Роман воспоминаний. Книга четвертая
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2006
Часть третья
Дела морские — дела житейские
Я упражняюсь в мышлении, а следственно, у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую, еще первоначальнее, и так далее в бесконечность. Такова именно сущность всякого сознания и мышления. Это уже, опять, законы природы. Что же наконец в результате? Да то же самое.
Федор Достоевский
Вспоминая те дни, я и думать не думал о предстоящих препонах. Лаврентьев — главная закавыка, так как, “воплощая этот образ” и пытаясь влезть в его шкуру, оказавшуюся в океане, пришлось столкнуться с основной трудностью — внутренним миром персонажа. Да, каши нами съедено много, еще больше выпито водки. Казалось, что же еще надобно? На деле же оказалось легче влезть в душу моряка Вечеслова, хотя и он — закавыка, чем проделать эту операцию со старым другом, оказавшимся в новых и, в некотором роде, экстремальных для него условиях. Душа-то у Жеки была не нараспашку, а “вещью в себе”. Он что-то соображал, о чем-то думал, так ведь и не бегал ко мне с докладом по поводу своих переживаний, а сам я и помыслить не мог в ту пору, что лет через сорок меня обуяет жажда сочинительства. Да и сам я большую часть суток проводил на палубе, постоянно отвлекаясь даже от личных дум и забот. Поэтому моя “реконструкция” страдает известной долей погрешности.
Что же мне оставалось? Только надеяться на его снисходительность. И потому я первым делом позвонил в Москву. Разговор с ним начался именно с моего желания “воплотить” его в качестве “персонажа”, который намерен говорить с читателем от собственного лица. В ответ раздался ехидный смешок: а как, мол, насчет Рёвы? Точно так же, ответил я. Тоже будет лично участвовать, в случае необходимости. Я тоже “в случае необходимости?” — спросил он. Конечно, заверил я. Ладно, писака, ответил он, дело это прошлое, я и сам уже почти позабыл о своих тогдашних переживаниях, поэтому даю тебе карт-бланш на любой выпендреж. Только не очень завирайся и… твори, выдумывай, пробуй: может, мой “светлый образ” осветит сумерки нынешних дней. А если “светлого” не получится, не обижусь.
20 июня. 20.15. Закончился день трудовой. С утра оба бригадира перекраивали трал. Они резали, мы съячеивали, ну и делали все остальное по высочайшим указаниям. Обе бригады мыкались на палубе. В 16.00 забросили готовую “авоську”. А погода испортилась: туман и мелкий дождь, хотя воздух и без того перенасыщен влагой. Выбрали трал: аргентина, парочка омаров (их сразу — в котел) и кальмары. Всего кг 500. А по радио американский джаз наяривал “Подмосковные вечера”. Жека время от времени появляется на ботдеке, обзирает горизонт и снова исчезает в недрах. Он мудрит с эскизом. Дорабатывает картину “Браво, Пушкин!” Наша возня ему по фигу.
21 июня. 06.30. Туман. Мерзость. Вой сирены. Идем на сближение с коллективом. Часы перевели еще на час. 13.00. Туман по-прежнему как молоко. Вернее, простокваша. В 12.00 мы сменились, успев за вахту отдать и выбрать один трал. Взяли тонн 6 хека. Сделал несколько набросков (сие уже вошло в привычку). Сейчас пойду еще порисовать. Вот только погода! Вода капает отовсюду — со шкентелей, со стрел, с оттяжек. И все это на бумагу. А воздух настолько влажен, что капельки воды в нем видны глазом.17.30. Только что вычистил палитру и помыл кисти. 2-я бригада выбрала трал, а в нем оказался красавец омар с огромными клешнями, вот я и разразился живописным опусом, несмотря на туман и изморось. Устроился на правом борту под помостом “своей” лебедки. Бросил на бочки изрядный кусок дели, на ней и обосновал натюрморт с раком и хеком. Писал, правда, всего час с небольшим. Сверху мне и до этого капало на картон и палитру, но вдруг ударила гроза — во мраке молнии блистали и беспрерывно гром гремел и… Ливень, будь он неладен! Сверху хлынул поток (через отверстия для э/кабелей), при каждом крене на правый борт на меня обрушивался водопад через бортик помоста — пришлось ретироваться. Жека дважды приходил полюбоваться моим “подвигом во имя искусства”, а я торчал перед ним, как мокрая курица: ватник, брюки — насквозь, даже в сапогах хлюпало. Ребят попросил не слопать натюрморт и поберечь до завтра. Сменюсь в 04.00 и продолжу.
22 июня. 04.00. Сменились с вахты, а когда-то в этот час началась война. Всегда и обязательно она вспоминается в этот день. И отец. Когда он ушел на фронт, то первое время был под Петропавловском. Даже мама с моим братишкой-крохой ездила к нему в лагерь. И он приезжал однажды: в шинели, пилотке, с винтовкой — совсем иной, из другой жизни. И вернулся почти таким же. Только вместо винтовки — сидор, на ногах короткие немецкие сапоги вместо обмоток да на плечах сержантские погоны со скрещенными стволами пушек: “Артиллеристы, Сталин дал приказ!” Н-да…
А минувшая вахта проползла с горем пополам. В основном таскали пустые тралы. Я в эту ночь дежурил на лебедке, а парни дрыхли в сетевом трюме. Они спали, а я созерцал, как над палубой, освещенной прожекторами, клубится туман; как бегут под траловый мостик в черноту ночи белые нитки ваеров; как за слипом белой пеной вспучивается океан. Сижу я в гамачке из дели, клонит меня в сон, а кругом, как недоеные коровы, ревут сирены судов. Один корвет прошел совсем близко, но различить можно было лишь расплывчатые огни на мачтах и кормовой палубе. 07.00. Покемарил пару часов, а выглянул на палубу — благодать! Штиль. Даже солнце проглядывает. А кругом утюжат море БМРТ. Мой натюрморт был еще жив. Большими клешнями уже не шевелил, а мелкие еще вздрагивали. И на морде что-то шевелилось. 20.15. Этюд я почти закончил. Работалось оченно хорошо, но здорово устал, а через пару часов — снова на смену. Надо спать, а то быстро выложусь. Конечно, я и рассчитывал на первые недели рейса: пока свеж, пока есть силы, надо ловить мгновенье, коли оно выглядит прекрасно. Пройдет месяц-другой, и обязательно скисну. Всё! Отбой.
23 июня. Джорджес-банка. День великолепный. Штиль и солнце. Писал этюд, но неудачно. Жека фыркал, глядючи. Он тоже что-то малюет, но предпочитает закаты и восходы, когда позволяет погода, а она не балует. Надо поспать, а то скоро заступать на смену, и получится, что я снова сутки не спавши. 23.30. Повезло: только заступили на вахту и выбрали трал, как чиф объявил, что сегодня больше тралить не будем. Хорошо! Я эту смену, с 20.00 до 04.00, больше всего не люблю. А тут еще снова туман и сырость.
Присутствие Лаврентьева подхлестывало и призывало к новым “подвигам”, однако все, что было сделано, было сделано, так сказать, на бегу. Впрочем, выбора не оставалось. Приходилось довольствоваться тем, что есть, и Жека с любопытством следил за моими потугами. Я обратил внимание, что его запас картона и красок невелик. Лаврентьев объяснил мне, что взял лишь необходимый минимум на тот случай, “если приспичит”. Мол, не зная реалий, трудно строить далеко идущие планы. И вообще, “эта поездка” была для него только ознакомительной экскурсией. Старпому он дал такое же объяснение.
Видимо, старпом приглядывался к пассажиру. Первым делом он поставил ему в заслугу то, что Жека не укачивается. Так ведь еще не было настоящего шторма, ответил Жека. Кто подвержен качке, тот заболеет и в ванне, когда воду взбаламутит струя из крана, тоном знатока заметил чиф и продолжил:
— А хотел я сказать, Евгений Палыч, что коли вы не укачиваетесь, то из вас мог бы получиться хороший маринист. Ведь отправились с нами, надеюсь, не с бухты-барахты?
— Видите ли, Владимир Петрович, я отправился с вами из-за Гараева. Да-да! С вами или не с вами — другое дело. Захотелось посмотреть на среду обитания Михаила и сменить хотя бы на время свою. А то кое-кто мне начал говорить, что исписался Лаврентьев! Березки да кочки, есенинская грусть. А когда я успел исписаться? Я только начал писать. Но освежить палитру необходимость почувствовал. И потому я здесь.
25 июня. 04.30. Сменились с “собачки”. Прошла как по маслу. Отдали трал, и я завалился спать в сушилку. В 22.00 выбрали и снова отдали — я снова спать. В 02.00 вытащили “авоську”, а она — вдребезги: вместо рыбы в мешке огромаднейший камешек. Чинились до конца вахты. Пошел в каюту за ножом, а на столе — РДО от подруги. Видно, Адам принес. Настроение сразу подскочило до красной риски. А мы по-прежнему болтаемся между островом Сейбл и Джорджес-банкой. 21.00. Рыбы как не было, так и нет. 2-я бригада закончила ремонт трала, начатый нами, и снова его располосовала. Они начали его штопать, мы закончили в 04.00 и снова — вдребезги. Чинили до 08.00. Отдавала уже 2-я бригада. Они вытащили парочку сельдяных акул. А помпа говорит, что была уже РДО из Гаваны: когда мы придем? А на борту всего 28 тонн рыбы и 2 тонны муки.
26 июня. В 04.00 выползли на корму. Холодрыга. Чинили тралы. Отдали готовый и вытащили около тонны сайды — подарок Фиделю. Рыбины — одна к одной. Крупняк. Шкерили ее и мы. Днем писал этюд — дрянь. Все же 16 часов, что в сутках приходится на работу, это многовато для того, чтобы и живописи уделять толику. Жека предупреждает: “Смотри, Мишка, скопытишься!” Когда писал этюд, стороной шла такая плотная полоса тумана, что ее можно было принять за берег. И вдруг из него вынырнула шлюпка с “Фурманова”. Мужики тока-тока выбрались к нам за письмами. Говорят, что здесь с апреля хреновая рыбалка.
27 июня. Пустые тралы. Где же рыба? Вот уж действительно: рыбачим и рыбы не бачим, а родина ждет трудового подвига. Фигушки ей. Первым тралом взяли 500 кг хека и кучу раков. На “собачке”, если не ремонтируем “авоську”, сплю в сушилке. Это позволяет сократить отдых после вахты на 4 часа. В начале пятого ложусь спать, а когда по спикеру раздается: “Команде завтракать! Очередной смене приготовиться на вахту”, поднимаюсь. Вчера помпа говорит мне: “Неужели у вас совсем нет свободного времени? Я хочу дать вам еще один график. Напишете? Как только освободитесь, то подойдите ко мне”. Так я и подошел! На отдых мне остаются 8 часов от суток! Так я и разбежался к тебе.
И все-таки “разбежался”, но не застал. Тогда я завернул к Лаврентьеву. А в ящике у него вижу прекрасный вечерний этюд без солнца: перламутровое море, чуть розоватые облака, отливающие тем же перламутром, а вдали “бормота” тащится через хляби с “авоськой” за кормой. По силуэту — то ли наша “Казань”, то ли “Революция” мурманчан, с которой мы однажды сцепились тралами от великой теснотищи на промысле.
— С Филей уже говорили, — спрашиваю, — о случае в Бологом?
— Нет, — отвечает, тоже разглядывая собственное творение, — о случае не говорили. Случай не подворачивается. То настроения нет, то Филя занят. А для такого разговора нужно бы водочки. Ты без заначки, поди?
— Есть бутылка. На крайний случай.
— А кто знает, какой он, крайний? И где будет наш край? Если, Мишка, твоя хата с краю, можешь держать при себе “крайний случай”.
— Если договоритесь с Филей о суаре, водка будет, — обнадежил я.
И вновь слово Лаврентьеву:
“Я — пассажир и, значит, третий лишний, когда вокруг целыми сутками поют гимн труду, оглушая себя литаврами всякого железа и музыкой сирен. По крайней мере, временами живу, чувствуя себя лишенцем. К тому же, по мнению старпома, слишком ленив. Он деликатен и в лоб свое мнение не тычет, а я исхожу из смысла его туманных намеков. Что ж, я таков, каков я. Вон Мишка тужится-пыжится, хочет все успеть, но живопись не терпит суеты, а когда у тебя на ногах еще и матросские гири, тем более. Так может и с пупа сорвать. Не знаю, понадобятся ли ему его многочисленные почеркушки в замасленном блокноте. По-моему, не нужны они. Он наизусть знает все эти позы. И что в них интересного? Вечно согнуты парни над своими сетками, вечно они торчат над ними буквой “г”. Глянешь на корму — одни матросские задницы вдохновенно смотрят в морской простор, а там — в туманной дали идут корабли, дальше некуда от нашей земли. А задницы, “дыша духами и туманами”, позируют Мишке, и нет им дела до высокого искусства. Задницам нужна рыба, им нужно заработать на жизнь, а все остальное им по фигу. Впрочем, Мишка этюд с раком омаровичем все-таки написал очень приличный, и это хоть как-то компенсирует неуемные затраты энергии.
