Роман воспоминаний
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2006
Окончание. Начало в № 5.
Часть шестая
Дни мук и раздумий
Что будет здесь, где пишу эти строки?
Где их перестукиваю на машинке, —
Высотного зданья цементные блоки
Иль просто пространство, где вьются снежинки?
Вадим Шефнер
Напротив нас и тоже на углу стоял домик обывателя деда Василия. Обычный и неприметный. Вроде нашего. И палисадничек имелся, но росли в нем не сирень, рябина и акации, как у нас, а могучие березы и густая черемуха, по весне закрывавшая белокипенным цветом половину улочки и почти смыкавшаяся кроной с такой же соседкой, что нависала над штакетником, обрамлявшим более новую и ухоженную избу по другую сторону проезжей части.
Дед Василий в летние солнечные дни грелся на скамейке у ворот, зимой, как и все обыватели, разметал снег у жилья, топил печь, занимался нехитрым хозяйством и благополучно дожил до срока, отпущенного ему на земное житье-бытье. До срока, надо сказать, несколько большего, чем отпущено мужикам нынешней российской статистикой. Впрочем, так и полагалось тем, кто успел родиться до “исторического материализма”. Старуха тоже отправилась к праотцам, в полном согласии с “правилами” статистического управления пережив своего благоверного, и обосновалась на погосте, который в народе назывался “за бугром”. Так и говорилось: пора-де собираться за бугор. Деньги на переезд под сосновые кущи откладывались исподволь, заодно готовилось бельишко, прочий одяг, надобный, чтобы явиться к предкам в надлежащем виде.
Сын преставившихся старичков — горожанин “со всеми удобствами” — пораскинул умом и решил, что домик в деревне, где нет удобств и где без труда не вытащить ерша или окуня из нашего водоема, это лишняя забота и ненужные хлопоты. Расставшись с недвижимостью, поделил деньги между родственниками и больше не появлялся, сказав на прощанье, что не может и не хочет видеть, как рушат отцовское гнездо. Это он-то! А ведь и нам с супружницей было тяжко смотреть, как исчезли старые деревья и палисад, как сломали все еще добротное строение, а потом бригада безответных тружеников-таджиков принялась возводить величественный сруб для сауны с бассейном внутрях, которая и оформилась в окончательном виде к середине лета на задах былого подворья.
К этому времени начали очерчиваться контуры фундаментальной стройки. Цементовозы везли раствор, грузовики — кирпич, блоки, доски, трубы, железо, а когда начали летать белые мухи, стены, выросшие на горке и заслонившие нам голое обездревленное небо, вечерние закаты, ширь и даль, предстали взору самой настоящей Бастилией, окруженной фигуристым бетонным забором.
Но вот стройка замерла до весны…
В тот день собаки меня заждались. Встретили прыжками, поцелуями во все места, радостным лаем с такими модуляциями, что мог бы позавидовать какой-нибудь провинциальный тенор. Когда Мушкет, облизав мне нос и лоб, толчком могучих лап усадил меня на крыльцо избы и предложил потолковать о душе, спор о которой мы заводили уже не раз, я ответил согласием и увел братьев меньших в Каюту.
— Сначала подкрепитесь, друзья, а я…
Выдав им по косточке, я извлек из пыли забвения “Историю импрессионизма” и “Постимпрессионизм” Джона Ревалда. Два могучих тома были единственными сочинениями по искусству, заглядывать в которые изредка появлялось желание. Вот и сейчас. Читать не стал. Листал, смотрел “картинки”, вспоминал… “Козерога” и Лаврентьева. И не только! Каким-то образом мысли свились в клубок. А в нем нашлось место и Прохору, и собакам, и строящемуся особняку, и маме, любимой моей старушке.
Итоги пора подводить, а что в итоге?!
Не покидало смутное ощущение, что между содержимым “клубка” имеется какая-то связь. Может, ответ сыщется в душе? В самой-самой ее глубине?
— Эй, Мушкет, есть ли душа?!
— “Кант был прекрасен, как всегда”, — ответил, не повернув башки и продолжая обрабатывать мосол мощными клыками. — Ведь ты, хозяин, так же “лихорадочно увлечен” Кантом. По-моему, старина Иммануил размышлял о душе, о загробном мире, о себе сущем в качестве мыслящего существа. Вспомни его слова, что “если материализм непригоден для объяснения моего существования, то и спиритуализм также недостаточен для этой цели; отсюда следует, что мы никаким образом не можем что-либо узнать о свойствах нашей души, когда речь идет о возможности ее обособленного существования вообще”.
— А, подь ты!..
— Чем богаты, тем и рады.
— Грубиян!.. — вздохнул я, доставая с полки Канта и укладывая книгу на главу Ревалда о Ван Гоге. — Ого, Мушкет, да ты, видно, без меня почитываешь “Критику” — страница-то косточкой заложена!
— Косточку брось сюда, а на страницу взгляни, — посоветовал пес.
Гм, гм… Прекрасный, как всегда, философ писал, что душа — предмет внутреннего чувства, связанный со временем, а наше тело — предмет внешних чувств, существующий в пространстве. Значит, все вместе — в пространстве и времени, так? Что же получается? Если тело покидает пространство, то и душа расстается со временем? Или она все-таки не исчезает окончательно, а перебирается на Млечный Путь, в загробный мир, как обывательски формулирует философ? Но кто-нибудь побывал там? Для этого нужен реальный опыт, а “знание, пытающееся выйти за пределы возможного опыта и тем не менее связанное с высшими интересами человечества (какими, интересно, старый хрен?), оказывается, поскольку оно должно быть приобретено благодаря спекулятивной философии (спекулятивной, гм…), иллюзией, обманывающей наши ожидания, но вместе с тем…” Н-да, “этим, однако, не наносится никакого ущерба праву или даже необходимости признания загробной жизни согласно принципам практического применения разума, связанного со спекулятивным его применением, к тому же чисто спекулятивное доказательство никогда не оказывает какого-либо влияния на обыденный человеческий разум”. Приехали! А “обыденный человеческий разум”, живущий спекуляциями, истово верит в загробную жизнь и в существование вечной души. А душа-то… физика! Энергетические поля, электрический потенциал субъекта-объекта-предиката, химия, наконец, живой мыслящей протоплазмы сиречь органики, которая, что-то мысля, пожирает и переваривает себя, чтобы превратиться в гумус. А верить хочется! Моей душе хочется хотя бы утешить себя будущей встречей с друзьями и близкими там, на Млечном Пути, на который я с надеждой взирал ночами с палубы пароходов.
Степан Щипачев, положим, мыслил приземленнее:
Пускай умру, пускай пройдут года,
Пускай я прахом стану навсегда…
Полями девушка пройдет босая,
Я встрепенусь, превозмогая тлен,
Горячей пылью ног ее касаясь,
Ромашками пропахших до колен.
Это все лирика, а не вера в… гм, в нечто. А может ли человек без веры в “нечто” стать творцом? Поэтом, писателем, художником?
Природа сама — Бог, оттого и гениальна в своих творениях, потому она и сходит порою с ума, как Ван Гог. С той лишь разницей, что Винсент сам наложил на себя руки, а Природа… так ведь и она неистовствует и крушит свои творения с размахом гения, лишь отвечая на пакости человека.
Боги прозревают не сразу. А иногда вообще не прозревают. Как я. И вообще, Бог для человека или есть, или нет. Середины не дано, как нельзя женщине немного забеременеть. Не бывает “чуть-чуть” с верой, как это принято теперь у власти и толстосумов.
Я в этом окончательно убедился еще на “Козероге”. Сколько было говорено на эту тему с Лаврентьевым… И он тогда со мной согласился. Да, сказал Жека, в таком случае незачем коптить небо, стоя за мольбертом. Жека иногда задавал вопросы, как бы пытаясь что-то уяснить для себя, а я отвечал, как бы стремясь окончательно утвердиться в чем-то, дабы окончательно избавиться от угрызений совести, порой возникавших в душе…
— Ну? — спросил Мушкет, расправившись с костью. — Все еще “лихорадочно увлечен”?
— Уже нет, философ хвостатый.
— Кем же ты стал, в конце-то концов? Теистом, деистом или пантеистом?
— Атеистом, — ответил, хорошенько подумав. — А ты, друг мой, становишься не мальчиком, но мужем и продолжателем Карламарксы. И если твое тело покинет пространство раньше моего, будешь погребен под тем же валуном, что и твой великий предшественник
— Значит, ты атеист и мы никогда не встретимся в созвездии Гончих Псов? — спросил он с огорчением, а Дикарка подошла и, положив морду мне на колени, уставилась в меня взглядом коричневых и по-женски печальных глаз.
— Не будем гадать… — Я потрепал собачек за уши. — Может, и встретимся. Там, где нет цементных блоков, там, где летают только снежинки. Оглянемся, а города нет за спиной. Когда-нибудь это случится со мной и с вами. Но хотелось бы, чтобы это вы, оба, встретили там нас на правах хозяев. Тогда и проверим, вечны ли наши души.
— Если вечны, — полюбопытствовала Дикарка, — тогда и хозяйка будет рядом?
— Хозяйка — обязательно! — заверил я. — Она любит вас не меньше меня, если не больше. А вообще там будет много желающих познакомиться с вами. Но косточек, друзья, там не будет.
— Это мы как-нибудь переживем, — проворчал Мушкет. — Главное — быть по-прежнему вместе, а косточки мы, имея в наличии чистый разум, заменим философией, и если к нам сунется старина Кант, мы его распатроним за милую душу.
— С позиций спекулятивной философии?
— А это уж как придется, — ответил юный Карламаркса. — Что выгодней, то и применим. Тем более, я не марксист. С одной стороны, я пантеист с уклоном в фетишизм, ибо что может быть лучше поклонения сахарной косточке, с другой стороны, кантианец, склонный к метафизике, которая трактуется этим философом… — Он запнулся, припоминая.
— Как? — спросил я новоявленного адепта.
— Мой коллега Иммануил писал, что “проблема самого чистого разума суть бог, свобода и бессмертие. А наука, конечная цель которой — с помощью всех своих средств добиться решения этих проблем, называется метафизикой; ее метод — соображай, хозяин, и запоминай! — вначале догматичен, то есть она уверенно берется за решение этой проблемы без предварительной проверки способности или неспособности разума к такому великому начинанию”.
— Последнее утверждение очень соблазнительно, мой друг, — согласился я. — Способен ты или неспособен что-то разуметь, а философствовать можешь сколько угодно.
— На том стоим! — ощерился клыкастый пантеист-кантианец. — И если, хозяин, у тебя возникнут вопросы, обращайся ко мне запросто — растолкую, — добавил он, возвращаясь на подстилку. — Мы одной крови — ты и я!
— Ты прав, коллега: мы одной крови, — признал и я сей медицинский факт. — Я тоже метафизик в душе. Как ты признаешь существование сахарного мосла в его умозрительной сущности… для этого опыт не нужен, верно я говорю? Так и я признаю и познаю только чувственно воспринимаемый мир. И если б ты, коллега, был не братом меньшим, а большим, мы непременно тяпнули б сейчас по косушке водки…
— Сие, брат, суждение аналитическое.
— …за метафизику, пантеизм, фетишизм и за суждение синтетическое, ибо, согласно ему, косушка водки имеет градусы, дающие веселость истинному философу.
— И за Канта, — добавил мыслитель, зевнул и лязгнул зубами. — Кант был прекрасен, как всегда. Ученье — вот чума, ученость — вот причина… —пробормотал он, засыпая.
Атлантика встретила прекрасно, словно хотела сказать: “С возвращеньицем домой, друзья!” Да, с возвращением… А на душе муть и опустошенность. Был объявлен выходной день, а я не знал, чем заняться. Жека, как мог, успокаивал мои бзики, чтобы успокоить свои. Ревтрибунал предложил провести “выездное заседание любителей живописи и поэзии”. У докторши посидеть. У него в наличии бутылка рома — дар амигос. Надо же, мол, распробовать, что они гонят из тростника. Жека был “за”, я тоже.
Мы ввалились в лазарет и застали там… Филипп Филиппыча! Филя, с рожей перестарка Амура, выглядел бесподобно. Первобытный колчан с луком и стрелами он заменил поллитрой светлого стекла с жидкостью ядовитого цвета. На этикетке изображен дьявол с трезубцем в лапах, да и надпись гласила, что внутри сосуда заключен ром соответствующего названия.
— Аврора Фрицевна, бойтесь данайцев, дары приносящих, — сказал Жека, а Рев поставил свою бутыль рядом с “дьявольской” микстурой и спросил: — Филипп Филиппыч, не сченчевал ли ты это зелье у амигос за энную толику судового инвентаря?
Филя, явно прибывший в лазарет с тем, чтобы подбить клинья к божественной Авроре, одарил штурмана улыбкой обиженного амфитриона.
— Я же не спрашиваю, Рев Федорович, откуда у вас эта бутыль. Может, тоже сченчевали ее за лоцию или за наш советский флаг.
— Точно! — хихикнул я. — Перед отходом бегал по причалу какой-то амиго в красных трусах и, кажись, с серпом и молотом на заднице.
— Ближе к делу, друзья! — воздел руки Евгений Палыч. — Не будем наводить следствие. Объявлен выходной день, впереди вас ждут суровые трудовые будни, а проза дня требует от нас мира и согласия в определении судьбы этих емкостей. Если, конечно, будет получен соответствующий вердикт нашей хозяйки. Докторша, польщенная вниманием к своей особе, сказала, что лазарет к нашим услугам. Однако попросила не шуметь, а содержимое бутылок перелить в медицинскую посуду и убрать в шкаф, так как “первый помощник рыщет по судну после объявления выходного дня”. А потому надобно, добавила она, устроить чаепитие, благо мы явились с конфетами и печеньем, а Филипп Филиппыч даже с шоколадом. И ведь как в воду глядела! К счастью, все, что требовалось, было уже перелито и убрано, уже попискивал чайник и приготовлена заварка, когда в иллюминатор заглянул Виталий Викентьевич и, округлив шары, рванул задрайки металлической двери.
— Заседание подпольного комитета? — спросил Сорокин, обводя лазарет взглядом жандармского филера, обнаружившего большевистскую явку.
— Меньшевиков, — ответил Жека. — Но наша фракция не поддерживает Мартова и ренегата Каутского. Мы, можно сказать, творческое объединение с поэтическим уклоном в чистую лирику. “Душа грустит о небесах, она не здешних нив жилица”, как сказал поэт.
— И боцман у вас, конечно, главный пиит! — хмыкнул помпа.
— Боцман у нас главный критик и теоретик. Он юности нашей честное зерцало и главный оппонент в литературных спорах, — отрекомендовал Жека насупившегося дракона.
— Настоящий литературный салон мадам Георгиевской! — с ехидной интонацией похвалил помпа наше сборище.
— Хотите чаю, Виталий Викентьевич? — тут же предложила хозяйка салона.
— Нет, благодарю. У меня диета, а вы, смотрю, на сладости налегаете.
Он направился к выходу, но вернулся и предложил “критикам и поэтам” стать костяком концертной программы: ведь только кажется, что до ноябрьских праздников ой как далеко, а они, не успеешь оглянуться, тут как тут.
— Надеюсь, у вас, кроме чая, ничего не подается на… конспиративной квартире? Ну-ну… смотрите. И не засиживайтесь! Получено штормовое предупреждение, и всем, за исключением Евгения Павловича, нужно быть начеку.
— А может, на сегодня будет достаточно одного сосуда? — внес предложение Ревтрибунал, когда дверь за помпой закрылась. — Шторм в здешних краях — это серьезно. Мне через пять часов на вахту, боцману тоже на…
Он не закончил. Ожил динамик и потребовал боцману и плотнику проверить крепление шлюпок и плотиков, то же предлагалось сделать бригадирам на палубе и в рыбцехе.
Не получилось посиделок! Нет, мы таки опорожнили “дьявольскую бутыль”, как меньшую по объему, оставив ром штурмана “до следующего раза”. Уже начинало весьма ощутимо покачивать. Жека вспомнил, что и ему нужно “проверить крепление этюдника”, а так как боцман и штурман исчезли сразу, как только они приняли свою, в общем-то, весьма скромную дозу, то и нам с Жекой не было смысла засиживаться в лазарете.
Из моего дневника
31 августа. Последний день месяца. Начали работу. Промеряли ваера, поднимали стрелы, ростили шестиметровые для грунтропов. Жара! Пот глаза разъедает. Тело мокрое, а со стальных концов смола вытапливается. Перемазались, как черти в аду. Авось, завтра работа будет почище. За работой все ж таки отвлекаешься от мысли, что рейс продлят. Может, пронесет? Да, впереди еще 90 дней, а там будем посмотреть. Пока — только на переборку, на фотографию, с которой смотрят на меня пара ее глаз и пара его глазенок. А “Козерог” наш бежит и бежит… И нет конца этому бегу, и кажется, что постоянно будет вокруг так же убегающий горизонт…
01 сентября. Вторник. Вчера потели, сегодня напяливаем свитера и телогрейки. Джорджес-банка приветствует ветром, дождем и шквалами. Шторм, обещанный еще два дня назад, кажись, влындит нам уже на ней, кормилице. День возились с тралом. Скорость у нас приличная — до 15 узлов. Гольфстрим подгоняет. Завтра–послезавтра будем на промысле и закрутится колесо.
03 сентября. Джорджес-банка. Как будто никуда и не уходили. Судов вокруг, что вшей на оборванце. Идем к литовской базе “Пранас Зибертас”. Будем сдавать излишек коробок, взятых в Гаване. О Галифаксе уже говорят открыто. Якобы пойдем в Канаду даже раньше намеченных сроков, т.к. Управление запретило заходы в порты буржуев по окончании рейса.
Снова прихватил радикулит. На сей раз коротким наскоком. Снова помог утюг.
В салоне яростные, с пеной у рта, споры о том, кой черт заставляет людей идти в море?! С жаром обрушиваются на “романтику” (вот бы Авроре послушать!) и угрюмо толкуют, что если бы не деньги, то — “да ни в жисть!”. Все это не ново. На каждом пароходе время от времени возникают подобные споры-баталии, и, может, один процент плавсостава думает иначе: мол, не корысти ради, а токмо волей пославшей мя мечты. Жека слушал, слушал этих растебаев и зевнул: “Там разговоры нас веселят; вести и ссоры время делят. Боже мой, боже! Всякий день то же”.
И Аврора, чуть позже, тут как тут: “Ах, ах, Евгений Палыч, ах, ах! Какое счастье, что с вашим появлением на “Козероге” имеется своя культурная прослойка!” Жека ей: “Вы, Аврора Фрицевна, ее базис!” И Филя туда же: “Давай, Аврора, бросим к чертям собачьим эти моря-океаны и поедем в твой Загорск. Ты — “базис”, я — твоя “надстройка”. Создадим “культурную прослойку” на основании записей актов гражданского состояния и заживем, а? Ты будешь преподавать в школе свою литературу об энтой… Анне Ахматовой, я при школе буду дворником, а в свободное от метлы время ловить пескарей в местном пруду. Как тебе мой промфинплан?”
Аврора не метнулась зайцем в кусты, как делала после Филиных острот в обществе “культурной прослойки”. Посуровела ликом и глянула с гневом на претендента. Может, тем бы и кончилось, да меня угораздило вылезти со своим языком:
— А Евгений Палыч, вернувшись в столицу, напишет эпохальное полотно “Похищение Авроры”. Боцмана изобразит в виде быка со спасательным кругом на рогах, а вас, Аврора Фрицевна… Не знаю, согласитесь ли вы позировать обнаженной на спине у Филиппа Филипповича?
И докторша, высказав мне персональное “Пфуй!”, величественным шагом удалилась.
Я же, глядя ей вслед, подумал, что если рейс продлят, а еще хуже — сдвоят, как бы я жил без “культурной прослойки?!
Доволен жизнью я моею,
А утверждает в ней мое блаженство то:
Когда чего я не имею,
Я то считаю за ничто.
Ипполит Богданович
Этот совет от Богдановича мне предложил Лаврентьев. Мол, так бы и жил не тужил, а если и тужил, то тужат не только в корабельных каютах, тужат, мол, и в кремлевских палатах. И вообще моряцкая доля не из самых худших, тем более сам ты — “культурная прослойка”, а если она у тебя не войлок и не резиновая подошва от кирзача, то, некоторым образом, уже гарантия для оптимистического взгляда во тьму грядущих дней. Ты прозреваешь в тамошней мгле некоторые приятственные возможности, и даже предположение, что напиток, созданный амигос на основе сахарного тростника, по-прежнему ждет своего и нашего часа в холодильнике лазарета, и однажды божественная Аврора подаст сигнал к атаке, а мы, кинувшись в штыки, “добьем врага в его собственной берлоге”, как и предсказывал вождь и отец всех народов.
Что ж, как говорил Фокич, это похоже на правду. Все или почти все зависит от настроения, а оно от обстоятельств. Наши складывались так, что сначала мы терлись о борт литовца “Пранаса Зибертаса”, потом перебрались к латышке “Звайгзне”, а когда наконец начали, так сказать, активный промысел, то в основном рвали и чинили тралы.
06 сентября. Моя спина наконец “пришла в меридиан”. День чудесный, все остальное достаточно хреново. 2-я бригада вытащила в 04.00 изодранную авоську. Мы до 08.00 вооружали новую. Ею после завтрака подняли 4–5 т чистой сельди, но трал снова тю-тю! Чинились до обеда. Бригада Никиторовича отдала и вытащила пустыря да с такими прорехами, что снова занялась “самолечением”.
