он подкрутил серый ус и стал гоняться за грибом по тарелке с вилкой наперевес, думая: “Почему это не вся жизнь так устроена — говорить, что мужчина должен быть настоящим, храбрым, а в то же время уютно поедать все, что женщины ему мечут справа, слева, и все такие рафинированные”.
— Давай, нарисуй подарок Васе и Марте на свадьбу!
Глаза его начали распускаться навстречу алкогольному дождю, не только возможному, но и обязательному на свадьбе. Поэтому Алексей яростно рисовал всю ночь в холле. Девушки-студентки подходили, жаждущие опыления, а он им рассказывал про зубастых кур госпожи Кузяевой после ядерной катастрофы. Он не просто повторялся, а тут же описывал еженедельник “Определитель новейших тварей и растений, опасных для человека”. Особые приметы: у кур третий глаз, агрессивность и зубастый клюв. Охотятся стаей. Зачатки разума. Тогда казалось, что все это очень смешно. Госпожа Кузяева! А какие в будущем могут быть господа! …И какие могут быть такие уж взрывы… Но мы теперь после Чернобыля — в общем, все понятно… охотятся там, говорят, куры — стаями на лисиц… ну, и господа появились вкраплениями, так вот.
Мусоля красный карандаш во рту, а потом касаясь им осторожно разных точек ватмана, Баранов развивал сюжет: картинки в “Определителе” будут голографические, и каждое изображение страшилища можно рассматривать со всех сторон… Вдруг сами собой плавной колонной прошли в голове пышно одетые мысли, как средневековые испанцы. Во-первых, надо у Вязиных взять на память альбом Модильяни. Я ведь их никогда не увижу, Вязиных-то! Прощай, Пермь, где каждый второй похож на Мармеладова! Я найду такой город (и хитренький голос спросил изнутри: “Где каждый первый похож на студента с топором?”)… такой город… Мысли, куда вы меня? Эй, мысли! Подожду, перекурю, пусть прекратятся. Но они оказались похитрее. Одетые в свои разноцветные рваные камзолы, они скрылись за холмом грусти о Вязиных, обошли его и вернулись еще большей толпой: “Мопассана бы двухтомник, барин. И кольцо”. Да-да, кольцо хорошо… Софья его не носит, у нее пальцы распухают.
Карминовая пыльца как бы осела на всем вокруг. Весна, но внутрь почему-то она не проникает, загоревал Баранов. День вставал очень веселый. “Озолочу всех!” — кричал он, разгораясь. Облака были в блестках, как любимые жены гарема. Надо сделать промоины в душе, тогда весна заструится внутрь. Ну, конечно, мне придется на свадьбе Помпи и Марты… в пять раз больше двигаться и шутить, чтобы походить на прежнего легкого Баранова.
На свадьбе Баранов так смотрел на простоватых Вязина и Софью: не смогу у них взять… рука не двигается в загребущем направлении.
— Софья, ты когда-то обещала отдаться мне, — громогласно начал он.
Вязин показательно захохотал. А Софья как несла стопку тарелок, так и пронесла мимо. Тут и заплодоносило право взять Моди и кольцо. Потом выяснится, что пятьдесят рублей он взял у Василия Помпи, а у Кондеевой умудрился дюзнуть несколько серебряных полтинников двадцатых годов с ужасным молотобойцем.
Когда Вязин хохотал, Василий Помпи понял, что друг его задет. Вдруг у Влада Вязина сделалось непроницаемо-мужественное лицо. Вася для друга торопливо сляпал защитную словесную конструкцию:
— Художники часто бывают ненормальными, но обратное неверно!
Новоиспеченная его тещечка добавила: мол, нормальный, что ли, Баранов — нарисовал Марту и Васю словно в тюрьме! Просовывают друг к другу руки сквозь стену. Она даже прикидывала: когда уже можно будет выбросить это злое кишение красок, чтобы вместе с ним ушла сила, которая приказывает…
— А что? — Баранов взрывообразно развел руки. — Так уж легко мы разве друг к другу прорываемся!
— Народ-то понимает, что искусство — это не игрушки, — полуспорил-полусоглашался Вязин.
— Все хорошо, все это правильно, — кивал Помпи. — Только само слово “народ” — мы уже не видим, как оно оскорбительно! Что такое — народ? Это то, что народилось. Подчеркивается одна биологическая способность размножаться.
“Ну, не понравился вам мой подарок, ну и что — он сам по себе хорош, без вас. Надо за него у Марты еще парочку чего-нибудь взять”. Вдруг потерял Баранов решимость взять у Марты что-то… надо стакан-то направить в себя, чтобы решимость влилась.
Половину стола захватила родня Марты. Там выбраживались древние ферменты плодородия. Они выплеснулись вдруг таким вот требованием:
— Будем прятать щас невесту.
Помпи из итальянца превратился вдруг в половца: лицо стало бешеным. Но и в бешенстве он выглядел как Мастрояни, играющий половца. Мать и брат Петя повели его успокаиваться на кухню. И сообщили новость: купили БЕЛЫЙ РОЯЛЬ! Бешенство — это камнепад, распад самого себя на грохочущие жернова. Изумление от белого рояля остановило распад и осыпание. В прошлом году мать покрасила полы в изумрудный цвет. Слишком много зелени получилось. Решила разбить это белым пятном. И аристократически не жалела на это никаких денег.
Брат тут стиснул мышцастой рукой локоть Васи: молчи! Но через двадцать лет, когда мама потребовала оплатить покупку норкового пальто, Вася был уже очень обстуканный:
— Я могу лишь оплатить твой визит к частному психиатру.
— …Жених, жених! — скандировала родня невесты. — Отгадай загадку! За! Гад! Ку! (И тут подхватили все.)
Вязин думал: кто спорит, обряд нужен, плодитесь и размножайтесь, но если весь человек уходит только в это — тут Влад с Розановым и схватился…
— Василий, взгляд синий, — дружка с заляпанным томатом полотенцем через плечо развернул ватман. — Вот помадные отпечатки: найди здесь губы своей Марты!
Вася ошарашено смотрел на этот соцарт. А Баранов, изгибаясь по-кишечнополостному, кричал:
— Вот если бы это были отпечатки других ее губ!..
Тут шестнадцатилетний, но уже хорошо подкачанный Петр закипел, схватил Баранова и вытащил его на площадку. Тот почувствовал, как часть лица вспыхнула и отяжелела. Да вы без меня пропадете, изумился он такому повороту. И уже не мог уйти. Разрывая на груди рубашку и активизируя таким образом сердечную чакру (по примеру предков-прарусичей), он вытянулся и сократился до самого стола, крича:
— Со скуки! Пропадете без меня! Пропадете!
Многие не обращали на него внимания, потому что уже самого внимания-то у них не было. Остальные искренне попытались помочь жениху в разгадывании губ. Вася решил прекратить это и нагреб по карманам несколько рублей — заплатить штраф за недогадливость. Все такие добрые: брат Петя Баранову заехал — только из доброты, синяк об этом извещал на догорающей физиономии… мама тоже добрая! Давала в детстве Пете по двадцатчику, чтобы он каждый Васин поступок доносил до мамы — она хотела воспитать передвижное материнское око. Но несмотря на то, что Петя три года получал по двадцатчику, потом он сам отказался: “Ма, я больше не буду”.
Серафима Макаровна окольцевала сильными губами сигарету и посмотрела на Марту, “спрятанную” невесту. А с той стороны двери бушевала стража из гостей, охваченных первобытом. Они жаждали выкупа за условную девственность.
— Почему мужчины хотят девственницу! — возмущалась Марта.
— А чтобы он на всю жизнь у нее один был, сравнивать не с кем! Чтобы ценила то, что есть. А ведь это не-хо-ро-шо.
Серафима не знала, что через двадцать лет Марта будет в кругу подруг ее, Учительницу, винить в своих семейных осложнениях…
— А где же ваш Валуйский, Серафима Макаровна?
— Он сказал, когда я выходила: “Пошурую-ка я в Канте — неужели я у Канта ничего не найду на свадьбу… в терминах”.
— Да, — подхватила Марта. — Зачем же Кант и жил тогда, если у него ничего нет для свадебного тоста.
— Главное, — прорвалось вдруг у Серафимы. — Вы там побольше иньянствуйте друг возле друга!
— Инь-ян, инь-ян!!! — заорал ворвавшийся жених, наклоняясь вправо-влево, вправо-влево.
Андрюша Немзер, читающий сейчас это повествование! Ты ведь, конечно, догадался и можешь далее не читать о том, что Валуйский всего за час до конца свадьбы был уже здесь. Произвел все охорашивающие движения, включая извлечение записной книжки.
— Брак — среди категорий, которые жаждут этики, — тянул он стеклянную нить рассуждений. — Кант говорил… я тут немного разовью…
— Мы с Кантом, — громко прокомментировала Серафима Макаровна.
— Прожить всю жизнь с одним человеком — это безумие. Значит, это абсолютно нравственно!
Валуйский надежно был зафиксирован в пузыре безвременья и казался старшим братом кого-то из молодоженов. Ни у кого не было сомнений, что он будет верен Серафиме всегда. “А как же народное седина в бороду — бес в ребро?” — поиграла сдобными руками Кондеева. Василий сверкнул молнией между Мартой и Маринкой:
— Должна быть рифма: в бороду серебро — бес в ребро.
…Вася пробыл в ванной время немереное — оно кубометрами протекало и утекало, промывая от какой-то мути.
Толпа поклонников галдела,
Стремясь урвать кусочек тела,
А ты, по аду проходя,
На них глядела…
Он объелся своей свадьбой. А вот сейчас, пока Вася сидел на ребре ванны, счастливо потеряв себя, Марта сказала гостям:
— Он заперся, потому что всегда вот так прячется, когда строчки идут.
— У меня тоже идут: “Я возношусь к зенитной фазе — ты в газе!” — ответила Кондеева.
Марта сделала вид восхищения, чтобы открыть тайну и еще сильнее от этого почувствовать, что они подруги:
— Уже устраиваюсь дворником, чтобы Вася всегда был свободен для таких минут.
О, если бы у жизни были синие или красные карандаши — для подчеркивания важных мест!
* * *
Серафима прикидывала: успеем ли до двух часов. Она, впрочем, была уверена: сейчас ректор не пойдет ей навстречу. Помпи исключат. Ноль целых, а после запятой еще много нолей, и в конце замученная единица — вот такая была вероятность чуда. Но ради него всегда стоит трепыхаться.
У земного шара в холле встретились Василий Помпи и Евдокия Стерховская. Она всем рассказывала — медленно, тягуче, утомительно, загадочно замолкая в самых случайных местах, — как мама, беременная ею, трагически поругалась со свекровью, чуть не скинула от нервного срыва, испугалась и поклялась: “Если родится девочка, назову в честь свекрови!”
Все звали ее: “Дустик”.
Вася Помпи был еще в том возрасте, когда все встречи делят на случайные и неслучайные.
Он не понимал, что весь мир без передышки одна большая неслучайность. Внутреннее чувство сказало: эта встреча зачем-то нужна в его жизни. Внутри у него вилось облако пушинок, и он пытался приспособить свою плодовую нежность к тому, что они стоят возле крутящегося шара. А смысл такой, что не исключат!
— Дустик, — позвал он нежно, — а ты зачем к ректору?
Евдокия во все стороны излучала вызов “а слабо тебе меня завалить”. Она была в чем-то полумонашеском, черно-длинно-широком, но вблизи оказалось: в полутьме просвечивают таинственные холмы. Вечнотягучим голосом она начала говорить про звонок своей маман к ректору: надо забрать документы на лето, ехать в ГИТИС на режиссерский поступать.
— А кто твоя родительница?
— Ну, она входит вообще-то в пятерку лучших адвокатов Перми, — сказала Дустик и дышать прекратила вовсе, но это не пугало, а наоборот, возбуждало. (Она еще делала взмах рукой, состоящей из смуглого тягучего меда…)
Дустик рассказала ему в пятнадцатый раз историю, которую он воспринял так: кишащая со всех сторон (от повторений). Да и все ее так воспринимали, эту историю. Сокращенно, отжатые от повествовательной жижи, факты выглядели так: после школы Дустик не поступила в ГИТИС и устроилась гардеробщицей в один театр. Знаменитый московский актер Н. к ней приставал с простым мужским предложением. Старый козел. Она отказала. А он в ответ: “Да кому ты нужна, чего ты ломаешься!” Думали мы все, что знаменитость должна вести себя более-менее, но ведь любой человек… в общем, это не зависит от уровня знаменитости. А все почему-то думают: знаменит — значит, благороден!
Амальгама породы светилась в каждом ее, Дусином, полудвижении. Временами она умирает, но даже в этом состоянии ухитряется звать за собой в другие, более возвышенные стаи — это вам не просто воробышек, а другая, более крупная и благородная тварь.
— А знаете, никакой всемирной славянской отзывчивости и не было, — говорила, приближаясь, Серафима Макаровна. — Арабский путешественник Ибн Фадлан удивлялся: славяне-язычники, охраняющие купцов, не доверяли друг другу. Они отдыхали по очереди, спать уходили в лес по одному! В тайное для других место.
И тут Вася понял, что его уже нет в университете. Не числится. Удар был так силен, что мир стал закукливаться вокруг Серафимы, пытаясь спастись. Какие у нее густые волосы — на двоих с избытком хватит, ума же на троих.
— С Гачевым виделась этот раз в Москве, так у него получается, что у русских отзывчивая душа как-то завелась… Я ведь говорила вам, что мы однокурсники?
…Эта полуматеринская любовь, которую Вася чувствовал в Серафиме, теперь излучается мимо него, к двум часам сегодняшнего дня и к телефону, она будет звонить в Москву, но не к Гачеву.
Ректор показал, как он спешно надевает пальто:
— Вызывают в обком. И все равно я ничего не смогу для вас…
Пока он застегивал пуговицы на аэростатном животе, с Дустика мигом слетел томно-ленивый налет, она спросила, как простая студентка:
— Александр Иванович! Вам звонила Стерховская о документах в ГИТИС?
— Я подписал, возьмите у секретаря.
Вдруг Серафима поняла, что пушистый Вася Помпи кристаллизуется и становится непробиваемым слитком, адамантом. Непроницаемым голосом он спросил:
— Значит, вы положили Гачева на лопатки?
— Да ну… вы все спрямляете…
— Положили-положили! И знаете, почему? Потому что на вашей стороне истина. Не было и нет никакой славянской там… русской там… отзывчивости. Вот когда получу Нобелевскую, тогда они все пожалеют.
— Тем более, что у многих нобелевских не было высшего образования: у Бунина, у Шолохова…
— Не говоря уже о Еврипиде и Гомере, — разговор звякал о броневые плиты Васиного горя.
— Вас сейчас заберут в армию. Там ваш язык до полу… несколько укоротится. Ну согласитесь: ляпнуть о Троцком на семинаре по истории КПСС!
На Васю накатила бесстрастная злоба, какую, наверное, испытывали самураи. В армию! Надо попасть в десантные войска! Беспощаднее чтобы… бороться за свободу слова. И увидел себя в пятнистом комбинезоне, стрельба там, парашют, работа ножом, спецприемы (задушить, свернуть шею).
Но, слава Богу, ничего этого не случилось. Через двадцать лет он так вспоминал:
— Кэгэбня позвонила в военкомат. И я загремел в психушку. Даже в стройбат не рискнули отправить, чтобы я их Солженицыным не мог заразить.