Плывущие на корабле живут, если так можно выразиться, общественной и личной жизнью. На долю первой приходится девяносто пять процентов. Я целиком в личной. Тут есть и плюсы, и минусы. Последних больше, и все они — “психология”. В этом правы Мишка и штурман Рев. Поэтому, наверное, я очень близко к сердцу принял известие о нашей давней встрече на станции Бологое. Мне не терпелось узнать реакцию боцмана, но я в силу щепетильности, что ли, хотел, чтобы инициатором “допроса” стал именно штурман. Я не торопил события. Я ждал. И вот…
Филя “с благодарностью” принял наше предложение поучаствовать в мальчишнике, а Ревтрибунал, как ему и положено, огласил свидетельские показания, которые привели Филю в состояние столбняка. Затем он, этот дракон, этот боцманюга, умилился и едва не пролил слезу, а возможно, она и капнула в кружку с водкой. Я, увы, более рационалистичен, чем этот бегемот, но и меня пронял его, не высказанный словами, а поданный мимикой, водопад чувств. Еще бы! С ним, на одном пароходе, оказались люди, ставшие когда-то очевидцами его “подвига во имя дружбы”!
Что мы услышали, когда Филя обрел дар речи?
…Филя прибыл на станцию Бологое, когда возвращался из отпуска, где встретил старого кореша и земляка (“Он с Удомли, я с Мсты”), с которым усидел остатки наличности в привокзальном ресторане. Литер воинский они не оформили, а потому дальнейшие события развивались по известному сценарию. Однако, совершив побег из-под конвоя и едва не угодив под колеса поезда, он протрезвел до способности рассуждать здраво. Прикинув, что к чему и что почем, Филя решил капитулировать и без помощи вохровцев доставил себя в комендатуру. Земеля, тоже решивший сдаться, ибо побег был сделан, что называется, спонтанно, по вдохновению, был уже там. Комендант принял соломоново решение. Утром через станцию Бологое на Ленинград должен был проследовать воинский эшелон. Ночь друзья провели в кутузке, затем их передали с рук на руки начальнику эшелона, который не сдал их, как ему предписали, военному коменданту Московского вокзала, а отпустил с миром.
— А кореша я больше не встречал — сгинул мужик, — сказал, пригорюнившись, Филя.
Скоро месяц, как уплыли из Калининграда, и месяц, как я “уплыл” из столицы. Непривычно без тамошней колготни, ой непривычно! И спокойно. Это с одной стороны, а с другой… Я все еще, как Колумб, надеюсь открыть свою Америку, а после закрыть и, как видно, навсегда.
Я не сентиментален, но есть, знать, и во мне скрытная форма слюнтяйства. Проклюнулось, когда выяснилось, что штурман Вечеслов — это тот самый зачуханный бродяжка, которого мы невзначай пригрели и довезли до Питера. Еще более удивительно то, что здешний боцман тоже оказался участником нелепой сцены, разыгравшейся у нашего вагона, которая хотя и поблекла, как старая фотография, но не потеряла четкости рисунка. Более того, то, давнишнее, помноженное на настоящее, вызвало приступ армейских воспоминаний, которые я хотел бы забыть, но которые достали именно здесь, именно теперь, когда руки мои почти не заняты делом, а голова свободна для встречи с фантомами былого.
…В ту пору я был молодым солдатом, но, увы, уже не зеленым юнцом и салагой. Когда мы ехали на заставу, позади остались Прикарпатье, бандеры, стрельба, сбитые ноги, леса и горы, кровь, трупы и раны; остались позади литовские леса и снова — беготня за сметоновцами и “лесными братьями” по дебрям и буеракам, пули, смерти и взрывы гранат.
Я долго лежал, уставившись в окно каюты, а когда закрыл глаза, насмотрелся “картинок”. Сразу возникли телеги, на них — трупы бандер вперемежку с бандерами ранеными. Всех, “хором”, свалили на площади села и выставили оцепление: любуйтесь, люди! Солнце. Жара. Жужжание мух. Стоны. Никого не подпускали к раненым, и те затихали, чернели и превращались в трупы, облепленные мухами. Люди смотрели и плакали. И мы смотрели! Но был и приказ, а “приказ командира — закон для подчиненного”. А в целом — круговая порука, узаконенная государством. Оно — начало всему и всему конец. Да и сердца наши ожесточились. Ведь и с нами не чикались те, кого мы привезли на телегах. Кровь лилась с обеих сторон. Кто прав? Кто виноват? Но это мои теперешние мысли. Тогда я считал, что так и надо. Это — мой долг. Я оказался в первом послевоенном призыве, но в части было много фронтовиков. Они уже отдали стране свой “долг”, но отдавали еще и еще. Что оставалось нам, новобранцам? Не отстать от них, походить на них и тоже постичь “науку убивать” по приказу и защищая себя. Тут уж баш на баш: кто кого сумеет угрохать первым.
То же и в Литве, где “никто не хотел умирать”, но умирали там и тут, умирали и мы, и они. Полдюжины “лесных братьев”, а может, сметоновцев (не знаю, есть ли разница между ними), которых мы гнали трое суток и загнали в рожь, там и были кончены чьей-то очередью. Последнего застрелил старшина Бородай. Убитый лежал на спине, сжимая в горсти ромашки. Носком сапога старшина разжал кулак, отбросил цветы и снял с пальца золотое кольцо, а я подобрал и сунул в карман парабеллум.
В другой раз получили сведения, что “они” пасутся на лесном хуторе. Мы — в сани и погнали лошадок туда. Прибыли. Окружили — тихо. Подождали и ворвались. Никого. Предупредили их, что ли? А в избе стол — полная чаша. Самые жадные набросились на еду, самогонки попробовали и отбросили копыта: сюрприз оказался с отравой. Тут нас и накрыли. Теперь они окружили нас. Снова пальба и дым коромыслом. Запалили мы хутор и кое-как отбились, да под шумок, отстреливаясь, укатили в Паневежис. Говорят мне, к тебе приехали. Влетаю в казарму. Сам весь еще ТАМ, а навстречу — мама поднимается со стула. Писал же, живу, как на курорте, вот и предстал в “курортном” виде: рожа в саже, телогрейка воняет гарью и порохом, на плече автомат, за поясом граната и парабеллум, а глаза, наверное, дикие. Увидела сына старушка и хлопнулась в обморок.
Эх, и юность мою убили в бою…”
“В море таится какая-то сила, заставляющая людей пускаться на откровенности”, — заметил Герман Мелвилл, великий знаток человеческих душ, стиснутых тесными рамками корабельной жизни. Поэтому меня не удивило, что старый друг решил поделиться со мной своими переживаниями, нахлынувшими после стольких неожиданных открытий. И вот он свалил груз, облегчил плечи, а я уложил свою долю в дальний уголок памяти и теперь выковыриваю по крохам.
Мы сидели на тралах в “кармане”.
— Навспоминался вчера — пробрало, — говорил Жека. — И Ревтрибунал этот, и Филя с “Марата”…
— А они-то при чем? — не понял я.
— Да вроде и ни при чем. Сбоку припеку, а видишь, как повернулось: вся армейщина моя на дыбы встала! Поверишь, ночь не спал.
— Тебе на палубу надо или в рыбцех для начала. Спал бы как убитый, — посоветовал я.
— Нет, Мишка, тут “психология”. Встретил бы их в Москве… Там — дело обычное. Бутылку бы раздавили и разбежались, а тут…
— Я и говорю, рыбцех — лучшее лекарство от бессонницы. Ну ладно, Жека, надо поваляться до вахты. Пойду.
— Смотри, трал вытаскивают!
За кормой всплыла плоская кишка. В мешке на глазок тонн десять, не больше.
— Жека, улов как раз по тебе. Не шибко жирный, но размяться хватит. И умаяться для сна.
— А что?! Пойду и разомнусь! Пустит начальство пассажира в рыбцех?
— Сейчас работает смена Корбута, а этот рыбмастер примет любого. Хоть инопланетянина, — ответил я другу, и мы разошлись по каютам.
Служба на флоте рыбной промышленности Советского Союза является почетной и ответственной обязанностью, которую принимают на себя граждане СССР, пожелавшие посвятить этому свою деятельность.
На судне флота рыбной промышленности нашей страны поднимается государственный флаг Союза ССР, и где бы ни находилось судно, оно всегда является неотъемлемой частью территории великой Советской державы, а его экипаж — коллективом советских людей, преданных делу коммунизма, беззаветно любящих свою социалистическую Родину.
Устав службы на судах флота рыбной промышленности СССР
Еще во вступительной части Устава говорится о “высокой сознательной дисциплине”, о “большом напряжении физических и моральных сил”, о “коммунистическом отношении к труду на благо нашей Родины”, о “высоком сознании общественного долга”, о “нетерпимости к нарушениям общественных и государственных интересов” и о “товарищеской взаимопомощи, взаимном уважении” и т. п.
В главе I “Общие положения” особо говорится об ответственности за всевозможные грехи. В частности: “Член экипажа, находящийся на судне в нетрезвом состоянии, подлежит немедленному отстранению от исполнения служебных обязанностей с последующим привлечением к строгой ответственности”.
Основная мораль ясна: береги честь смолоду (читай книгу Аркадия Первенцева под тем же названием), не тащи с парохода все, что плохо привинчено, принайтовано, спрятано под замком, и — пьянству бой. Все перечисленное — прописные истины, которые в великой и могучей стране Советов никогда не пользовались популярностью, а потому выполнялись с точностью до наоборот. Отсюда и поговорка: там, где начинается тюлькин флот, кончается порядок. Видимо, поэтому прописи и помещены в самом начале Устава как вопль вопиющего в пустыне к совести тех, чьи права и обязанности расписаны дальше на двухстах страницах.
Сам Устав заканчивается снова перечнем запретов, из которых пункт 456 напоминает, что “членам судового экипажа и лицам, временно пребывающим на судне, запрещается распивать спиртные напитки и находиться на судне в нетрезвом состоянии”. Интересно, а где же им находиться, если нетрезвое состояние наступало, допустим, “в синем и далеком океане, где-то возле Огненной Земли”? Ответ, конечно же, есть. На “Грибоедове” запойный кок Сосипатыч отбывал заключение в лазарете, где, в обществе деда Маркела, проводил время в воспоминаниях и философских беседах. Позже, уже на “Ленинской “Искре”, та же участь постигла начпрода. Этого упрятали за решетчатый иллюминатор на полмесяца. Здесь он подписывал накладные и выдавал ключи от кладовок старшему коку. Если же в праздничные дни пьянство достигало вселенских масштабов, команде просто давали проспаться и проблеваться, после чего следовал призыв: “За работу, товарищи! Вперед, к новым победам коммунистического труда!”
Безусловно, были где-то и другие пароходы, так сказать, пароходы “ударников коммунистического труда”, но ведь не зря говорится, что в семье не без урода. А если они и были, то не на нашем бассейне, ибо, я в том уверен, именно на славной своими традициями Балтике родился и прозвучал на весь мир набатный клич: “Все пропьем, но флот не опозорим!”
Капитану в Уставе отведена большая отдельная глава. Не буду на ней задерживаться. С ним все ясно. А вот первому помощнику (помпе, попу, священнику, как называют его моряки) отведена тоже отдельная глава, следом за капитанской. Любопытства ради заглянем в нее и посмотрим, чем же конкретно должен заниматься на судне этот человек, бесповоротно зачисленный матросами в разряд первейших бездельников, самых на судне бесполезных и никчемных людей.
Он “отвечает за политико-моральное состояние судового экипажа”, “в своей деятельности руководствуется директивами партийных органов”, “совместно с судовой партийной организацией проводит воспитательную работу среди членов экипажа в духе высокой идейной убежденности, принципов морального кодекса строителя коммунизма, приумножения славных традиций старшего поколения моряков флота рыбной промышленности нашей Родины” (тех самых, что, уходя в море, пропивали “гробовые”, как они называли отходной аванс, а если возвращались с морей живыми, то летали обедать в столицу нашей родины, а разъезжали на трех такси: в одном авто ехал САМ, в другом — его макинтош, в третьем — мичманка с просоленным “крабом”), “проводит среди членов экипажа работу по организации социалистического соревнования и движения за коммунистический труд”.
Остальное — семечки: периодическая печать, кинофильмы, почта и культурно-просветительская работа. И наконец — апофеоз работы: “После каждого рейса первый помощник капитана предоставляет партийному комитету и руководству рыбо-хозяйственной организации отчет о проделанной работе”.