07 сентября. Забрали почту на “Гурзуфе”. Восторг и ликование! Мне три письма от подруги. Старые — уральские еще, с фотографиями. Сынище великолепен. Женушка и старики тоже выглядят вполне и вполне. 20.00. Трал нынче не рвали, но и рыбы нет. Взяли тонны 3–4 от силы. Один раз вытащили кучу сельдяных акул. По слухам, “Топаз”, “Грибоедов”, “Алексонис” и “Радищев” что-то брали, но лучший суточный улов не превышал 20 тонн. Сейчас на банке 126 пароходов, и каждый хочет взять свой фарт, а рыбка-то не хочет на сковородку. Ей дела нет до капитанской мечты сорвать со здешних небес золотую звездочку.
08 сентября. 12.00. С самого утра бегали в тумане за селедкой, а селедка бегала от нас. Два раза отдавали трал, но оба раза — пустыри. Даже куток не развязывали. А 3-й, его только-только выбрала 2-я бригада, принес 6–7 т чистейшей сельди. Авось, а?16.30. На авось надейся, да сам… Выбрали… грунтроп, кухтыли и подборы. На них — немного соплей от трала и мешка. 19.00. Изодрали 2-й мурманский трал. Кеп рвет и мечет — на борту ни одного трала в рабочем состоянии! Авось (снова “авось”!) к утру починим тот, который чинили вчера и сегодня. А что толку? Сколько времени убили, а все уничтожено в пять минут.
09 сентября. Почта с “Топаза”. Снова письма от подруги и… от брата с московским штемпелем и прежним номером воинской части, хотя мне точно известно, что его там нет.
Письма — это праздник. Поэтому даже “собачка” показалась сносной, хотя работали почти без перекуров — в темпе чинили трал, поднятый и растянутый между стрел. Я стоял у лебедки на своем насесте, смотрел, как с дели, точно снежинки, облетает, кружась и посверкивая, чешуя, и мысленно перечитывал письма. Вторая бригада взяла “нашим” тралом 10–12 тонн чистой сельди. Гут! Забили все бункера. В рыбцехе радостный гул и грохот противней, турбинка гудит беспрерывно, однако на подвахту пока не кличут. Лягушатники справляются пока своими силами. 20.00. Последний трал вылили прямо на палубу. Счастливый день, с рыбой! В сердцах затеплилась надежда, настроение у всех улучшилось. А вокруг скопище судов: БМРТ, РТМы, СРТРы и СРТ, заграничная мелюзга. Похоже на базар. Все куда-то спешат, и все в разные стороны. Черные эсэртэшки снуют с деловитостью тараканов, а БМРТ ходят среди них, словно английские доги промежду мосек. “Козерог” — что-то среднее на этом морском базаре. Один раз мы отдавали трал одновременно с “Лермонтовым”. На косяк шли параллельными курсами, потом развернулись веером в разные стороны и начали майнать тралы.
10 сентября. 12.30. А нынче день неудач. По крайней мере, до этого часа. Отдали утренний трал и шли с ним не более 2-х минут. И вдруг — рывок! Тотчас выбрали авоську — цела и даже с рыбой. Около 3-х тонн. Снова
отдали-с. Ждем-с, а по корме — Мишель Лермонтович и тоже с авоськой. Мы начали выбирать свою, а он, паскудина, прошелся по ней, ну и склещились, как кобель с сучкой А когда нам удалось взять на борт перекрутившиеся доски, то следом вытащили только грунтроп с куском нижней подборы, а оба верхних кабеля оказались порванными. Ну, дела! Сразу начали вооружать старичка. Отремонтировали и на дорке сходили к этим обрезанам, чтобы забрать остатки своего трала и мешок. Они их вытащили со своей авоськой. Мешок, к счастью, был цел. Сейчас снова с тралом идем, но сколько рыбы потеряно, когда дорог каждый час!
13 сентября. Вот тебе и день рожденья! Ночью опять скрутило поясницу, и сейчас валяюсь в койке. Можно подумать, что 13 — действительно несчастливое число. Послал Николу к Бармалею за грелкой, Бармалейша велела мне придти к ней в лазарет — сделает новокаиновую блокаду. Главное, сказала, что теперь я не работник. Шиш тебе, Аврора Фрицевна! Все равно дотяну до конца рейса, хоть ты испортила мне настроение своим “диагнозом”. Буду предельно осторожен, буду тщательно закрывать поясницу и дотяну. Но пасаран!
…По случаю “дня” больному имениннику принесли с камбуза торт и Адам расстарался — выдал все нашенские песни. А Бармалейша явилась со всей компанией завсегдатаев “поэтического салона”, прибыла и бутылка кубинского рома. Жаль, что песни сопровождались напыщенными комментариями помпы. Адам пришел последним со склянкой спирта и, главное, с радиограммами от любимой и любимых.
Новый приступ радикулита я одолел за трое суток. Разгладил его утюгом. Однако эти сутки дались мне с трудом. Дважды заходил помполит и, как бы размышляя вслух, спрашивал, опустив глаза долу, когда, интересно, я смогу приступить к работе. Я, что называется, угрюмо молчал. Один раз заглянул бригадир, но я уже, сидя на койке, без особой боли сгибал и разгибал поясницу, поэтому предположил, что завтра я — как штык.
— Это тебе электромеханик прислал, — сказал Чичкань, подавая длинный и широкий кусок фетра. — Сделаешь пояс и без него — никуда! — И кулак показал для вящей убедительности.
Я его спросил, была ли почта со “Святогора”.
— Радуйся, Мишка, что снова рыба поперла! — ответил он. — Какая почта?! До “Святогора” надо бежать пять часов. Ты за чем в море пошел — за рыбой или за письмами?
— Когда приходит почта полевая, матрос письмом далеким обогрет! — пропел я, делая, как болванчик, наклоны вперед и назад.
Я уже говорил выше о письмах и о том, какое значение и какой вес они имеют в море для человека, на полгода оторванного от дома. О них думаешь, их ждешь, а получив, живешь ими недели, а то и месяцы. Об этом сильно сказано в почти документальной книге Мелвилла “Белый бушлат”, об этом очень душевно сказал Вениамин Каверин в романе “Два капитана”.
Обычно ты знаешь, от кого прилетит весточка, но случаются неожиданные подарки, получив которые, ощущаешь оторопь и долго удивляешься тому, что где-то тебя не только помнят, но и находят на другой стороне нашего “шарика” среди хлябей морских, умеющих лишь шептать день за днем: “Забудь о земле, забудь о береге, забудь обо всем и обо всех, забудь, забудь, забудь…”
Письмо от брата — неожиданность другого рода. В ту пору я не знал, что он находится в Йемене и ремонтирует наши советские пушки, поставленные для одной из воюющих сторон. Не знал, что Егор побывал на волоске от смерти, когда его голове досталось от болванки снаряда…
Я рассказывал о письмах Жеке, когда в дверь брякнули и появился помпа:
— Тук-тук! Кто в тереме живет? Евгений Павлович и ты, Миша… я вижу, ты уже в порядке? Вы уже думали о праздничном концерте? — спросил Сорокин, принюхиваясь к нам. — Время идет, октябрь пролетит — не заметим. Можете что-то предложить уже сейчас, достойное всенародного праздника? Аврора Фрицевна говорила, что и сами вы, Евгений Павлович, слагаете стихи. Надеюсь…
— Не надейтесь! — отрезал Жека. — Стишками я баловался в армии. Был молод и глуп, а поумнев, понял, что поэзия — не баловство. Однако поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. Так, кажется, сказано настоящим поэтом? И я, как гражданин, уже подумывал о своем вкладе… Только о своем! Вкладе в программу торжеств, — заявил он. — Что мы празднуем? Победу пролетариата. А что говорил Владимир Ильич о власти? Кто должен править страной? Кухарка! На эту тему я вспомнил стихотворение прекрасного советского поэта Виктора Гусева…
— Я что-то не слышал о таком, — насторожился помполит.
— Ну, как же! А вспомните фильм “Свинарка и пастух”. Там все песни принадлежат ему. Или другой: “В шесть часов вечера после войны” — снова песни Гусева.
— Да-да-да! — оживился Сорокин. — Если это он, тогда конечно!
— Так вот, стихотворение, сколь помнится, называется “Песнь о двух депутатах”. Я его с армии помню — тоже выступал с ним в самодеятельности. Прочесть, чтобы потом не было ко мне никаких претензий?
— Да-да, Евгений Павлович, ознакомьте, пожалуйста! — и помпа, отступив к двери, навострил уши.
Был мистер Смит жесток в борьбе,
Большевиков в статьях клеймил,
И пригласил его к себе
Директор банка — мистер Хилл.
— Вы мистер Смит?
— Да, это так.
— Вы ловкий парень?
— Не дурак.
— Вы не богаты?
— Не богат.
— Мы вас поддержим.
— Очень рад!
И вот он — депутат.
В конгрессе заседает Смит,
Он важен и суров.
За справедливостью следит,
Клеймит большевиков.
Он может провести закон,
Не брезгует подарком он,
И все дают, и все твердят:
— Он нищим был, а стал богат!
Вот это депутат!
— Это об ихнем депутате. Дальше идет о нашем. Продолжать?
— Да-да, конечно! — кивнул помпа, кажется, оставшийся довольным стихами. — По-моему, это мог бы прочесть боцман. Как вы думаете?
— Именно боцману я и хотел предложить этот номер! — воскликнул Жека.
Сумел Петров в цеху своем
Волну бригад поднять,
И мы республикой пошлем
Петрова управлять.
— Рабочий стаж?
— Пятнадцать лет.
— Отводы есть?
— Отводов нет.
— Кто за? —
Все руки вверх подряд.
— Что ж, секретарь, пиши мандат.
Здорово, депутат! —
Его история проста:
Он у станка, — и вот
Кривая планка выше ста
Настойчиво ползет.
В завкоме делает доклад,
И все с почтеньем говорят:
— Пять первых мест взяла подряд
Его бригада из бригад.
Вот это депутат!
— Гениально! — воскликнул помпа. — То, что надо! Этот Гусев действительно замечательный поэт! Евгений Палыч, а другие его стихи? А? Что-нибудь эдакое?
— Помню еще слова песни “Мы из Одессы моряки”, но это уже не по теме, — пожал плечами Жека.
— Тема у нас одна: наша великая родина. А песня все-таки о моряках. Что там? Хотя бы напомните, — не отставал помпа.
— Я припевчик, хорошо? “Деревья нас печально провожали. “Откуда вы?” — они во тьме шептали. А мы с тоскою в сердце отвечали: “Мы из Одессы моряки”.
Сорокин посмотрел в иллюминатор, почесал переносицу и признался, что это, “действительно, не тема”. Нет, мол, праздничного мажора и оптимизма.
— Начало песни о том, как моряки покидали Одессу, — пояснил Жека, — а мажор и оптимизм в конце, когда они вернулись.
— Все равно… — И тут его осенило: — А нельзя ли переделать слова на наш рыбацкий лад?
— Наверное, можно, — вмешался я. — Пацанами мы пели ее иначе: “Деревья нас в дорогу провожают, мальчишки нас толпою окружают, на нас девчонки смотрят с интересом — мы из Одессы моряки!” А вообще, это песня для хора и солиста.
Помпа оживился.
— Попробуйте, Евгений Павлович!
— А хор у вас есть? — спросил я. — И аккомпанемент нужен.
— Создадим! — загорелся помпа. — Нас почти сто человек — создадим, найдем таланты. Пианино имеется. Аврора Фрицевна у нас музицирует, да и боцман может на баяне устроить сопровождение. Ну, Евгений Павлович, ну?!
— Я подумаю, — ответил Жека, и Сорокин наконец оставил нас в покое.
— Во влипли! — засмеялся я. — Вот это депутат!
— Чего смеешься! — хмуро оборвал меня Жека, которому явно не по вкусу пришлась просьба помполита. — Я-то, говоря по-вашему, домой вернусь с “пустырем”.
— А ты рви когти! — обиделся я. — Кто тебя держит? Скажи помпе, и он тебе все устроит. С промысла почти каждый день кто-нибудь возвращается в порт.
— Ну уж нет, Мишка, ну уж нет, я до конца! — возразил Жека. — Я, коли уж попал… Я еще не все понял, не все увидел, не все сделал. Да и стыдно бежать. Что сказал бы Александр Сергеич, которого не выпускали из России? Дезертир ты, Лаврентьев, сказал бы поэт Пушкин. Струсил и убег от дуэли с океаном!
— Тогда садись и пиши рыбацкую пародию на “Одессу”, — с ходу предложил я. — Надо задобрить помпу, а то в Галифаксе начнет совать палки нам в колеса. Я даже могу подсказать тебе последние строчки припева: “Откуда вы?” “Мы прямо из Гаваны вернулись в Кениг — рыбаки!”.
— Вот ты и пиши! — проворчал Жека с большим ехидством.
“А почему бы и нет? Почему бы, так сказать, не пуркуа па? — подумал я, натягивая робу и влезая в сапоги. — Если есть готовые строчки, неужели не смогу их переиначить на свой лад и на радость помпе? Вот отмантулю смену и пойду к Жеке — пущай спишет слова. Главное, не промахнуться. Надо, чтобы они понравились Юрченко, а помпа чтобы ни хрена не понял и проглотил мой плагиат. Если Колька одобрит песню, он и споет ее с ба-альшим мажором!”
21 сентября. В океане “золотая осень”. Чистое звонкое небо северной голубизны, ультрамариновая вода, как у Левитана в его речушке под желтыми березами, а на ней рыжие пятна водорослей. Гольфстрим притащил из Саргассова моря Они так и называются — саргассы. Их плети часто попадаются в трале. Осенней паутинкой плывут по горизонту дымки пароходов…Утром отошли от “Святогора”, сдав ему 286 тонн. На борту осталось 180. Сегодня на нашей вахте хорошо шла селедка. За смену взяли больше 30 тонн. А вот письма сдать не успел. И как это я проворонил.
22 сентября. 12.00. На борту 206 т. Но сегодня штормит, пасмурно. Весь день таскали “пустыря”. Ладно, что целехоньким оказывался каждый раз. Говорил с Юрченко — споет ли он “мою песенку”, если я сочиню что-то вроде пародии? “Сначала надо посмотреть, на что способна творческая интеллигенция от станка”, — заявил этот обормот. А тут и Жека подошел. Заверил Кольку, что “творческая интеллигенция не подкачает”. Он, мол, “не от станка”, но кое-что в поэзии смыслит и, в крайнем случае, поможет той, которая “от станка”.
23 сентября. Туман. Малость покачивает. Ночь прошла с дождичком. До 04.00 чинили трал. Везет нам: как только впереди карячится “собака” — обязательно порвем и чиним. Ладно, что почту переправили на “Ивана Федорова”, а тот ее — на “Волопас” передал. Эх, скоро мужики будут дома! А завтра нашему сынище будет год и девять месяцев, н-да…
24 сентября. Сыну скоро два года, а у нас кончается четвертый морской месяц. Останется еще два. На борту уже почти 300 тонн. Еще 100 тонн взять, сдать, набрать новый груз и можно сваливать в порт.
Верно говорят, что из песни слова не выкинешь.
Я и думать не мог, что будет так трудно заменить “ненужные” слова нужными, а нужные не находились. Ведь кроме нужных слов, нужно было сохранить рифму, размер, тот же ритм песни. Как ни старался, а, в лучшем случае, выходила похабщина. Уж она-то легко укладывалась в рифму, а приличные слова не лезли ни в какие рамки! С детства набирался. Чего только не услышишь в наших хулиганистых ватагах! Знать, копилось с тех пор, въелось в печенку-селезенку.
Вот о чем приходилось думать, скорбя над бумажным листком и вымучивая “Боевую рыбацкую” ко дню всенародного праздника Великого Октября.
Первый куплет, впрочем, мало чем отличался от оригинала. В конце концов я с горем пополам его осилил. Он получился пристойным и даже, я бы сказал, пристойно-пресным. Как и припев.
Улицы и парки, клены и каштаны,
Да ветра балтийские, штормы и туманы…
И, отдав веревочки в тихий час ночной,
Покидали Кениг мы, город наш родной.
Девчонки нас в дорогу провожали.
— Куда же вы? — они вослед шептали.
А мы девчонкам гордо отвечали:
— Идем в Гавану — рыбаки!
Такое начало успокоило меня, я потерял бдительность, и — поперла всякая непотребность! Жека ухмылялся, называл меня современным Барковым, но помочь не спешил. Скорее, не хотел. А помпа напоминал. Не каждый день, так через день спрашивал, как подвигается, и уверял, что хор уже собран и все ждут песню для первой репетиции.
Дни, недели, месяцы за корму стекали.
Мы на Джорджес-банке “пустырей” таскали
И у Сейбла-острова выбирали трал,
Чтоб народ кубинский голода не знал.
И как друзей в Гаване нас встречали.
— Откуда вы?! — с волненьем повторяли.
А мы барбудос дружно отвечали:
— С Калининграда — рыбаки!
Меня хватило еще на один куплет. Наплел в нем что-то о добытчиках, втиснул даже гвардейцев Корбута и рыбцех в целом, а последнее четверостишие оставил почти без изменений — уже не было сил и терпения! — и в припеве тоже добавил чуток отсебятины:
Я не знаю — осенью или зимой туманной —
Мы вернемся в Кениг наш, в город наш желанный.
Но я знаю, город мой, милый старый дом:
Это время близится, мы к тебе придем.
И встретит нас веселый шум прибоя,
Мы постучим в окно свое родное.
— Откуда вы?! — Мы прямо с океана
Вернулись в Кениг — рыбаки!
“Поэтический салон” выслушал меня и в целом (Жека помалкивал в тряпочку) одобрил мои потуги. А помпе, когда я сдавал заказ, не понравился “Кениг” и “чтоб народ кубинский голода не знал”. Я предложил “чтоб народ кубинский пел и танцевал”, но и эта строчка не поглянулась ему. Еще и к “барбудос” придрался! Тогда я сказал, что умываю руки, и, обозлившись, даже приплел латинский афоризм деда Маркела: “Фэци квод потуи, фациант мэлиора потэнтэс”. Помпа как-то непонятно посмотрел на меня — пришлось перевести на русский: “Я сделал, что мог, кто может, пусть сделает лучше”. “А как же хор?! — завопил он. — Ты, Гараев, подводишь меня!” Для хора есть до хрена хороших песен, ответил мстительно, пусть поют! Я не поэт, а он, Виталий Викентьевич, как человек грамотный и политически подкованный на все четыре копыта (вспыхнул и надулся!), мог бы покумекать вечер над моим творением и создать нетленное, отвечающее моменту. Помпа окончательно разобиделся, но отвязался, наказав, уже безапелляционно, обеспечить к празднику стенгазету.
Так я впервые узнал, что такое творческие корчи и муки, хотя бы и в области абсолютно чуждой для меня.
— Живешь ты там анахоретом,
а на хер это? —
“рифмованно приветствовал меня прозаик Борис Анатольевич, когда я поднял телефонную трубку в своей городской квартире.
— Это надо понимать как критику в мой адрес? Значит, текст ты, видимо, уже прочитал? — ответил маститому соседу по улице.
— Вроде того! — сбулькал он хохотком в свою прозаическую бороду. — Вот ты пишешь, что мы, его товарищи, забыли Бакалавра, но ведь это не так. Никто его не забыл. Вспомни, как прочувствованно, с каким уважением говорили, когда прощались с ним два года назад!
— Говорить можно что угодно и как угодно, а надо бы не говорить, а издать его последний роман. Издает же ваша писательская братия свои сочинения!
— Меня не издают! — трубка задышала обидой.
— Зато издавали. Отдохни, — посоветовал я. — Схлынут модерновые изыски, пройдет нынешний угар, и снова будут издавать, когда потребуется настоящая литература.
— Когда она потребуется и когда начнут издавать, я буду уже, как ты пишешь, на Млечном Пути вместе с Бакалавром.
— Все там будем, — философски заметил я, — но ты бы мог добиться уже сейчас издания его романа “Се человек”.
— А где взять денег?! — аж закашлялся он. — Где, можешь сказать?
— Находят же спонсоров, есть же толстосумы. В конце концов, дать Бакалавру посмертно какую-нибудь литературную премию и с ней образовать фонд. Добавлять небольшие отчисления с гонораров. Ведь тискают же мэтры свои “кирпичи”!
Борис Анатольич бросил трубку, а у меня — мысленно, конечно, мысленно! — еще полчаса шипели в ушах его матерки.
“Ну, Сократ плешивый! — никчемно злился и я. — Ума палата, а не сообразит, что при желании да общими усилиями можно горы своротить, не то что выпустить в свет одну-единственную книгу своего почившего коллеги!”
“Впрочем, наверное, и я не вправе так ему говорить, — соображал я, постепенно остывая. — СУКИ прогорело, издает только заказные книжки, а время такое, что каждый тянет одеяло только на себя. До памяти ли? Мэтрам, понятно, удается что-то выцыганить у властей и напечататься, но и они имеют с гуся не жир, а лапки, годные только на холодец. А Бакалавр… дождется ли он своей книги? Вряд ли”.
Размышлений на эту тему хватило и по возвращении на мини-Балтику.
Пусть я анахорет, но если рассудить по-человечески, то можно не задаваться вопросом, нужно “это” мне или не нужно. Нужно! “Я мыслю, значит, я существую”, — так вроде бы заявил Декарт. Я, понятно, амеба, копошащаяся в грязной луже, и я не Декарт. Я просто существую, а иногда и не мыслю, потому что мыслить в нонешние времена — значит познавать новые скорби. О чем думать? О хлебе насущном? О нем супружница думает, раскладывая пенсион на потребу дня: это туда, это сюда, это за газ, то за электричество. Кажинный день морщит лоб, чтобы свести сальдо с бульдой. Да-с, для этого нужно великое умение. Даже находчивость, а у меня нет ни того, ни другого. И все же мыслить (да хоть бы о чем-то пустяшном!) нужно — это единственное занятие, не требующее капиталовложений, к тому же отвлекающее от прозы жизни.