Сережа! Костырко! Ты уже понял, наверное, что Серафиму будут мочалить. Шестидесятники никак не хотели растворяться в липком киселе застоя. Серафима лишилась и деканства, и заведования кафедрой.
Но сегодня, в два часа, у нее будет счастье (горе). Она услышит в телефонной трубке московский — с отлетающей челюстью — говорок:
— Получил твое письмо. Ты двенадцатое мая зачеркнула и написала двадцать первое. Эта ошибка меня встревожила: ты боишься идти в будущее. В наше общее. Будь ты смелее! Ведь победителей не судят, Серафим!
— Победителей не бывает, Боря.
— Я тебя очень прошу: делай быстрее свой выбор.
— Экзистенциалисты, конечно, хорошие ребята… Но иногда выбор требует… Моника же плохо спит, я тебе говорила, а любой стресс, сам понимаешь…
“Простоять бы всю ночь у телефона и разговаривать с тобой”, — ноги Серафимы чувствовались как состоящие из невесомых нежных зерен. Любовь ведь не мужчина и не женщина, но и не евнух. Любовь пользуется телом для своего проявления.
На том конце провода Борис как нормальный человек подчеркнул свою значимость:
— Вчера Дэзик приехал. Говорили о выезде. Он против.
Серафима рассердилась на Давида Самойлова: будь тот хоть в сто раз талантливее — какое право он имеет укорять ее Бориса!
Звонок в дверь означал, что пришла Марта со своей курсовой работой.
— Подожди, Боря, я впущу свою студентку.
— Даю тебе только три секунды!.. Или вот что: я кладу трубку, а ты мне перезвонишь… и через три месяца мы будем в Риме.
— Какая вы красная, Серафима Макаровна! Заболели? — Марта почувствовала себя как старшая сестра, ведь кто такой Валуйский по сравнению с ее Васей (пусть его исключили, он все равно будет великим, великим).
Серафима думала, что Марта усажена в другой комнате. А на самом деле Марта стояла и смотрела, как ее научный руководитель несколько раз поднимает трубку и кладет обратно. “Вот есть Пермь. Она — часть нашей Серафимы. И если Серафима уедет, все содержимое города вытечет, как из разбитого яйца”. Марта как раба любви сразу поняла смысл этой сцены.
Серафима еще раз протянула руку к телефону и уронила ее на фартук глазоломной расцветки.
— Так я пойду, Серафима Макаровна?
Выбрела кошка-богатка с гноящимся глазом. Она сразу поняла, как Марту можно использовать, и стала тереться об нее, сильно подталкивая к креслу: садись быстрее — я на тебе развалюсь.
— Купили мазь для несчастной нашей Гейши, так Моника сначала на собственном глазу ее испытала, чтобы выяснить: жжет или нет. — Серафима заварила черный, как безлунная ночь, чай.
Кошка Гейша с удивлением обнаружила, что ее бросили гладить и говорят о чем-то невыразимо мелком: типическое или личное важнее в романе.
Серафима брала каждое печенье через раскаленный чайник.
— Давайте я подвину поудобнее. — И Марта взялась за псевдомодерную вазу на стебле.
Серафима начала: один знакомый из Москвы звонил, он хочет эмигрировать… работал на радио, у него сложности, наподобие того, что у вашего Васи. Госбезопасность в претензии к нему, в общем…
Над ними в это время, помогая разговору, висела картина нашей знаменитости Ослябина. На ней, картине, пейзаж и люди составлены словно из лучинок, щепочек, душа ушла из мира, это плач…
Серафима волевым усилием переключила разговор:
— Ну что, поставим вашу защиту курсовой на девятое?
……………………………………………………………………………………………………………..
Серафима вылетела на кухню и увидела гуляющие по воздуху сполохи. Что-то горит. Посмотрела в окно: церковь когда-то успели отремонтировать, стекла вставили. Купола зеленые, кресты болью в глаза блестят. Она взяла машинку и стала печатать статью: “У главной героини конфликт между любовью и долгом…” Если бы не было церкви, церковь страшно мешает, все бы зависело от меня, только от меня.
— Выключите телевизор, выключите, — кричала во сне Моника.
А Валуйский тоже стонал рядом о чем-то, что обнаружил, спустившись в свои колодцы видений.
Теперь она на самом деле встала, погладила дочь и прошла на кухню. Внимательно поглядела в окно на давно пустующую церковь. С двенадцатого этажа и ночью она выглядела, как игрушечка. Для чего это разумному и образованному человеку снится действующий храм? Наверное, из-за Валуйского: столько лет он преподает атеизм, так и набралась церковных ассоциаций. “Я иду к всенощной”, — сказал Серафиме Шкловский в пятьдесят седьмом. Он не боялся быть откровенным, хотя она была послана от комсомольцев МГУ, которые хотели его пригласить…
Увидела бумажку между тарелками. Это, наверное, очередная “диссертация” Моники. “Праздность — мать всех пароков”. Видимо, Моника представляла: такие пароки идут за матерью, как будто из пара они — “пароки”… Как облака? Нужно за собой-то следить, Симуша, а то ребенок что слышит часто, то и пишет. Вчера Серафима встречала у Моники в “диссертации” такие каракули: “Идеалаф нет”.
Серафима завладела кофейником и заставила его поливать засохшие цветы в горшках. И запел какой-то стеклянный сверчок: цвик-цвик. Откуда это цвиканье? Сейчас-сейчас… найдется разумное объяснение. Вот оно: цветы настолько были неглавные в ее жизни за последние две недели, что сейчас жадно втягивают воду, а пузырьки воздуха, уже с удобством расположившиеся в почве, теперь вытесняются наружу и сердито попискивают. Везде борьба. А как там у Помпи:
Жизнь не борьба, а синий череп неба,
Помноженный на зов любви и хлеба.
Взял он у скандинавов “череп неба” (луна один глаз, а солнце — другой)? Или само у него получилось? Раньше, пока не вспыхнул в ее жизни Борис, Серафима долго думала о Баранове, Помпи, поэзии, критике. А сейчас мысли сносило, как с полдороги машину, юзом, на скользком повороте…
На кухню выбрел Валуйский, держа перед собой руку в теплой шерстяной варежке.
— Ну как запястье? — спросила Серафима. — Вот поливаю цветы, совсем засохли, — и она предъявила кофейник, как увесистый кулак.
— Если бы только цветы были заброшены… даже не то еще будет, — не ровным и не звучным, не лекторским тоном заговорил как будто и не Валуйский, хотя никого больше на кухне не было. — Вот так вот, Симуша, была у меня одна удача в жизни: когда ты была моей женой…
Руки у нее разжимаются, кофейник хочет выпасть. Раньше Валуйский говорил: “Иосиф в сущности — родоначальник ордена рогоносцев”, и сам-то улыбался, как будто бы ему выдали патент, что он-то рогоносцем никогда не будет. А теперь из того Валуйского выглядывал какой-то новый… как порой из твердого заклепанно-угрюмого танка появляется усталый красавец танкист.
(Валуйский, конечно, взращивал свою судьбу фразами про “рогоносца” Иосифа. А мы-то все! Его ученики! Ведь послушно тогда бежали вслед за его атеистической свистулькой в светлую обрывистую даль… Сейчас, в 1998 году, нормальное состояние стыда разлито внутри, а тогда мы даже и подражали суровым шуточкам Валуйского: “50 молодых атеистов, своевременно воспитанных вами, приглашают на выпускной вечер…”)
— Ученые провели опыт, — сказал Валуйский. — Больных с одинаковым диагнозом поместили в две разные палаты. В одной окно выходило на бетонную стену, а в другой на РАСКИДИСТОЕ дерево… так во второй палате люди выздоравливали в два раза быстрее.
— Подумаешь! А Достоевский сто лет назад это знал: “Разве можно видеть дерево и быть несчастливым”.
Муж опешил и задраил оставшиеся смотровые лючки: опять она показывает, что ее литература выше науки… Тут Валуйский привычно задремал, и Серафима вспомнила шутку Моники: “Папе так подходит фамилия Дремлюга”.
Любовь — это будущее сейчас. Появился в жизни Серафимы Борис — появился жар, и вся старая жизнь трещит и корчится в этом жаре и вот-вот отпадет. А там, на Западе, с Борисом, все новое нарастет: новая работа, новые звезды, Моника повзрослеет. А старый мальчик Валуйский переживет. Серафима стояла посреди ночи и посреди жизни. Все слова, чтобы отделиться от Валуйского, были готовы. Они уже поступали на голосовые связки, но по пути разваливались и превращались в гнилушки, осыпаясь.
Толстой и Достоевский скакали на конях по Ясной поляне. Крестьяне шапки перед Левой и Федей ломают, кланяются. А Федор Михайлович-то не служил в кавалерии и стер себе всю… все седалище! А Толстой все скачет и скачет, как Хаджи-Мурат. И проповедует без конца: “Опрощаться надо, опрощаться”. После, конечно, поддали. Достоевский тощее лицо на бидермайеровский стол уронил, развезло его, горюет: “Эх, широк человек, я бы, батенька, сузил…” А Толстой кулаком костлявым как грянет — рюмки аж посыпались: “Сузим, Федя!”
Вот такую историю наплел ей Баранов когда-то, рисуя что-то мифически-краснознаменное к седьмому ноября в газету… Да, широк был сам Баранов, красавец, гений, а обворовал почти всех своих друзей перед тем, как уехать из Перми. Не успел себя вовремя сузить… А я ради Моники должна себя сузить, Федя! — усмехнулась Серафима.
Моника утром, чтобы оттянуть поход в садик, попросила чаю и начала плотно устраиваться на стуле (теперь-то меня не выковыряют до вечера):
— Американцы открыли, что аппендиск опасно вырезать у маленьких, в больнице, в родильной…
Серафима выковыряла дочь из убежища, стала обувать, а внутри все остановилось: оказывается, она навеки остается здесь. Смирилась же она в детстве, что умрет когда-нибудь.
Валуйский в это время показался снова в варежке. Серафиме захотелось сорвать эту теплую рукавицу, растоптать. Спасти Монику от этого лопуха, увезти и сказать: отец твой безалаберный, ты от него ничего не видела, кроме занудных рассуждений — “ученые установили”, “японцы открыли”. А Моника бы ответила: неправда, он другой. Она без сомнений видит отца другим, таким, каким его запланировали там, в вышине, а не то, что получается всегда. И все дети любят родителей именно так, а не по Фрейду.
Для Моники отцовские сказки про Создателей-ученых и Создателей-японцев (русских, американцев) были так нужны! И даже если бы она спала хорошо, сказки все равно нужны… любому ребенку — нужно подтверждение со стороны взрослых — людей, которых они боготворят, — что мир чудесен, чтобы родители говорили им это… пусть даже умными словами.
* * *
Через двадцать с лишним лет, когда Борис приехал по приглашению Помпи и его фонда “Евразия”, слова представления звенели веско:
— Перед вами выступит поэт, эссеист, комментатор радио “Свобода” Борис Ранжеев.
Слушатели недоумевали: зачем Борис несколько раз говорил, что у испанских поэтов любовь и смерть приравниваются друг к другу. А за окном Смышляевского дома синее небо и желтая листва такие яркие, словно синее и желтое не могут перекричать друг друга. Но ведь ничто и не может быть красивее другого, лучше другого! Серафима поняла это непонятно когда… во всяком случае, сейчас она уже не жалела, что не уехала тогда с Борисом. И вдруг снова — жалела. Через минуту опять не жалела. Она с легким презрением отнеслась к этим вибрациям…
Помпи спросил:
— Легко ли было оплодотворить зарубежье?
Борис издал несколько звуков настройки (ы, э) и коснулся галстука-бабочки:
— Там уже нельзя было списывать свои неудачи на КГБ, партию… Не было социального алиби, если ты не состоялся. До сих пор мои некоторые знакомые живут на пособие в шестьсот марок.
Рядом с Серафимой сидела Кондеева в ярко-красной чалме. В этом головном сооружении ей бы на презентацию автостоянки или магазина “Заходи!”. Борис говорил, а Серафима смотрела на его волосы, зачесанные слева направо по лысине — ей хотелось, чтобы какая-нибудь сердобольная моль залетела и выела эти диагональные остатки волос. Они так страшно портили умное лицо Бориса! Ну вот, опять у меня начались эти бабские вердикты, как любил говорить Валуйский. На самом деле он один раз сказал “твои папские вердикты”, а они с Моникой ослышались… и это имело в семье необыкновенный успех, хохотали все долго.
Все, что говорит Борис, непредсказуемо. А вот Помпи сейчас предсказуемо спросит о Бродском. Он и спросил. А Борис ему ответил:
— Я успел сделать с ним три интервью. Не согласен! Язык — не лучшее, что есть у нации. У народа есть и святые, и гении. И просто добрые сердца. Кстати, в быту Иосиф был очень грубый человек.
Помпи, довольный таким внутренним родством с гением, кивнул.
— А я слышала, что Бродский всем помогал, — вырвалось у Серафимы.
— Помогал своим, питерским, как отец мафии…
Пьянка — это как рамка, в которую наш человек помещает приятную ситуацию, чтобы потом повесить в своем эрмитаже памяти.
Они все вышли из Смышляевского дома. В воздухе пахло снегом и льдом. Чувствовалось, что разбитная осень, потирая руки, приблизилась вплотную. Декоративные кусты желтели изнутри, а снаружи был слой зелени. Золотая подсветка такая. А асфальт лежал в серой печали: он ничего не мог добавить.
Затянулась пауза, которую раньше называли мхатовской, а нынче — ельцинской.
— Водка, которую вы сейчас увидите, я купил в беспошлинной зоне. В Праге. В аэропорте…
В номере-люксе гостиницы “Урал” Борис поставил бутылки на хлипкий столик, по полированному лицу которого была разлита досада: опять нужно притворяться роскошью — иностранцы пожаловали. Хорошо было, когда Пермь для них была закрыта! Не нужно было ничем прикидываться. Столик все время колыхался, от этого водка, льющаяся из покрытых льдистой коркой… нет, не так — из бутылок, стекло которых было сделано под иней… Это Помпи думал: вот, остается только нагромождать и подыскивать эпитеты!
“Наверное, Борис волнуется, водку проливает”, — подумала Серафима. “Да нет, дождешься от него”, — он устремил на нее твердый серый мрамор глаз.
Борис думал, что Серафима, живя в смрадной империи, очень сдала. Но и любой бы на ее месте сделался таким… Но у нее такие счастливо-ошалелые лучи из глаз! Неужели я до сих пор такой подарок, если она на меня такими глазами?
— Ты заметил, Борис? Все мне теперь говорят, что у меня такой взгляд — просто сделали очень удачно операцию. Я подозревала, что уже — занавес! а оказалось, что еще поживем. И дождалась внука — Моника наконец-то расщедрилась.
— Серафима Макаровна, за вас! — крикнула вечно-пышная Кондеева (вечно пышная-то пышная, но и вечно не расползающаяся).
“Так-то, я думал, что этот свет идет сквозь ее глаза еще с 75-го года, а это послеоперационные прожекторы, бьющие через глаза. И непонятно, как еще глаза выдерживают такой напор. Как хорошо, что ее выхватили из абсолютной темноты, откуда не надеялась выбраться”.
Помпи сказал: мол, не думал, что доживет до необрежневизма!
— Зомбушка наш, — горько как-то, сокрушенно ответила Серафима, пожалев Ельцина, впрочем, скользом.