Людей связывает множество невидимых нитей, размышлял я, покачиваясь в гамачке за траловой лебедкой и сонно таращясь на зеленые волдыри, что вздувались за слипом.
“Долгие ночные вахты, которые приходится выстаивать матросам, в высшей степени способствуют развитию у всякого серьезного человека мыслительных способностей, сколь бы скромного происхождения он ни был и сколь бы несовершенно ни было его образование”, — справедливо утверждает великий американский писатель.
Вот я и развивал несовершенные “мыслительные способности”, благо ночь способствовала тому. Сколько разных людей уже прошло мимо меня, но как будто не оставили следа… А если потянуть за любую ниточку, обязательно вытащишь хоть один фактик, достойный внимания.
Да, мы сотканы из мыслей о ком-то, те — о ком-то другом, другие — еще о ком-то. Цепочка получается, а из нее — паутина информации о людских деяниях, пронизывающая земную атмосферу. И если это так, то наш шарик похож на кокон осинового гнезда: мы злобно толчемся внутри, а все наши мысли — неистребимая информационная оболочка, в которой, согласно поэту, когда-нибудь придется рыться неутомимым потомкам. Если у них будет желание заниматься подобными раскопками — в суперпротивогазах будущего, дабы не отравиться миазмами минувших эпох
В океане, среди ночи и посреди величественной пустоты бескрайного, кажется, простора, когда товарищи “по несчастью”, словно тараканы, забились во все щели и дрыхнут до окрика “Вира трал!”, мысли иной раз принимают космические масштабы. Им тесно на палубе, на пятачке, освещенном желтым светом мощных люстр. Если человек склонен к уединению в “космических масштабах”, он, как муха, начинает барахтаться в этой паутине. На сей раз меня умиляло, что рядом, совсем близко, видит сны Лаврентьев, если, конечно, тоже не таращится в иллюминатор и не путается в паутине от непривычной “психологии”.
Ниточки, ниточки, а на них узелки, где крупные, где совсем крохотные…
Рывок ваеров мигом вернул меня с небес на грешную землю, то бишь на палубу. И, видит Бог, я не подкачал — стравил метров тридцать ваеров до того, как возле левого уха звякнул телефон и Ревтрибунал отдал команду “Вира трал!”. Я врубил на “вира” оба барабана и уступил место за лебедкой бригадиру, выползшему из коридора, в котором он и спал, положив башку на коммингс.
А днем мы сидели на капроновых коконах в излюбленном месте — кармане для запасных тралов. И в это время всего-то милях в трех от “Козерога” со скоростью экспресса промчался громадный двутрубный лайнер “Куин Элизабет”, сверкавший огнями, точно новогодняя елка. Я вспомнил свой визит в Саутгемптон и рассказал об экскурсии на этот плавучий город.
Аврора Фрицевна ахала и, восторгаясь, всплескивала ручками, даже малость поаплодировала, когда услышала о сливочном торте-великане, изображавшем самою “королеву”, и закатила глаза, представив огромный камбуз, более похожий на цех небольшого завода. Зато когда Филя мрачно заявил, что залпа одной из башен ЕГО “Марата” было бы достаточно, чтобы отправить на дно это чудо техники, докторша возмутилась:
— Филипп Филиппыч, это не по-человечески и не по-божески — не то что стрелять по мирному пароходу, но даже говорить об этом!
— А что у нас делается по-человечески и что по-божески? — возразил Жека. — Господь, по-вашему, чикался с Содомом и Гоморрой? Разнес в пух и прах, превратил в удобрение кучу народа, а людишек, поди, в тех городах было поболее, чем на этом корабле.
— Но они… народы их погрязли в грехе и разврате! — завопила Аврора. — Вот Бог и наказал их! Только и всего!
— Только и всего! — усмехнулся Рев.
— За грехи — смертью? Не лишку ли? — усомнился Жека. — Тогда почему он не испепелил шар земной? Давно пора за грехи наши, а они на весах истории, минувшей с библейских времен, куда страшнее девственной распущенности содомлян.
— Ну уж… какие такие наши грехи?.. — пробормотала докторша, поставленная в тупик.
— Вы верующая? — неожиданно спросил Жека.
Докторша долго молчала, глядя на океан, потом призналась:
— Да-а… Только не смейтесь и не говорите никому. Особенно старпому.
Мы дружно заверили, что смешного в этом ничего не видим, а чтобы сказать кому-то, то мы — могила!
— Значит, верующая, — констатировал Жека. — Наверняка и Библию читали?
— Конечно!
— Тогда, Аврора Фрицевна, вспомните, что сказано в послании Иоанна о семи смертных грехах. Ладно, сам назову их: зависть, скупость, блуд, объедение, гордость, уныние и гнев. А ведь смертный грех по церковным канонам нельзя ничем искупить. За каждый положено гореть в геенне огненной до страшного суда. А по сути, по нашим-то временам, все они — семечки. И горды мы бываем, и унылость испытываем, а уж что до обжираловки и прочего, то и говорить смешно. И это грехи? Пусть грехи, но бытовые. Грешки. Все мы ими грешим.
— Особливо блудом! — захохотал боцман, да так, что Аврора зажала уши.
Жека сделал попытку успокоить докторшу:
— Лучше скажите, если, конечно, это возможно, что привело вас к Богу? Вероятно, был повод?
— Война! — все еще сердясь, ответила она, но поводом с нами все ж поделилась: — Бабушка меня с детства привечала к церкви, но я же была, как все, — пионерка и комсомолка. А когда уходила на фронт, бабуля сунула мне небольшую бронзовую иконку. Как раз для кармана гимнастерки. И вот… Бомбежка, помню, была страшная. Я даже какую-то молитву шептала. Ну, такую, самодеятельную, в общем. В это время в меня и угодил осколок. В иконку попал. Спасла заступница, и я поняла, что это мне предначертание.
— Совпадение это, — не выдержал я. — Отец рассказывал, что когда они форсировали Вислу и окопались, а он был связистом-корректировщиком наших пушкарей, курить ему захотелось, а спичек нет. Он уполз за огоньком к соседу, а в это время в его окоп — прямое попадание, когда вернулся — ни рации, ни плащ-палатки, ни…
— А иных портсигары спасали, — добавил боцман.
— И медали, случалось, — вставила Аврора. — А меня — Бог спас. И мне от этого легче.
— На Бога надейся, да сам не плошай… — проворчал боцман, которому надоел этот непривычный треп о делах небесных, слишком далекий от его забот и реалий. — С молитвой подалась в океан, старая? Думаешь, боженька поможет тебе тут нажить деньгу?
— Ох, и грубиян вы, Филипп Филиппыч! — блеснула докторша раскосыми глазками. — Бог вам этого не простит и когда-нибудь накажет.
— Аврора Фрицевна, один мой знакомый врач, тоже судовой, кстати, как-то привел слова грека Эпикура: “Если существует Бог, то откуда зло? И откуда добро, если Бога нет?” Думаю, ответ ясен: Бог — в нас. Делает человек добро, значит, он Бог, а зло творит безбожник, как я. Я способен. Так что если Филипп Филиппыч причинил вам зло своей грубостью, он сам себя и накажет, — завершил я свою филиппику.
— Да ну вас! — окрысился Филя. — У бабы мозги повернулись, а вы тут морали разводите!
Вот слез с ее стороны никто не ожидал. Боцман заморгал, поднялся, махнул рукой и ушел. Жека кое-как успокоил Аврору, штурман повел ее в лазарет пить валерьянку, а мы с другом еще на какое-то время задержались в “кармане”.
— Зря я завел с ней этот разговор, но кто знал, что этим закончится, — вздохнул Жека.
— Не переживай, — посоветовал я. — Обычное дело. В морях случаются штучки похлеще. А Филе — урок.
— Филя — дурак!
— Но слезы, кажись, его проняли. Что-то доперло до мужика. Главное, надо действительно помалкивать об этом. Помпа — точно! — поднимет хай на собрании. Дескать, в нашем коллективе, который без пяти минут ударник комтруда, и вдруг объявился “опиум для народа”?! Искоренить!
— Да, ситуация… — грустно вздохнул Жека
Мы еще помолчали минут десять, глядя на океан, на огни тральцов, что, как светлячки, мерцали по всему горизонту, и наконец расстались.
Только в океане начинаешь понимать, что в мире есть два бога — Природа и Человек. Она творит, Он пытается разобраться в созданном ею мироздании, но большей частью лишь все портит от неуемной жадности и спешки.
Тема религии слишком щепетильна. Слишком интимна, как сказал Лаврентьев. Разговор с Богом, это разговор с самим собой, однако тащить к нему силком, как делали монахи-миссионеры, совершенно в человеческом духе. Так и нас тащили чуть не сотню лет в светлое завтра, и где мы оказались? У разбитого пустого корыта, из которого боровы и хряки успели выхлебать все подчистую. И случилось сие от великого разброда умов и великой растерянности. Ведь забивали умы тем и этим, ведь потчевали те и эти, заставляя жевать порой совершенно несъедобную бурду. От несварения желудка и страдаем по сю пору и ждем помощи с небес или от царя земного. Что ж, в России чтут царя и кнут… Так уж повелось издревле.
В море думаешь не только о земном, о близких и родных, о возвращении на берег не с пустым карманом, а с тугим кошельком. Мысли о Боге принимают здесь иной смысл, чем в мирской суете, а отношение к религии, как это случилось со мной, становится определенным. Ты или начинаешь верить в Творца, или отвергаешь его, признавая право творить только за Природой, непознаваемой до конца в этом процессе. Она таинственна, она — “вещь в себе” и беспристрастна к содеянному ею. Она творила прекрасный мир, быть может, совсем не для человека, однако, на свою беду, доэволюционировала до хомо сапиенса, который сотворил себе на потребу новых кумиров, а затем все опошлил и изгадил. И это тоже заставляет думать о “промысле божьем” и спрашивать себя, в чем же он. Спрашивать и не находить ответа на извечный вопрос, что есть истина…
Беда со мной приключилась по вине громадной дохлой акулы, кем-то уже однажды пойманной и выброшенной за борт, о чем говорила петля из троса на ее хвосте.
Акула угодила в последний трал, отданный перед пробежкой в новый квадрат. К ночи выбрали “авоську”, а вместо рыбы — огромная дохлая туша, загромоздившая чуть не половину палубы. Башка хищницы покоилась на кромке слипа, хвост достигал крышек бункеров рыбцеха. Парням Канторовича не захотелось возиться с этой обузой, и они, само собой, оставили подарок нашей бригаде, что не вдохновило Чичканя, но обрадовало меня: Жека, заглянув в пасть и потрогав большущие треугольные зубы, подбросил идею:
— Если отрубить голову этой твари и очистить челюсти, получится классная экзотическая рама для овальной парсуны рыбака Гараева. Хотел бы увидеть себя в таком зубастом обрамлении?
Жекина идея упала на благодатную почву. Я и сам не раз думал о чем-то таком же, да все акулы попадались какие-то маломерки, а эта… Глянешь на зубы — жуть берет! Ну уж нет, не упущу!
А Жека осмотрел труп с видом заморского светила-патологоанатома и удалился, предоставив мне, рядовому прозектору, расправиться с усопшей “каракулой”. Требовалось орудие производства. Шкерочный нож не годился для такой великанши. Вот двуручная пила, та бы — в самый раз, но под рукой оказался только зазубренный пожарный топорик. Сколько потов я пролил, кромсая это чудовище, прежде чем добрался до хребтины!
Топор сначала отскакивал от шкуры, но и когда я прорубил ее и расширил отверстие, продолжал отскакивать от мяса, более похожего на резину, а потом стал застревать в жестких волокнах. Хребет вообще чуть не довел меня до кондрашки, но я, перемазанный сукровицей, вонючими брызгами какой-то слизи и ошметками кишок, продолжал махать топором до тех пор, пока наконец башка акулы, размером поболее бочки-пятидесятки, не отвалилась в сторону, уткнувшись в палубу остроконечным рылом.
Меня уже торопили, уже был заведен новый строп за хвостовой плавник и подан к нему сдвоенный шкентель грузовых лебедок, когда я, пыжась из последних сил, перевалил добычу через бортик, ограждающий палубу возле слипа, где пока и оставил, чтобы позже укатить ее в самую корму, на свое рабочее место при отдаче трала. Акулу подняли и вывалили за борт.
Отдали трал — закончилась смена.
Было четыре утра, но я не пошел спать и, наточив нож, до восьми часов срезал мясо и кожу с башки акулы. Ночь была не просто холодной, но промозглой и ветреной. Я вспотел в “морге”. Короткая телогрейка при наклоне вообще не прикрывала поясницу. Видимо, тогда ее и просквозило.