Жизнь часто сравнивают с океаном, а человека — с пловцом. А он, мятежный, просит бури? Шиш. Зачем она ему! Он, бедолага, плывет из последних сил. Почти утопленник, просит у неба дать ему хотя бы досочку, хоть соломину, за которую можно было бы ухватиться и продержаться какое-то время: вдруг завидится белый парус в тумане моря голубом?! Но чаще всего море, как и небо, обманывает пловца: в туманной дали не видно земли, ушли далеко корабли…
И бегут волны оттуда, бегут отсюда, бегут мимо и убегают в никуда. На каждом их гребне — пена. Лежит памятной вязью по утонувшему в море жизни пловцу. И те, кто еще держится на поверхности, кто еще машет крыльями, пытаясь взлететь, думают не о канувшем в пучину, а о своей доске, о своем белом и одиноком парусе, который, быть может, вот-вот придет на помощь и бросит, в худшем случае, спасательный круг, а в лучшем — возьмет на борт.
Да, конечно, что-то мыслить все-таки приходится, и тут уж ничего не попишешь: существование немыслимо без каких-либо мыслей, а если ты еще и анахорет, тем более. В конце концов, сознание анахорета определяет не бытие, а его прошлое — праздник, который всегда с ним. И даже если это не совсем праздник, а лишь его кусочки, выпавшие из общей мозаики, в которой хватало всякого, то в них все равно достаточно радости, чтобы не считать года, не сожалеть о чем-то лучшем и тем паче о несбыточном, существующем для того, чтобы попусту травить душу.
Отдав помпе стишок (пусть что хочет, то и делает с ним!) и в темпе разрисовав стенгазету (пусть подавится!), я полностью отрешился от “общественной жизни”. Праздничная дата интересовала меня как рубеж, за которым совсем близко маячит день возвращения в порт.
25 сентября. Пошла рыба, пошла селедочка! Совсем другое дело! И тралы не рвутся, и работается спокойно, и настроение у всех шикус-модератус! На 12.00 было 316 т. Если так пойдет, то за два-три дня добьем груз. А вот муки надо сварить еще много. В трюме всего 49 тонн. Сегодня поймали громадную рыбу-луну. Как большую редкость отправили ее обратно в океан — авось очухается.
26 сентября. Селедка прет как сумасшедшая. Уже 359 тонн. За смену взяли всего два трала — в начале и в конце. Остальное время простояли на якоре, т. к. бункера были полнехоньки. По всей вероятности, послезавтра будут заветные 460 т. Неужели не удастся быстро сдать груз и взять новый? Половина флота, наверное, стоит на якоре — все наелись рыбы! 18.00. Сон прогнало известие, что наша дорка ушла на “Ивана Федорова” за почтой. Не выдержал и вышел на палубу, а в это время с эстонского СРТРа “Кинисааре” нам передали тощую пачку писем. Кто-то болтанул, что это с “Ивана”, а оказалось, что эстонцы взяли их в Гаване. Я в расстройстве — ничего не получил.
27 сентября. Вчера два письма от подруги! “Иван” не подкачал. И фотки есть: сын великолепен! Одно плохо — они без топлива и в конце августа уже замерзали. Как же они теперь? А я эту ночь еле дотянул — спать хотелось смертельно: сутки без сна. Да и смена — сплошная колготня: переходили с трала на трал, рыбу на муку подавали. Димка Лудан болеет, у Чичканя палец нарывает — тоже не работник. Ворочали втроем и так вымотались, что я и завтракать не стал. Перечитал письма и, не умывшись, брякнулся в койку, благо умываться нечем уже третьи сутки. Воду дают только на камбуз, да и то опресненную, солоноватую. Морской умываться не решаюсь. Руки исцарапаны, изрезаны — ест их так, что хоть вой.
28 сентября. У борта рефрижератора “Куба”. Он пришел из Кенига, но почту не захватил. Сейчас будем разгружаться полностью. В салоне, перед киносеансом, разговорились о рейсе. Адам, поглядывая на меня, сказал: “Кое-кто в конце ноября уже намерен вернуться, хе-хе!” Ладно, если и не сдвоят рейс, даже не продлят на сколько-то, декабрь проведем здесь: управление горит с планом и, по словам Адама, всеми силами задержит флот в море. Адам имел в виду мою радиограмму, в которой я сдуру пообещал вернуться в конце ноября.
Серые дождливые денечки — наступил октябрь.
Как мало нужно человеку для… Не для счастья, нет. Для мало-мальского умиротворения души. Близко берег, там пахнет травами, там… Там много чего. И у нас на палубе полно пернатой мелюзги. Наверное, потому что появилось множество мотыльков. Ветром принесло, не иначе. Из старых знакомых — это серые воробьи. Юрченко поет: “Эх, мы по улицам идем, воробьи чирикают. Мою милую целуют — только зубы чикают!”
Остальные гости никому не знакомы, однако чувствуют они себя как дома. Ни на кого не обращая внимания, шастают между нашими веревками, ловят мотыльков, что-то выклевывают из траловой дели. Жека качает головой и умиляется: “В море много чудес, там коралловый лес!” Я, говорит, тоскую по своей деревушке и сонным струям Нары. Мы долго следили с ним за рябенькой крохой-хромоножкой, что прыгала на одной лапке, прижимая другую к животику и угощаясь размякшей рыбехой. Он не переставал удивляться птичьему обществу, а когда Ленька Сазонов извлек из-под свеса над траловой лебедкой летучую мышь, вообще вытаращил глаза. Диковину долго разглядывали, а когда решили, что она из своей Гаваны милой отплыла вдаль, подвесили обратно. Улетит так улетит, а останется, значит, снова увидится с Кубой.
А однажды касатки устроили показательный бой с китом. В первом раунде была ничья. Сначала — куча мала: брызги, фонтаны, мелькание хвостов и черных глянцевых тел. Кит порой чуть ли не целиком выскакивал из воды и — эдакая туша! — обрушивался на противников. Во втором раунде он ослабел, а в третьем они, видимо, его нокаутировали. Финала мы не видели — ушли. Касаток вокруг множество. Если в трале рыба — мчатся к нам. Тупоносые, с высоким, точно горб, плавником. Нет касаток поблизости — верный признак, что тянем “пустыря”.
На “Кубу” сдали 460 тонн, но сельдь еще шла, и мы успевали брать, так что к 6 октября взяли план. Парни говорят, теперь хоть совсем не ловись. Но по муке недобор.
07 октября. 04.30. Отбухали “собачку”. Тралили в основном на муку. Каждый заход по 2,5 часа. Благодать! Под утро я подобрал на палубе еле живую пичугу. Видно, ударилась обо что-то с лету. Напоил ее с ладони и посадил на плафон отогреваться. Сейчас ожила — спит.
08 октября. День и серый, и мокрый, и хмурый. Настроение ему под стать. Рыбы нет. Этюд соскоблил — удивительная мерзость. Заходил к Жеке. Валяется в койке, во рту сигарета, пускает в подволок струйки и колечки. У него тоже мерзость, но на душе. Эка мы расквасились! Утром подходили к “Ивану”, но писем нихт. Скорее бы уж в порт, что ли. Вчера было общесудовое сборище, но я его проспал.
09 октября. 21.35. Кончалась наша смена, когда подошла шлюпка с “Топаза”. Привезли мешок с почтой. Электромаксюта хотел уволочь его в салон, но его окружила толпа, а я вынул нож и вспорол мешковину. Тут же и началась раздача. Мне — целых четыре: два от подруги, два от сестренки.
Навестил Адам. Принес телефонограмму от Щеглова и Клопова: “Центавру” продлили рейс на тридцать суток! Якобы в наказание за то, что проигнорировали заказ команданте Кастро. Влипли мужики, влипли ребятишки. О нас — ни слова, да и наши “команданте” молчат. То ли ничего не знают, то ли на самом деле в управлении еще мыслят, как поступить с “Козерогом”. Я пребываю в муках и сомнениях: и хочется, и колется, и… Да, и заработать хочется, вернуться домой не с пустым карманом, и домой хочется — спасу нет!
Сна нет — “Волопас” в порт уходит. Писал письма, а мысли мечутся как угорелые. И, главное, ни с того ни с сего о делах живописных думается. Задумывал по приходе написать натюрморт “Дары моря”. Хотел вывалить в нем всякую живность прямо на палубу, а рядом поставить с зюзьгой Ганса Печенко. С него получился добротный набросок. Но, кроме Ганса и омаров, в активе нет ничего. Думал и о “Млечном Пути”, и о том, что “Путь в неведомое” надо написать в синих тонах: раннее утро, какое бывает в океане, с плотным зеленоватым небом и красноватым у горизонта. Неудачную попытку такого неба я пробовал в эскизе “Млечного Пути”.
10 октября. Сейчас отошла шлюпка с “Волопаса”. Подтвердили новость, которую я уже знал: “Центавру” продлили рейс до 23 января. Нас пока не трогают. На борту 203 тонны рыбы и 75 т муки. Муки нужно намолотить еще 21 тонну. А дней все меньше, а рыбы все нет.
Штормит, и довольно прохладно. Жека, во всяком случае, убрался в каюту. Я остался на корме — не мог оторвать глаз от океана. Ощущение, что я прощаюсь с ним, вот и хочется буквально впечатать в память открывшуюся картину, этот сгусток жизни и вечного движения.
Сейчас океан цвета потемневшего мельхиора. Небо хмурится, отливают синевой бесстрастные облака. Лишь у самого горизонта прорываются лучи солнца, расчерчивая поднебесье светлыми полосами. Вдруг солнце ударило по близким волнам, и сразу густая синь пробежала по горизонту, в волнах заплескалось расплавленное серебро, окруженное бугристыми взлетами черненых гребней. Там, где облака сгустились в тучи и не пускают солнце к океану, мрачно шевелятся тугие валы, а рядом они — уже просто волны, что переливаются перламутровым блеском чистейшей осени. Эта сверкающая полоса не согрета теплом, это скорее холодный блеск ртути, а небольшая канадская шхуна, пробирающаяся из света в тень, из тени к свету, почти не видна — из-за гребней показываются только мачты и верх рубки. Вот она вползла в раскаленный расплав и пропала, словно растворилась в нем.
Мне никогда не надоедало смотреть на океан, на то, как рождаются и умирают волны. Как привязанные, висят за кормой чайки, и бежит от слепа зеленый бутылочный след. Когда я смотрел на них, дважды меня окатило волной, третья обратила в бегство: выросла пузырчатой зеленой стеной волна-великанша, корма осела, а гостья рванулась на палубу, расшвыривая и опрокидывая все на своем пути. До траловой лебедки докатилась, но я успел улизнуть.
12 октября. 15.30. Во время смены “священник” объявил во время радиопроповеди о том, что СССР запустил на орбиту ракету с тремя космонавтами на борту: пилот, ученый и врач. Когда во время обеда помпа пришел в салон и начал собеседование по этому поводу, то, как он сам признался, оно не получилось. Матросня так на него насела, что он запсиховал. Все свелось к экономике: ракеты запускаем, а жрать нечего! Все его лозунги, хотя он и усердствует в политико-воспитательной работе, нашему брату до лампочки. Мне тоже давно уже проела плешь эта формалистика: чем больше говорят, тем меньше толку. То же самое и в искусстве. Весь этот политико-портретный реализм лишь отбивает хлеб у фотографов, и хлебом этим питаются мэтры и мелкие приживальщики. Пластов, Дейнека, Сарьян, пожалуй, единственные стоящие мастера, да и то Дейнека свихнулся на космической теме.
…Художники — это проститутки. Кто заказывает музыку, для того и стараются. Был Сталин — его клепали, исчез Сталин — как ветром сдуло все изошедевры. Теперь малюют Хрущева. Плох он или хорош, узнаем после смерти очередного вождя. Зато Ленин — это золото, которое, видно, никогда не упадет в цене. А все их картинки, с точки зрения настоящего искусства, гроша ломаного не стоят! Что-то меня сегодня прорвало. Это все от мыслей, что я буду делать на берегу, если уйду с морей.
Вышибли из партии Кириллочкина за то, что надрался на Кубе, прогулял ночь и вернулся на судно без рубахи. На палубе эту тему не обсуждали. Тогда ему завидовали — гульнул мужик! Теперь сочувствовали — задробят визу, отплавался коммунист хренов.
На повестке дня другие интересы. Вторая бригада цапнула нынче двадцать тонн чистейшей аргентины. Уже сверх плана идет. Доморощенные бухгалтера считают, что это даст команде. По их расчетам, план можно перевыполнить на чуть-чуть. Не более чем на пять процентов. Если больше, ничего не получишь. Хитрая арифметика. Послушал умников и ушел: считай не считай, а подсчитают без нас.
16 октября. 12.30. Отдали родине восемь часов. А тут новость: якобы Никита вылетел в трубу, а две его должности разделили Брежнев и Косыгин. Если это так, то скоро, согласно анекдоту, узнаем, хорошим или плохим был товарищ Хрущ. А пока на это дело наплевать с нашей колокольни. Наш брат Швейк всегда останется — никто его не снимет с должности и не лишит “теплого” места. До чего же все опостылело! Эти длинные рейсы просто зарез. За пять месяцев побыть на берегу десяток дней! Да и что такое пребывание в инпорту? Прогулка на тюремном дворе.
19 октября. Кое-как привязались к “Буре” (типа “Гавана”). Часов пять не могли пришвартоваться! Кидает — мочи нет. Я и Жигарев ухманим. На этой выгрузке нам, кажись, достанется больше всего. Судно скачет, стропа в трюме бьются, короба ломаются. Разорванные с “Бури” суют обратно. Настроение подлое. А тут еще в Китае испытали атомную бомбу. Вот ведь доперли-таки. Теперь и они начнут куролесить!
20 октября. 00.30. Рыба выгружена. Взяли тару еще на один груз. Сейчас идем к “Прибою”, а потом — в Галифакс! Об этом сообщил Ревтрибунал. 20.45. Только разбрелись по каютам минувшей ночью, как Чичкань выволок нас на палубу: “Майна трал!” Ловили весь день. Тележек 30 забили аргентиной. Потом два зацепа — разорвали низа. Чинили до конца смены. “Священник” уже молитву прочитал по спикеру — правила поведения сов. моряка в загран. портах. И про Галифакс добавил: основан в 1749 году, университет с 1818 г. Около ста тыс. жителей Что ж, посмотрим этот городишко. Сейчас на борту 50 т рыбы, а нужно 350.
Бежим, торопимся. Вероятно, завтра ткнемся в причал.
Сегодня распределяли классность. От матросов в комиссию угодили Ганс Печенко и я. Всем добытчикам дали первый класс. Из “лягушатников” первый класс достался десятерым. И начпрода ублаготворили. Итого 19 человек стали “первоклассниками”. Когда все обсудили, поспорили, покричали и выпустили пар, помпа кликнул на общесудовое собрание.
Явилось начальство, пришел капитан, и вечную память пропел он: после Канады идем в Мексиканский залив, где нас сменят “Цефей” и “Эридан”. А там… темно! Или вернемся домой поисковым рейсом, или будем молотить на юге в районе Юкатана. Гадать, что да как, — последнее дело. Но уже никто не гадал — все устали. Всем было до лампочки.
Бухта Галифпкс-Харбор, хорошо защищенная, глубоководная и незамерзающая, считается одной из лучших на побережье полуострова Новая Шотландия. Большие глубины и хорошая навигационная обстановка делают ее доступной для судов крупного тоннажа, любых размеров и осадки.
Лоция северной части Атлантического океана, часть VIII
Адам, когда я ходил в радиорубку, чтобы справиться, идем ли мы в Галифакс, сказал, что пойдем и пойдем обязательно: за нас хлопотал представитель Госкомитета по рыбе, который побывал на “Козероге” в Сантьяго-де-Куба. Он якобы хотел, чтобы мы привезли для советской колонии в Гаване буржуйских гостинцев к Новому году. Управление пошло ему навстречу, и наша судьба была решена.
Я вышел на палубу, когда “Козерог” уже входил в бухту. Виднелись светло-желтые гранитные скалы, разжиженные пространством и покрытые, точно лохматым мхом, прибрежным лесом, от которого повеяло чем-то родным. Ели и пихты, темневшие среди оранжево-желтой листвы, глядели на меня уральским обличьем, а самые могучие сосны выглядели в этой толпе близкими родственниками. Страшно далека Россия: целый океан воды до ее западных берегов и еще больший океан до ее берегов восточных, да плюс вот этот северный материк, покрытый дремучими лесами, озерами и реками Канадского Севера.
И вовсе “родной” стала картина задумчивой золотой осени, когда “Козерог” поравнялся с “великой армадой”, неторопливо и, я бы сказал, величественно направлявшейся из бухты в открытое море: коробки, ящики, разнообразные бутыли и бутылки — невообразимый городской мусор в невообразимом количестве скользил мимо нашего борта. Возглавлял “армаду” огромный черный башмак, размером никак не меньше сорок шестого. Флотилия растянулась на милю, а позади нее и перед нашим форштевнем вырастал огромный элеватор, вмещавший, по словам лоцмана, сто тысяч тонн “лучшей в мире” канадской пшеницы. Он, кажется, специально заговорил о ней, чтобы отвлечь внимание “рашн” от непотребства за бортом.
Вскоре “Козерог” втянулся в узкую щель гавани и, окруженный со всех сторон серыми пакгаузами, ошвартовался у стенки, очевидно, предназначенной для советских пароходов. Ну кто еще, кроме нашего брата, мог вывести на стенке закорючки кириллицы, дабы увековечить на ее шершавом бетоне и чуть выше кранцев название своего парохода?! Наверное, по всему миру можно встретить надписи вроде “Здесь был Вася”. “Вася” побывал и здесь, о чем говорила корявая надпись “Мудьюг. СРТ–417”. Некие “Курск” и “Карталы” тоже оставили запись в своеобразной гостевой книге. Расписался и калининградский танкер “Бугуруслан”, поэтому кеп сразу оповестил команду: “Никаких надписей! Лично выпорю каждого грамотея!”
Мы шатались по гавани. Я пребывал в некоем странном состоянии.
— Ты что это набычился? — спросил Жека. — Ай, думу думаешь?
— Думаю. Мой дядюшка Иван Михайлович кочегарил на германском лесовозе “Консул Торн” и смылся с него поблизости от Галифакса в каком-то небольшом порту, куда пароход зашел, прежде чем вернуться в Европу.
— А ну, повествуй! — потребовал Ревтрибунал. Жека тоже как будто заинтересованно поглядывал на меня. Пришлось повествовать о том, что я знал, а знал я не очень много.
…Не только дяде надоела кабальная жизнь на лесовозе-трампе, и не только, видимо, он подписал с капитаном договор, согласно которому имел право покинуть судно только в немецком или русском порту. Восемь “заговорщиков”, решившихся на побег, тоже могли уйти лишь в своей стране или же в фатерлянде. Заработанное им не выдали, у дяди Вани имелся всего лишь один английский шиллинг, другие были не в лучшем положении, но они, плюнув на все, улизнули с борта и ночью пешком, по шпалам, двинулись в глубь страны.
До захода в Галифакс я листал лоцию, пытаясь по косвенным признакам определить “небольшой городок”, где бункеровался лесовоз. Подходящих нашлось два — Ливерпул и Шелберн, если только “Консул Торн” не проследовал дальше, в залив Святого Лаврентия.
— Святого Лаврентьева, — с усмешкой поправил меня Жека. — Извини, Миша, что перебил. Это тебе дядюшка понарассказывал?
— Где там! Дядя умер в конце войны, а пацану о таких вещах разве расскажешь? Я ему только спину чесал да крючки рыболовные тырил из его корзины. В ней же после смерти его нашел автобиографию, кучу фотографий и письма из Канады, от его друга Дермана.
— Неужели это позволялось? — спросил Рев. — А из-за чего твой анкл задал стрекача и в каком году это случилось?
— По поводу писем ничего не знаю, а про все остальное могу сказать, что дядюшка был крестьянский сын, решивший стать рабочим. Он им и стал, когда молодым парнишкой пошел трудиться в железнодорожные мастерские города Вятки. Сначала служил мальчиком-раздатчиком, потом табельщиком, ну и много читал всего подряд. Иногда попадала “нелегальщина”. С нее все и началось. Начал что-то кумекать, вступил в рабочий кружок от тамошней организации РСДРП. А там и пятый год подоспел, стачки, забастовки и все такое. Потом… Потом дважды его арестовывали. В шестом году упрятали в губернскую тюрягу, но выпустили через четыре месяца, а через полтора снова упекли в ту же губернскую.
— Сколько же ему было лет? — продолжал допытываться Ревтрибунал.
— Он с тысяча восемьсот восемьдесят шестого, вот и считай.
— На семь лет моложе Иосифа Виссарионыча и на шестнадцать Владимира Ильича, однако, одна когорта, — подвел для чего-то такой итог Ревтрибунал.
— Сам ты когорта, — обиделся я, вдруг возгордившись дядюшкой-революционером. — В этот раз ему дали девять месяцев отсидки, но снизили на одну треть из-за несовершеннолетия. Он подал кассацию. Выпустили, а дядька собрал какое-то крестьянское собрание, и тамошний губернатор князь Горчаков снова упек его на три месяца за решетку. Отсидел, а к этому времени подоспел приговор по старому делу, утвержденный Казанской судебной палатой, и дядю Ваню на полгода сунули в Уржумскую тюрьму на крепостное содержание.
— К делу Ленина—Сталина будьте готовы!
— Всегда готовы, — кивнул я.
— Как же он в Канаду попал? — спросил Рев.