— А теперь давайте выпьем за Россию, чтобы в ней все наладилось! — бесконтрольно вскрикнула Софья Вязина.
— Это сколько же надо выпить-то, — грустно взглянул на жену Влад. — Нам столько не осилить!
Георгий Дмитриевич Гачев, путешественник между культурными мирами! Ну вы-то хорошо знаете свою однокурсницу Серафиму! И догадываетесь, что такие встречи, как у Серафимы с Борисом, ничего не добавляют, но — слава Богу! — ничего и не отнимают. Впрочем, добавляют уверенности, что ты живой…
* * *
Снова отмотаем назад светлую ленту годов. Марта и Вася живут в однокомнатной квартире. Марта варит борщ со зрелой самоотверженностью на лице. Так, капуста свежая, значит, надо добавить уксуса. Кисло! Добавить соды! Сыпанула. И последовал белесый взрыв, затем второй, и борщ свободолюбиво выбросился из круглого узилища на плиту, на полкухни, на Марту, наращиваясь какой-то бело-розовой шкурой по всему. Он измучен был этими экспериментами над собой, бедный борщ! А Помпи смотрел, как жена сдергивает платье, чтобы тут же замочить.
— А ну его, этот борщ! — процитировал Вася.
Но тут звонок в дверь известил о приходе Речкина со слайдами, а следом теща уже поднималась по лестнице, ведя за руку Бутю. В нем соединились золотые волосы матери и прежние Васины глаза: ждущие чего-то, каленые. Бутя (он же Бемби, Сережа и Насос) сурово изложил свою программу:
— Буду пускать мыльные пузыри.
Мыльные пузыри, запах борща и конус слайд-проектора дружно создавали мимолетный шедевр, еще они как-то любовно уступали место друг другу в общей композиции квартиры.
— Эх, щас бы на стадион все это вытащить! — сказал Помпи Речкину. — Это же штука такая новая…
Вася читал свою поэму, так называемую “зырк-поэму”, потому что в это время Речкин отщелкивал свои слайды, а теща посмотрела на них довременным взглядом:
— Только если уж судом присудят, я буду такое искусство любить!
— Да что ты, мама! — закричала Марта. — Будут полные залы это слушать.
— Полные залы? Да кандалов не хватит… без кандалов нас не пригнать… нет!
Речкин вручил Васе замасленный сверток: “Это завтра вынесете?” Еще один сверток он собирался выбросить на мусорку сейчас, когда выйдет. Таким образом там не смогут собрать все фрагменты картины, которая не удалась. И не загонят Речкина в лагерь.
Конечно, они оба сидели в психушке: Помпи и Речкин. Но здесь мы не будем историю их знакомства размусоливать. Это уже знает каждый первоклассник… Речкин потом не поверит в перестройку, будет говорить, что за ним все еще следит КГБ (ФСК, ФСБ). Ему будут предлагать выставку в Европе, Шенгенскую визу, место преподавателя в одной парижской студии, а он на все это будет смотреть как на провокацию. Но зато его коричнево-зеленые старушки и распиленные, но очень бодрые философы, наблюдающие за полетом густонаселенных шляп, по-прежнему будут излучаться в разные стороны по всему миру. Это уже выглядело очень просто и незатейливо: забредает человек к нему в мастерскую, достает килобаксы и ходит, как в лесу, выбирая себе, как грибник-эстет, подходящий груздь…
Когда Речкин пришел в первый раз в магазин “Евромода” на Комсомольском проспекте (раньше там был магазин “Ткани”, любовно называвшийся “Тканюшки”) — как будто бы он пришел из мира других размеров, где все уменьшено в полтора раза. Огромный охранник в пятнистой форме словно вывалился из другого обиталища — где тропические лианы и ливни. Он колебался, юноша пятнистый: а не вынести ли вообще, этого… в спортивных выгоревших штанах. Но пригляделся: вокруг вошедшего как бы какая-то оболочка мерцает, многослойная. Скорее всего, у него есть деньги. Это не покупатель? Или покупатель? Охранник переливался из одного состояния в другое: выкинуть из магазина — оставить, выкинуть — оставить! Но вот навстречу Речкину ринулся продавец, чуть ли не падая, головой вперед, а этот Андрей уж точно все знает, недаром у него фамилия Беневоленский (Андрей сам ему объяснял, что у него прадед был священник, а фамилия сначала была — Добров). Этот Беня-Воля словно уютным мхом пророс вокруг покупателя, зажурчал чистым ручьем, в общем, такой пейзаж вокруг собой изобразил, что Речкину захотелось тут надолго остаться. Он купил два костюма, пальто, шляпу и десять шарфов, расписанных в индонезийском стиле.
Теперь, когда у него не удается картина, он надевает драгоценную коричневую шляпу, укладывает красивыми складками шелковый шарф и разрезает на пять-шесть частей неудавшийся холст. После чего он, как и в 78-87, так и в 97-м, идет к разным мусорным ящикам в своем микрорайоне. Уже и КГБ поменяло несколько раз свою фамилию, а недоверие художника к миру осталось. Люди не могут быть другими, был твердо уверен Речкин. Звали его Георгий, но это нигде не всплывало. В кругах тех, кто считал себя тоже художником, было у Речкина прозвище-кличка “Лука”.
* * *
Марта кинула в него утюгом. Горячим. Вася играючи уклонился:
— Пролетела стая утюгов — жди теперь нашествия гробов!
— Бездарь! Был бы ты гений, так… спившаяся бездарь! — Она даже скомкала выглаженное полотенце и бессильно, по-женски, бросила в сторону мужа.
— Я же не виноват, что не печатают, Марта.
— Да гений бы на одних отбросах творчества семью прокормил… Я и не ждала, что тебя сразу признают, за твои откровения зацелуют… Но есть ведь кроме гениального… крошки гениальности: эссе, газетные рецензии, всякие лекции, курсы — золотая пыль, летящая от обрабатываемого шедевра! И что я в тебе нашла?
— Как что: …уй. — Вася выпрямился с достоинством. — Ты ведь живешь по принципу: ни дня без …уя.
— Да он у тебя уже редуцировался, как краткий гласный переднего ряда… сверхкраткий ли, не помню.
Ссора, как хороший океанский прибой, накатывала и отбегала. Марта уже думала, что все: откат, но тут еще пришел какой-то неведомый девятый вал (мутный, весь в водорослях, с ракушками грязными, вырожденными).
— Тогда я его отрежу окончательно, — захохотал Помпи. — Чтобы он тебя не мучил никогда!
И Вася не шутя начал манипулировать сечкой для капусты возле ножной развилки.
Марта закричала с ужасом, немодулированно: “А-а” — и побежала вызывать психиатрическую помощь. Хорошо, что нет сына — на даче у родителей. Когда она шла обратно, молнией вжикнул Вася, весело крикнул:
— Прощай, моя козочка!
Многочисленные воскресные прохожие думали: какое трогательное прощание. А Помпи от Стерховской звонил Вязиным и говорил мусорно в трубку:
— Послушай, старик… я раньше презирал так называемую народную мудрость, с ней ты вечно ко мне лез, отравлял! А сегодня понял: она есть, точно! Мудрость! Я же думал, что это ничто, а это НЕЧТО!!! Помнишь, в анекдоте, эта же народная там… Раввин советует взять старому сапожнику козочку, потом выгнать, и тот задышал счастливо: “Хорошо-то как, ребе!”
Вязин-то помалкивал на той стороне связи, и только по потрескиванию в трубке Вася знал, что Влад слушает.
— Марта мне уже перед тобой звонила, — наконец заговорил он. — Она не нашла там твоего мужественного придатка. Он с тобой? Ты где сейчас, откуда звонишь… Ну, привет Дустику!
— Слушай, я же на содержании у женщины не потому, что я сладострастный червь, сволочь… мне КГБ не дает нигде задержаться, ни на какой работе (он говорил “ке-ге-бе”).
Вязин подумал: козлиный прононс у Помпи в слове “ке-ге-бе”, такой козлиный, словно это слово трехбуквенное придумал большой ночной козел, руководящий шабашами.
— Ну, Вязин, тут в дверь звонят, я пойду открою, Дустик сейчас в ванной, привет твой, Влад, я ей просуну…
— На кончике отростка, да? — Вязин глумливо уточнил.
…Вася открыл дверь.
— Доброслава Александровна дома? — Это был человек, желающий быть безликим и сразу стереть после себя все пятна воспоминаний, но тут произошло столкновение с Васиным желанием сунуть свой римский нос внутрь любой души, и в результате мы знаем, что кратковременный посетитель этих страниц был подпольный цеховик, спасенный от тюрьмы мамой Дустика (адвокатом).
— Вот шоколадку передайте Доброславе Александровне. — То, что Вася был в халате, внушило ему самые уютные мысли, и он по-родственному, с намеком на тепло, кивнул шершавым лицом.
Вася почувствовал, что безумно хочет кусок сладкого. Он, дрожа, начал разворачивать нежно и слабо динькающую фольгу, думая с удивлением: запах какой-то несъедобный. И вдруг в глаза ударило: слабого грибного цвета — сторублевки! Слюнные железы, которые уже готовы были пуститься в работу, испуганно заверещали за ушами, страшно тормозя. Он бросил фальшивку, “шоколадку” со сторублевками — одна к одной, — не подумав, что делает. И тут вошла Дустик, голая. Она протяжно, всесторонне блестя своей смуглой кожей, перелилась к плотной хрустящей пачке. У нее было грибосборное выражение лица. Но Помпи было куда отвернуться: в окно видна Кама. От внезапного броска взгляда все дома разбежались и легли по сторонам, а река встала вьющейся загородкой, но плотной такой. Когда он повернулся к Дустику, уже не было заметно никаких признаков денег.
— Надолго ты? — спросила Дустик. — Ко мне…
— Ну, лет на десять, а потом сядем и обсудим.
Дустик спокойно потекла головой вниз:
— Правильно, Марта пожила с гением, хватит, уступи…
— Доброслава Александровна когда придет? Кстати, бери ручку — пиши: отчества есть только у восточных славян! Значит, до сих пор еще — как бы сказать — память человека без границ плавно переходит в память рода. Странно… рудимент. Прогресс — это состояние духа, а не количество игрушек, облегчающих жизнь. Значит, мы не можем говорить об отсталости… По вертикали — слияние с предками, по горизонтали — страсть к беседам…
Невинные вещи сгрудились, они стояли, лежали, висели, тяжело стеная от ненужного соперничества, которого они сами не хотели. Серебряный восьмисвечник, видимо, давно унесенный каким-то комиссаром из разграбленной синагоги, недоумевал рядом с иконой Николая Угодника, а коврик с первой сурой из Корана был наполовину закрыт индийскими сандаловыми слониками. Трехкомнатная квартира была как бы вообще бескомнатной из-за толп и стай вещей, которые, казалось, уже вот-вот начнут висеть посреди единственно пустого пространства жилой кубатуры. Узорный кумган дагестанский… и Вася стоял на равных с ним, только узоры его были внутри. Бесшумно вошедшая Доброслава Александровна стояла и смотрела на Васю, как на очередную игрушку своей дочери. Не самую лучшую. “Не слишком он дорого мне обойдется”, — твердо решила она и дружески сказала:
— Ну, ребята, разгружайте сумку — будем ужинать.
Первые полтора года Дустик играла в то, что она записывает: хватала первый попавшийся продолговатый предмет и делала вид, что записывает мудрейшие высказывания Васи. Чтобы проявить смех ситуации, она сразу становилась маленькой, суетливой, каким-то жалким секретарским придатком. А потом снова вплывала в свое медовое бесконечное струение, и Вася был доволен почти до счастья.
А когда Вася в первый раз засобирался (это выглядело почти невинно: “Хватит, пожила с гением — дай другим!”), Дустик схватила настоящую ручку и эти слова записала. И дальше, не разгибаясь, несколько лет записывала за ним. Все же он был недоволен:
— Ты не производишь первичную селекцию. Скоро ты будешь урчание в животе моем записывать. — И колыхал всеми своими красивостями: экономно редеющими волосами и лицом с опрятно кристаллизующимися морщинами.
От Дустика он ушел к Лучику, у которой в паспорте стояло имя Любовь. Это случилось уже во время перестройки: тогда Вася издал свой первый сборник стихов и воссиял на весь регион, лучась на противоположные скаты Уральской гряды. В белых джинсах и белой рубашке, в моднющем пальто колоколом с одной пуговицей величиной с блюдце и со смуглотой лица, дающего отблески — теплые, чайные! — на белую одежду… он закидывал друзей, бывших жен, сына, жадно растущего ему навстречу, мелкими, но очень дорогими подарками: кольцами, часами, икрой. Это с его стороны был фонтан, а на каждого проливалось по дорогой капле, и поэтому не было впечатления пошлости.
Он открыл клуб поэзии “Орфей”, организовал фонд имени Смышляева, театр моды “Ганимед”, клуб любителей кино “Скамейка”, кооперативное издательство “Орфей тож”, мифологический театр, так и называемый “Мифотеатр”, издавал ежеквартальник “Урановый век”.
Пил он реже, но больше и страшнее. В это время в Перми у Помпи появился соперник: Автомедонтов. Сквозь него мерцало что-то дымно-светлое. Казалось: внешняя сдержанность обуздывает могучую натуру. Это впечатление подкреплялось сине-черной шершавой огромной бородой, самой мудрой частью его облика. Потолкавшись два года в Москве на каких-то литературоцентричных курсах, он привез бумагу с грифом Министерства культуры и с настоятельной просьбой выделить средства на театр-студию и еще на какое-то тоже издательство и даже галерею. Ходили слухи, и все их с удовольствием повторяли, что в столице Автомедонтов подвлюбился в зама министра, но вы не вздумайте подозревать нетрадиционную ориентацию: он подсыпал с женщиной, увядшей в своих надеждах и временно ожившей, когда мудрая борода склонилась над ее жизнью.
И бумага с грифом принесла Автомедонтову много средств от администрации города и области, все газеты напечатали интервью с новоявленным культуртрегером… Не появилось никаких студий, галерей или издательств. Недаром предки предупреждали, что буйное покрытие волосами имеет волшебность, так вот, Автомедонтов волшебным образом втянул все эти деньги в себя так, как будто бы они к нему никогда не поступали.
Помпи был приятно возбужден, когда появился Автомедонтов: конкуренты украшают жизнь — но он и не расстроился, когда Автомедонтов исчез, потому что не заметил этого (был в белой горячке).
Вообще Вася был последним, кто в нашей компании переболел ею. Однажды он увидел огненные полотнища за окном. Они были скомканы в виде голов. Эти три головы сначала подошли к нему яркой текучей поверхностью, а потом по рассеянности развернулись тылом и сзади оказались пустые, как гипсовые отливки. Они не могли к нему пройти сквозь крестообразные переплеты и с той стороны спрашивали: “Ты нашел нам игрушку?” Вася боялся, что в эти минуты Лучик повернется к нему спиной — а внутри она тоже выеденная! Лучик оказалась сзади целой, но это нисколько его не успокоило — ведь любой мог оказаться с той стороны пустым. Это ожидание было нестерпимее всего. Тело Васино, ничего не понимая, реагировало на опасность, добросовестно потея, чтобы охлаждать кожу…
Эти пустотелые головы все-таки пустотелый-то ум имели: они оставили свои попытки проникнуть через окно и решили сочиться через стены. Они были какие-то деловитые, и от этого становилось еще невыносимее внутри, эти вспыхивающие головы, с канцелярскими гримасами. Словно они пытались пробиться к Васе, чтобы перелистать его, как картонную папку. И от этого перелистывания ему бы не поздоровилось. Одна, главная, голова распласталась по стене и образовала фреску, нарисованную как бы светящимися мелками. Ну, так мне и надо! А одна подчиненная голова хриплым голосом обвиняла: “Марту ты ударил тогда, помнишь, нет?! А сыну-то ни копейки не давал, пока с Дустиком жил!” — “Но я, я позавчера купил ему дубленку!” — заорал Вася.