Пять дней я лежал пластом, глотал какие-то пилюли, прописанные Авророй, пять дней жег копчик раскаленным утюгом, на шестой прочитал на упаковке пилюль, что они противопоказаны с одновременным применением согревающих средств. Фармакопея была выброшена в иллюминатор. Еще пять дней я лечился только утюгом. На палубу вышел, когда дошли слухи, что меня собираются списать и на каком-то транспорте отправить в порт.
— А где… голова? — задал я дурацкий вопрос, ибо сразу понял, что с ней произошло.
— Ты бы валялся еще дольше! — осадил меня Чичкань. — Она же воняла, как тыща гальюнов, а мы что — нюхай?
— И за слип ее смайнали в набежавшую волну! — пропел Ленька Сазонов, лишний раз подтвердив, что все в этом мире преходяще, — хоть мой радикулит, хоть башка акулы.
Небо было низким. Облака плыли чуть ли не над мачтами, а иногда туманом опускались на палубу, и тогда мы, как призраки, бродили с игличками вдоль растянутого для починки мешка и спотыкались о бобинцы и кухтыли. От бесконечного ремонта наши станы были согнуты буквой “г”, а глаза опущены долу.
03 июля. Сдается мне, что сегодня месяц, как мы на промысле. Помпа бегает по судну и раздает “Листок молнию”. Отметить, что ли, решил эту дату? Неужели он будет штамповать эти листки в течение полугода?
16 июля. Спина еще дает знать о себе, но жить уже можно. Хорошо уже то, что 2-я бригада взяла сегодня 8—9 тонн, а мы опосля вытащили еще 10—11.
19.15. Скоро снова на вахту, а сейчас возился с раком. Готовился его потрошить. Попался редкий — голубой, как говорят, “счастливый”. Парни спрашивают, когда я сплю. А я действительно сплю какими-то урывками по несколько часов и лишь перед утренней сменой в 04.00 — более-менее нормально. Столько всяких вещей надо сделать, что жалко переводить время на храповицкого. Скорее бы взять груз и — в Гавану!
17 июля. Декада началась если и не счастливо, то удачно — повалила рыба еще с ночи. Нам даже пришлось поработать в рыбцехе: лягушатники не справлялись с уловом. А после завтрака Канторович вытащил в “авоське” 17—20 тонн! Бункера — под завязку, палубные карманы тоже забиты. Остаток вылили на палубу и накрыли брезентом. Не успел я подумать о голубом омаре — не он ли принес нам такую везуху, как рядом возник помпа и заныл: “Гараев, ты сделал график, что я просил?” — “Еще не сделал, — ответил хмырю. — Все было некогда”. — “График сейчас важнее, чем это вот”, — и ткнул пальцем в альбом, который, как на грех, я держал в руках. И так мне захотелось влепить ему промеж глаз, что кулаки буквально зачесались. “Сейчас мне важнее ЭТО, чем ваши бумажки, — ответил как можно вежливее и спокойнее. — Из-за ЭТОГО я в море пошел. И вообще, мне сейчас положено спать, так что считайте, что я в кровати и ваш график вижу во сне”. Помпа посмотрел на меня, как Серый Волк на Красную Шапочку, и ушел, однако настроение было испорчено: я еще не знаю, злопамятен ли он, но если да, то в Гаване ЭТО мне аукнется. Словом, пошел и сделал ему график. Кстати, на 04.00 на борту уже есть 104 тонны. К завтрашнему утру будет наверняка 150—160.
18 июля. 04.30. Проснулся и глянул на часы: 04.00. В каюте горит свет. Димки нет. Неужели, думаю, проспал смену?! Оделся, как по тревоге, и — на палубу. Если и будили, то я спал так крепко, что… Кинулся пулей в сушилку, напялил робу, а нас, оказывается, вообще не поднимали. Палуба завалена рыбой. 2-я бригада всего один трал и взяла за ночь. Эх, всегда бы так! Правда, сейчас идет в основном усатый и пузатый налим. Ребята называют сей дар моря “буденновцами”. А лягушатники лаются: брикеты получаются слишком толстыми. На них не налезают рубашки, и парни, что стоят на выбивке, воют. Сейчас технолог пошел в р/рубку. Будет совещание технологов по обработке “буденновцев”.
Суматошные наступили деньки! Ну, с рыбой все ясно, а тут еще Жека увидел, что я собираюсь препарировать голубого омара, и остановил меня.
— Мишка, это же гениальный красавец, уникум! Неужели не напишешь, палубный художник?
— А ты примешь участие?
— Я бы присоединился, но пустит ли меня на корму ваш начальник?
— Не посмеет запретить, — заверил я. — Во-первых, кроме кормы, негде пристроиться, во-вторых, устроим ателье опять под моей лебедкой. Техника безопасности будет соблюдена, а мешать в этом закутке просто некому. Старшой туда вообще не заглядывает.
На том и порешили. Жека и поставил натюрморт, но, в отличие от моего первого этюда с омаром, эта композиция получилась вертикальной. К голубому раку добавили бурого собрата, положив его кверху пузом, подбросили рыбех и пару раковин-гребешков, сунули еще губку и приступили к исполнению. Я — на стандартном листе картона размером 50х70, Жека ограничился четвертушкой; я потратил три сеанса, так и не закончив этюд, Жеке хватило одного. В результате у меня — голый натурализм, у него — живопись, воздушный импрессионизм.
— Перещеголял тебя москвич, — сказал, “принимая” работу, знаток Ван Гога Колька Юрченко и был прав. Мою подачу принял Электромаксюта, смотревший на живопись с точки зрения учебных пособий “Юного художника”, и тоже был прав по-своему.
Вообще-то я не был разочарован итогом: что мог, то и сделал, а сделал даже лучше, чем мог. Наверное, сказалось присутствие под боком друга-академика, вот и старался: сам себя переплюнул. Но понял я, что выложился на сей раз до конца и больше не потяну такой нагрузки. Закончишь смену, а к ней плюсуешь два часа подвахты в рыбцехе. Конечно, никто не роптал. Командиры производства тоже мантулили наряду с простонародьем. И Жека! Правда, только днем. Ночные часы он исправно посвящал сну.
В конце концов, никто нас сюда не тащил на аркане. И приперлись сюда не “за запахом тайги”, а за реальной сущностью по возможности тугого кошелька. Уж если кеп иногда выходит на подвахту, то нашему брату сам Бог велел не сачковать, а до конца выполнять “долг перед родиной”, изголодавшей от усердия таких правителей, как наш помпа. Он в рыбцехе появляется только для того, чтобы толкануть пламенную хреновину, типа “а ну-ка, девушки, а ну, красавицы, пускай поет о вас страна!”. Не помню, чтобы становился к рыбоделу.
19 июля. 2-я бригада, возможно, сделала палеонтологическую находку, добыв со дна ребро огромаднейшего кита, похоже, бороздившего воды первобытного мирового океана, предшественника “исторического материализма”. Колька Юрченко, наверное самый образованный среди наших молодцов, даже пошутил, что это останки того левиафана, в желудке которого путешествовал библейский Иона. Шутки шутками, а ребро решено не выбрасывать и сплавить, как дар, кубинцам. Есть же у них музей для подобных экспонатов.
20.45. Снова туман, снова сырость, промозглость, и снова нет рыбы. На безрыбье и рак — рыба, но нет и раков. И я больше не рисую. Хожу полусонным. Вышел в тираж?
20 июля. На борту чуть больше 300 тонн, за бортом, увы, пока еще все остальные. Нонешний день — коту под хвост. Бегали в квадрат, где рассчитывали на концентрацию сельди, однако не обломилось. И вот спешим назад несолоно хлебавши. Отправились сюда еще ночью, когда брали неплохо, но в основном “буденновцев”, которые всем надоели до тошноты. Я, между прочим, перебрался в каюту № 100 к Кольке Шевцову. Каюта попросторнее прежней, Колька очень даже симпатичный парень, но, главное, мы работаем с ним в разные смены, а это большой плюс, когда хочется побыть одному али же поспать без проблем. Он меня и будит на вахту —весомо, грубо, зримо.
Часть четвертая
Куда нас кинет жребий?
Однажды, во время очередных посиделок, божественная Аврора завела разговор о… ну кто бы мог подумать! — о морской романтике. И к кому ж обратилась с вопросом? К Филиппу Филиппычу Бреусу-Филиппову.
— Какая еще к черту романтика!.. — засмущался боцман. — Детские сказки! Ты, Аврора, можешь объяснить, как ты здесь оказалась? Из-за романтики?
— Вилять не буду: мне надо заработать.
— Так зачем спрашиваешь? — Филя подмигнул нам и расправил плечи. — Тут все так. Разве что товарищ художник… Евген-Палыч, вас-то как угораздило? Хотел ее пощупать или нервы пощекотать, проверить на прочность?
— Щупать и щекотать можно и в Москве, — усмехнулся Жека. — Захотелось взглянуть на мир глазами друга. И потом, коли живем на шарике, где соленой воды больше, чем земли, надо же взглянуть на ту воду и своими глазами.
— Для этого достаточно Ялты и Сочи.
— В Ялте хорошо шашлыки жевать и запивать вином, а океан просторнее, да и взгляд с парохода ширше. Когда кругозор развернешь на триста шестьдесят градусов, то получается совсем другой коленкор, — не согласился Жека. И Филя только вздохнул, мол, уж кто-кто, а он бы сейчас выбрал Ялту и шашлыки. — А что до морской романтики… — продолжал Жека. — Все помнят фильм “Танкер “Дербент”? Есть там один персонаж. Штурман, как наш Ревтрибунал, только нравом иной. Касуцкий или Касацкий, что ли. Он начинал охмурять очередную девицу такими словами: “Представьте себе тропический порт, шепот пальм, чужие голоса… — Сам же в это время уже шарит лапами по ее талии. — А в нашем распоряжении только одна ночь. Я ро-омантик моря!” И все. Спеклась девица. Тут он ее — цоп! — и в постель.
— Это не романтика, — Аврора надула губы.
— А вы, дражайшая Аврора Фрицевна, спросите моего друга Мишу о романтике. Ведь институт он бросил наверняка из-за этой штуки, — предложил Жека.
— Романтика — чушь! — насупился я. — Она появляется в детстве вместе с корью, а если переболел ею в серьезной форме, остается тяга к морю, зов сердца. Полгода вкалывать восемь через восемь — это романтика? Пройдет два-три месяца, и думаешь, да провались этот океан вместе со мной и с пароходом! Скорей бы на берег! А придешь, и как в песне: “От родного дома, с улицы родной вновь тебя потянет в море”.
— Это и есть романтика, — сказал Ревтрибунал.
— Да? Ну, тебе виднее, — нехотя согласился я. — Я вот книжки стал покупать наших авторов. В Кениге многие пишут о рыбаках — заинтересовало, ведь написал же кто-то, что рыбак — дважды моряк, а как, мол, это получается с точки зрения “инженеров человеческих душ”? Они же не с потолка берут, не из пальца высасывают. Не по разу сами бывали в море. Кто рыбмастером, кто помполитом, а кто, может, и матросом. И, боже мой, какая скукотища! Отдали трал, выбрали трал, а если рыбцех, та же картина: противни, заморозка, выбивка на глазуровке, погрузка-разгрузка, борьба за первое место, соревнование там и тут, хорошие вправляют мозги плохим, те перевоспитываются и к концу рейса тоже становятся хорошими. У них — романтика труда с подачи помпы. Наверное, и книги пишутся по заказу парткома да обкома. Партия пестует нас по своим стандартам и по своим запросам.
— А других книг все равно не напечатают, — сказал Жека. — Цензура бдит, чтобы все было подано с позиций, спущенных сверху. Чистота идеи на первом месте.
— По-моему, романтика только у туристов, которые не по горам лазают, а по лесам бродят, — засмеялся как-то невесело, но мечтательно штурман Рев. — За день натрудишь ноги, а вечером, а? Гитара, песни, балдеж у костра. Утром снова — форвертс, по долинам и по взгорьям. Свисти беззаботно, любуйся на птичек и пейзажи. Красота!
— Дядюшка мой, Михал Трофимыч, ссылался на “Контрабандистов” Багрицкого, приводя мне, пацану, образчик морской романтики:
Вот так бы и мне
В налетающей тьме
Усы раздувать,
Развалясь на корме,
Да видеть звезду
Над бугшпритом склоненным,
Да голос ломать
Черноморским жаргоном,
Да слушать сквозь ветер,
Холодный и горький,
Мотора дозорного
Скороговорки! —
доложил я задним числом Авроре, и та откликнулась, подхватила:
По рыбам, по звездам
Проносит шаланду:
Три грека в Одессу
Везут контрабанду.