— Охранка прижимала, он и подался в десятом году в Архангельск. Работал на лесопилке “Эконом”, но и там к нему стали принюхиваться жандармы, — пояснил я, — тогда и отплыл Иван Михалыч на германском пароходе в дальние края. В Сиднее он поработал кочегаром, но железоделательный завод — не пароход с его кочегаркой. Негры не выдерживали беспрерывно шуровать по десять часов. Бросил завод и уехал на пробивку новой шахты. Всего не пересказать. В общем, его вояж закончился в городе Виктория на острове Ванкувер. Здесь было много выходцев из России. Сошелся с ними, а потом его знакомцы сбились в коммуну. Арендовали три дома и зажили. Все заработанное — в общий котел. Народ разный собрался. Имелось даже два капитана. С ними он рыбалкой занимался. Сельдь ловили. За день таскали по триста штук. Селедку наживляли и ловили треску. Крабов и устриц таскали ведрами.
— Коммуна — это коммуналка, — сказал Жека. — Что-то не верится в ее долгожительство. Мужики-то, вижу, собрались особые. У каждого — характер.
— Она и развалилась в конце концов, — подтвердил я.
— И ты, Миша, все это помнишь? — недоверчиво спросил Рев.
— А ты знаешь, сколько раз я дядькину историю перечитывал? Она же меня в моряки подвигнула! — огрызнулся я.
— А дядька твой там и остался? — спросил Жека.
— Нет. В семнадцатом вернулся. Финскую границу перешел.
— И, наверно, сразу включился в революционный процесс? — усмехнулся Рев.
— По-моему, он к тому времени раскумекал, что почем. Хватило ему пяти лет в Канаде, чтобы поумнеть. Он ведь после развала коммуны чем только не занимался. Лес рубил, уголь долбал, землю копал, слесарил, даже с индейцами промышлял охотой и рыболовством. А умер от эмфиземы легких. Часто болел, а бредил только на английском.
— Запросто мог бы угодить в английские шпионы, попадись он в руки друзьям по революционному подполью в тридцать седьмом, — сделал вывод Ревтрибунал.
— Ты знаешь, в двадцатых годах вышла книга “1905 год в Вятской губернии”. Упоминается в ней и Марков Иван Михайлович, но про него сказано: “Дальнейшая судьба неизвестна”, вот мне и думается, что он сознательно оборвал все связи. Хотя поначалу работал в тех же краях — в Уржуме и Вятке, но перебрался сначала на Урал, а потом в Казахстан, к родителям, которых раскулачили, — сообщил я свои соображения по этому поводу.
— А как же уцелели деды? — спросил Жека. — Могли бы кровопивцев и к ногтю взять.
— Кровопивцев… Тружеников! Дед был в Москве у старшего сына, дяди Володи. За советом ездил. Вернулся, а в доме комбед заседает, его поджидает. Ночь на дворе. Он к другу соседу подался. Тот лошадку в сани запряг, бабку мою вызвал и — на станцию. Больше их и не видели в починке Соколовском, — закончил я “вятскую сагу”.
— Пускай судьба забросит нас далеко, пускай… — вздохнул Жека.
— Твой дядя наверняка побывал в Галифаксе, когда отплывал в Европу, — предположил Рев. — Что ж, пора и нам познакомиться с городом. Денежку буржуй все равно вот-вот привезет, — зевнул штурман. — Подхарчимся и — вперед, завоевывать Канаду. Зря, что ли, Никита по трибуне стучал башмаком?
Что может сделать на двадцать долларов матрос первого класса Гараев и ему подобные? Только пускать слюни, думая о подарке любимой женщине. И помпа напутствовал: “Валюту потратьте сегодня. Завтра будет поздно!” Тоже мне дедушка Ленин: сегодня рано, завтра поздно. И здесь за грудки берут, норовят сэкономить на нашем горбу.
В город вышли толпой. А докторшу надо было отфутболить. За ней увязались камбузные дамы, а мы из порта вывалились на Баррингтон-стрит, где лавок и магазинов побольше, чем на Мейн-стрит в Гибралтаре. Бабы, естественно, из двери в дверь, из двери в дверь, а мы за ними, как бобики. Ладно бы еще долларов полный карман, а то ведь за женский шерстяной свитер не из самых лучших просят всю мою наличность. За мужской и того больше — 28 долларов. А в дверях и окнах магазинов выставлены объявления: “Пожалуйста, помогите (в смысле — подайте христа ради) на постройку нового детского госпиталя”.
— Кто бы нам подал, — сказал Жека, когда Рев перевел ему эту прокламацию, и тут же купил за пять долларов крохотную австрийскую зажигалку-пистолет. Я ему такую же привозил из Гибралтара, но ее у него отобрали менты, когда Жека, по пьяни, само собой, вздумал из нее “отстреливаться”, забравшись в яму, выкопанную под фундамент памятнику Карлу Марксу в самом сердце столицы. Тоже мне, нашел способ вернуть счастливые минуты студенчества!
В конце концов мы решили, что пищеблок под присмотром медицины не пропадет, не заблудится, и отвалили в автономное плаванье под руководством Ревтрибунала и боцмана. Филя тоже бросил своих подопечных на произвол судьбы и присоединился к нам. Шастать по городу в роли праздношатающихся зевак было куда сподручнее.
Приятно бродить под шорох осенней листвы! Она, золотая, кружась, опадала с кленов и, совсем как в Кениге, устилала улицы и скверы пышным ковром. А рядом с портом — старое кладбище. На покосившихся воротах — фигура льва, под ним надпись SEVASTOPOL, и, значит, в просевших могилах с покосившимися надгробьями лежали наши “земляки”, каким-то образом вернувшиеся домой с берегов Тавриды в 1855 году. Неужели не всех зарыли в крымскую землю? А может, гадали мы, это ветераны, умершие от ран уже здесь?
— Кто с мечом к нам придет, от поноса погибнет, — прокомментировал Филипп Филиппыч увиденное на старом погосте.
Дальше шли мимо деревянных домов — их множество, мимо позеленевших бронзовых памятников разнообразным воякам в париках и камзолах. Жека затащил нас в крохотную книжную лавку, где торговали, в основном, газетами и журналами, и, надо сказать, затащил не зря: с глянцевых обложек “Life” и “Newsweek” нас поприветствовал “нью рашн лидер Леонид Брежнев”! Те-те-те! А мы и забыли, что Никита сброшен с парохода истории в ее помойную яму! Туды его! Как с тына — вниз башкой. С закулисным, видно, размахом и с той же подлянкой.
Владелец лавки мигом сообразил “ху есть ху”, поэтому смотрел на нас с понимающей улыбкой. Цена журнала кусалась, но он позволил полистать его и полюбоваться Никитой на многочисленных фотографиях. Вот он стоит на трибуне, демонстрируя во время речи богатую гамму чувств (ряд фотографий на полосе). Шумит и машет кулаками, утихомиривается и… плачет. Ай-яй-яй! Довели отца нации до рева. Надо же… А вот он в каком-то парке с супругой и пристебаями. Горько генсеку от предательства друзей-коммунистов — снова вытирает платочком глаза. И ведь как-то удалось все это заснять фотоснайперам!
— Ваше резюме? — спросил Жека, когда мы покинули лавку.
— Судьба играет человеком! — гоготнул Филя. — Сначала он Сталина обхезал, теперь самого носом в дерьмо сунули. В бездну, так сказать, без стыда.
— Но Москва слезам не верит, — усмехнулся Жека. — Ты, Филипп Филиппыч, обязательно побеседуй на эту тему с Авророй Фрицевной. Мы с ней как-то поспорили о Сосо Джугашвили. Она за него — горой. До сих пор готова в бой за Родину, в бой за Сталина.
— Ничо-о, я, когда ее обесчещу и оженюсь, я ей мозги прочищу! — пообещал боцман.
А тут и наши дамы подоспели, прижимая к грудям драгоценные свертки и пакеты. Мы тоже, впрочем, возвращались не с пустыми руками. Помня наказ помполита, спустили все до цента на какие-то ерундовые сувенирчики.
— Упразднили Никиту! — сообщил им Филя и досадливо крякнул, когда дамы пищеблока и ухом не повели, продолжая грезить о несбыточном, пребывая до сих пор в ослепительной атмосфере магазинов и горестно размышляя о том, что близок локоть, да не укусишь. Даже Аврора, возвышенно-поэтическая натура, только вздыхала и смотрела перед собой затуманенным взором и, кажется, ничего не видела и, понятное дело, не слышала друга Филю.
Кажется, пора дать слово штурману Вечеслову. А почему бы и не дать? Давно пора. Пора, брат, пора скомпилировать небольшую мозаику из осколков его размышлений и наших тогдашних разговоров, тем более что некоторые сведения, полученные из, как нынче говорят, высших инстанций, в “поэтический салон” поступили от него.
Рассказывает Рев Вечеслов:
— Только выйдя из книжной лавки, мы окончательно поняли, что кончилась одна эра и наступила другая. “Никита упразднен”, — сказал Филя Бреус, но приходилось гадать, чем новая эра будет отличаться от старой. И будет ли? Для зубоскальства хватало поводов всегда, но я, не ради него осмысливая случившееся, сравнивал нашу нынешнюю историю с грудой мусора, которую мы встретили на подходе к Галифаксу. Она, ведомая большим черным башмаком, уплыла и канула в Лету, однако не было сомнения в том, что где-то уже стартовал следующий заплыв дерьма, и вряд ли флагманский ботинок, бывший раньше, допустим, с левой ноги, окажется лучше нового, с правой ступни. Два башмака — пара, а мусор так и останется мусором, хотя и обидно сравнивать себя с опорожненной банкой для красной эмали или старой шваброй, сунутой каким-то бездельником в ящик из-под оранжада и украшенной рваным колпаком.
Грех, конечно, хихикать там, где надобно плакать, но уж такова наша природа, поэтому я не стесняюсь, сравнивая себя и страну с помойкой, плывущей в неведомое по воле радетелей человечества. Что им? Поматросят и бросят, как выбрасывают отходы очередного неудачного эксперимента. Жить без иронии нельзя, повторяет Евгений Палыч, и он прав, как и тот, сказавший, что торопится смеяться, чтобы не заплакать.
С этими, довольно неуместными, мыслями я, отужинав, брякнулся на койку, однако почти тут же был приглашен в кают-компанию для встречи с главным “архиепископом” промысла товарищем Пискаревым, каким-то образом оказавшемся в городе Галифаксе, но тут же первым делом разъяснившим ситуацию, во избежание, как он сказал, ненужных кривотолков.
Оказывается, человеколюбие привело сюда коммуниста Пискарева, заставило лично сопроводить заболевшего моряка и безотлагательно доставить оного в морской “Виктория дженерал хоспитал”. Перитонит — серьезная штука, но и валюту, идущую за каждый день пребывания в логове империализма, тоже не сбросишь со счетов, сделали мы естественный вывод. Поэтому и не стали спрашивать, когда он приплыл сюда и когда намерен вернуться к тому несчастному стаду, что было брошено пастырем в “гнилом углу Атлантики”. Спросили о самочувствии больного моряка и стали ждать дальнейших разъяснений, наставлений и прочего, ради чего и были собраны на “тайную вечерю”, ибо даже кеп, по праву единоначальника считавший себя здешним Христом, наверняка думал, что в этом случае роль Иуды отведена высокому гостю.
— Операция прошла успешно, — ответил Пискарев, — больной поправляется. Завтра будет выписан и вернется на промысел с вашим судном.
— Наверное, и вы с нами? — спросил Адам Шварцовский.
— О, нет! — слегка засуетившись, но твердо ответил этот прыщ. — У меня еще с ремонтом “Грибоедова” масса хлопот. Застрял в доке, а каждый промысловый день на вес золота.
— Об этом надо было думать в Калининграде, когда судно с недоделками выталкивали с восемьсот двадцатого завода, — подал голос электромеханик. — У нас ведь известно как! Все давай, давай, а этот “давай” известно, чем в Москве подавился.
— Не будем об этом, — насупился начальник. — Никто не застрахован от ошибок. И потом, судно изношенное, старое. Его сколько ни латай, а всего не предусмотришь, и вы, товарищ Шавель, знаете это не хуже меня.
— Как практик, я знаю это лучше вас, тем более это в обычае руководства управления и парткома. Сколько раз я выступал по этому поводу на партсобраниях, а хоть раз прислушались к моим словам?
— Товарищ Шавель, вы правы, — повысил голос “архиепископ”, — но прежде всего это интересы государства, план! Ведь мы не для себя ловим рыбу — для народа!
— А кое-кто и для себя, — отмахнулся старик. — В мутной воде.
— Об этом поговорим в другом месте и в другое время! — осерчал Пискарев. — А сейчас поговорим о насущном. У вас, товарищи, есть вопросы ко мне?
— Есть, — и я, как школьник, даже поднял руку. — Что слышно о сдвоенном рейсе? “Центавру” вроде как добавили месяц. Может, и нам тоже добавят?
— Вас это волнует? — спросил Пискарев, просверлив меня взглядом насквозь. — В какой вы должности, товарищ…
— Вечеслов я. Третий помощник. И меня это, как, думаю, и всех нас, очень волнует.
— Товарищи дорогие, но это же ваша работа! Это же производство, у которого своя специфика, и вы должны с ней считаться! — буквально простонал этот упитанный типус, верящий свято или не верящий вовсе, что партия — наш рулевой. — Я понимаю вас, знаю ваши чувства, но, еще раз повторяю, есть высшие интересы государства. Скажу больше, чаще всего сдвоенные или же удлиненные рейсы не приносят нужных результатов. И люди, и корабли работают на износ, но бывают ситуации, когда приходится прибегать к таким непопулярным среди вас мерам. Однако бывают виноваты… по нашему недосмотру, конечно, и люди. Не знаю, слышали вы о том, что однажды на “Казани” была обнаружена… Кто бы вы думали? Колдунья! Она, переходя с судна на судно, провела в море два года и четыре месяца! И принялась колдовать! Или взять “Топаз”. На нем умельцы соорудили сорокалитровый самогонный аппарат. С “Владивостока” и “Кристалла” исчезали женщины. Полагаю, сами бросались в море. На одном из БМРТ, здесь же, в Галифаксе, умер стармех — пил “Свежесть” и закусывал зубной пастой. Все это результат длительных рейсов. Руководство в курсе, руководство думает и делает выводы, но иногда, попадая в безвыходное положение, вынуждено идти на это. Да, “Центавру” рейс продлен на месяц, возможно, и “Козерогу” тоже добавят сколько-то. Я пока не в курсе, но о вашем мнении будет доложено начальнику управления.
— Кому оно нужно, наше мнение? — проворчал электромеханик, делавший последний предпенсионный рейс, а потому с начала его взявший на себя роль оппортуниста.
Пискарев только вздохнул и, оглядев нас скорбным взглядом, развел руками. Мол, нет у него слов, чтобы ответить на столь нелепое заявление. Да и что он мог сказать, зная, что люди, сидящие перед ним, тоже знают, что их никто не спросит, спуская сверху руководящий вердикт.
Он смотрел на нас, а я, глядя на него, видел скособоченный ботинок, что возглавлял мусор, бездумно плывущий в неведомое по заштилевшей воде, ботинок, которому суждено утонуть, когда первая встречная волна раскидает ящики, банки и бутылки, а его наполнит водой. Жаль, Пискарев не видел нравоучительную картину утреннего заплыва, а то бы он хорошо подумал, прежде чем достать из портфеля журнал “Лайф” с портретом “нью рашн лидер”.
— Я специально приобрел этот журнальчик, — сказал Пискарев, поднимая его над головой, — чтобы сказать хотя бы два слова о минувших событиях в нашей стране. О событиях, в которых нет ничего экстраординарного, но которые однобоко раздувает грязная заграничная пресса, живущая клеветой, домыслами и сплетнями на подачки толстосумов.
— Да, Никита Сергеич признал свои ошибки, — продолжил “архиерей”, пряча журнал в портфель. — Он добровольно покинул свой пост, согласуя свое решение с партийной дисциплиной. Признал и сообщил коммунистам о смене поколений. А Леонид Ильич пообещал покончить с фразеологией и пустозвонством. Вот суть того, о чем наверняка не сообщил, а сообщив, все переврал этот красивый, похожий на ядовитый мухомор, журнал. Надеюсь, никто из вас не купил этот продукт идеологической диверсии?
— На какие шиши? — спросил я и добавил: — А интересно бы взглянуть, что у него внутри, что за начинка? Наверняка есть фотографии, а фотографии — документ, они не врут.
— Если снабдить фотографии ловкой подписью, это и будет настоящей ложью!
— Оно конечно, — кивнул я. — А если выставить в музее плачущего большевика…
Он так резко повернулся ко мне, что, не будь стул намертво прикреплен к палубе, опрокинул бы его.
— И что?! К чему это вы… э-э, штурман?
— Это не я, это Маяковский. Это он воссоздал такую картину в поэме, посвященной смерти Ильича. Владимира, между прочим, не Леонида.
Пискарев вроде как даже растерялся.
— Да-а… И что же из этого следует?
— Следует, что большевики тоже плачут, — ответил ему как можно спокойнее, хотя, не скрою, внутри меня уже все тряслось. — Они как-никак тоже люди.
И тут вскочил капитан.
— Рев Федорович, не забывайтесь! — привычно заорал Гаргантюа, он же Шкалик, он же Осколок Поддубного. — Ваши намеки неуместны, более того — оскорбительны!
— Да что я сказал такого, товарищ капитан? Вся страна оплакивала смерть Ленина. Неужели я не могу скорбеть о Никите Сергеиче, развенчавшем на съезде культ личности Сталина? Да за одно это ему нужно поставить бронзовый памятник, а рядом — плачущего большевика, плачущего по жертвам сталинского террора, — нес я спасительную чушь, которая была самой длинной речью, произнесенной мною когда-либо и на каком-либо сборище. — Я не коммунист, но и я, простой советский рыбак, скупую слезу ощущаю в глазу, и я…
— Хватит! — оборвал меня Пискарев. — Товарищи, во внутренней и внешней политике нашей партии ничего не изменилось со сменой руководства, и это главное из того, о чем я хотел сказать.
— Все свободны! — добавил капитан, закрывая говорильню.
Он закрыл, а я отправился на вахту. На душе — и противный осадок и полная уверенность, что рейс обязательно продлят. Собственно, ясности в этом я и добивался. Ради Михаила старался, который измаялся от неизвестности. За себя я не переживал. Один как перст. Мне все равно, что полгода, что год. Мое место в море, а у Мишки семья. Ясное дело, он бы прямо сейчас улетел на крыльях любви, а пока не знает, чего ему надо. И хочется ему, и колется, и всякие мыслишки гнетут мужика. А вот чего хочется Евгению Палычу, я до сих пор понять не могу. Какой-то он странный последнее время. Даже шутить стал меньше. Все думает о чем-то, а думать, по его же словам, нужно уметь. Если надумает — скажет.
Откушав утренний чай, я вышел покурить на причал. У трапа стоял “понтиак” шипшандлера. Спозаранку прикатил буржуй!
— Гараев, не исчезай! — крикнул мне с палубы начпрод. — Скоро поедем за мясом!
— Не скоро, а сейчас и отправимся, — довольно сердито заявил “архимандрит” Пискарев, вправлявший вчера команде мозги по поводу изменений в ЦК и правительстве. Мы тоже ему вправляли и, кажется, так испортили настроение, что он до сих пор не пришел в себя.
— Прежде заедем в госпиталь к нашему больному. Я выдам ему валюту и скажу, чтобы поспешил отовариться до вашего отхода, а после — в доки. Грузовик туда подъедет? — спросил у агента. Тот кивнул, и мы втроем погрузились в чрево автомобиля.
Колеса, разбрасывая палую листву, прошуршали по Баррингтон-стрит мимо гадюшника (TAVERN) с маяком и парусничком на вывеске, мимо могил ветеранов Крымской кампании и запетляли по улицам, дома которых были выбелены океанической солью. Мы поднимались в гору, к цитадели Форт-Джордж с мачтой сигнальной станции.
— Как фамилия? — спросил главпомпа, глядя на меня в зеркало заднего обзора.
— Гараев.
— Нравится город, Гараев?
— Нравится…
— Чем же? Магазинами, поди, обилием товаров?
— Обилием кленов и могил на севастопольском кладбище.
— А-а… Кто с мечом к нам придет? — Пискарев оживился, но по-прежнему общался со мной, посматривая в зеркало. — Патриот, значит? Это хорошо. А скажи мне, моряк Гараев…
— Рыбак.
— А скажи мне, рыбак, как ты воспринял перемены ТАМ, в нашем руководстве?
— Один хрен, что Хрущев, что Брежнев.
— Даже так? Откровенно! Небось, когда визу открывали да беседовали с тобой на парткомиссии, по-другому отвечал? Дифирамбы пел?
— Конечно. С вами по-другому нельзя. И оды, и мадригалы, и дифирамбы.
— А сейчас почему расхрабрился?
— Надоели вы мне…
— Вот даже как! — усмехнулся Пискарев, но, в общем, не зло, а с сочувствием. — Тогда позволь мне еще один вопрос. Согласен на продление рейса?
— Нет. Свихнуться можно. А что от парохода останется? Когда-то, у Ньюфаундленда, повстречали мы “Яшму”. Год отмолотила. Живого места нет — ржавая лохань.
— Да уж… Год — это много, — вдруг согласился он. — Но если надо, если обстоятельства?
— А когда их не было, обстоятельств? Мы же — морские крестьяне, пахари, а у крестьян, что ни осень — битва за урожай.
— Погоди-ка! Гараев, Гараев… Что-то мне говорил Сорокин. Ты… вы — художник? Из столицы?
— Из столицы другой. Он пассажир, а я матрос, хотя, в некотором роде, тоже художник.