Власти только-только дали ему двухкомнатную квартиру, он еще не знал соседей… Длинный бесконечный железный стрекот начал раздирать воздух во всех направлениях. Вася подошел к двери и распахнул. А сосед, в пижаме, оплывший слегка, видимо, только начинающий свой путь к “мультикам” алкогольной зависимости, спросил:
— У вас что тут — расчлененка? Кто кричал?.. Ну, пойдем и примем на грудь. Николай. Я тут вагон сахара обмываю. — И уже совсем понимая, сочувственно: — Пошли, полечимся!
В ту же секунду Вася понял: он не будет никогда уже больше пить… что он организует группу анонимных алкоголиков, где всех вылечит (желающих и не желающих). А за окном два последних трансцендентных жителя, подергивая обрубками шей, сделали последнюю попытку вломиться к Васе, но гримасы размазались, и их развеял ветер.
* * *
Все началось со щелчка диктофона. Московская гостья, поуютнее устраиваясь, расцвела детским счастьем: “Сижу в хорошей пермской компании, а этот предмет японский за меня сам всю работу делает”. Но Екатерина Лях тут вся взорвалась:
— Что можно записывать — какие вечные истины у Помпи! Вася, — обратилась Екатерина, — я вижу, вы сегодня не пьете, в чем дело?
— Я теперь никогда не пью и вам не советую. — На лице Васи двигались тени нежности ко всем, сожаления, ожесточенности.
Уже третий час ширилась вечеринка в доме Вязиных. Она уперлась в стены, пол и потолок, а потом беззаботно стала шумами по всему дому разливаться.
— Ну, а вспомните брак в Кане, где Сын Божий превратил воду в вино… если бы он был сторонник Горбачева, то превратил вино бы в воду! — Вязин собрал компанию, чтобы московская гостья, зам редактора журнала “Мета”, пообщалась с пермской мыслительностью, да и назрела уже гроза веселья, которая должна была разрядиться через людскую густоту. (Были все свои, включая университетских Расима и неизбежного во всех компаниях Брусникина, а также Екатерина Лях, с которой Софья дружила редким пунктиром — через полгода. Кроме того, Помпи пришел с заметно покрупневшим во все стороны братом Петей, который заглянул в Пермь на своем отпускном пути до Карловых Вар.)
— Помню, — Екатерина сделала взмах рукой, будто извлекла высшую ноту из арфы, — лежали вы, Помпи, посреди теплой лужи в парке Горького и читали свои стихи. Вы были так человечны тогда. Ивы, как райские видения, тихо струились над поэтом. А сейчас! Какой у вас монолитный голос. — Она трубно пыталась воспроизвести Васю, взревев: — Я НЕ ПЬЮ, и ВЫ НЕ ПЕЙТЕ! Нет, в луже вы были гораздо милее.
От нее повеяло победой: Екатерина кинула окрестный взгляд, призывая всех потихоньку потягивать из бокалов и слушать ее дальше. Тут Помпи сказал:
— Мадам, вы сейчас в климаксе, поэтому в кризисе. — На слове “сейчас” его голос дрогнул, давая надежду, что потом вся эта спесь у нее пройдет (и она присоединится к непьющей партии Василия Помпи).
Ну, столкнулись два меча: лязг, искры и молнии! Они с мучительным удовольствием отдались полуспору, полувойне. По-гречески, кстати, полемос — это и война, и дискуссия.
— Да надо распять братца на диване да влить в него двести граммов спирта “Рояль”, — с густым смехом предложил Петр — работа начальником частной охраны склоняла его всегда к простым и резким решениям.
Влад Вязин пошел на кухню и прополоскал мозги раскинувшимся на полмира закатом. Природа, как домашнее животное, словно говорила: смотри, как я хороша. Природе был нужен Вязин-человек, и Влад начал стыдливо чиститься от бурьяна, проросшего в нем от мутных перепалок. Вязин вернулся, когда Софья кудахтала:
— Нет, нет, ничего не надо вливать. — Она то приседала низко к земле, то с хлопаньем взлетала к люстре. Вязину тут же захотелось закогтить Василия и Екатерину и слегка полетать, а потом усесться на утесе шкафа и…
А Маринка Кондеева звонко и умиротворяюще пела:
— Не надо обижаться на Помпи! Это поэт, это творец, завтра же все будет выложено в стихах! Он просто все сейчас проговаривает сырой прозой.
Брусникин грустно бормотал:
— Выпил я “Роялю”, и стал я роялист.
Тут солнце заходящее вмешалось, как заботливый врач, и немного удалило излишки спирта испарением, а то уже компания начала створаживаться. Московская гостья сидела, оказывается, с рюкзачком за плечами и мигала аристократически-бесцветными веками.
— Ну и жара, — сказала Екатерина низким голосом, трогающим мужиков за гениталии.
— За такой жарой люди ездят на юг, большие деньги платят, — пискнула Лучик. — А здесь задаром берите!
— Люди не ценят, что даром дается, — не утерпел Расим.
— О русский мятущийся человек, это его качество привело к расцвету русской литературы, за которую давно пора выпить!
Вязин не успел опрокинуть рюмку, как Помпи выдал встречную истину:
— Россию пропили! Оглянитесь вокруг, посмотрите на эти тела — павших от алкоголя!
И как будто все вокруг стало прозрачным, и все увидели: по покатой поверхности России тут и там лежат проспиртованные тела, иные еще слабо шевелятся, пытаясь выразить особенность русской души.
— Но с радости-то можно выпивать? — поддержала мужа Софья. — Радость реже, чем горе, поэтому с радости не сопьешься.
Помпи построил наступление так: ах, радость, дионисийство безразмерное, а вы знаете, Дионис — какой дух? С рогами! Чем заканчиваются вакханалии? Разрыванием живых существ!
— Все-таки в луже вы, Василий, смотрелись репрезентативнее, — протрубила Екатерина. — Да и врачи советуют для здоровья… принимать по сто граммов.
— Я же советую: вот рука… если она потянулась к рюмке, то бери топор и отрубай ее!
У Екатерины выпала рюмка из испуганных пальцев и тихо начала кувыркаться, на ходу из нее начали выползать бугорчатые прозрачные щупальца спирта.
Брусникин взял ножницы с телевизионного столика и стал смотреть на московскую гостью сквозь кольца: “Можно вас полорнировать, мадмуазель?”
— Да, у вас тут, в глубинке, просто шекспировские страсти, — сказала столичная дива, вставляя новую кассету в “Филипс”. — Так что вы, Влад, говорили про двадцать первый век в Америке? Будет индейское Возрождение?
— Будет! Из “Деяний и хроник” ХХI века: “И встретился Питер Честной Реактор с магнатом биоинженерии Альбертом Могучий Чип”…
Влад мягко ходил по комнате, а руками выгребал, как опытный пловец в тяжелых водах идей:
— Это будет вариант восстания масс, все пойдет по накатанному уже в ХХ веке сценарию отказа от культуры — в пользу энергичного примитива…
…Шли по Компросу, между стаями лип, и один комар нападал на Васю то справа, то слева.
— Кого-то он напоминает мне, — медленно сказала Лучик, как бы увесисто отдыхая на каждом слове.
— Да, в самом деле! Что-то я сегодня вечером всех жалил, — быстренько покаялся Помпи, чтобы освободить время для полезных слов и поступков. — Язык до полу…
— Да какое там до полу! Как у трехрогого африканского хамелеона, который может выбросить язык в два раза длиннее себя!
Возле магазина “Хлеб—Кофе—Торты” лежал пьяный, а рядом сидела собака со смесью пород в своем теле. Если бы у нее были плечи, она бы ими пожимала: “Чего он упал? Странно”. Помпи вырвал из записной книжки листок и написал: “Если ты проснешься, друг, не испытывай испуг! Лоб от пота промокни и скорее позвони”. И оставил номер телефона общества анонимных алкоголиков. Не успели ступить несколько шагов, как из-под арки вывернулся какой-то маленький, измученный, а на нем со всех сторон обвисает туловище друга, почти закрывая его. Они падают, поднимаются, но сантиметр по сантиметру двигаются в каком-то ломаном направлении.
— Почему вот всегда маленький пьяница несет рослого? Никогда я не видел, чтобы наоборот.
А Лучик с ее наклонностью к дедукции сообразила:
— Рослый быстро уносит своего мелкого друга домой, а вот такие сцены надолго затягиваются.
Помпи дал бы этим двоим телефон общества анонимных алкоголиков, но маленький носильщик был абсолютно неконтактен.
Помпи увидел Марту. Она выскочила из дежурной аптеки. Она двигалась в светящемся летнем воздухе, как в жидкости. Если б не белые ночи, она б меня не узнала! А плохая же она мать: наверное, опять Сергей заболел! А я столько денег на них даю и всю жизнь буду давать.
— Какой же ты отец! Думаешь, откупился, да? — Марта физические стремительные перемещения превратила в атаку. — Вчера Сережа спросил: “Мама, у тебя бывает так, что хочется на улице всех перестрелять?”
— Лучик, иди домой, я зайду к сыну. Видишь, надо срочно…
Марта зачастила:
— У него жар, понимаешь, за сорок, а для тебя ребенок — только повод написать стишок.
“Ты писал давно мне “Я хочу целовать твои туфли…” А вот уже сколько лет в нецелованных туфлях хожу — и ничего, не умерла!” На самом деле она чувствовала, что давно почти умерла, только барахтанья вокруг Сережи выносили ее на поверхность.
В квартире было столько комаров, словно весь воздух — один большой комар. Надо помочь им с обменом, мимоходом подумал Вася, я доплачу, сколько нужно будет.
Сережа сразу стал рассказывать, быстро, с жаром, подстегиваемый температурой:
— В три года я мечтал в песочнице… клад найти! В детсадовской группе. Первый бежал после тихого часа в свой угол песочницы и копал, копал, мечтал найти папе брюки и рубашку! Мама говорила, что нет денег, у тебя все износилось. А я уже знал: клады на свете бывают. Правда, смех какой?
— Я буду чаще приходить, — пообещал Вася.
Марта сунула таблетку сыну:
— Это литическая смесь — сейчас температура упадет, сухое белье дам — переодеться, когда вспотеет…
Родители вышли на кухню успокоительно отравиться куревом. От волнения Марта держала сигарету за горло, возле самого огонька:
— Видела во сне Баранова. Он сказал: Найдите меня. — И она вопросительно посмотрела на бывшего мужа.
— Да, я найду его. Сон — это ведь не просто сон, это телефон навсегда, который нельзя отключить за неуплату.
Но так до Баранова руки и не дошли — подвернулась новая одиссея.
Серафима ведь не только внушала: “Я жду от вас духовных свершений” — причем слово “свершений” она выговаривала серьезно, без этого кривого отлета иронии. Она и следила за успехами своих учеников. Новые их книги своими лицами прижимались изнутри к стеклу шкафа и завистливо смотрели на ту, которую Серафима брала в руки:
— Называется “Голоса”. Написала Аня Бердичевская.
Придет беда,
Уйдет беда,
Вы их услышите тогда,
Как я их слышу иногда.
Они все только что пришли оравой: Помпи с Лучиком, Вязины, Маринка Кондеева, Расим и Р-в, который был главный пермский диссидент и говорил, что сидел в одиночке вместе с Натаном Щаранским и учил с ним иврит. “А как же вас вдвоем в одиночку затолкали?” — спрашивал, бывало, Помпи. В ответ Р-в показывал таинственными движениями лица: вот, такое изуверство было со стороны этих органов. Помпи готовил к изданию стихи Р-ва “Под колючей сенью”, где рифмы были такие: ГУЛАГ — кулак, Помпи за спиной его морщился. Но никогда не жалел потратить фонды, выделенные властями. Через три года Р-в повесится, одиночка его догнала.
Серафима продолжала угощать пришедших строчками: у нее был такой обычай — сначала духовное, а потом из духовки пироги. Но вдруг вся ее внутренность возопила: “Вот она и пришла — беда”.
В подтверждение ее предчувствий Помпи достал диктофон и поставил его на середину стола:
— УстрИца попал в вытрезвитель, а он ведь — делегат на девятнадцатую партконференцию.
Серафима уперто заявила:
— Алкоголики нами править не будут!
— А от этой конференции многое зависит, — с жаром сказал Р-в.
— Что там многое — все! — сердито добавила Софья.
Решили собрать все усилия и спасти БУДУЩЕЕ, единственное наше достояние. От этого пьяницы, дурака, пошляка и чуть ли не насильника УстрИцы. Щелкнула кнопка, пошла запись беседы с начальником вытрезвителя.
Вопрос. Как к вам попал член обкома? Никогда ведь ранее их сюда не привозили, а сразу домой.
Ответ. Ёт-тройлять! Откуда я знал, что он член. Привезли без документов, обосцанного.
Вопрос. Так вы разве не знали его в лицо? Это же УстрИца.
Ответ. УстрИца-УстрИца, а ПРОИЗВЕЛ РАССТЕГИВАНИЕ В ОБЛАСТИ ШИРИНКИ — перед женщиной, ёт-тройлять!
Вопрос. Перед какой женщиной?
Ответ. Перед гражданкой Тереховой. Она и вызвала наряд.
Серафима не удивилась:
— А Викочка мне вчера еще звонила. Которая там, на пленке, гражданка Терехова. Она отменила стрижку, потому что в этот момент к ней рвался пьяный УстрИца. Вика пожаловалась: вызвала милицию, а они не спешат. Вика обещала: в ближайшее время позвонит и выделит время для меня, пострижет.
Серафима не знала, что в ближайшее время ей не только не удастся сделать стрижку, но и не захочется.
— Так этот красный Казанова раньше знал Вику? — спросил Вязин.
— Да, знал и познавал регулярно, — в своем регистре сказал Вася.
— УстрИца? Мы его Моллюском звали в общежитии, — скривилось свежее лицо у Маринки Кондеевой. — У него нижняя губа, как присоска.
— Викочка раньше его боялась, пускала. — Серафима не хотела, чтобы ее личную парикмахершу осуждали. — А теперь, во время перестройки, Вику осенило: она может и не отдаваться члену обкома.
— А только члену с человеческим лицом, — не удержался Помпи.
Мы тоже видели эту парикмахершу Вику — она практически не менялась: такая же головка в виде украшения на большом точеном теле. Даже волосы у Вики всегда зачесаны так, словно выплавлены заодно с головой из массива благородного металла, будто она так и родилась — с гладкой, твердой прической. Сейчас, в 1998 году, ее приватизировал один из самых крупных пермских мафиози. Он тоже ей не нравится, однако Вика его так же страшится, как раньше — УстрИцы. Правда, денег он приносит все-таки в сто раз больше, чем обкомовец. Помпи говорит всегда, когда заходит о Вике разговор: “Раньше ее трахала партия, а сейчас — рынок”. А может, Вика не виновата, что вокруг нее, как реклама, мерцает всегда вызов: “Да, я холодная — попробуй, растопи меня”.