На правом борту,
Что над пропастью вырос,
Янаки, Ставраки,
Папа Сатырос…
И замолчала. Забыла, что ли? Жека засмеялся и закончил, добавив несколько строчек:
Ай, греческий парус!
Ай, Черное море!
Ай, Черное море!
Вор на воре!
— Я где-то читал, у Петра, кажись, Капицы, что истинные моряки, это рыбаки и китобои, которые месяцами скитаются среди волн. Что это? Романтика?
— Э, что о ней толковать! — Рев потянулся до хруста “шкилета”. — Романтика — удел посвященных. Так, Филипп Филиппыч?
Боцман злобно сплюнул за борт и ушел. Оставшиеся тоже молчали. Никому не хотелось говорить. Поднялся Вечеслов, следом упорхнула спортивная бабушка Аврора.
Мы с Жекой, оставшись вдвоем, молча курили, смотрели на океан, на канадские сейнеры, что крутились между наших тральцов, выглядевших великанами рядом с ихними крохотулями. Глазели на чаек, что белой пеной вскипали за кормой “Козерога”. За ней уже всплыла толстая колбасина мешка, набитая под завязку. Вот только чем? “Соломой” или “нашей” рыбой?
Я поднялся с коконов.
— Хорошо цапнули. Всегда бы так… — зевнул я от души. — Спать пойду. Совсем не высыпаюсь в последнее время.
— Ты раком как распорядился? — спросил Жека. — Ну, тем, голубым?
— Вычистил, пришил к фанерке проволчкой и заначил пока в кладовке у рыбкиных, — ответил ему. — Они там этикетки держат, бумагу. Обещали не трогать. А что?
— Надо бы сохранить эту красоту, — сказал Жека. — Может, больше и не попадется такой в другой раз. А правду говорят, что голубой омар — к счастью?
— Узнаем в конце рейса. Если рак останется, а план не возьмем, то и счастья не будет.
— Счастья… “Чтоб звезды обрызгали груду наживы: коньяк, чулки и презервативы”… Стихами, что ли, снова заняться? — спросил у меня, но ответил сам: — Не, Мишка, это не для меня. “Кто я? Что я? Только лишь мечтатель, синь очей утративший во мгле…” Так вот. Аврора романтику вспомнила, ишь ты! Ей бы о счастье заговорить. Как она его понимает. Вот ты, Мишка, счастлив?
— Знаешь, мне кажется, да.
— Крестись, Мишка, если кажется.
26 июля. Аврора меня удивила. Даже изумила, пожалуй. О романтике заговорила. О морской. Надо же! Парни называют ее Бармалеем, а ее интересует “детская болезнь левизны в детстве”, когда в голове сквозняк. Романтике есть место, пока мечтаешь о море, потом остается просто работа, обычный тяжелый труд. Сегодня наша бригада подняла 22 тонны. Это романтика? Снова подвахта. Руки-ноги гудят. Романтика? Технолог ходит по цеху лютым зверем: “Парни, прошу без брака! Ну куда ты суешь эту рвань!” И рыбкин Нефедов неистовствует. Ивану дали прозвище “Большой Глаз и Большие Уши”. Хочет переплюнуть Корбута по количеству забитых в морозилку тележек, да и выбитых тоже. Пока борьба между рыбкиными идет на равных. Не до романтики!
29 июля. 04.00. Только что с вахты. Прошла без рыбы. Который день собираем по крохам. Сядешь на кормовой кнехт в ожидании подхода досок и смотришь, как бегут из воды ваера. Корма освещена, а за ней тьма египетская: ни моря тебе, ни неба. Скрипит, покачиваясь, рол, а с блестящей нитки ваера летят в рожу, отбрасываемые им, соленые капли, сверкающие нити брызг — словно алмазы вспыхивают на черном бархате ночи! Вскакиваю, когда пенье лебедки за спиной становится тише и глуше, когда ваера еле ползут, когда вместо “алмазов” льется на палубу опавшая струйка фонтана. Это значит, что пора “на товсь!”, что лебедка сбросила обороты и на подходе доски.
…Мой лирический фонтанчик прервало появление Леньки Сазонова: принес две радиограммы. От подруги и от мамы. Скучают. А я?! Потерпим.
30 июля. 18.00. Сегодня идем к плавбазе. Гавана откладывается на неопределенный срок. Остается только смириться и сморкаться, утирая сопли рабочей пятерней. 20.15. У п/б “Приволжск”. Сдавали рыбу литовцам. Ухманил на палубе: майна-вира, майна-вира. Строп за стропом, строп за стропом, из трюма в трюм. Восемь часов, как жучка, носишься, таскаешь гаки — руки-ноги гудят. 22.15. Ну, дела-а! Адам вызвал к себе и сунул трубку радиотелефона. Жека Щеглов сообщил, что пропал Коля Клопов! Они собирались на “Святогор”, но отойти не успели — сдох движок. Народ уполз на палубу, а Коля остался ремонтувать железяку. Мотобот за кормой на бакштове. Веревка перетерлась, и Клопов уплыл, а тут навалился плотнющий туман. Спохватились, как всегда, поздно: “Клопов, ау-у!” Куда там! Словом, не нашли поэта в этой сметане — иголка в сене. А Щеглов сказал, что искали все суда, находившиеся поблизости. Главное, в мотоботе — ни шиша. По нашей дурацкой привычке выбрасывают все ради удобства пассажиров, а пиротехнику, жратву, анкерок с водой — сразу по выходу в рейс, как только портнадзор убедится в наличии припасов, боцмана прячут под замок, чтобы не растащили. В посудине оставляют только отпорный крюк. Вот и залетел Клопов! Неужели с концами?! На душе заноза. Какая-то нелепость.
31 июля. О Клопове никаких известий. И туман плотный. Тяжко на душе. Кепу ихнему, старпому и помпе достанется. А наш Костя-капитан приказал Филе вернуть снабжение в шлюпки и проверять наличие ракет и консервов дважды в день — утром и вечером. И предупредил потенциальных супостатов, буде кто покусится на казенное имущество, будет тотчас списан и отправлен в порт с соответствующим бумагосопровождением. Давно пора. 17.00. Туман поредел. Океан к этому времени раскочегарило, поэтому наша смена прошла довольно бурно. “Козекозлик” прыгал у борта п/базы слишком резво. Да и она временами почти садилась на нас. Ихним грузовым гаком в какой-то момент зацепило и порвало одну из труб рефсистемы под твиндечной палубой. Полился рассол. Капитаны принялись орать друг на друга, начались взаимные упреки. Литовец уже хотел сбросить наши веревки и уйти, но с горем пополам кепы договорились и успокоились. Особенно тяжело приходится, когда строп и шкентель возвращаются с плавбазы — очень неудобная палуба у нас. Вдоль нее стоят шлюпки-дорки. Мешают. Того и гляди, что получишь гаком по башке. Пока отдавило лишь пальцы на ноге, а вчера распорол руку проволокой ржавого троса. Сейчас пальцы не сгибаются. Если придется трубить еще одну смену, то мне придется пойти на лебедку, а Леньке Сазонову ухманить вместо меня. Ну почему так, что во время перегруза обязательно плохая погода? Когда упал в объятия Морфея, в глазах все время прыгал борт “Приволжска” и туда-сюда сновали стропы. Осталось сдать 100 тонн. Помпа провел с “новобранцами” политагитку: увлек, направил и, кажется, возглавил, так как боцман пошел искать для него валенки. Вряд ли он будет таскать коробки на поддон. Тяжелы они, двухпудовые, для его рук. Будет путаться под ногами и получит от парней столько матерков, что в другой раз не полезет в трюм. Уж лучше бы руководил из каюты. Сколько раз бывало, когда первый помощник возглавляет что-либо реальное, добра не жди. А океан шалит. Каково сейчас Клопову?! Ведь он, верю, жив и где-то носится по волнам. “Центавр” вроде снова ищет его.
Аврора залатала мне руку, но пришлось все-таки поменяться с Ленькой местами. Он теперь командовал мной, а я внимательно следил за мановением его рук.
…Открытый трюм дымится морозным парком. Там внизу минус двадцать. Лишь бы дождь не пошел. Тогда кончай работу и прикрывай дырку лючиной. Но как же мне надоели эти качели у борта плавбазы! От ежепостоянных полетов вверх-вниз в глазах мельтешенье. Порой с трудом удается рассчитать и выдернуть строп из горловины, не шмякнув его о бимсы или горловину люка. Мне это удавалось, потому что Ленька справлялся с ухманством, пожалуй, лучше меня. Отдать строп на плавбазу было гораздо легче. Там свои лебедчики. Моя забота — не проворонить команду ихнего ухмана и, стравив шкентель, без задержки передать строп тамошнему мариману.
О чем я думал, стоя на своем насесте и двигая ручку контроллера? Только не о том, чем занимались глаза и руки. Они все делали на автомате, все, все, все. Башка, и это меня даже забавляло, продолжала размышлять о “романтике”, присущей морскому труду, и о реалиях, в которые угодил мотыль и поэт Клопов. Где он? Что он? Подобран ли каким-то проходящим пароходом или лежит в челне хладным трупом? Погода здесь не та, что на южном берегу Крыма. Щеглов сказал, что на нем телогрейка и ватные штаны. Сапоги, опять же, и ушанка, но вся эта сбруя хороша, когда она сухая, когда в любой миг можно сбросить ее и отогреться в каюте. Вот тебе и романтика! Примеривать ее к себе хорошо на борту “Козерога” или того же “Центавра”, а как не околеть “в сплошной лихорадке буден”?! Ай да Аврора! Задала задачу.
Так есть ли романтика или она существует только в теории да в книжках? Оправдать ее существование я мог только словами той самой песни, что время от времени давал на палубу радист: “Дальний рейс закончен, ты придешь домой, но сойдешь лишь на берег и вскоре от родного дома, с улицы родной вновь тебя потянет в море”. Потянет! В том-то и соль. Морская. И ведь обязательно потянет! А потому, думал я, если такое случится и выпадет мне доля встать на мертвый якорь, надо рвать когти на Урал. Подальше от соблазнов. Вот только, если такое случится, не запить бы с горя горькую. И запьешь, если Клопов навсегда останется вдали и от родного дома, от улицы родной.
Об этом много толковали на палубе и в каютах. Наша компания тоже. Жека все допытывался, почему все пароходы не бросают рыбалку и не ищут мотыля? Ведь говорил же Сорокин, что главный лозунг “Все для человека, все для блага человека”? А что я мог ему ответить?
А жизнь шла, продолжалась. Работали. Куда денешься! И Клопова вспоминали все реже. Закончив перегруз, отошли от транспортюги и снова взялись за тралы.
Всего спихнули литовцам 425 тонн. В трюмах — хоть шаром покати.
Настроение наше улучшилось при известии, что идем к “Актюбинску” за почтой. Письма в море — это святое. Об этом писал еще Герман Мелвилл в “Белом бушлате”. На их фрегате некоторые моряки деньгу платили получателю за право первым распечатать и прочесть чужое письмо. Вот до чего доходило! Вот как хотелось прочесть своими глазами пусть чужие, но такие желанные весточки с земли, узнать о чужих заботах и радостях, а может, даже примерить их к себе.
Я получил два письма от подруги и одно от мамы. Эхти мне, любимые мои женщины, когда ж я увижусь с вами?!
А не передать ли слово Лаврентьеву, чтобы суммировать суть наших разговоров, точнее, задушевных бесед на тему, начинавшую его мало-помалу доставать после того, как мы сдали первый груз, а он посетил “Актюбинск”, по нашим понятиям, город на воде, город с порядочным населением, среди которого он потолкался, путаясь в коридорах и палубах? Дело это щепетильное, а мысли-то его. И хотя я всего лишь толмач, все же попробую говорить “не своим голосом”, а вещать за друга.
Размышления Жеки Лаврентьева:
“Второй месяц бредет к кончине. На плаву, посреди соленых хлябей, мной как будто начинает завладевать “психология”. Кругом — вода. Да, вода, вода, кругом вода — это надо же! И ни клочка суши, кроме увиденных однажды маяков на острове Сейбл. Сам он, песчаная дюна размером с язык моего пса Гаврилы, лежал, вероятно, под волнами, бурей полными. И это моряка родимый дом?! Или нет, дом тоже за волнами (а может, тоже уже под ними?), полными, большей частью, туманами-растуманами и всяческой мокретью, от которой “психология” порой становится невыносимой, как приступ удушья, когда даже мысли не возникает открыть этюдник или взять в руки карандаш. Ну что тут писать, что-что-что? Вечное копошение Мишкиных собратьев? Но я все-таки, в основном, пейзажист. Так сказать, лирик березовых рощ полосы среднерусской. Прихожу постепенно к мысли, что в море плавают только психи ненормальные. А ведь они не психи. Сгинул Мишкин приятель, и что же? Мишка метался несколько дней, глаз не спускал с горизонта, хотя понимал — бессмысленно. Что там? И нечто, и туманна даль? Даже “нечто” не видно. Только даль, большею частью в тумане, отчего каждому лучу солнца радуешься аки манне небесной. И ведь радуемся, несмотря ни на что. Мишка шевелит скулами, но говорит, что этого Клопова все равно отыщут рано или поздно. Я не уверен. Может, и найдут, но живого ли? Тут, товарищи моряки, большой вопрос.