“Понтиак” подрулил к госпиталю и замер.
— Хорошо, Гараев, позже договорим. Жди меня здесь. Я быстро.
Пискарев скрылся в дверях, шипшандлер остался дремать в салоне. Я вышел из авто и закурил. Что на меня нашло? Зачем я с ним — в откровенку? Не к добру это, не к добру… А, плевать! Видно, подсознание сработало: надо рубить концы, забирать своих и мотать на Урал.
Главпомпа выскочил из госпиталя, как пробка из-под шампузы. И красным выскочил, как рак к пиву.
— Прохвост! Валюты ему, видите ли, мало! — кипятился он, влезая в машину. — Сказал бы спасибо, что жив остался! Лопнул бы его гнилой огурец, и — хана! А кто настоял на здешней госпитализации? Я настоял, и я же теперь виноват?! Но есть закон, есть нормативы, есть… А-а… — Он махнул рукой и обрушился на меня: — Все вы хороши! Всё не по вас! И ты, Гараев, тоже тот еще гусь, даром что художник и должен разбираться, что есть родина и чем ты обязан ей! Она тебе все дала, а ты ее — матом. Ну, что скажешь?!
— Я — не ее…
— А партию, так?
— И не партию, а свою жизнь.
— Ого, уже и жизнь ему поперек стала! Ты художник, а в море тебя на канате тащили?
Я промолчал, он тоже угомонился и только ворочался и вздыхал. Шипшандлеру было не до нас. До сих пор он не проронил ни слова. Дипломат! И, конечно, был прав. В чужой монастырь со своими комментариями лезть негоже, хотя по-русски, я сам слышал, он трекал очень даже прилично. Впрочем, внимание его было приковано к рулю и дороге.
И все же авто есть авто, а “Понтиак” — машина-класс!
С океана дул сильный ветер, и мы мчались сквозь золотую метель, что разом обрушили клены. Мелькнул какой-то собор, и шипшандлер спросил у помпы: “По Дюк-авеню?” Тот кивнул, а когда машина скатилась к гигантскому мосту через бухту, увенчанному двумя стометровыми башнями, зачем-то скомандовал агенту: “Перед мостом — налево и вдоль берега, до шипярда”. Может, хотел показать, как он здорово освоился с заграницей?
“Грибоедов” стоял в сухом доке. Мы спустились по сходне на шлюпочную палубу. Начпрод, сидевший все это время тише воды, ниже травы и, кажется, даже не дышавший, особенно во время моей пикировки с “главначпупсом”, сразу кинулся искать ревизора, то бишь второго помощника, Пискарев и шипшандлер проследовали к капитану, а я застрял возле шлюпок.
Господи, четыре года минуло, как я ушел с “Гриба”, а во что он превратился! Мне сказали, что перед этим рейсом он четыре месяца находился в капремонте, но был ли ремонт?! Все обшарпано, обгрызено, заржавлено.
Прибежал начпрод, и я принялся таскать на причал и валить в кузов небольшого грузовичка осклизлые свиные и говяжьи туши.
В кабине грузовика мне места не нашлось. Начпрод решил лично сопроводить мясное богатство, и я снова оказался в “Понтиаке” рядом с повеселевшим Пискаревым, от которого попахивало то ли советским коньяком, то ли здешним виски. Выпивка развязала ему язык, он благодушествовал и даже, я бы сказал, с эдакой доверительностью сообщил мне, что “Козерог” прямо из Галифакса отправится в Мексиканский залив и, что вполне возможно, зайдет в один из тамошних портов. Это меня взбодрило, тем более вслед за этим последовал “дружеский совет” держать язык за зубами. Мол, откровенность — хорошая вещь, но следует знать, когда и с кем откровенничать. Мол, ладно еще, что он, Пискарев, мужик покладистый, знает нашего брата и понимает, каково нам приходится на промысле и какова нагрузка на нервную систему, а это, бывает, приводит к настоящему срыву. Он все-е понима-ает, все!
Когда “Понтиак” поравнялся с таверной, украшенной маяком и парусником, я попросил Пискарева высадить меня: на тротуаре стояли старший трал Смышляев, Ленька Сазонов и Лаврентьев. Они о чем-то совещались. Мне захотелось принять участие в “военном совете” и просто размять ноги, ведь если уйдем вечером или ночью, то когда еще придется пройтись по “грешной земле”, пошуршать листьями, поглазеть на аборигенов и на их жилища. Главпомпа, узнав Смышляева и сообразив, что буду находиться под надежной охраной, выпустил меня на волю.
Смышляев, по должности — лицо, приближенное к императору, и, значит, человек богатейший, по матросским меркам, предложил найти аптеку и разжиться медицинским спиртом. Но не сразу, не сразу. Сначала уязвить меня попытался, спросив, с каких это пор я раскатываю по городу с начальником политотдела. С тех самых, ответил тралу, с которых в стране Советов повеяло переменами. Посмотрел на меня сей гусь как на дурачка и предложил выпить за перемены. Ты, говорит, аптеки поблизости не приметил? Цена спиртяге грош, а забирает душу не в пример лучше шотландской самогонки. И пошли мы шукать аптеку, хотя уже начало темнеть, народ с улиц исчез, а осенний ветер Атлантики начал усиленно подметать сухую листву и сгребать ее к подножию деревьев и столбам редких фонарей, горевших тоскливо и тускло.
Аптеку не нашли, а забираться в центр города не захотели.
Смышляев пожалел свои и наши ноги. Увидел в окне магазина рекламу нужного толка — фигурку Джонни Уолкера в котелке, жилетке, в желтых штанах и сапогах с отворотами, то ли с хлыстом в руках, то ли с тростью — и толкнул дверь. У прилавков ажиотажа не было. Покупателей тоже. Мы — единственные, но и мы появились только для того, чтобы узнать, что в стране свирепствует нечто вроде сухого закона. Туземец, все-таки забредший в лавку, получил свой “уиски”, вручив продавцу прежде денег какой-то талон!
— Вот-те на — карточная система! — воскликнул Жека.
— И это страна прославленной западной демократии, о которой трубит “Голос Америки”?! — удивился и я. — Рабочему человеку и выпить негде! Вот это да-а…
Мы в замешательстве глазели на полки с бутылями и бутылками всевозможного пойла, и злобно кляли здешние профсоюзы, отсутствие революционной ситуации, и сожалели, что нет “на них” Ленина, Сталина и Троцкого.
Выход все же нашелся, ибо нет таких преград, которых бы не взяли большевики. Как “они” поступают, оказавшись в нашем положении? Начинают размазывать сопли и слезы, не переставая клянчить и клянчить, придумывая малоубедительные, но душещипательные предлоги. Ударной силой и главной попрошайкой оказался я. Налегая на “рашн советико”, тыча себя в грудь и убеждая продавца, что все мы “сейлорс”, в распоряжении которых “только уан найт”, и даже предьявляя “мою краснокожую паспортину” моряка с гербом и тиснеными золотом буквами СССР, я выцыганил-таки за наличные плоскую фляжку виски с трехсотграммовым количеством алкогольной влаги.
Триста граммов! Слезы. На рыло по сто грамм не получается. И старшой, видно, думал о том же. Начал плести кружева вокруг да около. Сказал, что план нам закрыли двадцать первым числом с выполнением оного на сто десять процентов, принялся гадать, каков будет новый, а новый будет, так как по старому рейсовому заданию нам суждено еще месяц мокнуть в этих краях. Я передал ему слова главпомпы о Мексиканском заливе, после чего Жека, а с ним и я стали отставать, а на борт поднялись с Адамом Шварцовским.
Радист возвращался с “Аргона”. С добычей иду, сказал он: взял у коллеги записи песен Александра Городницкого. Если желаете, сейчас и выдам на палубу песни этого барда. Мы желали, тем более одна, по словам Адама, была “по теме” — “Над Канадой”, а сочинил ее геолог и моряк именно в Галифаксе еще в шестьдесят третьем году.
Начрадио направился к себе, а мы с Жекой — в лазарет, где, конечно же, уже пасся боцман, встретивший нас без особой радости на лице, зато Аврора — с облегчением.
А тут ожила трансляция.
Над Канадой, над Канадой
Солнце низкое садится.
Мне уснуть давно бы надо,
Отчего же мне не спится?
Над Канадой — небо синее,
Меж берез — дожди косые…
Хоть похоже на Россию,
Только все же — не Россия.
Песня, действительно, оказалась “по теме”, ибо полностью соответствовала тем чувствам, с которыми я, приближаясь к Галифаксу, смотрел на темную зелень совсем российских хвойных лесов, прореженных золотом осени.
Жека курил, глядя в иллюминатор, а я ерзал и соображал, как подступиться к Бармалейше с просьбой поделиться ректификатом. Боцман, учуявший мои мысли, сказал, что через два часа — отход, “поэтому, мужики, о выпивке надо забыть”.
— Уже забыли, — сказал я. — Вот дослушаем песни и уйдем.
Покрепче, парень, вяжи узлы —
Беда идет по пятам.
Вода и ветер сегодня злы,
И зол как черт капитан.
И нет отсюда пути назад,
Как нет следа за кормой…
Никто не сможет тебе сказать,
Когда придем мы домой.
“О чем думал дядя Ваня, пересекая Канаду с востока на запад? — вспыхнула вдруг у меня запоздалая мыслишка. — Никто не смог бы ему сказать, когда он вернется домой… Наверное, вспоминал свою Вятку, леса, так похожие на здешние, но чужие”.
Часть седьмая
Курсом зюйд
Странное дело, почему это меня порой так тянет к морской тематике? То я мысленно сочиняю какие-то сказки и басенки о рыбах и море, то начинаю писать какой-то рассказ, где море играет довольно-таки важную роль, то даже задумываю в некотором роде крупное повествование на ту же самую тему… Странно, не правда ли? Тем более странно, если учесть, что по судьбе своей я как будто бы сухопутен до мозга костей.
Олег Базунов
Если уж сухопутного до мозга костей человека тянет к морской тематике, то что говорить обо мне, зациклившегося на ней?!
Вчера я сделал неожиданное открытие. Писатель Олег Базунов, когда-то крепко зацепивший меня своим “Мореплавателем”, опубликованным в “Новом мире”, оказывается, родной брат Вэ Вэ Конецкого! Родная кровь, а в творчестве абсолютные антиподы. Ну, это я не в упрек им. “Так бывает. Но и по-иному бывает”, — заметил тот же Базунов в “Мореплавателе”, повествовании, о котором академик Лихачев сказал, что “это произведение музыкальное, это музыкальная проза”.
Помню, что, прочитав его, Базунова, “распространенные комментарии к одному ненаписанному рассказу”, как этот опус был обозначен в подзаголовке, я первым делом вспомнил мусорную армаду, плывущую из Галифакса в океан и ведомую грязным ботинком. В этом, собственно, не было ничего удивительного. В “Мореплавателе” есть такая фраза: “Или вспомним когда-то и где-то встреченный нами в морских просторах косо торчащий и мерно колеблемый, плывущий откуда-то и куда-то — уже не щепку или лодочку, — а какой-нибудь солидный предмет — сундук ли, бочонок ли, — плывущий солидно и сосредоточенно, как будто с сознанием важного и явного лишь ему назначения, с полнейшим — во всяком случае видимым — безразличием к вам со всеми вашими бесчисленными кораблями и шлюпками”.
Как они сосуществовали, братья-писатели? Понимали друг друга или нет? Базунов пишет, что в юности ему удалось немного поплавать, “а два или три раза я даже попадал на море в более или менее серьезные переплеты”, однако, “мне даже неловко вспоминать о них, о переплетах этих, в присутствии некоторых моих близких родственников”. Вот он, единственный намек на родство с прославленным капитаном, которого вроде и неловко называть маринистом, ибо хотя Вэ Вэ и пишет о море, но, как и делается это в большой и серьезной литературе, пишет, прежде всего, о людях.
Сдается мне, что Конецкий не мог согласиться с замедленной текучестью прозы своего брата, с ее “музыкальной” расплывчатостью, а главное, так мне кажется, с неточностью морских терминов. Наверняка он выговорил ему за “дейдвудный вал”, так как есть дейдвуд — дырка в корме, сквозь которую проходит вал и вращает винт. За нечто подобное я сам когда-то получил выговор от Вэ Вэ.
А все опять же началось с Командора. Однажды мы благодушествовали с ним за бутылкой коньяка и обсуждали мой опус, написанный по настоянию хозяина и под его нажимом. Да, было такое. В разгар дискуссии Командор набрал ленинградский номер и позвонил Вэ Вэ, с которым был знаком по писательским съездам. Разговор не затянулся, но в результате мое злосчастное сочинение было отправлено мэтру. И за то, что я употребил строчку из стихотворения Симонова: “Над черным носом нашей субмарины взошла Венера, странная звезда”, Вэ Вэ отчитал меня, без вины виноватого: “Венера не звезда, а планета — две большие разницы для моряка, как говорят в Одессе. Это для Симонова — один черт, а для нашего брата… Нет в нашем деле мелочей”.
Я перечитывал “Мореплавателя” с ощущением собственной неполноценности, что, впрочем, было всегда, когда я брался за произведения Саши Соколова, Битова или таких корифеев, как Джойс, Беккет, Пруст или Борхес. Особенности их мышления, взгляда на ту или иную проблему и, как следствие, языка их прозы импонировали мне, но были так нестандартны, что приходилось с горечью признавать собственную ущербность, которая никогда не возникала при чтении классиков российской словесности или, что ближе, книг Командора, Бориса Анатольича и Бакалавра. Их язык тоже был воистину классическим — простым, ясным и доступным всякому, кто погружался в их сочинения. Я, обретши ипостась литератора, никому не подражал, просто был неспособен к этому, но именно сложность восприятия прозы хоть Соколова Саши, хоть, как сейчас, Олега Базунова с его “музыкальностью”, требующая постоянного напряжения извилин, часто упускающих — стоит лишь на секунду отвлечься — нить повествования, и порождали мысль об упрощенности всего того, что я пытался воспроизвести на бумаге, о скудости языка, отсутствии красок и еще многого того, чего у других было в избытке.
Хотя Командор с Бакалавром и подтолкнули меня на стезю сочинительства, но, видимо, их потуги стали лишь последней каплей, заставившей меня взяться за перо. Скорее всего, я сделал бы это и без них (если бы успел!). Были детские рассказики, раскритикованные дядей Мишей, были поздние “кляксы” и бювар Коли Клопова. Наконец, про тот самый рассказ Вэ Вэ все-таки сказал, что он хорош и запомнился. Все это было, и я, пусть к старости, все же “выклубился” в какую-то форму. Именно в какую-то. Не слишком значительную по объему и содержанию, но вполне конкретную, и о ней я смог бы на равных поговорить с Маркелом Ермолаевичем. Однако маяк, на который я шел, это, несомненно, книги Вэ Вэ Конецкого, и первой, что я когда-то прочел еще в Кениге, стала повесть о Северном морском перегоне. Она взволновала меня и подвигнула на поиски новых книг неизвестного мне доселе автора.
Да, с тех пор много случилось всякой всячины. Все клубилось и расплывалось, но, однажды осев в памяти, всплыло, как всплыл тот самый башмак. Все это и многое другое поднялось на поверхность из ила и тины минувшего да и выплеснулось на мой последний берег, за которым исчезает все, даже никогда не исчезающий горизонт.
Не плачь, моряк, о чужой земле,
Скользящей мимо бортов,
Пускай ладони твои в смоле —
Без пятен сердце зато.
Лицо закутай в холодный дым,
Водой соленой умой,
И снова станешь ты молодым,
Когда придем мы домой.
Александр Городницкий
Нет, не зря главпомпа Пискарев, провожая нас, орал с причала: “Через двое суток будете загорать!” Когда “Козерог” миновал исхоженные и обшаренные квадраты, было объявлено, что идем в Мексиканский залив, идем с поиском, а пробные траления начнем между 40-й и 20-й параллелями.
25 октября. Атлантика. Бежим на SSW, КК — 240* . Разобрали завал из тралов и концов в слипе, правда, доски еще не подвесили и слип не опустили. Идем лагом к волне — в правый борт лупцует. Бедные пичуги! Хотят найти пристанище на палубе, но ветрище такой, что их относит от судна, как опавшие листья с дерева. Это воробьи и какие-то черные, похожие на скворцов, птички с длинным крепким клювом. Стоит им оказаться на палубе, тут же начинается погоня за воробьями. Догонят и долбят их острым, как шило, клювом. Уж такова жизнь: сильный бьет слабого. После обеда делал стенгазету, читал, немного общался с Жекой, а ревкомиссия в это время делила и выдавала яблоки, помидоры, груши, апельсины и шоколад. Домой бы это богатство, подруге и сынище, но где этот дом, и когда этот дом?!
26 октября. 16.40. Заглянули с Жекой в штурманскую рубку к Ревтрибуналу. Приближаемся к 38-й параллели. Справа — гор. Атлантик-Сити и Бригантин. Адам ловит музыку тамошних р/станций, а мы слушаем и приплясываем возле трала с игличками и ножами в руках. После обеда закончил стенгазету. Жека пишет этюд: океан ласков и приветлив, а солнце, свалившись к горизонту, заливает все желтым сиянием.
27 октября. Добрались до 35-й параллели и теперь шарашимся то вправо, к берегу, то влево, по шельфу. Ищем рыбеху, но пока безрезультатно. Трал не отдаем. Днем попали на оживленный перекресток: вокруг множество судов, идут во всех направлениях, встречаются моторки, с которых мистеры и мистерши ловят на удочку. Таких рыболовов много у английского побережья. Скорлупки! Значит, берег совсем близко. Говорят, что ноябрьские будем встречать в Гаване. Было бы недурственно, но всякий раз, когда гляжу на фотографии, спрашиваю себя: “Когда же это закончится?!” Тоска грызет акульими зубами.
28 октября. Вчера все-таки заступили в ночь и в начале 9-го отдали трал. Начали выбирать: ого, 7–8 тонн! Воспрянули духом, а высыпали на палубу кучу… спинорогов и единорогов. Их у нас многие путают, а чего проще: у спинорогов вместо одной три колючки. А еще в авоське оказался скат таких размеров, каких мы еще не ловили. Муки начались, когда начали вымывать рыбу из мешка: улов, а шкура у этих тварей что наждак, не хотел покидать мешок. Не помогали ни вода, ни гребки. Подняли мешок на стрелах и начали выковыривать ломами — ни хрена! Начали просто бить железяками по мешку — стали вываливаться намертво сцепившиеся куски, а куча лежит, зараза, как монолит, и не разваливается. По палубе ее гребком не сдвинуть — сцепление то еще! Каких только эпитетов и метафор не наслушался в тот день океан! Начали подавать этих “рашпилей” на муку, но они и там встали колом, забивая транспортеры. Следующие тралы высыпали в воду. Невдалеке бродит “Центавр”. У них творится то же самое. Кстати, в последнем трале оказалось много карасей, и если спинороги покрывали воду как бы масляной пленкой, то караси быстро приходили в себя и, что есть мочи заработав хвостами, удирали. “Поп” отозвал меня с палубы — плакаты заставил рисовать к празднику. Отнес ему готовую продукцию и зашел к Маркони узнать, можно ли дать РДО домой, чтобы писали на Гавану. А мы, говорит Адам, туда не зайдем. Яблоки и пр. передадим на “Бурю”. Утешился за ужином жареными кальмарами — лучше всякой рыбы! Вкусом смахивают на жареные грибы, а видом — на жареную картошку.
Что ни трал — сплошное расстройство: в мешке одни “козероги”. Уже надоело выковыривать из авоськи этот клубок из слипшихся шершавых рыбех.
Гаргантюа ходит мрачнее тучи, а мы с надеждой смотрим на него. Ждем, когда он плюнет на “поиск” и рванет телеграф на “полный вперед”. В смысле — на зюйд. И вот, в половине десятого вечера, когда мы ладили новый трал и только-только подшили к мешку коровьи шкуры и подвязали фартук, старшой приказал шабашить: идем в Мексиканский залив, но с заходом в Гавану, где вручим дипломатам их яблоки, а сами примем бункер. “Ура! Ура!” — закричали тут все швамбраны. Доделывать трал пришлось бригаде Никиторовича, а нашу отдали в распоряжение бомбардира с “Марата”, чтобы вместе с лягушатниками привести судно “в божеский вид”.
Но прежде было общесудовое комсомольское собрание, которое освятил своим присутствием капитан. Речь Гаргантюа была краткой, а просьба, высказанная в конце, лаконичной, как приказ:
— Идем, комса, в Мексиканский залив, в район банки Кампече. У нас будет своя, рядышком. С оста на вест она имеет длину сорок миль, с норда на зюйд — около десяти. Сейчас там работают двенадцать наших эсэртээров. Грунт на банке хороший, погода от трех до шести баллов, ходу до нее четверо суток, промышлять будем восемнадцать. Это то время, которое у нас осталось от рейсового задания. Все дальнейшее зависит от руководства, но если нам продлят рейс, я рассчитываю на вашу сознательность. Сейчас держим курс на Флоридский пролив. Вопросов можете не задавать. Я их предвижу, но ответов у меня нет. У меня все.
— Если партия сказала “Надо!”, комсомол ответил: “Есть!” — бодро откликнулся помполит, и капитан ушел, а Сорокин еще полчаса размазывал масло по столу, улещивая комсу блестящими видами на будущее. Даже заявил о возможном заходе в Веракрус. И еще попросил всех, кто в данный момент занимается покраской судна, сделать это быстро и качественно.
Мы молчали. Вопросов не задавали. К чему? Вокруг океан, а в нем капитан, как медведь в тайге, хозяин. Ведь и над ним стоит набольший медведь. Если бы заявка на продление рейса была сделана в самом начале, можно было бы устроить “детский крик на лужайке”, а бунтовать на финише — себе дороже.