…Диктофон продолжал воспроизводить озабоченный голос начальника вытрезвителя:
— Вы там не пишите “в области ширинки”, а лучше замените… “в районе мотни”. Покультурнее! Все-таки сейчас гласность, ёт-тройлять!
Быстро распределили обязанности: Р-в дает телеграмму во “Взгляд”, а Серафиме выпало телеграфировать в областную газету “Звезда”. А Валуйский взялся всех обзванивать и создавать фоновое общественное мнение. Организовать митинг вызвались Помпи, Р-в и Кондеева.
Как альпинист в критической ситуации выбрасывает крючья, цепляется ледорубом, делает судорожные и малопонятные со стороны движения, а каждой клеткой чувствует яму внизу, — для Серафимы это был страх перед органами. Нет, не перед органами, а разлитой в воздухе страх вообще. Такое ощущение, что те, кто сгинул в лагерях, выделили частицы ужаса, которые продолжают носиться по стране в воздухе, как вирусы, которые размножаются, попадая в человека, с огромной силой.
Мельчайшими атомарными буквами Серафима вписала на бланке телеграммы: “Если в течение недели обком не заменит алкоголика УстрИцу на более достойного кандидата на партконференцию, в Перми состоится митинг протеста. Организаторы: Разина, Помпи, Вязины, Валуйский, Кондеева, Р-в”.
У нее дрожали руки. Ей было стыдно за дрожащие руки. К счастью, приемщица устало, скучно переспрашивала почти все слова:
— Помпа? Нет? А как? Буква И в конце, а-а…
Вот это и успокоило Серафиму. Внезапно она почувствовала себя крепкой и здоровой, как бывает после того, как выболеешься.
Жалко только душу стукача, она же пропадает.
Брусникин — явная антиреклама богатства. Отчетливый миллионер по сравнению с окружающими, из обкомовской династии, а вид такой, словно последний нищий. Умудряется так все время жаться, как будто скрывает драную подкладку. Этот жмущийся Брусникин был бледен, как мучной червь. Или как Пьеро, потерявший Мальвину навсегда.
— Гласность вредит, — ровным голосом говорил он. — Люди не знали об ужасах коллективизации и были счастливы.
— Продолжительность жизни падала, — рубила ему навстречу Серафима, — значит, объективно они не были счастливы!
— Да… если продолжительность падала, то да-а… Но почему мне сейчас неуютно, не как раньше?
Серафима усмехнулась:
— Вы прямо Гамлет наоборот! Все было вывихнуто — вам казалось нормальным, а теперь только-только все становится на свои места, так вам неуютно. Лучше идемте на митинг против УстрИцы, еще один сустав времени вправим на место!
— Ну, этому митингу грозит большая опасность, я слышал в редакции, что конная милиция будет разгонять… топтать. Затопчут!
Серафима как-то дала Брусникину совет: убрать с лица вывеску “Не подходите ко мне — вы все равно не развеете мою скуку!”—“Олег, а никто и не обязан вас развлекать”. Но сейчас на лице не было никакой вывески, да и лицо было в какой-то уже исчезающей степени. Только жмущееся, словно совсем желающее исчезнуть, сколлапсироваться, худое тело его подрагиваниями острых плеч пыталось выдать за вспышки души, за вдохновенную заботу эти слова:
— Вы представляете, что за зверь — этот конь! Он руку может откусить… А милиционер, сросшийся с конем — это же кентавр… Истопчут!
— Кентавры не победили богов-олимпийцев. — Серафима сначала сказала это строго, как двоечнику, а потом уже сокрушенно добавила: — Вот так ученик учителю — семь раз… или восемь?.. говорит: “Конями вас, затопчут вас!” Ученик — учителю!
И вдруг, без перехода, само собой легко добавилось у нее:
— А ведь вас послал КГБ.
Он грубо вспотел. И в каждой капле пота отражалась электрическая лампочка. Она запомнила это на всю жизнь — необыкновенное явление!
Он попытался изобразить плач, торопливо пользуясь исчезающими остатками лица:
— Да что вы, Серафима Макаровна! Да я… я сам рискую! Да я пойду на этот митинг тоже. Как вы могли — я хотел помочь! Сам слышал в редакции… хотел предупредить.
— Идите вон, — усталым голосом выдавила она.
И Брусникин метнулся, как страус-мутант, далеко откидывая назад свои тонкие ноги.
“А вдруг это ошибка? Он смотрел на педикюр, упорно, как бы удивляясь тому, что в моем возрасте можно холить ногти на ногах… А просто он глаз не в силах поднять… номенклатурность из него бьет в десять струй”.
На другой день вечером Валуйскому позвонили из общества “Знание”: срочно нужно прочесть лекцию! Серафима выключила телевизор, где певица обнимала по очереди деревья. Так и кажется, что вот-вот побежит за какое-то дерево пописать.
— Странно, какие лекции вечером, среди лета, все в отпусках!..
— Но я уже согласился, Симуша. Минуту назад бы это вспомнить.
Он шел через двор, и вдруг в открытую, в северном ярком свете, на дорожке, по которой он каждый Божий день ходил (слово “Божий” впервые сейчас выскочило без обычной прикрепленной улыбки), две машины закрыли ему дорогу. Это были два “Запорожца”. Валуйский без всякого удивления обнаружил у себя в голове это народное название: “Мандовошки с мотором”. Так вот, в этот миг эти жестяные вошки стали гонять Валуйского по пустырю, искусно тормозя и разворачиваясь. Двор с каждой секундой расширялся и расширялся, и нельзя было добежать до его края за всю жизнь. А жизнь становилась все короче и короче… и когда она совсем превратилась в тусклое пятнышко и померкла от удара и хруста… Он открыл глаза в тишине. Машин не было и следа. Он какое-то время не понимал, как его зовут и как он здесь оказался. Под кустом. Залюбовался цветком странной зеленой окраски, плодом усилий Горзеленстроя, любовался, пока не стало поташнивать. И тут он вспомнил себя. Увидел над головой разлипающиеся блинья лиц — где-то уж совсем в бездне над кустами: “Просто срамота! Нажрались, гоняют на машинах!”
Видно, кто-то уже сбегал за Серафимой, потому что ее лицо склонилось над ним.
— Сима, у меня ноги как? — Он ничего не чувствовал ниже пояса.
— С виду все в порядке.
И Валуйский поверил: точно, в порядке. И встал. Он сделал один шаг, вдруг споткнулся, и по спине побежали мураши вот с такими челюстями огненными!
— Надо всем позвонить — организаторам митинга. — Неведомая бодрость охватила Валуйского. — Все-таки какая-то Сила за нас, если так повезло…
Серафима озабоченно посмотрела на мужа: наверное, голову-то сильно сотрясло!.. Так, кого из знакомых врачей вызвонить? Павла Ивановича. И вот что: в клуб “Диалог” Смирину позвоню, он поможет, у них там все активные люди собрались, подскажут.
На другой день вдруг начался ремонт фасада их дома.
Все рабочие сошли с плакатов: бодрые, со здоровой загорелой кожей, в новеньких спецовках. И самый из них красавец неубедительно играл бригадира. Он постучал в балконную дверь:
— У нас тут люлька застряла, будем ходить через вашу квартиру! Материалы-то надо носить.
А Валуйский спросил: как это так — начали ремонт дома с середины фасада? Ни справа, ни слева!
— Особо аварийная здесь стена, — объяснил могучий “бригадир”, а взглядом причислил их то ли к причине аварии, то ли к ее результату.
— Вы с ума сошли — топать через нашу квартиру! Один раз пройдите, а потом обходитесь как хотите.
Бригадирская злоба, видимо, была расписана по служебному сценарию:
— Тогда вас будут шесть, десять машин гонять по двору.
Серафима выступила с ответным злобным словом:
— На такой высоте работаете сегодня и ничего не боитесь! Бога вы не боитесь — он с вашей люлькой знаете что может… сделать?
После разговора “ремонтники” продолжали болтаться в люльке, чем-то громко шаркая в стену, а в это же время приходили из домоуправления с пожарной инспекцией, потом заявились газовики, к вечеру пришли трезвые сантехники. Чтоб сантехники, к вечеру, трезвые? Страшный прокол! Сколько же они “жучков” навтыкали, говорил Валуйский.
Вязин, Помпи и Р-в приехали к восьми вечера и предложили:
— Может, нам здесь остаться на ночь?
— Да у меня “Карбозоль” припасен: сразу в глаза, и все. — И Валуйский слабым колесом выгнул грудь, а взглядом, как грозным гвоздем… ну, тут все сразу замолчали.
Тогда Вязин и Помпи начали сладострастно бить в стены и кричать: ничего, господа стукачи, если оглохнете, то вам дадут пенсию!
Потом они замечтали, каждый о своем. Вася: вот бы найти хоть один жучок и загнать. А на эти деньги можно издать книгу молодого какого-нибудь пермяка. А Вязин: вот бы исследовать процент больных вуайеризмом в КГБ… в детстве, наверное, эти мерзкие подглядывали за родителями в постели.
На партконференцию вместо УстрИцы поехал глава “Саланга” Т-ник. Потом на клубе “Диалог” он рассказывал своим безликим, но громким голосом (будто он все, кроме силы, оставил в Афгане):
— Ельцин слезно попросил реабилитировать его еще при жизни. Тут само собой что-то случилось. Без всякого сигнала люди пошли к Борису Николаевичу. Много! Я тоже вне себя выскочил и побежал с балкона по лестнице… Но сразу бодрые ребята в штатском профессионально выкрутили руки и бросили в комнату без окон. Там таких дверей много — по бокам лестницы. Представляете: меня — представителя миллионной Перми — затолкать в комнату без окон, практически — карцер! Но и других в это же время заталкивали. Всех рассосали по одиночкам.
— Так вот вы лично-то… зачем к Ельцину пошли?
— Ну как… защитить, тепло свое передать.
— А когда вас выпустили из комнаты без окон?
— А в перерыв… молча. Бешенство кипело, не помню: сидел я там или ходил, вроде ходил… и сразу побежал Бориса Николаевича искать: пусть не думают, что афганца можно запугать! Руку ему пожал.
Вот какое пересечение сил было, выходящих из груди — из множества грудных клеток, из сердец высоковольтные токи к Ельцину тянулись: на, включай, где твои провода?! А он, сами знаете…
Мы потом хотели подойти к Т-нику, узнать все в мелких деталях: была ли у него только мысль сопротивляться, когда заталкивали в комнату без окон, или он в самом деле начал дергаться в крепких руках. Но вокруг него на два метра стоял все время словно фрагмент афганского боя, который он выломал и унес с собой из-под Кашгара. Казалось — приблизишься и услышишь взрывы, дикие крики, стоячая волна ужаса исправно продолжала им выделяться. При внешнем спокойствии и сухой уверенной силе. Мы не смогли через это прогрестись — через невидимое дрожание и воздуха, и неба, в общем — через эту портативную часть Афганистана, которую он носил с собой…
Лестница в Домжуре роскошная, в имперском мраморном стиле, пока спускались (после “Диалога”), тоже наговорились. Десять человек в ряд шли, с удобством заглядывая в лицо друг другу. Вязин дал камертонный настрой: читали ли поэму Кальпиди “Правила поведения во сне”?
— Это голый Бродский, — сказал Помпи.
— А я вот о своем сне расскажу, — прервала его Серафима. — Странный сон. Я — шар такой, текуче-твердый, плавающий в океане. В бескрайнем. Изнутри на полюсе рождается вещество в виде лица и стекает вниз. Много лиц. Живых. Они все рождаются, выпукло спускаются, касаются поверхности океана и начинают плыть, как пена… К чему бы этот сон, странно?
— А все просто, — сказал немного невнятно Помпи, вдруг разволновавшись. — Все эти лица — мы… жаль только, что начали расплываться в океане жизни.
* * *
Вязин смотрел на зуб Маринки Кондеевой. Лет двадцать тому назад на верхнем резце была уже маленькая притягательная червоточинка. Казалось, что скоро чернота захватит весь зуб и он рассыплется. Но прошло вот сколько лет, а он по-прежнему притягивает взоры.
— Нулевая ты наша, — ласково сказал Вязин, наливая гостье чай.
Кондеева была пострижена очень коротко и очень модно.
— Я порвала с Борей, — это был Боря, который был после Кости, а Костя — после Ивана.
— А дети где?
— У бабушки… А мне негде ночевать. У тебя Софья с дочерьми у матери? Ну так пусти меня на диван.
— Извини, но у меня не гостиница. — Вязин понял, что она хочет принять дозу его, Вязина, как наркотик.
Это был девяносто четвертый год, все помешались на МММ.
— У меня денег нет на такси, все в МММ вложено, — весело пожаловалась Маринка. — А то бы я к Марте уехала. Ты знаешь, что она сейчас — почти глава пермского отделения МММ?
— А я тут при чем? Я не увлекаюсь этими игрушками.
— Влад, что с тобой жена сделала: где твоя романтика?
— У каждого своя романтика. У меня жена. У тебя — Мавроди. Скорее всего, МММ лопнет. Это пирамида, деньги из воздуха не могут поступать бесконечно…
— Легко вам рассуждать, не участвуя в строительстве капитализма! — Маринка легонько стукнула чашкой по блюдцу. — А я не халявщик, я партнер. Для детей… все будет.
Влад никогда не видел ее такою: горящие глаза, стучит чайной чашкой… Да, Помпи не зря твердит: деньги имеют темную энергию.
Маринка же знала одно: вот эти жалкие слова про пирамиды — они неудачниками придуманы еще тысячи лет назад. Слипшиеся толпы неудачников окружили эту вот соль земли: мавродиевцев! Это все она уже думала, сидя в такси — Вязин все-таки напрягся и дал ей денег.
А Влад долго ходил по квартире неуспокоенный. Есть же такие! Кондеева с сочной кожей и медленно расходящимися коленями (когда она сидела) мелькала то на стене, складываясь из трещин, то в полировке шкафа.
Зачем они стараются как можно больше знакомых вовлечь в мавродство? И с презрением смотрят на тех, кто отказывается. Мифологема мировой горы встала перед Владом, окутанная облаками надежд, и бьют молнии, в которых сгорают тысячи жизней враз. А на вершине — боги, в подножии — по преданию — злые духи. Вязин не сомневался, что пирамида МММ рухнет на днях. А ведь Мавродиевая Маринка с ее воздушной раскосостью и хорошо вылепленной грудью чуть не втянула его в этот курган. Ради успокоения он вдруг начал красить оконные рамы… “Хорошо, что меня тошнит от краски”. Он уже знал эту эмаль: однажды промучился сутки после ремонта. И теперь думал с облегчением: сутки-то мне обеспечены отдохновения от всяких мыслей.
На следующий день заглянул Помпи. Вязин лежал отравленый. Голос плавающий, щеки ослабли, слова застревают. Вася сбегал за молоком, чай заварил, отпоил.
— Вчера красил рамы, отравился, была Кондеева…
— Ну, Влад, ты бы так сразу и сказал! А то краска-краска…Что такое химия рядом с Кондеевой! Милая эмаль, — берет банку, целует, — досталось тебе зря! Да ты амброзия по сравнению с некоторыми… Маринка на диван к тебе просилась, да?
— Кроме того, она еще призывала меня вложить деньги в МММ и идти в первых рядах строителей капитализма.