Я пока еще в ба-альшом порядке, но уже боюсь, как бы не свихнуться от величия ландшафта, похожего на белый лист бумаги, лежавший перед Всевышним в тот день, когда ему пришла мысль превратить Землю в полигон своих опытов. Ведь это надо же за один день наполнить такую чашу соленой водой! Каким же он был тот день по счету? Ага, и сотворил Господь на мою голову хляби морские на второй день, бо в день первый он изловчился придумать свет и тьму. Или все-таки землю? Или то и другое одновременно, ведь воду он создал вместе с твердью в начале эксперимента. И получилось у него столько Величия, что оно подавляет меня своими размерами: полмесяца плыли, а когда приплыли, тверди все равно не видно.
Итак, что мы имеем на сегодняшний день?
Вокруг океан, я — посередке или, скорее, с краю. Можно сказать, сбоку припека. С книжками, с несколькими этюдами и рисунками, с новоиспеченным эскизом “Пушкина”, который уже перестал меня удовлетворять. И с мыслями. Они всякие и неотступные. Я бы их за борт выбросил хотя бы частично…
Нужно искать рецепт и подходящую фармакопею. Рыбцех иногда спасает. Выхожу не часто, когда рыбы невпроворот. В такие дни совестно бить баклуши, ведь матросы упираются рогами изо всех сил. Не поэтому ли их называют “рогалями”? Да ну, едва ли.
Дело оно не сложное. Стол (рыбоделом зовется). На нем — допотопные весы с двумя тарелками. Таких нынче в магазинах не встретишь. Перед тобой узкий и неглубокий ящик — противень. Гребешь в него рыбу, отбрасываешь некондицию (вот каких я слов нахватался!), ту, что с брачком, с разрывами жабер или царапинами. Ее кидаешь в сторону, а на свою сковороду — чтоб одна к одной. Взвешиваешь — убавляешь или добавляешь, накладываешь крышку, с торцов надвигаешь стальные зажимы и суешь противень в гнездо тележки, и если соты заполнены, некто за твоей спиной начинает жужжать турбинкой и, волоча шланг сжатого воздуха, катит продукцию в морозильную камеру, где дед Мороз держит постоянно минус сорок.
В общем, я освоился быстро. Конечно, мне не угнаться за “лягушками”, как называет Мишка здешних рабочих (назвать их матросами почему-то не поворачивается язык), но от меня и не ждут сверхдостижений. На меня, пассажира, распространяется олимпийский принцип: “Главное, не победа, а участие”. Не обходится и без шуток со стороны “лягушек” в мою сторону, но шутки все добродушные, вот и стараюсь отработать сполна за внимание и доброжелательность к своей особе.
Рыбмастера (“рыбкины” на местном арго) тоже снисходительны ко мне, а с подчиненными, что надсмотрщики на каторжной галере: чуть что — стегают матюгом. Два часа пролетают незаметно, но чего только не услышишь в это время!
В принципе, сейчас я обречен на самокопание, что вредно для здоровья. Утомительное занятие, которое скрашивает лишь осознание того, что варюсь вместе с Мишкой в его котле. Теперь буду знать доподлинно эту кухню. Кроме того, не покидает странное ощущение чего-то не слишком реального от встречи с Ревой Вечесловом и Филей Бреусом. Надо же! Снова пересеклись пути с их страшно далекими от моих дорогами, хотя, кажется, что в том особенного? И все-таки поражают виражи, на которые способна жизнь. А мы, люди, или, скорее, людишки, просто невнимательны и слишком заняты собой. Потому и не оглядываемся, не смотрим по сторонам, уперев взгляд под ноги.
Я не знал, чего мне хотелось. Наверное, выпить, но все надежды теперь возлагались на Кубу. Мне было позволено взять с собой и до времени положить в сейф штурмана Вечеслова энную сумму советских рублей, которые предполагалось вернуть государству за энную сумму валюты. Если мои надежды оправдаются и в знойной Гаване я прокукарекаю: “Пиастры! Пиастры! Пиастры!”, то непременно в первом же кабачке уподоблюсь капитану Флинту и потребую кружку рома, а к ней — толстую гаванскую сигару. Да, блек энд уайт, товарищ Маяковский. Не только вам, трибун революции, гулять по Ведадо!”
“Между небом и землей поросенок вился”, — бывало, распевали мы в детстве. Но поросенок, пусть и нечаянно, прицепился к какому-то крючку у небосвода, мы же все не могли зацепиться за какую-либо точку в океане и жгли солярку, бегая с Джорджес-банки до острова Сейбл, возвращались и снова шли обратно при малейшем намеке на хорошие уловы там или тут. Главное, сдали все деловую рыбу, которая “по праву” принадлежала Фиделю и его команде. Что оставалось команданте и барбудос? Грызть сахарный тростник, трескать ром и смолить черные гаванские сигары.
Кеп “Центавра” оказался хитрее нашего Константина Константиныча, а может, просто дальновиднее и практичнее. Он хапал все подряд. Шла “солома” (хек) или “буденновцы”, греб ее в трюма, приберегая тресковых, за которыми особо не охотился. Сайда и пикша шли у него приловом, как, собственно, и у нас. Треска попадалась, но в таком мизерном количестве, что не воспринималась всерьез. Палтус и зубатка тоже были редкостью. Эта вкуснятина тут же оказывалась на камбузе. А вот окунь, о котором грезили любители балыков, не встречался совсем, быть может, потому, что этот деликатес предпочитал кормиться на Большой Ньюфаундленской банке, а мы снова бежали к острову Сейбл.
Однажды, сереньким унылым утром, под моросящим дождем, “Козерог” миновал красный высокий буй с белой надписью THRASHER. Трансляция моментально откликнулась на это и объявила голосом помпы: “Свободным от вахт собраться в матросском салоне, чтобы прослушать интересную лекцию о недавних событиях в этих местах, потрясших общественность США и вызвавших большой резонанс в мировой прессе”.
— На бесптичье и помпа соловей, — вздохнул Димка Лудан, выбираясь следом за мной из сетевого трюма, где мы разбирали и смазывали тавотом всевозможные блоки и скобы, которые я по северной привычке называл “чекелями”.
— Дорогие мои товарищи! — начал товарищ Сорокин, поглядывая в зал и перебирая на столе газетные вырезки. — Вы только что видели буй, под которым, на глубине два километра восемьсот метров, лежат останки американской атомной подводной лодки “Трешер” и останки ста тридцати моряков ее команды. Хочу, товарищи, обратить ваше внимание на название этого корабля. “Трешер” в переводе на русский означает и “Предатель”, и “Вероломный”, а также “Измена” или “Изменник”. Наверное, больше всего годится, применительно к боевому назначению этого корабля, название “Вероломный”. Расшифровывать не буду. Вы сами прекрасно понимаете, почему. Всего кораблей этого класса собирались построить двадцать две штуки.
— Виталий Викентьевич, — подал голос Адам Шварцовский, — вы или не смотрели на буй, либо отыскали в словаре не то слово. То, что на буе, означает “Морская лисица”. Есть у него и другое значение. Например, “молотильщик”, “идущий против течения”, “акула-молот”. Выбирайте по вкусу. А что до “предателя” или “вероломного”, то на буе не написано “Тreacher”, но — “Thrasher”. Разница, да?
Помпа постоял с минуту, глядя в подволок, и, не ответив радисту, продолжил лекцию, видимо, сочтя ниже своего достоинства продолжать сейчас неуместный филологический спор.
— Товарищи, я вам прочту некоторые места из интервью, которое дал газете “Известия” адмирал флота товарищ Исаков.
Помпа выудил из бумажной груды длинный листок и начал читать твердым адмиральским голосом: “Бывают смерти при исполнении долга, когда утешением является сознание того, что люди искали новых путей в науке”. Ну и так далее. А вот что он говорит по существу: “Трешер” — на дне океана. Радиоактивные осадки от непроизвольного захоронения только что заряженного атомного реактора, безусловно, отравят воды Атлантики. Тем более, что трагедия произошла в северной струе Гольфстрима, откуда течение идет в промысловый район южнее Ньюфаундленда, а глубинное противотечение, возможно, понесет осадки в противоположном направлении — в район Бостона и Нью-Йорка”.
— Товарищи, на эти слова прошу обратить особое внимание, так как мы, промысловики, можем лишиться, вы же понимаете, и районов, и объектов промысла. — Помпа обвел внимательным взглядом будущих жертв радиоактивной катастрофы и снова уткнулся в бумажку. — “Мы знаем много неудач с запусками американских ракет. На этот раз, — говорит адмирал Исаков, — американцам пришлось пережить подводную катастрофу”.
Товарищ Сорокин снова и весьма пристально оглядел сидевших в салоне, проверяя впечатление, окликнул задремавших, одернул шептавшихся и предложил высказаться по данному вопросу. Желающих не нашлось, и помпа подытожил:
— Наши инженеры найдут и дадут достойный ответ проискам наших недругов, окруживших своими базами весь социалистический лагерь и ждущих только повода, чтобы поднести спичку к кровавому костру войны.
— Пусть попробуют! — сказал Юрченко. — А мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Правильно, Виталий Викентьевич?
Помпа аж задохнулся от гнева:
— Нет, Юрченко, не правильно! Нам не нужны пожары!
— Но наш бронепоезд стоит на запасном пути? — настырничал Колька, которому, как и всем нам, надоела эта словесная тягомотина.
— Стоит, Юрченко, стоит, — устало как-то ответил Сорокин. — И пусть стоит на запасном. Или тебе хочется пострелять из его пушки?
— Поспать мне хочется, Виталий Викентьевич, а не слушать вашу жвачку.
— Жвачку, говоришь? Я удивлен, Николай, — вроде как смутился помпа. — Ну, хорошо. Если вам неинтересно слушать, я заканчиваю. А наша главная задача, дорогие мои товарищи, быть на высоте задач, задач скромных, но не менее значимых в общем балансе задач, поставленных жизнью перед страной. И то, что мы ловим рыбу для народа революционной Кубы, для острова, сбросившего оковы бесчеловечной диктатуры тирана Батисты, для народа, который строит социализм, находясь во вражеском кольце, под прицелом пушек их кораблей, тоже вклад, нужный кирпичик в решении задач, поставленных Никитой Сергеевичем Хрущевым перед страной, идущей в коммунизм семимильными шагами. Помните об этом в рыбцехе и на палубе нашего траулера. Помните, что главный лозунг нашей великой партии, это “Все для человека, все для блага человека”.
Аплодисментов Сорокин не дождался.
Комсостав будто языком слизнуло, а нам, угревшимся в салоне, подниматься не хотелось. Никто и не поднялся. За иллюминатором о чем-то бормотал океан, а матрос-уборщик Федька Чертаков потащил швабру вдоль столов, заметая серебро чешуи, осыпавшейся с телогреек и сапог, пропахших солью и рыбой.
Остров Сейбл (Sable), расположенный примерно в 90 милях к SSO от восточной оконечности полуострова Новая Шотландия, представляет собой надводную вершину обширной банки, которую от банок Банкеро (Banquereau) и Мидл-Банк отделяет полоса глубин от 113 до 265 м. Остров вытянут с востока на запад на 19,5 мили; наибольшая ширина его в средней части 8 кбт. Поверхность острова занята двумя почти параллельными песчаными грядами, которые тянутся вдоль острова и под воздействием ветра формируются в дюны и холмы, часто меняющие свое положение и форму. Местами поверхность острова покрыта травянистой растительностью. Опасности расположены в основном у восточного и западного мысов острова Сейбл.
Лоция северной части Атлантики, часть VIII, юго-восточный берег полуострова Новая Шотландия и залив Фанди
Когда я валялся с радикулитом, Колька Шевцов подменял меня у Чичканя во время авралов. Теперь настал мой черед поработать “за того парня”, которого свалил огромный чирьяк, выскочивший на промежности.