Чем ближе пролив, тем чаще над нами проносятся “архангелы”, а ночью одолевает духота. Сна нет. Из влажной постели вылезаешь мокрый как мышь. Однажды я не выдержал и подался на ботдек, где застал Лаврентьева.
— Далеко я, далеко заброшен, даже ближе, кажется, луна, — встретил меня Жека поэтической строчкой, которую я за эти годы твердил себе столько раз, что она потеряла всякий реальный смысл. И вообще всякий.
Говорить не хотелось. Молча смотрели направо, где над берегом багровело городское небо, рисовались на нем силуэты портовых кранов и каких-то башен. Майами? Или еще подходы к нему? Слева тоже мерцал какой-то огонек. К нему прожужжал легкий самолетик. Я предположил, что огонек — это Ки-Уэст.
А до Майами добрались только в три часа пополудни.
До берега около пяти миль. Кажется, прямо из зеленой воды встают белые коробки зданий, на их стенах, будто намалеванные, зеленые метелки пальм. Облака вдруг куда-то исчезли, и многочисленные окна засверкали в солнечных лучах, подогретые местным джазом: Адам, конечно же, “поймал” его и выдал на палубу. А над “Козерогом” завис вертолет. Иногда он спускался чуть ли не до воды, и некто в униформе, свесив ноги наружу, принимался стрекотать кинокамерой.
— Вмешиваются янки в личную жизнь, — проворчал Ревтрибунал. — Нехорошо-с!
Филя Бреус не давал нам спуску — торопил с покраской. И зря. В Гавану не зашли. Весь день первого ноября шли вдоль побережья Кубы. И снова навестил “архангел”. Появился неожиданно. Зашел с кормы и с ревом и грохотом прошел на бреющем вдоль правого борта. Над самой водой пронесся, так что, казалось, вот-вот и заденет крылом за лебедки. Филипп Филиппович показал ему кулак и высказал обычное сожаление, что мы — не “Марат” с его пушками и что нет у него сейчас под рукой даже завалящего пулемета: уж он бы врезал по этой гадюке!
На банке безлюдье. Рядом утюжит воды “Центавр”, да бродит в сторонке единственный СРТ-Р. А рыба все мусорная. Что ни трал, то настоящее ассорти: ронка, ставрида, скумбрия, вомер, единороги, барабулька и красноглазка. Да еще, правда, и сардина. Сортировать такой улов — чистое мученье. У всех исколоты руки. Берем только ронку, ставриду, скумбрию и барабульку. Все остальное — в утильный цех Володьке Елисееву. Его крематорий работает без перерывов и вскоре-таки захлебнулся. Складировать некуда, и не во что складывать готовый продукт. Восемьдесят мешков перегрузили в левый сетевой трюм, а после всю рыбу, которую не успевали обработать, и весь мусорный прилов стали вываливать в море.
Седьмого ноября наша бригада заступила на вахту в четыре утра. Трал не отдавали. Все три бункера были забиты под завязку. Филя смайнал якорь. Я начал трудовой, но вроде как и праздничный, день в бункере, когда Владивосток его уже заканчивал. В бункере и получил первый праздничный “подарок”, добавив к своей коллекции довольно большую раковину и полубронированную рыбеху с почти человеческой мордахой и растопыренными лапами на том месте, где должны были находиться плавники. Они ими, наверное, и были. Не успел как следует полюбоваться находкой, из цеха заорали: “Рыба уже протухла!” Пришлось валить ее в бочку, а из бочки — за борт, в бочку и — за борт, в бочку и… Умаялся. Впервые за много дней уснул после обеда. Проснулся, когда подошла шлюпка “Центавра” с Колей Клоповым. Нам удалось только слегка потискать друг друга в дружеских объятиях и перекинуться парой слов, как они отвалили, обменяв свои ископаемые фильмы на наши, той же давности.
Отмечать великий праздник Октября начали в двадцать часов, когда бригада Никиторовича еще зачем-то тралила. Зачем? Чтобы и эту сгноить? Или отметить праздник трудовым подвигом? Скорее всего.
Прямо на палубе помпа раздал радиограммы. Я получил от сестры, подруги, от тещи с тестем, от мамы с отцом.
Наконец началось застолье. Каждый получил по бутылке красного “кваса” для затравки. У большинства была заготовлена брага и припасен одеколон. Мы с Жекой свои бутылки не раскупорили, так как в лазарете намечался большой сбор “поэтического клуба”. Выслушали речь помполита, усидели начало концерта и ушли.
Любой праздник, любимый или не очень, заканчивается на Руси бодуном, сиречь похмельем. “Козерог”, как суверенная частица родины, не был исключением. Одеколон на брагу — это, как нынче говорят, круто. Даже слишком круто. Выжрали всё, ничего не оставили на утро, а утром, вместо опохмелки, пришлось освобождать бункера от прокисшего улова. Срочно. В темпе. Ведь наша бригада взяла приличные тонны почти чистой сардины.
Ко всему этому добавилась новость: “Центавр” уходит в Гавану за продуктами. А мы?! У нас их осталось только на пять суток. Поневоле залютуешь и задумываться начнешь. Многие начали, и я в том числе.
К кепу с вопросами не лезли. Гаргантюа только рычал и занятие себе нашел весьма подходящее. Начал стрелять из мелкашки по большим белым могучим и красивым птицам. Ребята называли их альбатросами. Ну, не знаю. Может быть. Альбатросы, и это я знал достоверно, обитатели южного полушария, а в северном, и это я тоже знал, лишь случайные гости. Залетные, так сказать.
И вот Гаргантюа, как ворошиловский стрелок, буквально разил их с верхнего мостика. И ведь не запретишь этому уроду! Если убивал сразу — ладно. Падала жертва замертво в воду без страданий, и это хоть как-то примиряло с убийством. Но чаще он ранил великолепных птиц. Помню, как один подранок бил крыльями по воде, пытался взлететь, но куда там! Из него вываливались внутренности. Нет, все-таки кишки — словно красные шнуры. А как он кричал, затихая! Я тоже кричал кепу со своей лебедки-трибуны: “Товарищ капитан, что вы делаете?! Зачем? Прекратите!” А кеп только усмехался и высматривал новую жертву.
И Жека ему выговаривал, а тот его послал, известно куда. И добавил свое обычное: “Сказал ны, значит, ны!” Адама он тоже достал своей пальбой. Вообще-то винтовка стояла в радиорубке, там же лежала и коробка с патронами. Радист иногда постреливал по кухтылям и бутылкам, что не так уж редко встречаются в местах скопища тральцов. Ему даже прозвище давали “стрелок-радист”. Так вот, Адам выскочил на мостик с патронами в руках и выкинул их в море на глазах у кепа.
Гаргантюа был в ярости. Может, и ударил бы радиста, если б сумел допрыгнуть до его подбородка. Адам ему что-то сказал и ушел. Оба ушли. А нам уже стало не до них. Трал подошел. Вылили рыбу, а в ней черепаха. Этой не удалось отвертеться от кастрюли. Тут же явилась “комиссия” во главе со старпомом, рептилии перерезали глотку, распотрошили и отправили на камбуз, а панцирь, по праву сильного (желающих заполучить его было много), забрал себе Черномский. Я был расстроен и поднялся в “карман”, откуда наблюдали за происходящим радист и Ревтрибунал.
— Хемингуэй писал, что ее сердце бьется еще несколько часов после того, как ее зарежут, — сказал Адам, глядя, как зеленую биссу волокли на заклание.
— Гараев! Мишка! — окликнул с палубы бригадир. — Хватит прохлаждаться — готовим трал к отдаче!
13 ноября. Пятница. 04.10. До чего же приятно завалиться в койку, отмахав собачку. Блаженствуешь с сигаретой в зубах, зная, что через пять минут заснешь и целых 8 часов не будут греметь лебедки, не надо будет таскать вытяжной и подавать рыб из бункера. Ганс, правда, жаловался в салоне: “Черт те что! Восемь часов фасуешь рыбу, а уснешь — и во сне продолжают мелькать противни. Проснешься — и снова то же самое!” Кому что снится. Я, чаще, на берегу возле подруги и сынищи. 20.15. Погода наладилась. Работали в трусах и босиком. Снова поймали черепаху. Кое-как впятером взгромоздили ее на планширь и ухнули в воду — камнем ушла. Вчера, кстати, 2-я бригада тоже поймала и тоже отпустила на волю такую же тортиллу.
14 ноября. На борту 277 тонн. Муку больше не молотим. Нет мешков, да и класть некуда. Снова поймали черепаху. Выпустили.
16 ноября. Вчера вечером перешли на другой трал и сразу же начали брать рыбу. Сейчас стоим на якоре, т.к. за два траления взяли больше 20-ти тонн. Ребята подсчитали, что до финиша осталось семь вахт.
18 ноября. Рыба идет как по заказу. В основном стоим на якоре и перевариваем улов. За смену трал отдавали только один раз. Пробежались с ним 15–20 минут — взяли 20 тонн и снова отдали яшку. Нынче всю смену подавал рыбу из бункера. Как-то выглянул за борт, а в тени судна кружится с десяток акул. Две крупные, остальные помельче. Ходят медленно, лениво. Видимо, ждали, подлые, камбузные отбросы. Рыбу не жрут, а мы ее тоннами валим за борт. Парни пробовали их ловить — шиш, не клюют на рыбу.
Тот день, а именно 19 ноября, начался как обычно — с трудовой бодяги. Ну, может быть, не совсем обычно для меня и Генки Жихарева. Нам довелось ощутить и пережить все нюансы чувств черепахи, попавшей в трал.
Я впервые оказался “космонавтом”, когда старшой дал команду чинить мешок. Трал растянули стрелами, а мы, одевшись в оранжевые проолифенки, напялив зюйдвестки и вооружившись игличками и ножами, забрались внутрь. Мешок начали поднимать, а “космонавты”, проваливаясь вниз вместе с тухлой рыбой от дырки к дырке, чинили их. Иногда мешок майнали на палубу (стрелы были нужны, чтобы выгрузить из цеха рыбьи отходы), а мы в это время лежали на палубе мордой вниз, прижатые двойной мелкоячеистой делью, кухтылями и прочей оснасткой авоськи. Конечно, черепахе было похуже. Мы-то еще могли ворочаться и трепыхаться, как мухи в паутине, а черепаха была зажата со всех сторон многими тоннами рыбы. Когда закончили и вылезли на свет божий, нас окатили из шланга — смыли всю дрянь: чешую и рыбьи кишки.
Отдали трал, а рыбу как отрубило. Второй трал вообще был пустым. Даже мешок не развязывали. Мы еще копошились, как ожила трансляция и старпом Черномский буквально прорычал, что промысел закончен, команде мыться-бриться-чиститься, а во время ужина и некоторых торжеств по этому поводу капитан сделает важное сообщение.
Собрались. Чистенькие, как покойники. На столе бутылка водки на четверых и бутылка кагора на пятерых. К чему бы это? Радости не было. Было нехорошее предчувствие, что нам собираются подсластить пилюлю. И не ошиблись. Получилась тризна, ибо Гаргантюа железным голосом единоначальника, имеющего право карать и миловать в океане, сообщил, что рейс продлен еще на месяц, а мы, “козероги”, будем заниматься поиском новых районов промысла.
— А жратва?! — завопил кто-то. — И без того сидим на одной рыбе!
— Получим в Гаване, — отрезал Гаргантюа. — А по-настоящему затаримся в инпорту, который укажет руководство. Валюту нам тоже добавили, но сколько, пока неизвестно. В Гаване мы лишку не задержимся. Сдадим ронку, возьмем бункер и — вперед. Песо, кто захочет, может получить. Немного. На карманные расходы. Достаточно того, что команда немного отдохнет на берегу и, надеюсь, достойно завершит рейс. Что еще сказать? Сработали хорошо. Вместо ста шести промысловых суток использовали сто пять. План по вылову выполнен на сто двадцать шесть процентов, по заморозке на сто двадцать девять. А если так же ударно потрудимся в оставшийся месяц, то годовая премия у нас в кармане.
Мы угрюмо молчали, но… Всего лишь месяц! Гм, и валюта, а это уже кое-что.
Загремели кружки, замелькали бутылки — давно не пробовали водочки! А может, не так уж все и плохо? Сегодняшний вечер наш, а завтра будь что будет.
— Тем более что у меня сегодня день рождения, — сказал Жека.
Я хлопнул себя по лбу: двадцать восьмое же ноября, и как я мог забыть!
Когда мне становится плохо (наверное, с каждым из нас случается такое), когда мне ничего не хочется и все валится из рук, я перечитываю “Заповедник гоблинов” Саймака — самую добрую и самую удивительную сказку — или открываю “Школу дураков”, тоже сказку, но самую печальную и самую человечную выдумку Саши Соколова. И если я не упомянул книжки Командора, то потому лишь, что они всегда под рукой, а его фантазии тоже помогают жить.
Сам я только дважды попадал в сказку. Сначала, когда оказался на баркентине, а во второй раз, когда уральской зимой встретил нежданно-негаданно свою спутницу жизни. Настоящую. Навсегда.
И это — сказка, в которой я пребываю до сих пор. И если я возвращаюсь к тем, немногим, давно отшумевшим, подобно осеннему листопаду, то все они, ставшие “вчера”, все равно для меня остаются и “сегодня”, и “завтра”. Им тоже нет названия. Они просто б ы л и. Были и составили некую сумму, мне неизвестную.
Помню, как удивил Адам нашу разношерстную компанию мудреной цитатой, когда мы собрались в лазарете, чтобы обсудить новость, преподнесенную великолепным Гаргантюа: еще месяц! Каких-то тридцать точек-песчинок, приплюсованных к тем, которые накопились за полгода. Мы еще не осмыслили их, а он, думаю, ради того лишь, чтобы мы не упали духом, выдал на-гора такую замысловатую арабеску, что я счел нужным записать ее, так как запомнить с ходу было немыслимо. Справедливости ради, замечу, что много позже, когда я занялся “Критикой чистого разума” и наткнулся на нее в трактате Канта, то восстановил цитатку по оригиналу. В интерпретации Адама она звучала куда как проще. Вот она: “В самом деле, если мы отвлечемся от всех условий созерцания, то, конечно, в одном лишь понятии нам не останется ничего, кроме внутреннего вообще с его отношениями, благодаря которым только и возможно внешнее”.
Выслушав сие, мы тупо уставились на мудреца и потребовали разъяснений. Ведь Адам Шварцовский был умнее нас всех, вместе взятых.
К счастью, завершая ноябрьский той, мы не вылакали всего розового пойла. Достойнейшая Аврора слила остатки в графин и упрятала в холодильник. Филипп Филиппыч тотчас потребовал подать его на стол, так как, заявил он, без поллитры нам не разобраться.
Итак, опрокинув по мензурке, мы обратили взоры свои к Адаму и потребовали разъяснений. Ведь, что греха таить, в глубине души никто из нас не считал себя дураком и полагал, что при некотором напряжении способен разобраться в этой абракадабре.
— Во-первых, господа фишмены, — начал Адам, — выделим и запомним… Ты, Михаил, подчеркни у себя эти слова. Выделим, значит, “условия созерцания”, затем “понятие”, “внутреннее вообще”, а также “внешнее”. Запомнили или повторить?
— Повторить, — сказал Филя, — но только из графина.
— Итак, мудрецы, все очень просто, — продолжил Адам, когда мы “повторили”. — Созерцанием мы занимаемся постоянно, ежечасно, ежеминутно. К примеру, боцман в данный момент уныло созерцает свой пустой бокал венецианского стекла. Далее остановимся на “понятии” в том смысле, в каком оно касается нас. Как философская категория, оно нам не понадобится, хотя… гм, хотя “понятие” есть мысль о связи между явлениями и предметами на основании общих признаков. Усвоили?
— Ты бы короче, Адам, — буркнул Филя. — Спирт выдыхается.
— Короче не получится, но постараюсь. Ты, Филипп Филиппыч, пока разливай, а я сформулирую. Итак, мы созерцаем предмет, название которому Капитан. Но есть явление, состоящее из чиновников управления и министерства. Которым начхать на фишменов с их нуждами и заботами. Взаимосвязь улавливаете? То-то. Они отдают приказ, и нам ничего не остается кроме “внутреннего вообще” и наших отношений между собой. Чем, замечу в скобках, мы с вами и занимаемся. Мы занимаемся, да, но, благодаря “внутреннему вообще”, у нас имеется в наличии еще и “внешнее”: безбрежные просторы мирового океана и поиск золотой рыбки в этих просторах.
— Совсем запудрил мозги… — вздохнул Филя и одним духом отправил в глотку розового “ерша”.
— Пускай пудрит, — сказал Ревтрибунал. — Мне нравится. Если Адам будет пудрить, а Евгений Палыч — читать нам стихи, то этот месячишко пролетит незаметно.
— Вопрос в том, где он пролетит? — спросил Жека.
— Да, господа комсоставы, вы знаете, куда направится наша славная железяка? — поддержал я его.
— Пока в Гавану, а там, куда Бог пошлет, — ответил Рев и, следуя примеру боцмана, опорожнил мензурку. — А Бог у нас один — Гаргантюа.
— До Бога далеко, до Гаргантюа еще дальше, — заметил Жека.
— Да уж, в бога мать… — пригорюнился Филя, а мы с надеждой посмотрели на Адама, главного хранителя всех руководящих приказов, указаний и циркуляров.
— И не надейтесь, господа! — ухмыльнулся Адам. — Я нем, как рыба, так как не могу нарушить служебную тайну. Одно скажу, возможно, что очень скоро мы увидим небо в южных алмазах. И, возможно, даже за экватором. Сами понимаете, на море нет ничего невозможного, но может быть и наоборот — возможности будут ограничены новым приказом. И еще скажу вам, друзья мои, домой нам, именно сейчас, торопиться не надо. В Атлантике такое творится!.. — И ничего нам не останется, кроме “внутреннего вообще”, помноженного на месяц “внешнего” созерцания, — подвел итог Евгений Палыч, глядя на нас сквозь мензурку. — Хорошо уже то, что я вижу вас, товарищи фишмены, в розовом свете.
…Такая вот солидная “точка” всплыла вдруг на странице старого пожелтевшего календаря благодаря выдумщику Саше Соколову. Где он, кстати? Давно о нем ничего не слышно. Быть может, находится в одной из стадий “постепенного исчезновения”, о котором сам же писал: “Видите ли, человек не может исчезнуть моментально и полностью, прежде он превращается в нечто отличное от себя и по форме и по сути — например, в вальс, то есть исчезает частично, а уж потом исчезает полностью”. А может, я тоже уже “нечто отличное от себя по форме и по сути”? По форме — безусловно. В этом никаких сомнений. А по сути? Ведь именно суть свою пытаюсь я собрать воедино на этих страницах, прежде чем превратиться в… танго (с вальсом у меня всегда были нелады) и раствориться в вечерней дымке.
Вальс — это заманчиво: исчезать, кружась, кружась, кружась… Стремительно. Как волчок или гироскоп. Заманчиво, но не получится. Не удастся стремительно — не пригоден к вальсу. Сил нет для стремительного вращения. А танго — это томление. Медленный уход в никуда, и это плохо. Не слишком заманчиво, потому что утомительно. Тяжело исчезать долго и томительно, а судя по всему, уготовлено именно такое. Фантазер Витя Бугров исчез легко — вальсируя. Бакалавр, надеюсь, тоже. Хотя, что я знаю о его последних днях? Он не позволил навещать его. Наверное, и он уплывал, исчезал в томительном танго и не хотел, чтобы видел я, как трудно ему менять форму и суть. Нет, надо набраться сил именно для вальса. Что ж, допишу вот и приглашу супружницу на тур, чтобы исчезнуть вместе, разом или хотя бы с разницей в несколько часов, как исчезли когда-то мои бабушка и сын ее, дядя Ваня. Впрочем, это я зря. Супруга у меня еще в форме, а суть ее в том, чтобы жить долго-долго. Ради детей. Вот и живи, родная. А когда я растворюсь в эфире, то все равно буду рядом.
С “Центавром” мы встретились, раскланялись. И разошлись, как в море корабли. С той лишь разницей, что месяцы свои добавленные мы проведем в… Они-то ясно — на банке Кампече, а вот куда нас занесет нелегкая?
И вот снова показались Сцилла и Харибда Гаваны — мысы Сотавенто и Барловенто. Я решил посетить помпу и старпома, чтобы добиться от них полной свободы действий.
Нынешнюю стоянку, сказал я Сорокину, хотелось бы использовать на полную катушку. В смысле живописи. Рыбу мы выгружать не будем — негры уже раскупоривают трюма. Боцман меня освободил от своих претензий, а если вы поможете с увольнением, то старпом Черномский тоже не будет возникать. А не поможете, то хрен я вам сделаю еще хоть одну стенгазету.
— У капитана были? — спросил помпа.
— Нет. Бесполезно. Он сразу же: “Сказал ны, значит, ны”.
— Да-а… С увольнением нынче будет очень и очень строго. Тут мужики с “Центавра” накуролесили. Начали продавать троса и еще что-то, перепились, а в городе отобрали у девицы-часового автомат и забросили в кусты. Были задержаны полицией. До посольства дошло — позор на всю Латинскую Америку. Обкакали родину с ног до головы.
— А родина как с ними поступила? Они же не родиной торговали.
— Этого еще не хватало!
— Мы за полгода три раза ходили по земле, а они полгода без берега. Тут поневоле одичаешь.
— Напишу вам письменное разрешение на свободу передвижения, а как поступит старпом, сие от меня не зависит.