Вася бросился бурно закрывать все окна: поедем отсюда! Надо продышаться. Только к Марте заедем — сыну деньги передать.
Вязин поднялся. Он все еще выглядел, как массивная колонна, но уже покосившаяся слегка от времени. А Помпи почти не изменился в своей хворостинности, только волосы стали пегого оттенка, на грани с серебром. Они остались волнистыми, но это было уже море, уходящее туда, в сумеречную сторону. Он надел свое пальто об одной пуговице, но это было уже кремовое пальто с такими вкусными крупными строчками. К нему имелась аспидного цвета шляпа. Все было на один размер больше, чем нужно, что придавало Васе какую-то особую ловкость внутри одежды. Вязин никогда так не выглядел, как Помпи: на его раздутых мышцах вся одежда мучительно трещала и собиралась в горестные массивы.
Медленно, но неукротимо, с помощью Вязина, они прошли сквозь сбитую, как масло, толпу у офиса МММ. Раньше в этот кинотеатр люди ходили, чтобы зачумить себя волшебными картинками, а теперь… очередной миф рушится: МММ закачался! Сам же кинотеатр стоял бодро: еще одно сказание — не последнее, я их готов принять сколько угодно!
— Вчера ведь только сказано было Кондеевой: скоро лопнет пирамида эта!
— Ну, если ты в момент оргазма это говорил, то неудачно выбрал время, — зубоскалил Вася.
Деньги не взять, а передать кому-то там? Это страшно удивило охрану, их пропустили. Та часть кинотеатра, которую арендовали под сказку о всеобщем богатстве, была отремонтирована в стиле “евро”. Марта взяла у Васи деньги из конверта, а конверт бросила в урну, которая была похожа на оргтехнику: со скошенными углами, умными полосками черного цвета на сером.
— Урна с компьютерным управлением у вас? — спросил Вязин.
— Да нет, просто рукой открываем, — ответил начальник Марты, у которого один глаз был с желтизной, а другой блистал небесным здоровьем и проницательностью — он был искусственный.
Наши друзья не удивились, что тут же объявилась Кондеева с потной шерсткой на голове: она хотела немедленно получить свои суммы от Марты.
— Слушайте вы, там дураки ничо не понимают, — с болью сказала Марта, тряся перед собой своими красивыми пальцами. — Но я-то здесь, мне-то верьте! Это все сделано для того, чтобы свои могли по дешевке скупить! Я бы на твоем месте, Маринка, прикупила еще на миллион, а ты бросилась на меня!
Снова втроем они миновали охранника в пятнистой форме: мысленно он давно убежал, каждый в толпе был жиже его, но вместе, навалившись своими некачественными телами, они могли превратить его в слякоть.
Люди кишели вокруг, как эмульсия из мелких капель надежды и разочарования. И каждый сливается с другом, соседом и мыслит себя как что-то мощное, величиной во все тела сразу. Все за него! Я, мы — большое тело, которому все дозволено. Там было и несколько оргазмов, впрочем, непроизвольных, случившихся, когда появился человек с портретом Мавроди и горячо говорил, что виновато государство, которое преградило, как всегда… Крики боли и сладости участились, и Вязин с дрожью почувствовал, как челюсти толпы начали сжиматься вокруг него, Васи и Маринки, но тут Кондеева быстро-быстро стала прикупать пучки “мавродок” у сомкнувшегося вокруг них тела, бормоча: “Послезавтра они втрое вырастут”. В конце она уже запела, камлая: “Близнецам — по дубленке, а старшему — компьютер”.
Примчалось ошарашенное послезавтра. Из телевизора выпадали грубые и каменистые новости. По сравнению со сказанием о счастье они были несъедобными. Мавроди скрылся. Марта не звонит. Еще этой ночью Маринке грезилось: будущее обнимает и проникает в нее, ласково шепча, и обещает, обещает.
Она все же пыталась проломиться к Марте в офис по телефону. Занято. Вечно занято. Навечно? Понятно: у каждого там своя родня, нужно ее спасти от разорения. “Я поеду!” Автобус полз так медленно, будто ехал в обратную сторону. Марты в офисе не было. Зачем же тогда Маринка дала охраннику пятьдесят тысяч?! На эти деньги можно было бы до САМОЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ КОНТОРЫ В МОСКВЕ доехать.
Прошло трое сплошных суток без разделения на дни и ночи. У Кондеевой пропала чувствительность левой ноги и левый глаз стало резко, с болью, дергать. Но это лишь усилило манкость ее красоты в сочетании с чернотой на резце, потому что намекало на другие, сокровенные судороги. Дальше произошло совсем неправдоподобное: из слипшихся человеческих тел возле МММ вышел красавец и широким жестом посеял в воздух веер “мавродок”. Он показал, что умеет достойно проигрывать. Облапошили так уж облапошили. Пойдем жить дальше. Не пропадем. И видно было, что он в самом деле не пропадет. Маринка обгоняла его, ничего такого не думая (клянусь! клянусь!), пробегая по своим делам, но получилось так, что левый глаз дернулся, спасибо ему, и мужчина сказал:
— Не плачьте! Пойдемте, давайте обсудим, что с нами сделали…
Он оказался разведенным преподавателем политеха — похож на артиста Ширвиндта. Маринка была разбита, нога приволакивалась, как будто кусок чужого мяса пристегнут вместо нее, но… в будущем-то захочется красавцев, и если сейчас не пошевелиться через силу, то он уплывет в свои бескрайние жизненные воды. Она еще раз весело мигнула больным слезящимся глазом и пошла с ним в бар…
Через три недели позвонила вдруг Марта:
— Приезжай с билетами! Мавроди разрешил своим сотрудникам вернуть… Только быстрее!
Маринка словно вылетела прямо через стенку кухни в логово МММ. Марта сказала:
— Нечего было ночей не спать! Через день мне звонить… Кстати, проценты я беру себе. За услугу.
— Пол-лимона? — вскликнула Кондеева и спохватилась: — Ладно… Миша как раз просил меня добавить: машину будет нам покупать (и подумала: прощай, Марта!).
* * *
Родители говорили: отдыхай на даче с нами, а Марте вдруг странно захотелось домой. Оставив сына на даче, поехала в субботу вечером — на автобусе. Причем что-то цепляло ее за джинсы внизу, у туфли, но некогда — надо в этой давке забраться в автобус! Она стояла в гуще статных мужиков, но думала: что же там, в брючине, внизу? Живое? Переливающийся мешочек, не мышь ведь? На осязание все кажется бОльшим или ОНО на самом деле такое огромное? Марта пыталась стряхнуть ЕГО, изогнуться, сложиться, чтобы достать этот ужас, но мужики вокруг чувствовали, как хорошо им от ее движений — они еще упорнее спинами вжимались в Марту, громко жалуясь на тесноту. Автобус на остановках подбирал еще энное количество дачников, и Марта поняла: надо терпеть до города! Но ЭТО пробиралось по ноге — все выше и выше! Похоже… на мужской половой член, но этого не может быть… Конечно, она знает про размножение осьминогов, например, когда у него нога с органом отрывается и плывет в океане в поисках… а когда же осьминог получает удовольствие? Когда нога отрывается? “Я отрываюсь! Отрываюсь!” Не сошла ли я с ума, думала Марта.
Когда она вышла на конечной остановке и сильно затрясла правой ногой, из брючины выпала… огромная гусеница, вся в глазках! Пушистая, можно залюбоваться, и Марта бы залюбовалась, не заползи она в джинсы! А так — превратила ее в лепешку, и все. Только что была упругая и какая-то скрипящая гусеница, вся в переливчатых глазках, и вот уже лепешка. Марта зашла в кафе и выпила два коктейля, чтобы успокоиться.
Подъезд в доме Марты был недавно покрашен в ярко-желтый цвет — от него во рту появлялся вкус пирожного из бисквита. Это все благодаря МММ она смогла переехать в новую двухкомнатную квартиру! И вдруг сегодня вместо кондитерского вкуса — во рту резкая кислота, ощущение судорог за ушами, как от щавеля. Зияющий вход в квартиру, как в могилу, она заметила еще с нижней площадки… не может быть… Может, еще как… Марта не знала, как перешагнуть через границу, ведущую внутрь.
Вынесли все: ковры, мебель, аппаратуру. Одни стены.
Значит, так: гусеница дала знак поспешить. Ну, поспешила бы я, и что? А то: лежала бы сейчас, как сломанная мебель! Как раз подошла бы в “удобный” момент. Чтоб грохнули… Нет-нет, гусеница была послана, чтоб спасти меня, отвлечь, в кафе отправить, задержать. Вдруг Марта почувствовала гадость в животе, как во время промывания печени оливковым маслом. Воры своими клейкими погаными пальцами дотрагивались до стен!
Пыль какая-то не золотистая, а золотушная напротив окна стоит после их шарканий. Марта наконец позвонила в милицию. Ей бодро рявкнули: “Выезжаем!” Ну, это значит, что еще несколько часов она будет здесь сидеть одна. Кому бы позвонить? Кондеевой. Но ведь у нее сейчас уже нет Кондеевой! Она Марте взглядом тогда сказала: “Прощай!” Но так нечестно. “Я взяла у Маринки только проценты, а воры взяли все”. И железную дверь вместе с упроченным косяком выдавили. Недавно телевидение просветило пермяков, как это делается. Марта видела, как на экране пухловатый капитан ловко собирал устройство для выдавливания дверей и беспрерывно говорил: “Распорку они приносят просто в сумке, раскладывают ее на две части, смотрите вот… одна упирается в дверь, а другая — в противоположную стену. Оригинальная, видите, гидравлическая система: масло по принципу домкрата подается…” Марта даже запомнила, что его работа сопровождалась эротическим чмоканьем нагнетаемого масла.
“Осталась одна как перст”. И друзья какие-то гады, не придут на помощь, не дождешься! Что за судьба такая! Ох, встретила бы я судьбу свою — все бы у нее выдрала, но… если есть судьба, то уж я не виновата. Не я, не я. Позвоню Василию! Повеселела сразу. Он хоть и не муж давно, но сразу пообещал приехать. Однако уже и милиция прибыла и убыла, а Помпи все не шел. Он в это время занимал деньги на установку двери. Банки были уже закрыты… Купил бутылку водки, банку огурцов и салями.
— Выпей, затуши реактор!.. Мужика, извини, не захватил — спешил. А гусеница тебя спасла знаешь за что? Помнишь: ты хотела организовать фонд имени меня, Помпи! Чтоб знакомые каждый месяц по три рубля давали мне, а я б сидел и писал… Ну да никто не захотел давать по три рубля…
* * *
С вечера дочери требовали позолоченные серьги, как у Леонтьева — в пуп! Софья хотела обличить их в моральном упадке, но Вязин вовремя перевел разговор на магию кольца, которое в то же время воздействует на точки здоровья на пальцах, а живот — это ведь не европейская традиция! Понятно! Но отроковицы бились, не сдаваясь, Софья тут прибегла к образу раскаленной адской сковородки, на которой со временем все кольцепупые будут вертеться… в общем, заснули поздно, очень поздно.
Страшные световые копья вдруг разодрали безлюдную улицу, по которой идет Вязин. Но если направить эти острия в другой мозговой участок, то сразу ясно: это сердитые бесконечные звонки в дверь.
Так, начало седьмого! Кипя на злодея, лишившего его крупиц отдыха, Влад, шатаясь, дошел до дверей…
Дустик и Денис, белея головами, ввалились в прихожую. Забинтованы были не только головы, но и отдельные конечности.
— Врач мне меряет давление и удивляется: как у кабана, а кровь хлещет, — хвастливо стал развивать Денис.
Дустик только тихо постанывала: “Я… мы… за все беспокойство вам заплатим, у нас после смерти мамы осталось. Мы тут из “травмы” к вам притащились”.
Влад сразу их на кухню затолкал и начал бросать в жадные рты чай, колбасу, все подряд.
— Нас хорошо перевязали, нам бы отлежаться часа два, вот здесь прямо — на полу кухни…
Влад внимательно посмотрел на Дустика: раньше бы она хозяев сбросила с кровати, а не молила. На человека, что ли, похожа? Но с каждой секундой предсмертная скороговорка у нее все более переливается в медовое струение слов, мед, правда, еще жидковатый, но перевязочный тюрбан уже кокетливо сдвинут над избитым лицом. В это время Денис, похожий на Васю Помпи, выращенного в пробирке, начал объяснять:
— Дуньке захотелось посреди ночи пива, ну и грохнули нас сзади — у самого ларька, как только деньгами стали крутить… Мы лежали в крови!
— Потом сползлись и обнялись, как Ромео и Джульетта, — счастливо объяснила Дустик. — Так нас и забрали в “скорую”.
Глумливый телевизор внутри Влада показал эту картину: особенно понравились ему двуспальные носилки и шитые золотом замасленные санитарные камзолы. Он бросил на пол надувной матрас, белье и хотел оставить их на кухне и самому немножко прикорнуть, хотя бы еще двадцать минут. Но у Дениса пошла кровь из носа. Кривясь истощенным младенческим лицом (ему было девятнадцать), он сморкался под краном и клялся:
— Я урою этих уродов!
— Наркотик мой! — куртуазно позвала его с пола Дустик. — Иди сюда, — и она нежно поводила в воздухе забинтованной рукой.
— Тише, тише! — умолял Влад, уходя с кухни. — В следующий раз, Денис, хоть вспоминай, что ты — мастер таэквандо.
Денис напоминал Васю Помпи, но с вынутым сложным устройством. Влада удивляло, как Софья каждый раз бросалась с сочувствием к Дустику: тяжелая женская судьба, как же! Быстро огромную квартиру с видом на Каму поменяла на однокомнатную, а ту — в свою очередь — на клетку в коммуналке, даже без окна! Вещи здесь тоже стояли плечом к плечу, но это были остатки былых приношений покойному адвокату-маме. Пару раз Дустик предлагала Вязиным купить то бриллиантовое кольцо, то малахитовое яйцо — совсем по дешевке. Выглядела Дустик плохо, тряслась, а такой же трясущийся, но бодрый Денис приговаривал: “От этого отходняка мы сейчас отобьемся! Нам бы только дозануться!”
Но сегодня Софья дрогнула, несмотря на неиссякаемые залежи сочувствия к женскому полу. Дустик попросила ее помочь — помочь справить малую нужду. Рука не двигалась у Дустика. В сортире, надрываясь, Софья держала ее над унитазом, а потом заправила ей рваный свитер внутрь джинсов.
— Ты что! — страшно удивилась Дустик. — Совсем уже утратила женственность с годами. Свитер носят поверх, навыпуск…
А свою женственность Дустик проявила таким образом: прислонившись зашитой головой к плечу Дениса, одновременно коленом прижалась к бедру Вязина, изобразив носком ноги пуант, как усталая балерина.
— Софья, вы нас проводите, — вдруг жалобно попросил Денис. — Деньги на такси дайте и с нами… сопроводите! А то хищные водители с нас дубленки сдерут, с забинтованных…
— Да-да, а мы отдаримся, загрузим… там у нас полно всего… еще осталось.
Софья, твердо уверенная, что ничего не дадут, все же отвезла их за свой счет. Они и в самом деле ничего не дали, а сразу стали в клетушке своей валиться на диван: ничего не соображаем, потеря крови, надо отоспаться!..
— Видимо, прав Помпи, — говорила Софья дома. — Дустик умрет под забором, сбудется его пророчество.