За эти дни я совсем дошел. Канторович меня особенно не эксплуатировал. В его бригаде я появлялся только днем, да и то на два-три часа. В редкие дни — на четыре. Но меня достал помполит, которому срочно понадобились две стенгазеты. Юморная и “сурьезная”, как орган ЦК газета “Правда” или, на худой конец, “Комсомолка”. Я пытался отнекиваться, но верх взял рассудочный, так сказать, прагматизм: если я постараюсь для него сейчас, то, авось, и он постарается для меня, когда дело дойдет до увольнений в “солнечной Гаване”. Словом, я не только постарался, но и размахнулся и создал красочные шедевры наглядной агитации. Постарался и, как вскоре выяснилось, не прогадал. Не прогада-ааа-ал! Нашелся Клопов! Его подобрали спасатели с острова Сейбл. Увидели мотобот и выдернули его на песочек вместе с полудохлым поэтом! Начальник промысла дал команду Косте-капитану забрать пропавшего и доставить на борт “Козерога”, оказавшегося на самых ближних подступах к сей океанской “твердыне”.
Когда начали готовить десант, тут-то и сказалась моя верноподданность помпе. Я был зачислен в спасательную команду, в которую вошли: сам вдохновитель и организатор наших побед, то бишь Сорокин, штурман Рев, боцман Филя, романтичная Аврора с бутылью спирта и какой-то спецфармакопеей, я и… Жека Лаврентьев, взятый по протекции старпома и ради все той же “романтики”. И ради лечения “психологии”, как сказал Вечеслов.
Был тих и спокоен в тот миг океан, как зеркало, воды блестели. Явилось начальство, пришел капитан проводить нас в путь, ибо уже виднелись маяки и желтая полоска песка. Филя готовился спустить мотобот, но прибёг вахтенный штурман Мотиевский, наш третий помощник, и сказал, что Адам связался с островитянами и те предложили свой вариант: они присылают за нами спасательный бот, а возвращаемся мы к себе на боте “Центавра”. Движок они наладили. В нем что-то лопнуло так основательно, что пришлось заменять деталь. А у них полно всякого железного хлама, вот и нужная тоже нашлась. Клопов движок раскидал, но отремонтувать его все равно бы не смог. Потому и ударился в “бега”. И еще просил передать радист, что они и сами могли бы доставить к нам “рашн сейлор”, но тот очень плох. Доктора у них нет, поэтому наш должен решить, пригоден ли больной к транспортировке или же должен быть оставлен на острове либо до выздоровления, либо до… Что такое “либо до…”, было ясно каждому из нас.
Кеп, самый низкорослый из когда-либо виденных мной и потому получивший прозвище Гаргантюа, сдвинув брови, смотрел на океан, на небо. Мы ждали.
— Тут и думать нечего, — сказал он наконец. — Места здесь самые подлые, у Сейбла совсем гиблые, а такую погоду у острова я вообще не припомню. Нужно идти, пока Нептун милостив к нам. — И, обратившись к Мотиевскому, распорядился: — Антон Андреич, распорядись. Пусть радист сообщит островитянам, что мы ждем их. Виталий Викентьевич, на острове не задерживайтесь. Время дорого, а погода изменчива. Хотя… Хотя, конечно, последнее слово будет за Авророй Фрицевной.
Капитан ушел, а боцман, позвав меня, пошел опускать трап.
…Океан штилел, а у берега мощный накат! Специальная прибойная шлюпка одолела его и на половину корпуса выскочила на песчаный пляж.
— Добро пожаловать на Мейн-Стейшен! — приветствовал краснолицый бородач, почти неотличимый от того, что доставил нас на остров. Он, видимо, возглавлял здешнюю колонию. — Мы предупредили наш департамент транспорта о вашем визите, — переводил штурман, — а он, вероятно, уже предупредил вашего капитана.
Вечеслов кивнул: да, разрешение канадского департамента получено, о чем сделана запись в судовом журнале. Я понимал отдельные слова, и это походило на “глухой телефон”, что лишь усиливало непередаваемое ощущение от того, что вокруг — “чужая, но все же земля”, на которой несут вахту всего-то четырнадцать человек, вахту, для которой нужно иметь и мужество, и крепкие нервы.
Как мало этот остров походил на остров, тем более на землю обетованную посреди океана, но до чего же приятно было видеть дюны, поросшие травой-муравой, лошадок, настороженно следивших за нами с гребня песчаной горушки, смотреть на неказистые деревянные домики, счетом раз-два и обчелся, на просевший сарай возле них, на неназойливых островитян-отшельников, что окружили нас и проводили до двери, за которой лежал Коля Клопов.
В дом вошли четверо: Аврора, бородач, доставивший нас на остров, помпа и Рев Вечеслов — наш переводчик. Сорокин попросил оставшихся не разбредаться и не уходить слишком далеко. Боцман и Ганс Печенко, здоровенный бугай из бригады Корбута, окруженные аборигенами, прошли к сараю, в котором тарахтел дизель, но почти сразу направились к шлюпке “Центавра”, вытащенной на берег возле эстакады с тележкой, на которой стоял красный вельбот спасателей. Мы с Жекой полезли на дюну.
Холм, на который мы взобрались, не был безымянной высотой. Название ему было Риггинг-Хилл, он высился над уровнем океана аж на тридцать четыре метра. Виднелись с него широкие пляжи, местами — утесы, а еще лежало перед нами соленое озерцо, тоже имевшее имя собственное — Уоллис. Все это успел сообщить еще в шлюпке наш бородатый гид. Он же сказал, что в штормовую погоду волны перекатываются через пляж и достигают озера. Они же выбрасывают на берег всевозможные, порой диковинные, вещицы с затонувших вокруг острова кораблей. А погибло их в этих коварных местах за столетия несметное количество.
— Вот и довелось чудный остров навестить, у канадцев погостить, — сказал Жека, окидывая взглядом окружность горизонта.
— Во! А ты собирался погостить только у Фиделя, — засмеялся я.
— Погостить приятно у кого хошь, — ответил он, присаживаясь на песок. — Если погостить, а не получить при этом по башке. А канадцы эти рады нам — живых людей увидели. Ведь и они, как я понимаю, тоже месяцами торчат на своем “корабле”.
— Ну… тот бородатый говорил, что время от времени их навещают. Продукты завозят, почту и все такое.
— Только что навещают! — ответил он, пересыпая руками песок и разглядывая мелкие ракушки. — А покажет кораблик задницу, и снова вокруг — океан, туман, шторма, вода, шум, брызги и волны. А каково здесь зимой, а?! И снова одни, как кулики на болоте. Чему тут радоваться, чего ждать? Саша Черный мечтал “жить на вершине голой, писать простые сонеты и брать у людей из дола хлеб, вино и котлеты”. Вечная наша заумь! Кажется человеку, что, окажись он в такой вот башне из слоновой кости, и польются из него, как из прорвы, стихи чистые и прозрачные, как родниковая водичка. А ведь котлеток хочется и винца, а кто ему здесь поднесет, чистоплюю? Люд здешний на небожителей не похож. Всего добиваются своей мозолистой рукой и белоручек не потерпят. Кто поднесет вина поэту?
— Все-таки у них коллектив — четырнадцать человек, — пожал я плечами, не совсем понимая, с чего он уж так обеспокоился за местных робинзонов. — Поднесли бы. Как раз поэту они, по-моему, были бы только рады
— Я все понимаю. Работа есть работа. Надо маяки зажигать, надо с движком возиться, радиостанция у них, опять же, ну и обход острова, спасение кого-то, вот как Клопова твоего, при необходимости, но, знаешь, Мишка, что я тебе скажу… — Жека поднялся и пнул обломок весла, занесенный даже сюда. — Я уже не жалею, что оказался с тобой на “Козероге”. И не потому, что с тобой. Вообще. Хотя команде нашей художник до лампочки. С вином, во всяком случае, никто к тебе не прибежит. Да и не в этом дело. Я тут поразмыслил… Маринистом мне не быть. Вернусь в Москву и вряд ли намалюю хотя бы одну картинку, но тот буй над “Трешером” и этот клочок суши я никогда не забуду. Они что-то перевернули во мне и все оправдали. Компенсировали всю серятину последних месяцев. Понимаешь, океан и твой — твой! — “Козерог”, это реверс. Аверс… даже не Москва, а Спас-Темня, средняя моя Россия, есенинская грусть с березами, ивняком над Нарой, над ее тихой водой. Да и здешним островитянам все красят лошадки. Как они сюда попали?
— О Сейбле я читал когда-то то ли в “Технике молодежи”, то ли в другом журнале. Да, по-моему, в “Знание — сила”. Там была старинная карта острова и множество корабликов вокруг, нарисованных в местах их гибели. Статья забылась, но, как на остров попали лошади, помню. Везли их в Америку на парусном корабле, а он погиб в здешних водах. Нескольким лошадям удалось доплыть до берега. Размножились и одичали. С тех пор и живут.
— А-а… В общем, Мишель, в этом твоем океане я и понял по-настоящему, ЧТО мне дано, а живопись теперь обрела для меня какой-то глубинный смысл и, знаешь, порой мистический.
— Переоценка ценностей?
— Что-то в этом роде… Здесь живут чужие господа, и чужая плещется вода.
— Да, — вздохнул я. — И чужая радость и беда… Я тебя понимаю. Ладно еще, что не всегда “мы для них чужие навсегда”. Иной раз находим взаимопонимание.
Люди у домиков снова сгрудились в кучку. Нам махали, нам предлагали спуститься с гор в долину. Увязая в песке, начали спуск.
Аврора была сурова, собранна и деловита, Сорокин задумчив. Сказал, что Клопов плох и очень слаб. У него температура, а докторша даже употребила ученое слово “пневмоплеврит”, в чем, однако, не была полностью уверена. В чем она была уверена полностью, так это в том, что больного надо переправить на судно, а помпа хотя и сомневался, тем не менее соглашался с ней.
Мне позволили навестить Колю.
— Вот и встретились… — понял я по движению его пересохших губ.
— Молчи, поэт, невольник здешний. Тебе вредно. Еще наговоримся на “Козероге”, — сказал я и, посидев немного у постели, вышел, да не в ту дверь, угодив в радиорубку, где застал помпу и штурмана. Они заканчивали разговор с нашим кепом на аварийной волне.
— Наши уже идут к острову, — сказал Вечеслов.
— С большим уловом, — добавил помпа. — Взяли тонн двадцать пять-тридцать первоклассной сайды.
— Фидель, наверное, уже салфетку заправил за воротник и тарелку приготовил, — предположил я.
— Гараев, не шути так! — посуровел помполит. Островитяне и наши мужички толкались у мотобота. Заглядывали внутрь, тыкали пальцами в разные места и что-то обсуждали, но особо не спорили.
Филя, увидев меня, сказал, что Клопова и нас переправят на спасательной шлюпке, а эту посудину отбуксируют порожняком. Течет во многих местах. Утонуть не утонет — воздушные мешки не дадут, но Клопов промокнет в холодной воде.
— Не проще ли бросить бот? — спросил я. — Оставить им на память.
— Ты чо?! — возмутился Филя. — Это же судовой инвентарь! Повесят на боцмана и старпома. На шторм не спишешь — ротозейство, поэтому хотя и по остаточной цене соскребут с них, но все равно нарежут лент со спины. Нет, бросать жалко, да и механики здешние наладили движок.
— А островитяне согласны? Ведь лишние хлопоты.
— Согласны. Дескать, если получится — получится, а не получится — не обессудьте.
Получилось. Клопова закутали в какие-то тряпки и этот куль уложили на шкуру, второй накрыли от брызг. Шкуры, по моему, были лошадиные. Одна — с куском гривы. Мы заняли места в шлюпке. Кто-то крикнул нам “гуд бай”, кто-то “оревуар”, кто-то отпустил рычаг тормоза, и тележка понеслась навстречу прибою. Шлюпка, скользнув с нее, врезалась в накат, подскочила, упала вниз, снова подскочила над гребнем и понеслась к “Козерогу”. Клопов вращал глазами. Кажется, прислушивался к ровному и веселому татаканью движка. Еще бы! Это не его раздолбанная железяка, из-за которой он чуть было не угодил раньше времени к вратам апостола Петра. Но меня радовало уже то, что он способен воспринимать и как-то оценивать “родные звуки” в этом своем состоянии. Значит, жив курилка, значит, будет жить!
Наше возвращение было триумфальным. Нас встречало все народонаселение, высыпавшее на палубу, словно по команде “Свистать всех наверх!”. Клопова мигом распеленали и унесли в лазарет. С канадцами, само собой, простились как с родными и, “прогудев в три гудочка”, поспешили на банку Банкеро.
Дома и стены помогают. Клопов шел на поправку. Появлялось солнце, и Аврора уже выпускала его подышать воздухом на ботдек, где он прогуливался в обществе докторши и Лаврентьева. О чем они толковали? Полагаю, о поэзии. Я познакомил Клопова с Жекой, и тот навещал его гораздо чаще меня. Аврора цвела: первый серьезный пациент был поднят ее стараниями со “смертного одра” (Лаврентьев).