Само собой, что бумажку я получил только утром следующего дня, так как, думаю, накануне он не преминул “провентилировать” этот вопрос с Гаргантюа. Пока разыскал и уломал старпома, пока получил у second mate паспорт моряка и горстку мелочи на автобус, время приблизилось к десяти. Лаврентьев провожал меня с уничижительной улыбкой: тяжеленный этюдник на плече, под мышкой картон и папка с бумагой, на башке дурацкая панамка да плюс к тому дурацкие же штаны не по размеру. Других в лавочке не оказалось, а эти пришлось подвернуть, но и мешок на заднице, и пузыри вокруг пояса не могла скрыть короткая рубашка навыпуск.
Еще не добравшись до выхода из порта, я взмок да так, что капало изо всех пор и отверстий. Рубашка мигом прилипла к лопаткам, из-под панамки влага сочилась на лоб и заливала все, что ниже, а с живота теплая водица скатывалась в трусы. Но и с этой мокретью в экипировке я тронулся в путь. Ведь, коли искусство требует жертв, а охота пуще неволи, приходилось терпеть жару, пот и тяжесть груза, который оттягивал руки.
Что, собственно, двигало мной? Голый энтузиазм? Теперь, через годы, через расстояния, я все равно не отвечу на это. Может, хотел что-то доказать Жеке, благоразумно отчалившему с группой в зоопарк на заказанном автобусе. Не хотелось возвращаться в Кениг с пустыми руками. Шагая по отшлифованным плитам Ведадо, я в конце концов оказался у мыса Сотавенто и форта Ла-Пунта, где развернул треногу и поставил картон.
Солнце тем временем вскарабкалось к зениту, тени исчезли, зато вокруг меня собралось разношерстное и весьма живописное общество местных лаццарони. Зрители, которые стоят не позади тебя, а перед этюдником, вперяя взор даже не на руки, что месят краску помазками, а на твою рожу (потную и, надеюсь, вдохновенную) в попытке что-то прочесть на ней и что-то понять, уже не удивляли после Сантьяго. Даже не раздражали. Я постарался “убрать” их из поля зрения и сосредоточился на работе. Картон был сравнительно небольшого размера, поэтому удалось справиться с ним за час-полтора. Шедевра, конечно, не получилось, но память зато навсегда сохранила образ прекрасной набережной, с одной стороны обрамленной густой морской синевой, а с другой — перламутровым расплавом зданий с возвышавшейся над ними башней отеля “Гавана либре”.
Мысленно он всегда звал море la mar, как зовут по-испански люди, которые его любят. Порою те, кто его любит, говорят о нем дурно, но всегда как о женщине, в женском роде. Рыбаки помоложе… называют море el mar, то есть в мужском роде. Они говорят о нем, как о пространстве, как о сопернике, а порою даже как о враге. Старик же постоянно думал о море, как о женщине, которая дарит великие милости или отказывает в них, а если и позволяет себе необдуманные или недобрые поступки, — что поделаешь, такова ее природа. “Луна волнует море, как женщину”, — думал старик.
Эрнест Хемингуэй
Урчали лебедки. На берег, в раскрытые пасти рефрижераторов, плыли дымящиеся морозом стропа. Докеры, голые по пояс, с неизменной сигарой во рту, двигались неторопливо. Даже их жесты не походили на те, которыми пользовались мы во время перегруза. У нас все делалось второпях, на нервах, а эти были сама невозмутимость.
Я соображал, куда подамся на сей раз, и готовил этюдник к походу. За этим занятием меня и застали Адам и Жека.
— Никаких этюдов! — объявил радист. — Нас везут в Кохимар, где жил этот, который “Старик и море” написал.
— Хемингуэй, что ли?
— Слава богу, знаешь и помнишь. Знать, волны еще не окончательно вышибли из тебя серое вещество. Собирайся, другой такой возможности не будет.
— Другой, что точно, не будет, — усмехнулся Жека. — Для меня, по крайней мере.
Кубинцы поджидали нас у трапа.
С художником Цезарем я поздоровался по-свойски. А репортер Педро, оказывается, сносно говорил по-русски, что упрощало общение. Он попросил называть его Петькой. Жека сказал, что “нам, татарам, все равно”. Тот удивился: так вы татары? Это одно и то же, ответил Жека, кровь одна, только вера разная. Педро что-то сказал художнику, и я понял из его фразы, что они имеют дело с татарами, но это было всего лишь моей догадкой.
Мы погрузились в развалюху, именуемую “шевроле”. Из города выбирались дольше, чем добирались до поселка, который, признаюсь, произвел на меня куда большее впечатление, чем фешенебельные районы Гаваны и даже старые живописные переулки, застроенные, наверное, еще испанцами. И там, и тут рядом было море, но антураж… О-о, разве можно сравнить душные нагромождения мегаполиса со здешним морским простором, с высушенными и прокаленными солнцем хижинами и навесами из тростника и пальмовых листьев!
Зеленый прибой накатывал на песок, лизал осклизлые сваи, борта лодок и катеров, а brisa, словечко, почерпнутое Адамом, как он говорил, из книг “любимого старины Хэма”, гладил наши вспотевшие лица, кидал на них соленые брызги, шевелил воротники рубах, бумажные салфетки на столике бара, где мы утоляли жажду пивом. Я глядел на море, вспененное барашками, и думал, что ради одного такого дня можно вытерпеть все тяготы полугодового рейса и те предполагаемые тридцать суток, которые ожидали нас впереди.
“Старик и море”… Эту повесть, изданную в виде брошюры, я прочел… когда? В институте или позже? Кажется, Хемингуэя начали издавать в начале шестидесятых. Забыл. Но помню, что его портреты появились тогда во многих квартирах. В грубом свитере, с седой бородой, он стал неким духовным олицетворением тех лет. Им зачитывались, о нем говорили, его цитировали.
По словам Педро, настоящий Старик умер несколько лет назад, однако многие местные старички, помнившие писателя, были уверены, что именно их описал он в своей знаменитой повести. Вообще дух Хэмингуэя витал над Кохимаром, над столиками баров, за которыми он пил джин. Кохимарцы и памятник поставили Хэму возле старой крепости, куда мы отправились, утолив жажду.
Улыбчивый бронзовый бюст высился на постаменте. Шесть небольших колонн, поддерживающих нечто архитектурное, похожее на крышу, можно было бы назвать портиком. Потемневшая бронзовая доска тоже говорила о любви и уважении к человеку, который был “свой в доску” для рыбацкого населения поселка.
— А где он жил, Хемингуэй? По-настоящему жил? — спросил Жека, когда мы угостились стакашками рома и креветками с подачи дона Педро (начиная с Кохимара, Жека обращался к кубинцам только с приставкой “дон”, что нравилось им и в то же время веселило).
— Дом его находится в деревушке Сан-Франциско-де-Пауло, — ответил дон Цезарь. — Она теперь почти слилась с Гаваной. Можем заехать на обратном пути.
— Если нас впустит… дон Эррера, — улыбнулся дон Педро. — Цербер!
— Роберто уважает советико, — сообщил дон Цезарь через дона Педро, исправно служившего толмачом. — Им ведь только взглянуть на интерьер, получить общее представление.
— Вот именно, — согласился Жека. — Да хоть бы просто взглянуть на его дом.
— Тогда вперед! — воскликнул дон Педро, и мы погрузились в “антилопу-гну”.
Черт возьми, а день-то почти пролетел! Адам сказал, что задерживаться не будем, потому что Сорокин уже наверняка мечет икру. Мы, правда, не нервничали, но решили, если нас пустят в святая святых, ограничиться беглым осмотром.
Так оно и вышло. Во-первых, мы застряли в рощице королевских пальм, что окружали одноэтажный дом, увитый плющом и какой-то другой зеленью; во-вторых, не застали главного хранителя святыни, вышеупомянутого Роберто Эрреро. Встретил нас Рене Вильяреала, который с младых лет жил у Хемингуэя и даже воспитывался им. Этот Рене был местным гидом, к тому же уставшим после многочисленных туристов и уже закончившим свой рабочий день. Тем не менее он позволил “советико”, благодаря настойчивости все тех же донов, осмотреть комнаты. Настырности мы не проявили и буквально пробежались по ним. Бросилось в глаза обилие книг, охотничьих трофеев, походной обуви писателя-путешественника, стоявшей шеренгой вдоль одной из стен. На этом, собственно, и завершилась экскурсия. Оставалось поблагодарить хозяина, проявившего снисходительную уступку внезапному натиску. Мы это сделали и отчалили в порт, где, отметившись у помпы, славно надрались в моей каюте, то есть в низах, вдали от шума городского, и от всевидящего глаза Сорокина, и от его всеслышащих ушей. Без браги обошлись. Кубинские камрады были предусмотрительны и прихватили с собой полуторалитровую бутыль рома, а наш славный Маркони, добыв у начпрода бутыль алжирской кислятины, изладил адскую смесь, смешав ее с казенным спиртом.
Доводилось ли тебе, любезный читатель, когда-нибудь сидеть в темном подполе деревенского дома в течение двух-трех часов? Нет? Ты многое потерял. Тогда поймет меня лишь мышь или крыса. Одно скажу: в тамошней тьме — мир особых мыслей и ощущений.
Итак, я сидел в подполе нашей избы и обрывал белые усы, которыми обросли остатки прошлогодней картошки, когда над моей головой погасла лампочка Ильича: электрики меняли покосившиеся столбы, что было уже не в первый раз, и по опыту я знал, что тьма египетская сгустилась надолго. Да и не все ли равно, есть свет или нету его? Картошка под рукой, ведро торчит между колен: обрывай и бросай — не промажешь.
Вскоре слегка посветлело: в стороне едва мерцала продушина в фундаменте. Стали видны руки и кромка ведра, а внутри круга обозначилась бледная немощь оборванных ростков. Однако тьма вокруг не редела. Пахло землей и сыростью. И, как мне показалось даже, в нос шибал слабый раствор тузулука.
Сначала было слово, и слово было “трюм”. Когда я осмыслил его, вернулось ощущение, что я нахожусь во втором, самом огромном, трюме плавбазы “Ленинская “Искра”. В ту пору было мне всего-то сорок три года, но матросы считали меня старым пердуном, сорокотом. И вот я снова сижу не возле проросшей бульбы, а среди бочек, набитых сардиной, рядом стоит корзина с деревянными шкантами, молотком и шкантодером — похожей на гвоздодер железякой, служившей для выдергивания из бочек пробок-шкантов, и рядом же свернулись черными скользкими кольцами, словно змеи, шланги с наконечником-пистолетом для заливки тузулука в те же бочки. Шланги доставали до любого конца мрачного “подпола”, и пока он был пуст, пока приходилось накатывать и ставить “на стакан” только первый “шар”, компонуя небольшие “пятидесятки” с пузатыми “стодвадцатками”, длина шлангов не доставляла трюмному парию каких-то неудобств. В это время одна-две лампочки светили где-то высоко-высоко и были далеки, как луна в небе, но и трюмный передвигался не сгибаясь, в полный рост, но дальше… Шар на шар, шар на шар. Между ними — доски сепарации. А когда бочки добирались до твиндечного перекрытия и приходилось передвигаться только ползком, не на карачках даже, а по-пластунски, тогда шланги, цеплявшиеся за все углы и выступы, становились пыткой. Там, под твиндеком, а позже и в твиндеке, когда он тоже забивался тарой под самую палубу, еще сложнее, чем возня со шлангами, становилась проблема с тем, как раскатать бочки по всему пространству и вздрючить их вертикально, расшкантовать, залить тузулуком и снова заколотить по два шканта в каждую бочку.
В минуты затишья, когда элеватор не выплевывал из приемного окна кадушку за кадушкой, я ложился на подстилку из картонных коробок и, глядя на тусклую лампочку, что мерцала в морозном воздухе, словно Большая Медведица, указующая звезда морехода, и думал: где же я окажусь, когда она закатится или погаснет по окончании пути? В эти минуты было место всяким мыслям. Но только не о том, что через тридцать лет буду сидеть в подполе и вспоминать трюм не как преддверие врат ключника Петра, ведущих в чистилище, а как время, которое то ли было, то ли нет… И если бригадир где-то там, наверху, за небесами, долго не подавал признаков жизни, а тишина в трюме становилась, что называется, гробовой, глаза мои за смеженными веками вдруг начинали прозревать в коричневом тумане какие-то колеблющиеся тени, в которых я узнавал черты всех тех, кто ждал меня на берегу, а может, и не ждал, но помнил, или тех, кто уже не помнил меня, но кого по какой-то причине помнил я “в синем и далеком океане”.
К примеру, помнил ли меня доктор Маркел Ермолаевич, сгинувший в нетях после того, как мы расстались в Клайпеде? Это казалось мне важным. Я почему-то вспоминал его столь же часто, сколь детей и подругу. А ведь мы с ним не провели вместе и года. Старый милый эскулап, ругавший меня за то, что бросил институт, и тщетно пытавшийся приохотить к философии. Но что есть философия, черт возьми?!
“Я прочитал теорию одного философа, — глаголил устами своего персонажа Саша Соколов. — К ней было предисловие, мол, статья печатается в беспорядке дискуссии. Философ писал там, что, по его мнению, время имеет обратный счет, то есть, движение не в ту сторону, в какую, как мы полагаем, оно должно двигаться, а в обратную, назад, поэтому все, что было — это все еще будет, мол, истинное будущее — это прошлое, а то, что мы называем будущим — то уже прошло и никогда не повторится, и если мы не в состоянии вспомнить минувшего, если оно скрыто от нас пеленою мнимого будущего, то это не вина, но беда наша, поскольку у всех у нас поразительно слабая память, иначе говоря, подумал я, читая статью, как у меня и у тебя, как у нас с тобой и у нашей бабушки — избирательная. И еще я подумал: но если время стремится вспять, значит, все нормально”.
И ведь будущее действительно стало прошлым, когда я увидел деда Маркела в Севастополе поднимающимся на борт “Крузенштерна”! Оно опрокинулось вверх тормашками и покатилось вспять, когда мы уселись друг против друга и принялись в ритме томительного танго отсчитывать назад месяцы, дни, часы и минуты. И танго вздыхало и томило, напоминая о том, что будущего нет, оно стало прошлым, а наша нынешняя форма в виде встречи, по сути, уже не имеет сути. Во всяком случае, первые признаки обратного движения времени я почувствовал именно тогда.
Растворяясь во тьме и еле шевеля пальцами в ритме или духе подсказанного философией, я набросал аж шесть ведер бульбы, и, когда бросил последнюю, вспыхнула лампочка. Я даже вздрогнул, потому что в этот миг будущее (ставшее прошлым) сказало мне голосом Володьки Чичканя, мол, не жирно ли будет оказаться сразу после Гаваны на Ямайке…
Такие, брат, дела, такие, брат, дела,
Давно уже вокруг смеются над тобою.
Горька и весела, пора твоя прошла,
И партию сдавать пора уже без боя.
На палубе ночной постой и помолчи —
Мечтать за сорок лет, по меньшей мере, глупо.
Над темною водой огни горят в ночи —
Там встретит поутру нас остров Гваделупа.
Александр Городницкий
— Не жирно, — ответил я Чичканю и попытался пропеть, подражая Робертино Лоретти: — Джама-ааа-айка-а! Джама-айка-а! — в то время как над палубой звучал мечтательный голос барда, обещавшего встречу с Гваделупой.
— Одному Ямайку подавай, другому — Гваделупу, а домой ты не хочешь? — негодовал бригадир.
— А тебе манная каша не надоела? — попытался я отыскать путь к сердцу бригадира через желудок. — Я столько съел размазни за эти годы, что она уже колом в горле стоит!
Подобные перепалки происходили на каждом шагу. Все устали, но все имели разное мнение по поводу изменения рейсового задания. Да и спорили вяло. Всем все давно не просто надоело — осточертело, как та манка, которой нас потчевали каждый день. Кубинские бананы и апельсины — это не пища для мужиков. Детская забава, которую давали не всегда, да и то лишь к полднику.
Остров Ямайка (Jamaica) — третий по величине в группе Больших Антильских островов — находится в 103 милях к WSW от острова Гаити и в 80 милях к S от острова Куба. Длина острова Ямайка около 130 миль, ширина немногим более 45 миль. Поверхность острова гориста. Наиболее возвышенна восточная часть острова: здесь параллельно его северному берегу тянутся горы Блу-Маунтинс (Blue Мountains), достигающие наибольшей высоты 2256 м в 24 милях к WNW от мыса Морант — восточной оконечности острова Ямайка. Вершины этих гор почти всегда закрыты облаками и с моря обычно не видны.
Лоция островов Вест-Индии, часть 1
Горных вершин, действительно, не было видно, но то, что должно было быть мысом Морант, то есть твердью, возникшей среди водных просторов, вселяло сладкую радость новой встречи с землей. Она, радость, всегда присутствует после той отчужденности и оторванности от себе подобных, которые рождает океан, пусть ты всего лишь двое суток назад покинул порт.
Я находился в ходовой вахте второго штурмана. Ночь была ясная. Полярная звезда висела почти над горизонтом, а Большой Ковш имел намерение зачерпнуть водицы из Карибского моря. Тут была своя астрономия. Даже лунный серп здесь лежал на спине, уставив в зенит острые рожки. Под этими небесами особенно верилось, что бороздили когда-то эти воды галионы, набитые золотом, что гремели здесь орудийные залпы, после которых суда сшибались бортами и пираты бросались на абордаж, “гремя огнем, сверкая блеском стали”. Здесь невольно оживали в памяти страницы прочитанных книг. Однако, если вы прочтете в пиратском романе утверждение, что “лоцман заметил высокие горы Ямайки”, а далее, что главарь пиратов “рассеянно взирал на горы Ямайки, ясно выступавшие из моря на фоне горизонта” или же, что “обернувшись в сторону Ямайки, он увидел, что вершины гор резко выделяются на фоне неба, словно за ними разожгли яркий костер”, не верьте романисту. Верьте, как говорил наш Гаргантюа, лоции — источнику истинного знания, накопленного многими поколениями мореходов.
Нас поставили к набережной Ньюпорт-Ист. Время стоянки было предельно кратким. Никаких увольнений, объявил Гаргантюа. С берега сразу подали шланги. Начали принимать воду и топливо, а нашему брату досталась погрузка продуктов. Рефрижераторы и грузовики подходили один за другим. Брали скупо и только самое основное. Ушли в конце ночи. Днем сделали пару тралений на банке Педро и, врубив полный, пошли, пошли, пошли на зюйд-ост, намереваясь выбраться в Атлантику возле островов Тринидад и Тобаго.
Посещение Кингстона не походило на пребывание даже в той же Гаване и окончательно убедило меня и, конечно, Жеку, что статус советского рыбака-моряка совсем не тот, каким представляет его житель России, живущий вдали от моря. Единственное удовольствие от подобных визитов (очень и очень редких, можно сказать, вынужденных), это ощущение твердой замли под ногами и возможность беглого взгляда на людей, отличных от тех, что окружают тебя на пароходе. Что мы видим кроме? Почти ничего, а иной раз вообще ничего.
Те крохи валюты, что попадали в карман, оседали в лавках: разве вернешься домой без презента для близких? А то и, чаще, без тряпок, перепродажа которых станет существенной добавкой к зарплате? Да, конечно, мы не были путешественниками, скажем, типа Карамзина. Мы были воистину пахарями моря, морскими крестьянами и, попадая на чужую землю, ничего толком не видели и ничего не узнавали о стране и ее людях. Мы оставались узниками системы, а это бесило и раздражало, это заставляло думать и додумываться до вольнодумства. До вольнодумства в известных пределах. Говорю прежде всего о себе.
Взять хотя бы роман Пастернака “Доктор Живаго”. Адам съязвил тогда по поводу меня, что не созрел, мол, ты до его понимания, а я согласился, чтобы отвязаться. Спорить не хотелось. Сам-то был уверен, что “созрел”. Несмотря на вспышки бунтарства, на то, что я часто взбрыкивал и лягался чуть ли не с училищных времен, был я все-таки абсолютно советским человеком, верил газетам и “правильным” словам (такие имена стоят под выступлениями в печати!), а тут, понимаешь, описаны какие-то отщепенцы! Значит, автору воздали по заслугам, ибо я слышал краем уха что-то о Нобелевской премии и о том, что поэта намеревались выдворить из СССР.
Да, идеология стала плотью и кровью недотумков вроде меня. Так называемый “литературный процесс” меня в ту пору не интересовал. Травли Пастернака в газетах я вообще не помню, о смерти его тоже не слышал, но помнил, что роман его “пасквильный” запрещен, а коли запретный плод сладок, то и прочел, когда Адам предоставил такую возможность. Мое тогдашнее отношение к роману, в общем, закономерно. Я и сейчас равнодушен к нему, хотя перечитывал раза три, когда он начал печататься в Союзе. Пытался разобраться в его художественных достоинствах и понять, из-за чего разгорелся сыр-бор. На мой нынешний взгляд, он вполне ординарен. Не хуже и не лучше таких, как “Белые одежды” или “Дом на набережной”. Их можно поставить в один ряд. И не поймешь, какой из них крепче и сильнее. Просто эти книги с их достоинствами и недостатками лежат вне моих интересов. Теперь, когда о том времени известно почти все, можно лишь поклониться мужеству поэта, решившего опубликовать свой взгляд на революцию и на ее последствия.
Мне, однако, нужно было измениться самому, чтобы убедиться в отсутствии крамолы и понять, что “не хлебом единым” жив человек. Сегодня мне, постаревшему на сорок лет, Пастернак стал ближе за отказ покинуть “березки”. Я никогда не мог понять людей, согласившихся жить вдалеке от родной земли, не признающих ностальгию, как, например, Иосиф Бродский. Он, несомненно, большой поэт, но я его не люблю. Он слишком холоден, слишком “сделан”, в отличие от лучших вещей Сергея Довлатова или Саши Соколова. Они мне ближе, роднее и понятнее. Еще, наверное, и потому, что до сих пор я перечитываю “Остров сокровищ”.