— Нет! Он не прав! Нисколько не прав, — вдруг ощерился Влад. — Если б он удержался, не сказал, не посулил ей этого забора, она бы не так падала. Он, как сверхдержава с ядерным оружием, должен был провозгласить ненападение. Его атомное оружие — это слово.
— И наше оружие — слово, — согласилась Софья. — И нам бы больше думать надо, удержаться иной раз… смолчать мне.
Они так долго рассуждали, и наконец стало хорошо, что душа в душу говорят.
…Когда Помпи издал книгу Вязина, в предисловии он написал: “Куда мы отнесем нашего доморощенного мыслителя? Ведь провинциальной философии не может быть по определению: мышление есть магистраль. Одну обезьяну научили сортировать фотографии. Изображения людей она клала в одну стопку, а животных — в другую. Когда же дошла до своей фотографии, то замерла, а потом бережно положила ее в стопку с людьми! Так и наш Вязин — относит себя к профессиональным философам…”
Вязин не поверил, что так напечатано, и зачитал вслух жене. Дал ей книжку, потому что была слабоумная надежда: не померещилось ли!
— Это с обезьяной сравнивается он, Помпи… или я?
— Ты хоть на секунду можешь представить, что он себя с обезьяной сравнит! — вскинулась Софья.
Влад надеялся, что они долго будут это обмусоливать и вся энергия обиды уйдет в рассуждения:
— Значит, так: автор вступиловки — Василий Помпи… а ведь на днях приходил, когда девочки плакали, что по Серебряному веку училка заставляет учить про гнойные небеса Гиппиус. Вася их удачно успокоил: “Вам Зинку Гиппиус противно учить, а нам было противно о пионерах-героях, малолетних иудах в галстуках, закладывающих своих отцов-кулаков… Ничего ведь в жизни не меняется. А наше дело маленькое — сопротивляться”.
Софья прикинула: в это время предисловие было уже написано — про обезьяну и Вязина! Да и книжки уже были развезены по магазинам.
Сосуды Вязина за время разговора несколько раз подвергались испытаниям на высокое давление: лицо волнами синело. Утешительным тоном жена говорила:
— Да ничего. Это же обычно, что гонимые превращаются в гонителей… правда, не до такой степени, чтобы всех в округе выкашивать.
Влад представил, как защитные шипы превращаются в когти… сначала втяжные, чтобы не оцарапать друзей. А потом все экономное Васино тело поросло когтями алмазной твердости. Они даже не убираются, еще каждый снабжен самонаводящейся системой: ищет добычу, когтит и приносит.
Неизвестно, куда бы Влад уже унесся, а дочь в это время уже пришла, сияя, умудрившись одновременно швырнуть по всем направлениям сумку, вторую обувь, шубу, варежки.
— Что, Глаша?
— Мы победили! Пошли к завучу и показали мое сочинение, где я написала, что ни за что не приму, как Гиппиус учит: равно добро и зло хвалить! А учительница написала: “Откуда у тебя, Глаша, столько злобы и нетерпимости?” Завуч ужаснулась, и эту сатанистку загнали снова в ее пединститут…
Вечером Влад сказал жене:
— ЕСЛИ БЫ МЫ БЫЛИ ТАКИМИ УЖ ХОРОШИМИ, ТО И ДРУЗЬЯ БЫ У НАС БЫЛИ ДРУГИЕ, и Вася бы нас не предал. — И тут же болезненно вскрикнул: — Ну какое он удовольствие получил, так обидев меня… но люди делают то, что нравится. То есть он специально сие написал.
— Небольшое удовольствие, — сказала Софья. — Но, значит, других удовольствий у него уже нет, иначе бы не разменивался.
Софья и Влад друг другу не сказали, что ждут: вот-вот придут Вася с Лучиком, объяснят, зачем эта странность была сделана. Вязины неловко переглядывались, невпопад. И какая-то боль незнания другого… мучила их. Вдруг бы вот Васе стало стыдно, но нет — свою долю стыда он на них переложил безмятежно.
А мы, думал Влад, не останавливали его! Как дети, хохотали, когда он рассказывал про свои подвиги. В переполненном автобусе вез три пачки книг своего издательства, на него наехал мужик:
— В такси надо ездить с таким грузом!
— И тебе в такси надо — с таким пузом! — парировал Вася.
— А еще в очках!
— Зато у меня не зачах! — опять нашелся Вася. — А у тебя, как у арбуза, сохнет отросток, вот ты и злишься!
— Я злюсь на вас, коммерсантов, что жизни не стало… от продажи выручку имеете, а туда же — в общественный транспорт с сумками!
Составитель сборника рассказов “Фалернская чаша” (эти книги вез в пачках Вася) — тот самый Пикчурин, который когда-то своей властью ректора исключил Помпи. Но в первый-то раз не исключил, и Вася помнил про это доброе дело, а может, ему нравилась скандальность издания, где в каждом рассказе появлялись золотистые изысканные юноши…
Вот стоит Влад Вязин перед телевизором, разминая больную ногу: у него очередной приступ остеохондроза. На экране Чубайс, внезапно снятый президентом со своей должности:
— Зато какое письмо в свою поддержку я получил сегодня от пенсионера из Петрозаводска! Так что… вот… ждем, товарищи, ваших писем!
Софья (гейзер с годами ушел внутрь, и наружу лишь изредка прорывался пар) разволновалась:
— Что-то в этом есть, раз всем хочется народной поддержки. И Чубайсу. А ведь что ему народ? Что ему Гекуба?
Вязин, доведя растяжку до немыслимого болевого угла, ответил, кряхтя:
— А Бродский тоже говорил: в ссылке идет на разнарядку к бригадиру — по чавкающей грязи в шесть утра… его утешало что? Что в это же время полдержавы идет так же на разнарядку.
Влад сделал паузу, давно привычную, чтобы туда ворвался голос Помпи, цепляющийся, как бы весь в колючках. Но тут Влад спохватился, и внутри что-то ухнуло вниз, в пояснице хрустнуло. Никогда уже этот голос не появится, сколько ты ни замолкай в ожидании.
— Может, это отзвуки соборности, — произнесла Софья мало употребляемое ею слово. — Причастность народа или к народу? Теплое чувство слитности.
— А вот Помпи всегда говорил, что не может быть соборности в грешном мире. Только после того, как очистишься от грехов, можно начать говорить о соборности. Зачем грехи-то вместе сливать?
— Милый, бывают ведь такие беспочвенные надежды… мне сейчас показалось, что мы снова сможем с Васей дружить. Обязательно.
* * *
Если б мы были литераторы новейшей формации, то мы бы описали, как некая клетка, взбунтовавшись против биохимической соборности, начала эгоистически делиться, сея поколения вражды в легочной ткани, в печени, почках… но мы видели, что все происходило просто: Серафима гасла.
И Вязины снова встречались с Помпи, потому что было не до разборок и обид. Вася тратил почти весь доход с издательства, покупая для Серафимы акулий хрящ, “кошачий коготь” и “Альфу-20”.
За восемь дней до ухода Серафимы Вязин и Помпи шли от нее по улице — мимо церкви, которая была почти полностью похожа на ту, которую видела Серафима во сне. Колокола забили к вечерней службе, и им ответила звонница в храме на Слудской площади, и это было напоминание о чем-то прочном. Пораженный Вася остановился настолько резко, что на него налетели сразу несколько прохожих. Ему показалось, что он всегда слышал этот звук. А Софья грустно сказала:
— Она не захотела крестик на себя надеть. Иронично только улыбнулась.
Серафима им сказала: никогда она не переставала верить, что Бог есть, всегда знала, что Он есть… но не хочет суетиться и выпрашивать прощения.
Помпи снова зашагал, говоря:
— Вчера она при мне сделала несколько пророчеств насчет ХХI века. Но не мои пророчества, я вам не могу их открывать.
Вязин:
— Если бы все были такие скромные в древности, то мы бы ничего не знали о пророках.
— Да знаем мы эти пророчества: что в ХХI веке будет половая свобода! Я уж никогда ей не возражала, но СПИД-то уже внес свои поправки. — Софья остановилась и перекрестилась.
— Возрастное разрушение механизмов торможения, — вдруг начал говорить Вязин чуть ли не кусками из учебника клинической терапии.
Помпи вслух заметил: теперь будут выскакивать наперебой, что они лучше своего учителя. Вязин про себя: “Вот эту фразу Васи я заслужил”.
За день до ухода Серафима сказала:
— К сожалению, мы живем в эпоху, в которой существует смерть.
Вязин сверкнул расширенными глазами на Серафиму, почти счастливый. Он не ожидал, что интеллектуал может дойти до этой мысли — что смерть не нужна, хотя она назойливо присутствует в этом мире.
Гроб был закрыт. Объяснили: она сделалась страшная. Просто никто не мог смириться с тем, что ее лицо стало неподвижным. Ведь в нем все время гуляли какие-то солнечные ветры, а без них любой покой — уродство…
— Одна Серафима меня любила — больше в Перми никто не любит! — сказал Помпи на поминках Кондеевой.
Владу Вязину, слышавшему эти слова, неудержимо подумалось: сначала покусал всех, как бешеный пес, а теперь любви захотелось. Чтобы затереть эту неподходящую мысль, Вязин встал и сказал так:
— Свобода, за которую боролась Серафима Макаровна, сослужила ей потом. Все лекарства, которые продлили ей жизнь на несколько лет, можно было купить только в эпоху рынка. Раньше они не доходили до нас. А рынок пришел после перестройки, которую шестидесятники на своих плечах…
Валуйский не дал ему закончить:
— Ну хоть здесь-то от своих глупостей вы нас освободите! Какой рынок? Серафима Макаровна рынок не приняла… Она была за социализм с человеческим лицом.
Но все равно ощущение продолжалось светлое. Речи были обыкновенные: что в центре Перми памятник надо поставить и срочно надо собирать воспоминания для книги о Серафиме. Помпи тут же сказал, что издаст в течение недели, только тексты подавайте!
—… за день до смерти Серафима Макаровна мне говорит: “А вы знаете, что Сергейчук купил мастерскую! Будет картины писать”. За день до смерти… он, видимо, позвонил, а она рада.
— …всегда можно было позвонить, когда в школьную программу ввели русское зарубежье. И Серафима Макаровна говорила: “Берите карандаш, пишите! Сначала о Набокове…”
— А помните, как мы эту Острицу, Мокрицу раздавили?
— УстрИцу? Да, было дело. Да, тогда Серафиме больно досталось.
Помпи тут вдруг добавил:
— А что еще можно ожидать от Перми — города стукачей!
Влад Вязин не удержался:
— Чего на Перми-то останавливаться? Всю страну надо назвать стукачкой, всю планету! Пора уже подыскивать другую планету, более благородную
— …Серафима говорила в последние годы: “Все рушится в университете, стипендии не платят, стены облупились, единственное, что мы можем — не снижать духовную планку!”
* * *
Глаша и Стеша говорили Софье: мама, пора стричься — ты уже вся заросла, сколько можно горевать по Серафиме Макаровне!
— Кстати, чем отличается циник от скептика? — спросила Глаша.
Софья спрямленно ляпнула, что циник живет без Бога — она часто всех отсылала к высшей причине. А Вязин начал из бесконечности: в Древней Греции циники были киники, это не то что сейчас: те были бескорыстны, отказывались от необходимого, Диоген жил в бочке. А нынче уж… циник — это негодяй в тонком плане, сам он может и не совершать подлостей, но слова… А слова ведь сбываются!
Софья набрала номер Вики. А какие волосы были у Серафимы Макаровны! Не то что у меня.
— Я тебя жду в своей мастерской, — сказала Вика.
Про свою работу она теперь говорила так важно, будто из волос скульптуры ваяет. Из Софьи, с ее широкими костями лица и слегка притопленным носиком, Вика сделала чуть ли не персонажа Эль Греко! Так постригла и замысловато пустила под сложными углами волосяные течения, что их невидимые струения длились на лице, обтачивая его и удлиняя.
— Умерла наша голубка, — повторяла Софья, глядя в зеркало, где эльгрековские глаза отражали невидимое умственное небо.
— А мне снится она, — сказала Вика и завихрила последний пучок волос. — Каждую ночь говорит: темно! Я отвечаю: “Молюсь за вас, Серафима Макаровна, ведь уже светлее стало, правда?” — “Правда. Но темно”. Вот сейчас Моника придет, давайте вдвоем насядем: выпросим свидетельство о смерти, закажем панихиду.
Моника привела обкорнать своего сына. Он размахивал бластером, который, завывая, тарахтел и взблескивал разными огоньками.
— Ты прямо как новый русский, — сказала Софья.
Бластер издал очередной пульсирующий вой.
— Да нет, какой я новый русский! — бойко и рассыпчато возразил мальчик. — Мне уже четыре года. Вот когда я родился, тогда я был, конечно, новехонький русский, а сейчас какой я новый!
Бластер захрипел по-больному.
— Синтезатор барахлит, — сказал малыш, изобразив на лице подсмотренное где-то озабоченное выражение шофера, прислушивающегося к перебоям в машинном сердце.
Вдруг у него все сдуло с лица, и он умчался в угол салона, чтобы понаблюдать, чем это зеленым таким гадким мажут старушке лицо. Он подбежал и уставился, жадно познавая. А Моника сказала, извиняясь:
— Невозможный ребенок!
Софья сразу ринулась своим новым утонченным лицом в разговор:
— А где они — другие-то, кто из них возможный… Я вчера отбелила блузку Глашину, а там, оказывается, растворился-обесцветился телефон юноши некоего! Откуда я знала, что этот клочок бумажки в кармане?
Тут мальчика посадили в кресло, и полилось привычно-заезженное: сколько процентов от бабушки, нос дедушкин, уши отцовские.
— Моника, Серафима Макаровна снится Вике, — круто взяла Софья. — Говорит, что ей темно. Нужно панихиду заказать, а для этого дай нам, пожалуйста, свидетельство о смерти!
Моника ответила:
— Не знаю… Мама не носила крестик, никогда в церковь не ходила.
— Но теперь-то она уже все поняла, что была не права. И есть возможность исправить ошибку. — Софья говорила умоляющим голосом, редко она так тихо говорила: обычно это бывало, когда у нее дети болели.
Моника сдалась. Через неделю панихиду отслужили. А до той поры Серафима каждую ночь появлялась перед Викой.
* * *
Вася не верил, что депрессия — это страдание, которое ходило вдоль и поперек него, исчезнет когда-нибудь. Но ничего так страстно он в жизни не желал, как исцеления!
Лучик вычитала, что от депрессии помогают животные, и подарила ему ежика. Сначала Вася говорил: вот подкинули колючую бомбу, а потом полюбил его. Но получалось как: ежик сам по себе, любовь к нему сама по себе, а депрессия рядом. Никуда она не исчезла.
Правда, ночами Лорд Астер (как Вася назвал ежа) маршировал и своими шагами дробил тишину, когда хозяин лежал и смотрел в потолок, как двуглазый фотоаппарат. “За это спасибо!”
Для Лорда Астера Вася был очень тупым, хотя и большим ежом. Когда Лорд добывал мышей, он каждую приносил сердобольно Васе: мол, давай развейся, лови тоже, я открываю охотничьи курсы!
— Да ты еще и пользу приносишь. А я думал: ты бесполезно-прекрасен, — шептал Вася, чтобы не разбудить Лучика.
Но Лорд Астер быстро возвратился к бесполезной прекрасности, словно понял, что лорда и так обязаны кормить.
В июле 98-го была такая температура, что казалось: кубы жара громоздились друг на друга без смысла. И Вася работал, лежа на полу, спустив туда же всю оргтехнику. Лорд тут же пробежал по клавиатуре и все затер — весь файл!
— Да у тебя бесполезность вплоть до вредности! — сказал Вася.
Через час еж снова прогулялся по клавишам, в результате, когда Вася с диска вызвал стихи, они все были переставлены.
— Я издам их в том виде, в каком их разместил твой редакторский гений. И на титуле будет посвящение: “Лорду Астеру с благодарностью за помощь”.
Дела его шли все успешнее, а он становился все недовольнее. Он пытался сначала исследовать свои состояния, но от этого становилось еще хуже. Вася решил, что многие состояния психики надо отсекать, даже не рассматривая. Лучик захлопотала, купила книгу “Как стать счастливым”, но он уже знал, что СТАТЬ счастливым невозможно: им можно лишь БЫТЬ.
Вася получил приличные доходы с джаз-фестиваля и мог отдать ссуду и проценты (брал взаймы). Но так хотелось быстрее издать мемуары о Серафиме, что он решил положить всю сумму на три месяца под сорок процентов в банк “Фианит”.
— Линия жизни у тебя длинная и хорошая, — утешала Лучик. — Значит, ты выкарабкаешься. Пойдем на симфонический концерт? Ты ведь так любишь Бартока!
Перед оперным театром по-прежнему стоял чугунный Ленин. Птичьи потеки на лице его сложились в такие морщины растерянности. Помпи даже поймал взгляд его чугунных глазок, они умоляли: “Так дайте же мне в руки лиру или свиток нотный!”
— Может, всем так плохо, как мне?
— Нет, многим хуже, — сказала Лучик. — Вот смотри, везут по правой дорожке девочку в коляске. Парализованную.
Лучик кивнула в фойе давнему аматеру музыки с бельмом. Она его знала еще, когда и бельма не было, а сама она подрабатывала — будучи студенткой — поломойкой. Тогда Пустовойт был молод, а сейчас зубы через один, словно остались только те, которые музыку любили, а остальные покинули челюсть, не в силах терпеть ежедневную пытку звуком. Он появлялся с чистенькой старушкой-матерью. Она обычно в полудреме ждала его в вестибюле. Единственное, что у Пустовойта было ухоженным, это волосы. Они откинуты назад, как у Бетховена. Мама, по мере сил, еще обстирывала сына, но гладила уже плохо. Но и это сглаживалось ухватками светского льва: он маме руку подавал, проводя ее в фойе к месту на пуфике. Вел ее, высокомерно закинув челюсть, чуть ли не на лоб. В его щетине попадались очень чисто выбритые места — просеки, которые олицетворяли его желание предстать перед музами в лучшем виде. Но уже ниже пояса в одежде было мало чистых мест: он воспринимал ноги как средство доставки к месту священного брака с музыкой. Помпи знал, что в любой сфере есть такие, не справившиеся с управлением своей жизнью, вылетевшие в кювет. Он в интернете встречает таких, но — к счастью — не лично.
На беду Пустовойт оказался рядом с Помпи и Лучиком. Листая партитуру на блестящем сале колен, он подпевал оркестру, потом захотел дополнить удовольствие, сунул руку в карман и начал манипулировать своими причиндалами.
Помпи понял, Барток с последней их встречи значительно обнаглел: раньше его задыхания и бросания оземь были значительно деликатнее! Депрессия росла. Музыка лезла к Васе, как врач, что пришел лечить его без спроса. Тоска встала до небес, да ладно бы только до небес — она опустила его душу до адовых глубин, до преисподней.
— Все мастурбанты сбежались на такую музыку, — злобно шепнул он Лучику, поднимаясь с места и бредя сквозь ноги, как сквозь водоросли.
На улице вдруг светло оказалось, стрижи летали, не показывая никакой депрессии, они прочесывали весь воздух так быстро, что мухи не успевали в свою очередь насладиться полетом в оранжевое стекло заката.
— Переходим к сыроедению, — бодрилась Лучик. — Это все у тебя от мяса, токсины, токсины! Они бомбардируют психику! Надо чистить печень.
— Что бы я делал без тебя, — говорил в ответ Вася. — Без твоего чириканья.
Тут же зачирикал сотовик:
— Правительство Кириенко только что Боря отправил в отставку! — сообщил Николай, сосед. — “Фианит” с ГКО теперь в заднице, ты давай думай… Пацаны ждать не будут, ты ведь зеленью взял…
Вася не колебался, его понесло:
— Да, дорогая, конечно, дорогая! Восходик мой, фотончик!
Ну а Николай догадался, что так надо, и тут же отключился.
— Кто тебе позвонил сейчас? — Лучик через силу улыбнулась побледневшим от ревности лицом. — Ты так шутишь?
Вася понял, что в правильную сторону работает, и подбавил:
— Вас у меня мало, что ли! А ты вот не зря меня в театр привела. Я понял: пора от тебя отчалить…
“Вот бы силы у меня до конца не кончились”, — и он прикусил обе губы, концентрируясь. Ни в коем случае нельзя ей говорить, что братва, что долг не простит, а то она — дура самоотверженная… и мы оба красиво гибнем под аплодисменты криминала. Один-то он в любом случае выскочит… КГБня ловила-ловила, не поймала, а здесь он эту сказку о колобке по-другому повернет! Только вот от Лучика надо на время избавиться… И тут у него так запекло — все получилось правдоподобно. Вася завизжал:
— Вся депрессия из-за тебя, стерва! Слишком долго я задержался на тебе!
А в это время они идут по лету, по пермскому, и скворцы выводят какие-то музыкальные узоры, искусно воспроизводя соловьев. Впрочем, в конце трели они, как постмодернисты, пускают то гудок, то мяуканье.
— Ты прописана у матери — там и живи!
“Это его болезнь, — думала в отчаянии Лучик. — Пускай он остынет… а завтра все увидит в нормальном виде”.
— Вещи твои я сам тебе перевезу! — И Вася почувствовал такую силу Кинг-Конга: броситься на эту банковскую поросль, обнажив белейшие клыки! И крушить их.
А ведь еще три часа тому назад он не думал ни о каких пирамидах ГКО, то есть думал, но так: “Это их дела, банковские, а мне бы лишь проценты получить”, а в основном он присматривался, под какую машину ловчее кинуться, чтобы наверняка, без мучений оборвать вязкие нити ощущений. А теперь — бодрость, внезапные ключи чистейших энергий, только Лучик никак не спасается, не уходит. Ну, хочешь атомную бомбу? Получай!
— Слушай! Ведь я уже от одного решения расстаться с тобой стал здоровее! — И он изобразил спокойную улыбку.
Лучик тут повернулась и к трамваю побежала. Когда он увидел, как она мелькнула за стеклом вагона, вся стиснутая, подумал: эх, мало ей наговорил — как бы завтра не вернулась.
На его глазах воробей проявлял чудеса разума: он вертелся на замусоленном тротуаре, будто что-то выклевывая, а на самом деле посматривал одним глазом на торговку, выворачивая голову. Когда женщина повернулась к соседке с морковью и начала перечислять свои больные части тела, воробей прыгнул прямо в середину стаканчика с семечками и на лету загреб в клюв сразу несколько штук. Вот достойный пример! Восхищенный Вася побежал дальше.
Они пришли через неделю, когда Вася совсем успокоился насчет Лучика (она очень прочно обиделась и не собиралась возвращаться). В администрации тоже — говорили, что как-нибудь помогут его деньги достать из-под обломков банка. Николай советовал, правда, сразу ВСЕ ЗАБЫТЬ и нырнуть поглубже, вынырнув где-нибудь в Белоруссии. Вася купил хороший баллончик аэрозоля — масляная взвесь кайенского перца. Потому что на наркоманов и алкашей другие слезогонные смеси не действуют.
Он бы ни за что не зашел в квартиру. Но они сидели на кухне, выходящей окнами на другую сторону. А с этой стороны все было темно, и Вася стал подниматься. Он, правда, думал, что сейчас ежика отдаст Николаю, и уже пора сматываться. В самом деле, нырну!
Он за эту неделю встретил тысячу людей, но ни один не радовался, как русский в анекдоте (пускай у меня корова сдохнет, а у соседа все стадо)… каждый горевал о том, что потерял свой денежный кусок в кризисе, не успокаиваясь тем, что у соседа исчез мешок. Наверное, в характере русском что-то меняется.
С порога Василий увидел, что голодная смерть Лорду Астеру не грозит. Быкообразные злые дети посадили ежика на стол и наперебой трогали его колючки мощными пальцами, осторожно его угощали, не забывая и себя насчет еды и питья.
— Развели кабак! — борясь с удушьем страха, заорал Василий. — Я Тополю-то скажу, как вы работаете.
Сжались мощные накачанные загривки, а потом с жуткой значительностью (семиотика взглядов блатная, ухватки какие-то странные: то резко дернут руку к голове, якобы почесать, то медленно приблизят глаза с расширенными зрачками к нему и так подержат) детки начали требовать. Им нужна доверенность на квартиру — единственное, что у Василия было. Но он знал, что живет, пока не подпишет эту доверенность. А там — дальше — пойдет счет на десятые доли секунды.
— Ну, гадина, давай подписывай! А то кишки-то на шею намотаем.
— Ну ты чо на Васяна-то наехал так! Давай поговорим спокойно, он и так уже напуган, это же интеллигентный человек (а во взгляде, как на хорошем терминале, не мог затереть пылающую надпись: ЛОХ).
Василий видел, как ласково они пестуют ежика. Заботливо налили ему соку в блюдечко, склонив тыквы голов. Все углы в кухне поехали и вывернулись внутрь. Ну ладно, не увлекайся страшилками, подумал Вася, в общем, ты уже все это прошел (кегебисты тоже делились на “хороших” и “плохих”). Один как бы хочет искромсать, а другой браток как бы защищает.
— А если ты интеллигент, то загадка: сколько горячих утюгов выдерживает средний живот… Здесь не подпишешь, в поле увезем, чтобы народ не беспокоить.
— Иди и не дергайся, показывай, что ты наш друг. И не кричи, не осложняй биографию.
Это, наверное, какие-то стажеры малолетние, не обыскали, когда куртку надевал, баллон с перцем со мной. Их, малолеток, натаскивают на таких полудохлых, как я… видел я: кошка на полузадавленных мышах котят наставляла…
“Авторадио” вдруг прервало какую-то бомбовую музыку и передало прогноз погоды.
— Вы станете свидетелями уникального атмосферного явления, — бодро тараторил эфирный юноша и задохнулся от натренированного счастья. — Туча толщиной в тринадцать километров пройдет над Пермью завтра утром! Как тяжело без жены, — вдруг захрипел эфир трагично. — Но без пива “Викинг” еще тяжелее!
— Достал, — сказал “недобрый” мафиози и выключил радио.
Второй крышак, не выходя из образа, сказал водиле масляным голосом:
— Здесь поверни, па-а-ажалуйста.
Вася видел, что это чистое поле — до нефтеперегонки до самой. Там растет какая-то ботва, но он не Бибигон, чтобы в ней укрыться. Вдруг у него в груди что-то заверещало, запищало. Отработанно братва распахнула во все стороны дверцы и вывалилась, как будто раскрылся металлический цветок, если сверху так посмотреть, со ста метров. Один усердно потащил за собой Помпи (такие-то деньги не должны пропасть!). Помпи успел достать из кармана калькулятор с будильником и выбросить как можно дальше. Пусть думают, что это бомба пищала в машине… Нащупал баллон, достал, поскольку “добрый” крышак лежал, отвернув от него голову и сжавшись в мускулистый комок.
Вася надавил на скошенную кнопку и добросовестно обработал его маслянистым облаком, щедро еще махнул струей и по другому, от души. И побежал все-таки плача, хотя закрывал изо всех сил глаза. Братки взорвались разными именованиями половых органов.
Вася перебирал ногами, а потом рухнул: перед ним распахнулась пасть вниз!
Обнаружив неровность в стенке ямы, он подкопал лихорадочно дресву и оказался в нише, в рот ему полилась земля, но он не смел ее даже отплевывать.
Поверху ходили его преследователи, светили фонариком, переговариваясь испуганно, как ребятишки, которым вот-вот дадут ремня взрослые:
— Ты упустил!
— А ты старшой, должен был следить!
Они уже сбросили с себя маски “добрый—злой”, у всех голоса сверлящие.
— Думали, жидкожопый Васян окажется, а он… ну, в следующий раз!..
— А после дела мечтали ведь под Миасс махнуть, на водохранилище, на судака. И лопаты бы пригодились — червей покопать.
Васе неотвязно хотелось высунуть нелепо палец в луч фонарика и игриво им пошевелить.
— Выходи! — закричали, опять забыв про распределение ролей, все трое дружелюбно. — Мочить мы тебя не будем, на хер нам это нужно, сплошные убытки! Ты столько нам должен, что мы пылинки все сдуем с тебя. И кто тут ямы эти накопал… Я еще икроножную потянул… уже.
— Если найдем, прямо в этой яме и закопаем, хорошо ведь, что яма, сервис!
Тени, свет… теперь свет был для Васи смертью, а ведь и солнце рано или поздно встанет. Ох, Коперник… соловьи поют, сырость, прострел в спине, заломило, а выпрямиться боюсь. В машине хлопнули дверцы — они не заводят мотор, тоже ждут солнца. Задушевный неразборчивый говорок.
Вдруг раздался сверху звук, похожий на автомобильный рокот. И через рваные края ямы над ним проплыло пятнистое рыло вертолета. Военный, с пулеметным пеньком спереди. Дрогнула земля, вертолет присел, но винты продолжали с грохотом перемалывать воздух. Он понял, что братки позвонили военным и наняли вертушку, а те с радостью согласились из-за невыплат денежного довольствия. Вертолетчик выглянул с прибором ночного видения и сразу на него, Васю, показал. И от этого страшного жеста Вася вздрогнул и услышал тишину. Значит, вертолет был во сне?
Разговор наверху приобрел панический оттенок:
— Десятый час утра, а темнотища. Ну и тучка! Балдоха-то где?
— Где-где — в Караганде.
— Как у лоха в жопе…
Третий из машины закричал: по “Авторадио” опять про тучу в тринадцать километров, то есть уже четырнадцать! В голосе слышалась обида мальчонки: думал, что двойку получит, а вкатили единицу. Туча эта сутки будет стоять, а потом еще ливень польет. Ну а на это время… приглашают в пивную “Премудрый рак”.
— Нас Тополь самих раком поставит… Ну что, скажем мы: мол, бригадир, кто ж знал, в такие непонятки влетели. А он: “Это ваш геморрой”.
Вася понял, что день давно наступил там, наверху, где алмазный пар из гигантской тучи воспроизводит какую-то карту бешено вырастающих Гималаев. Милая добрая туча толщиной в такое хорошее количество километров!
Темнота каменная! Он решил вылезть и осторожно двинуться в противоположном от голосов направлении. Старался брести тихо, не давая разрастись боли в сдвинутых позвонках. Чувствовал, что торопиться и не надо: вот так потихоньку, покачивая еще более похудевшим телом, можно добраться до спасения. Когда упали первые капли, он уже вышел из автобуса на Второй вышке и звонил Николаю.
Теперь Василий уже четвертый год скрывается в Минске. Зато никакой депрессии.