Такие вот мысли пришли мне, когда я вспоминал “Джамайку”.
Мы с Жекой стояли на крыле мостика, когда рядом возник коротышка Гаргантюа, и я вздумал спросить его, почему мы рыщем вдали от берега. По-моему, кепу больше всего хотелось турнуть нас отсюда хотя бы на ботдек, однако он сдержался и ответил грубо, но по существу.
Во-первых, глубины у берега не соответствуют нашим представлениям о них. Во-вторых, там шляется много рыбачьих шаланд, которые имеют привычку по ночам не зажигать отличительных огней. К тому же, в-третьих, там можно запросто намотать сети на винт, а это тоже не входит в его планы. А, в-четвертых, добавил Гаргантюа, на хрена вам, мазилы, здешние берега? Они ровные да низкие, ну есть на них леса, кустики и рощицы пальм, так на них в телескоп нужно смотреть! Иногда встречаются горушки, но так далеко, что это — сущая беда для судоводителя. Почти никаких ориентиров, глазу не за что зацепиться, кроме как за маяки да мигалки разные. Ферштейн?
— Андэстэнд, — ответил я, и мы удалились, оставив кепа при его капитанских мыслях.
Гаргантюа, расписав все беды, поджидавшие нас в этих водах, напророчил-таки одну из них и для “Козерога”. Мы уже предвкушали великое празднество при пересечении экватора, Филя Бреус успел примерить бороду Нептуна, но праздника не получилось: действительно, намотали на винт рыболовную сеть.
Нет смысла описывать наши мытарства и попытки избавиться от намота собственными силами. Ныряли под корму Филя и старпом. Филя попытался приспособить для этого аппарат КИП-6, но утопил нож и сам чуть не утоп. Гаргантюа распорядился прекратить самодеятельность и запросил буксир из ближайшего порта. Ближайшим был Ресифи.
Бэлди Вудз потянулся за бутылкой и достал ее. За чем бы ни тянулся Бэлди, обычно… Но здесь речь не о Бэлди.
О. Генри
Вот именно, не о Бэлди, а о Гараеве, который “достал ее”, отягощенный воспоминаниями. Да и что нам ковбой Бэлди, наливший себе в третий раз “на палец выше, чем в первый и во второй”. При этом у него скрипнула кобура и зазвенели шпоры. На палец выше! И это ковбой с Дикого Запада?!
Вот я, помнится, возвращался как-то на станцию от Лаврентьева. Топал бодрым прогулочным шагом из его деревушки на Наре по шоссе местного значения. Слева лес, справа небольшая луговина, дальше снова лес. У края его кормились буренки, возле шоссе щипала траву оседланная лошаденка, а всадник, нашенский посконный российский пастух, без шпор и кобуры, естественно, но с длиннющим кнутом, храпел в обе ноздри, брякнувшись поперек дороги. В кювете — торба и бутылка “Московской горькой”: знать, приложился не “на три пальца выше” после первого и второго раза, коли смог только выползти из канавы на путь кремнистый. Подняться на ноги уже не смог. О том, чтобы взобраться в седло, и говорить нечего. Перешагнул я через него, но, сделав пару шагов, вернулся и сволок за ноги в кювет. Мало ли! Вдруг его переедет, не заметив, тоже хорошо поддавший шоферюга. Отсюда резюме, подсказанное прессой: низкая культура, в отличие от высокой, позволяет человеку оставаться самим собой, даже когда он напьется.
К чему это я? Да к тому, что я тоже решил остаться самим собой, а остаться самим собой можно было, только потянувшись за бутылкой. И хотя в последнее время я наливал себе лишь “на три пальца” и в первый, и во второй, и в третий раз, у меня с этим делом что-то застопорилось: желание не совпадало с возможностями. Более того, желание посидеть с Бахусом у верстового столба становилось не столько желанным, сколько проблематичным.
Надо сказать, что и Бахус угомонился. У него тоже весьма редко появлялось стремление прислониться к столбу и потянуться за бутылкой. Он стал изрядной брюзгой и напоминал Карламарксу “в период последних песен”. Надев мои старые опорки и напялив подшитые и растоптанные пимы, это ископаемое грелось за печью в темном углу, откуда подавало ворчливые реплики в мой адрес, а то вдруг ударялось в воспоминания, сетуя при этом на скулеж поджелудочной и почек, которые вынуждали его постоянно бегать к урыльнику, на кучу других старческих немощей, на то, что из великого сонма могучих богов на Земле остался лишь он, а потомки Эскулапа до того измельчали, что, кроме вреда для здоровья, добиться от них ничего невозможно. К тому же они погрязли в корысти, а потому, окончательно очеловечившись и зная, что у него за душой нет даже асса, гонят его из своих приемных. У него запоры и метеоризм, у него участились простуды, а от них не добьешься ни добротного клистрона, ни элементарного горчичника.
— Клистир тебе нужен, клизма тебе нужна, а не клистрон, старый ты маразматик! — огрызался я. — Клистрон — электронная лампа. Нахватался верхушек, шляясь промежду людей!
— Тебе хорошо рассуждать, а каково мне?! — горестно упрекнул он меня. — Да, шляюсь промежду вашего брата, но и промежду стало скучно и нудно, оттого и осел у тебя за печью. Олимп давно опустел, а то бы смотался к коллеге Дионису. И закатились бы мы с ним в дебри и кущи, прихватив сатиров и вакханок! Эх, какой бы мы пир закатили! Я, правда, за последние годы к водочке приохотился, но кислячок виноградной Эллады тоже полился бы из фиала за милую душу, да и душу б мы отвели в настоящей вакханалии!
— Значит, теперь ты вроде как бомж, безработный? Занятия не можешь найти? Так помоги в писанине! Ты же всю жизнь меня сопровождал, помнишь все перипетии ее. Вот и помоги ближнему. Я уже до Ресифи добрался, да что-то забуксовал.
— Коли добрался, то пора и убираться, — проворчал он.
Он попытался вылезти из угла, но я пихнул его обратно, да и Мушкет зарычал, а Дикарка ощерилась и так гавкнула, что Бахус тотчас нырнул под стеллажик с невостребованными холстами.
Ну и вид же был у него! И тогда я смилостивился.
— Ладно, вылезай, кореш, на свет божий… Нальем на два пальца.
— На три! — заартачился он голосом гоблина, которого саблезубый тигренок Сильвестр держал за штаны в своей пасти.
— Поторгуйся еще, вообще не налью даже на палец! — пригрозил я и снова уступил. — Хорошо, мне на два пальца, тебе — на три, — кивнул я и помог Бахусу протиснуться в щель между печью и деревянным стояком, что поддерживал потолочную балку Каюты.
Когда это ископаемое чудо в перьях отряхнуло пыль с локтей и прах с ног своих, я проглотил дозу “на два пальца”, плеснул “на три”, отодвинул стакан и, погружаясь в нирвану, задумался.
Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое.
Фрэнсис Скотт Фицджеральд
Ресифи, он же Пернамбуку в недавнем прошлом, обосновался на месте рыбачьего поселка. С тех пор, то есть с 1548 года, он разросся вдаль и вширь, перебрался на прибрежные острова, обзавелся так называемой колониальной архитектурой, которая и стала главной достопримечательностью города. Мы глазели на впечатляющие формы Золотой Капеллы, сравнивали эту церковь с другой — Сан-Педро-Тус-Сан-Клерику и спорили о том, которая “красивше”. Потом Жека надолго замолчал и, только когда мы добрались до форта Синку-Понтас, заговорил о том, о чем никогда мне не напоминал даже намеком.
— Ну вот, Мишка, помотался с тобою по морям, по волнам, нынче здесь насмотрелся, позавчера там нагляделся и — сыт. Что я давно хочу тебе сказать… Когда ты плавал на своей каравелле…
— На баркентине.
— Ну да, ну да! Тогда я видел в этом какой-то смысл, но сейчас я его не вижу. Вот так, полгода коту под хвост, ради нескольких этюдов?! Да на кой черт они тебе? Если решил плавать до пенсии — бросай за борт этюдник, если нет — бери пример с Айвазовского. Дядя с берега созерцал феномен соленой воды, и ничего — получалось.
— Смысл!.. — огрызнулся я. — Смысла, Жека, нет ни в чем.
— Тогда и в жизни нет смысла?
— Смысл в самой жизни, — ударился я в философию, — а чем занимается человек в жизни… Лишь бы противно не было. Однажды я ехал мимо Уралмаша и вдруг с ужасом — до холода в пятках! — представил себя у станка. А ведь тыщи людей стоят подле них и видят в том главный смысл жизни.
Таких разговоров Жека больше не заводил, но и тот, единственный, запал мне в душу.
Накануне Нового года мы покинули Ресифи. База приказала пока что следовать в Гавану, поэтому экватор пересекли в криках и спорах, на грани бунта. Замордовали! Это мнение команды, видимо, было доведено до сведения высокого начальства, так как в Наветренном проливе новое РДО из Кенига позволяло “Козерогу” вернуться в родной порт. Но прежде севернее Кубы нам предписывалось взять с РР “Проворный” часть его груза, чтобы вернуться домой с полными трюмами.
07 января. Атлантический океан. Еще вчера миновали Флоридский пролив. Погода и течение позволяют давать 13—15 узлов. Гут. Хотя и не слишком далеко убежали на север, но заметно похолодало, а утренняя заря не греет цветом. Старпом освободил меня от палубных работ, поручив сделать эскизы-чертежи всех судовых чехлов. Сижу безвылазно в каюте — черчу и читаю. Жека издевается: храбрый портняжка-кутюрье! Молчу и надеюсь, что придем в порт числа 15-го. Хорошо бы!
08 января. Вчера Адам опять не смог связаться с берегом. После Наветренного пр. связи еще не было, а пока помпа вешает нам на уши старую лапшу. Перед началом киносеанса сказал пару слов про Никиту. Мол, начал он загнивать и зазнаваться, а когда ему дали под зад, отказался от министерства с/хозяйства, получил дачу рядом с дачей Молотова, где и утирает слезы и сопли. А не последуют ли туда вскорости Брежнев с Косыгиным? Что-то быстро они “загнивают” там, наверху, а рядовые Швейки партийные знай кукарекают снизу. 10.30. Ну и работенку подкинул чиф! Голова идет кругом. Лучше бы я с парнями на палубе вкалывал. 19.45. Закончился день. На востоке зачались новые сутки, а мы все еще ползем вдоль американского берега на норд. К SO от нас находится “Проворный”. Он все время забирает мористее, но мы должны прийти раньше его. Ход у нас лучше. На палубе возня: моют и красят.
10 января. Чем дальше на N, тем сильнее седеет океан. Ветер пока с SO, почти попутный. Идем, укладываясь в график. Делаю в темпе карту для салона, чтобы помпа, глаза поутру после сна продирая, на карте отметил наш путь. Если все будет в норме, то 13–14 будем в порту. Главное сейчас — проскочить океан.
11 января. Ну, вот и прощальный бал! Пляшем в стиле шторма. Идем почти лагом к волне. Ночью проснулись от грохота в каюте. Это падали мои картоны, и этюдник пробовал превратиться в аэроплан. Первой жертвой стал мой омар-великан — на куски рассыпался. Погибло все, чем обладал Отелло. Обидно, что сволочь Нефедов выбросил до этого и голубого рака-красавца. 13.00. Океан седой от пены, ветрище изрезал водяные горы морщинами, исполосовал “поземкой”, рвет пену с гребней, а она летит, извиваясь, как снег на вьюжных сугробах. Наш иллюминатор наветренный, и его то и дело таранит волна. Сейчас я переписывал “Капитанов” Гумилева. Адам дал мне тетрадь с его стихами. Ч-черт, на стуле у стола еле можно удержаться. Все куда-то едет, ползет, гремят кольцами шторки у коек, бурлит и брызжет вода в раковине. Но прежде шпигаты прочистит штормяга. 16.40. Я ухитрился написать этюд! Расклинился со своими причиндалами на ботдеке и намалевал. С подветренного борта, само собой. Сам не верю до сих пор, что смог это сделать! И это при том, что нас так закладывало, что хватали воду моим ботдеком. Даем при этом 12 узлов, а ветер — 11 баллов. На “Проворном” сорвало шлюпку. Этюд, конечно, получился муровый, хотя Жеке понравился. Меня же бесит, что не удалось передать эту суровую красоту, эту силу и мощь, разгул стихии, ветра, неудержимые накаты волн, мчащиеся очертя голову и подминая друг друга. Они то вырастают горами, то образуют глубокие пропасти, на вершинах которых вспыхивают радуги. Как все это передать?! Заходил Адам. Сказал, что на “Проворном” наломало много дров — ушел в Галифакс вместо Джорджес-банки. Туда ему и дорога, а нам — сюда: дранг нах остен.
Я не писал в бюваре о разговоре с Жекой в Ресифи. Не писал и о том, что занозой все это время сидело в голове. А заноза — ближайшее будущее: долгожданная встреча со своими. И последствия того разговора накладывались на эти мысли. Я слишком устал. Все устали, понятное дело, но я очень долго не виделся с подругой и сынишкой, начал, можно сказать, забывать, какие они. Словом, последствия были таковы, что ночами я больше ворочался, чем спал, все думал о том, не сделать ли передышку, не перебраться ли на твердь земную, чтобы предаться семейной жизни вдали от стихии, которая бесновалась за бортом. Я понимал, что за бортом — зараза, болезнь, от которой не избавишься походя. Сознавал, что, несмотря на монотонность жизни на пароходе, от моря мне не избавиться. Его тоже упрекают в монотонности, а оно постоянно бередит душу своей первозданной свежестью и неповторимой музыкой, которая порой, как сейчас, к примеру, напоминает реквием. Что из того? Его сменит другая мелодия, когда на сердце наступит полный штиль.
В один из вечеров не выдержал и отправился в радиорубку. Альбом прихватил, чтобы изобразить Адама за работой на его “гребенке”. Застал старпома и акустика. Адам, правда, вскоре пришел вместе с Жекой. Было видно, что оба слегка поддавшие. И разговор начался “возвышенный” — о Марке Твене и Шагинян, Маршаке и “Докторе Живаго” Пастернака. Его роман, втайне от помпы, ходит по рукам. Среди посвященных, само собой.
Я высказался в том духе, что сочинение достаточно дерьмовое. Белогвардейщине отдается предпочтение. Доктор думает лишь о том, как бы забиться в глушь, запастись жратвой, сочинять стихи и мечтать, чтобы мир оставил их в покое, прошел мимо них. Бред ослепшего от страха мещанина!
Адам задал мне жару! Сказал, что я ни черта не понял в книге. Ладно, может быть. Недозрел. Потом чиф притащил томик Маяковского, читал стихи трибуна-главаря — это по мне! Ну и Адам расщедрился — выдал по стопарю спирта. Всем, кроме акустика. Тот был на вахте и сидел в наушниках. Когда мы отправились восвояси, налетел “священник”, начал орать на Адама: “Куда вы пьете?! Завтра бюро, и я подниму вопрос!” Адам ему тоже: “Поднимай, коли он упал. Сил-то хватит?” Главное, “поп” сидел с открытой дверью, ждал, подлая душа, чтобы устроить скандал у капитанской каюты.
С этого дня я ежедневно торчал в радиорубке. Писал Адама. Жека часто заглядывал к нам. Сидел в углу и едкими репликами сопровождал мою кисть. Я помалкивал — пусть развлекается, коли море-океан уже стал ему поперек горла. Последние дни пути и на него подействовали.
А я твердо решил: все, баста — завязываю с морями, и будь что будет. Сна лишился окончательно. Не потому, что последнее время спал вниз головой, из-за того что шли с постоянным креном на левый борт в двадцать пять градусов (на правый валило не больше десяти), а потому, что остатние дни словно бы стали длиннее и тягомотнее невыносимо. А когда вошли в Ла-Манш… только успевали считать “верстовые столбы”: Лизард, Уайт со своими белыми скалами, размытыми туманом; за нулевым меридианом ввалились в свое полушарие и снова: Па-де-Кале, Северное море, проливы датские и — ур-ра! — да здравствует наша Балтика!!!
Жека еще до Борнхольма увязал свои шмотки. Я тоже собрал свои в твердой уверенности, что уволюсь к чертовой бабушке, как только получу расчет, хотя мне было жаль расставаться с Ревтрибуналом, Филей Бреусом и даже с Авророй, которая, кстати, тоже решила покинуть Кениг и вернуться в Загорск к сухопутной жизни.
Он думал о том, как одиноки смотрители маяков.
Экзюпери
Странное дело, вылетело из головы имя автора “Маленького принца”. Склероз — это ясно и ежу, но неужели до такой степени?! Что-то, впрочем, брезжило в голове, но не было уверенности. Открыл “Литературный энциклопедический словарь” и не обнаружил даже намека на прославленного писателя и авиатора. Вслед за безвестным шведом Экелёфом шел не менее безвестный норвежец Экланн. И это словарь, изданный в 1987 году! Достал “Краткую литературную энциклопедию”, открыл восьмой том, но и в нем (вслед за Экелёфом) говорилось об экзегетике и экзистенциализме, а потом об азербайджанском журнале “Экинчай”. Значит, и в 1975 году издатели не ведали о существовании знаменитого француза. Не нашлось ему места и в девятом, дополнительном, томе. Н-да…
Чтобы преодолеть склероз, пришлось обратиться к Командору. Я позвонил ему, и он незамедлительно ответил: Антуан де Сент-Экзюпери.
“Где-нибудь в Касабланке, в Дакаре или Буэнос-Айресе после стольких лет вновь за ужином вернешься к прерванной когда-то беседе и вспомнишь прошлое, и почувствуешь, что все мы по-прежнему друзья. А там и опять в дорогу. Вот почему земля разом и пустынна и богата. Богата потаенными оазисами дружбы — они скрыты от глаз, и до них нелегко добраться, но не сегодня, так завтра наше ремесло непременно приводит нас туда. Быть может, жизнь и отрывает нас от товарищей и не дает нам много о них думать, а все равно где-то, бог весть где, они существуют — молчаливые, забытые, но всегда верные! И когда наши дороги сходятся, как они нам рады, как весело нас тормошат! А ждать — ждать мы привыкли…”
Антуан, значит, де Сент-Экзюпери…
Вот толька земля наша все менее богата на встречи и к тому же все больше пустынна. Посчитать оставшихся хватит пальцев одной руки. Сожмешь кулак: раз-два-три… и видишь, что стоишь на дороге один. И что же остается тебе, куда шагнуть? И нужно ли шагать? Не лучше ли остаться там, куда уже дошагал по подсказке Аркадия Аверченко? Прошу меня простить, но я снова процитирую довольно длинно, хотя каждый раз со смущением прибегаю к этому приему: “Есть чудаки, которым мил ураган, разметывающий тучи, как щепки, ломающий вековые деревья и срывающий с домов крыши, есть любители бешеной бури на море, когда скалы стонут под напором озверевших волн! Я не из их числа! Мне мила тихая зеркальная заводь, где дремотные ивы, склоняясь, купают свои элегические зеленые ветви в застывшей воде. И где я вижу свое отражение, такое мирное, кроткое, не возмущенное рябью никакого беспокойного ветра”.
Вот и я примерно так же отношусь к своей мини-Балтике. Я не один здесь. Со мной та, любимая, что уже скоро полвека терпит все мои фокусы и присутствие неряхи и выпивохи Бахуса. Да, когда-то мы вместе с ним сошли с трапа “Козерога” и проводили Лаврентьева. Затем я распрощался с Филей Бреусом и Ревтрибуналом. Я оказался на Урале, Бахус остался в Кениге, но старый хрыч вскоре последовал за мной, прихватив в качестве пожитков все верстовые столбы, возле которых мы когда-либо устраивали привалы и застолья по случаю встреч, праздников, а потом и все чаще по поводу очередной тризны, количество которых с годами только росло. Ну понятно же: где тризна, там и элегия под властью соответствующего настроения, тут и всенепременнейший Бахус, поиск ивы и зеркальных вод, возле которых можно вспомнить в тиши минувшие бури и штормы, что сотрясали меня в океане вместе с соплавателями, ныне укрывшимся от стихии навсегда под прозаическими холмиками. Да, вот так: одних уж нет, а те, оставшиеся, далече. И ближе всех обитает Командор, но совсем рядом все-таки подруга дней моих суровых, Дикарка, верный Мушкет да примкнувший к ним и к нам пушистый котяра Тихон Кандратьич, названный в честь электромеханика на “Кузьме”, такого же округлого, такого же вальяжного и белобрысого, вспомнившегося именно в тот день, когда кот появился в избе.
Кота принес Умелец, и принес вовремя. Без него мне теперь не в жилу: на печку лезет — песнь заводит, на грудь мне вскочит — сказку говорит. Нет, без Тихона мне теперь никак нельзя: ни слова сказать, ни пером написать хотя бы и эти строчки. Более того, именно Тихон Кандратьич нашептал да намурлыкал совет — добавить еще одну книгу о плавании на барке “Крузенштерн”. Так что мое одиночество выглядит таковым, в сущности, чисто номинально. Правда, оно напоминает состояние маячного смотрителя. У того много времени для размышлений, у меня тоже. А потому, читатель, расстанемся до новой и последней встречи, благо Бахус покинул Каюту, увидев бесперспективность дальнейшего присутствия в ней. Мне же остается высказать ему благодарность за помощь в работе, похвальным словом проводить с порога, а пока… А пока, а теперь нужно поставить точку и запереть дверь. Господа-товарищи, до встречи под парусами “Крузенштерна”!
п. Калиново. 01.12.05