Я в их диспутах не участвовал. После Сейбла во мне сдвинулся какой-то рычажок: все мои мысли-помыслы замкнуло на Урале. Думы мои, думы… только о подруге и сынишке.
Нас изматывала гнилая погода. Солнце показывалось изредка, но никогда не задерживалось на два-три дня. А вскоре начались настоящие холода с ледяным пронизывающим ветром. Зато пошла сайда. Каждая рыбина, что поросенок, а к сайде — еще зубатка и треска. Уловы, правда, были небольшими — две-три тонны за раз. Наконец повезло: взяли сразу двадцать тонн, а потом три раза по десять—пятнадцать. Что творилось на палубе! Вся завалена рыбой. Ее шкерили и лягушатники в цехе, и мы, в бортовых карманах. Димка Лудан рубил головы мясным секачом. В оранжевой робе, забрызганной кровью, он походил на палача. Везде кишки, головы, всюду чешуя, слизь и кровь. Потом пошла треска, а с нею пикша. И тоже крупняк. И снова летели головы, и вспарывались животы. А скатов в трале оказывалось столько, что надоело выбрасывать за борт.
Конечно, день на день не походил. Бывало густо, бывало и пусто. Зато постоянно и “густо” лил мелкий холодный дождичек. Лил, нагоняя тоску. Появление танкера “Лакботан” тоже не принесло радости, хотя он привез почту. Из добытчиков письма получили только Никиторович и Очередько. Мне — шиш, значит, снова хандра на постном масле действительности. Адам утешал меня словесами Дидро: “Терпение горько, но плод его сладок”. Мы были одни в этом квадрате. Все пароходы на хеке, а мы рыщем в стороне, рыщем-ищем “кубинскую” рыбу. Помпа уверяет, что эти дни идут в зачет как “поисковые”. “Центавр” тоже хапает, гребет хек лопатой. Обещает забрать Клопова, как только начнутся проловы. Когда мы снова взяли десять тонн крупной сайды, у помпы вокруг башки, кажись, нимб засветился — пророк! Предрек. Что ж, пусть так, пусть, благодаря его чуткому руководству, мы взяли еще и еще. Теперь сайда шла пополам с пикшей и скумбрией, моей, гм, любимой рыбой. Тугой сгусток мускульной силы, а какие у ее тела крепкие упругие линии! Покоряла и расцветка — веселая, радужная. Даже название соответствовало форме. Не было в нем вялости, которое звучит, к примеру, в слове “пикша”.
08 августа. День рождения любимой женщины совпал с двухмесячным пребыванием на соленой воде, а тут и РДО от нее подоспело: 15 числа снимаются с якоря и следуют в Светлый. Всего-то! А настроение — во! И погода решила подбодрить. Весь день тепло и солнечно. В 04.00 мы — с вахты, а 2-я бригада тяганула хека, который нам не нужен, а уже все сбежались сюда. У капитанов нюх, как у ищеек. Кругом огни, огни, огни. Им что? Хек дороже пикши, вот и гребут. А мы тужимся ради команданте. На борту 294 т. Погода все еще люкс, сменила гнев на милость.
09 августа. 10.40. Всю ночь помогали лягушатникам убирать рыбу в рыбцехе и в своей вотчине. В основном шкерили крупную пикшу. Я, правда, был “начальником бункеров” — подавал зюзьгой рыбу на транспортер. Бригада Корбута поднатужилась в своем “болоте” и установила рекорд, выбив 40 тележек, но забила только 24. Такая рыба, ничего не поделаешь, так ведь они за три часа забили 18 тележек!
День к вечеру. Помпа мечется — стравливает бригады на предмет трудового подвига. Ежедневно и почти ежечасно трещит по трансляции поджигательными речами. Нынешнюю закончил с оттенком патетики: “Поднатужьтесь, товарищи! Скоро наш траулер возьмет курс к жемчужным берегам острова Свободы, где вы отдохнете в тенистых садах и парках красавицы Гаваны!” Клопова у нас забрали. Простились, утерли горючие слезы скукоженным соленым рукавом телогрейки и клятвенно заверили друг друга, что, ежели свидимся на Кубе, то тяпнем рому по полной программе.
10 августа. Илья-пророк осерчал и двинул на нас штормяг. Я снова дежурил за траллебедкой. Парни попрятались в генераторной, я старался с головой влезть в свой рокон, да что толку? На мне все мокрое, и все — насквозь. Главное, вытащили одних чертей и скатов. Корбут вышел, глянул и обратился к небесному Илие: “Одну бы хорошую волну, чтобы все это смыло за борт”. Громовержец, конечно, внял и двинул со слипа девятый вал. Козекозлик наш прилег на левый борт, а волна-красавица грянула вдоль палубы, подхватила мешок трала вместе с Ленькой Сазоновым, который завязывал куток, и потащила. Я покатился вслед за ним, но, к счастью, оказался не за кормой, а в открытом бункере вместе с чертями и скатами, где и ворочался среди них, пока меня не вытащили парни. Леньку тоже не смыло, хотя он был близок к крещению в соленой купели.
Последние дни у Сейбла, где мыкались, добирая груз, были нервными, суетливыми и полными ожидания: куда наконец забросит нас судьбина волею недремлющего начальства? В трюмы уже забито четыреста пять тонн, однако в твиндеке еще имелось свободное место, поэтому всем хотелось поскорее добыть недостающие центнеры и смотаться на Кубу. Однако пути начальства неисповедимы, отсюда и нервное ожидание. Оставалось ждать и надеяться.
Наконец помпа решил проинформировать команду о наших планах на ближайшее будущее. В порядке очередности они выглядели так: возвращаемся на Джорджес-банку, забираем почту на “Светлом”, а затем берем курс на Гавану, где, на двух автобусах, будем посещать “сады и парки”, зоопарк, пляжи, сахарные плантации и даже сгоняем в Сантьяго-де-Куба. Кто-то усомнился: хватит ли времени на такую обширную программу? Помпа заверил, что хватит. Кубинцы, сказал он, разгружают очень медленно. Не более тридцати тонн в сутки. Причем на сей раз в трюмах работать будут тоже они, а коли команда окажется не у дел, то культурными мероприятиями будут охвачены все члены экипажа. Не все скопом, конечно. Кто-то побывает в зоопарке, кто-то поплещется на пляже, а кто-то прокатится в провинцию Ориенте, чтобы в ее столице взглянуть на казармы Монкада, у стен которых команданте Кастро предпринял первую схватку с ненавистным диктатором и начал поход на столицу острова.
— Патриа о муэрте! Родина или смерть! — воскликнул помпа, хватив кулаком по столу. — И народ Кубы откликнулся на призыв Фиделя Кастро. Он победил, а ставленник американского империализма кровавый тиран Батиста был выброшен на свалку истории. Над островом Свободы зажглась заря новой жизни.
— Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе! — тотчас откликнулся Колька Юрченко. — Мы сайдою и пикшей проложим путь себе!
— Юрченко, как вам не стыдно! — поморщился Сорокин. — Это слишком серьезно, чтобы устраивать цирк. Это, в конце концов, профанация великой идеи!
— Так я же от радости, Виталий Викентьевич! — И Колька покаянно тряхнул черной гривой. — Мы ж почему идем к жемчужным берегам? Чтобы помочь революции! А какая революция без жратвы? С голодным народом много не навоюешь.
— Они уже не воюют. Они в основном строят, — поправил помпа, но все же признал: — Ну и воюют все еще. Немножко. Ладно, товарищи, собрание считаю закрытым, однако на Кубе помните, что вы представители великой страны, а это обязывает каждого из вас держаться в известных рамках.
— А валюту дадут? — спросил лягушатник Шамархан.
— Нет! — сказал, как отрубил, Костя-капитан.
Помпа уточнил:
— Возможно, в Гаване мы получим по несколько песо на культурные мероприятия, но по-настоящему отовариваться будем позже, в Галифаксе.
Ответом ему были бурные, долго не смолкающие аплодисменты.
Я осушил фиал, подсунутый Бахусом, и, присев к столу, пододвинул к себе стопку бумаги. Даже написать успел начало фразы: “Мы идем в Гавану…” Однако взгляд беспутного сапожника следит за штопором, а не за шилом, отчего, как известно, и происходят мозоли. Мой взгляд, словно магнитом, притягивался бутылкой. Рука отложила карандаш и уже потянулась к ней, но… Но из пространства смотрели на меня глаза детей и любимой подруги. Смотрели всяко. И сурово-осуждающе, и с мольбой, и укоряюще.
Именно в этот ранний час, в ту минуту, когда за моей спиной поднялись с подстилки и, изогнувшись, с зевотой потянулись разом Дикарка и Мушкет, в моей голове бесшумно сработало реле: я медленно опустил руку и отодвинулся от стола. Врешь, не возьмешь! И ты, Бахус, мне не указ. Делу время, потехе час. Всему свой черед. Все должно быть по уму. Все путем.
Смиренный и умиротворенный, спрятал я бутылку в загашник, ибо, как всегда в минуту таких решительных решений, вспомнился мне испитый вконец старший матрос с “Ленинской “Искры” по кличке Дистрофик, который начинал трудовой день с кружки вонючей браги и с “припева”: “Спасибо, аист, спасибо, птица, что ты дала мне похмелиться!”
Я умылся и накормил собак, после чего вернулся к столу, закурил и поставил в конце свежеиспеченной фразы “Мы идем в Гавану” восклицательный знак.
Часть пятая
МЫ ИДЕМ В ГАВАНУ!
Я знаю сладкий яд, когда мгновенья тают
И пламя синее узор из дыма вьет,
А тени прошлого так тихо пролетают
Под вальс томительный, что вьюга им поет.
Шарль Бодлер
Еще одно лето прочь, еще на полметра поднялись в огороде пихта и елка и вытянулись листвянки. Еще год добавили и мы с подругой к своей летописи, а впереди еще одна зима…
Потрескивают в печке дрова. Красные всполохи чуточку напитаны дымным запахом тепла, струящегося от чугунной дверцы, и остров детства показывается из морозного тумана выступом одного из своих многочисленных мысов, маяк которого погашен, — война! — но который обозначен в прошлом тусклым светом керосиновых ламп, что мерцают за стеклами заледеневших окон большой деревни, прижавшейся к лесу.
Да, остров был когда-то обитаем, а сейчас населен тенями былого и людей, живших на его берегах. Серые бревенчатые избы и желтые отсветы ламп за морозными узорами стекол — это кусочек мозаики, доступный и поныне моей несовершенной памяти детства. Кусочек не блещет самоцветами, но скромная окраска его камешков дороже мне, чем их блеск. Впрочем, какие уж разноцветья могут быть у русской печи, на которой бабушка, среди стоптанных пимов и стареньких шубеек, рассказывала мне, сестре и угревшемуся с нами несмышленышу братишке разные бывальщины, более похожие на анекдоты, о вятичах, что семеро одного не боятся, об их смекалке, когда мужики, заночевавшие у реки, сыплют в прорубь толокно и размешивают его оглоблей или, остановившись на постоялом дворе, направляют те же оглобли саней в сторону города, чтобы утром знать, в какую сторону ехать. Таких историй у старушки было множество. Мы слушали бабулю и смеялись над мужиками, вернувшимися домой, потому что хозяин постоялого двора ночью развернул сани в обратную сторону, а обозники, вернувшись к себе, удивлялись тому, что город Вятка ничем не отличается от их деревни. Рассказы воспринимались как сказки, но сказок бабушка не рассказывала, зато подобных историй было у нее великое множество. Они брали начало в глубокой тьме времен, каковыми детское сознание воспринимало все, случившееся до революции. Даже единственная “советская байка” о черемисе, попавшем в город Кокушку, ставшем Советском, было для нас сказкой. Мужичок шел по улице и дивился: “Ай да Кокушка! Ну, что за Кокушка!” Его остановил милиционер: “Это тебе не Кокушка — Советск! Плати штраф три рубля”. Заплатил штраф деревенщина, но, отбежав от мильтона, запрыгал, завопил мстительно: “А я тебе щас еще на три рубля накричу: Кокушка-Кокушка-Кокушка!”
За окном стонала и выла метель. На горячей печи, пахнувшей известкой и глиной, было, по словам бабушки, как у Христа за пазухой или в раю, а где-то далеко, за полями, за лесами, за широкими долами и остывшими городами, громыхала война. И где-то там, возможно, в таком же сугробе, что высился за окном, лежал отец, что-то крича своим пушкарям в трубку полевого телефона…
Бабушка сползала с печи, сестра уносила братишку, а я пристраивался к черному кругляшу репродуктора и слушал повесть Льва Кассиля “Дорогие мои мальчишки”, повесть о вражде и дружбе ремесленников и флотских юнг, о том, как они отражали фашистский десант, о том, как трудились, учились воевать, как гибли и побеждали эти мальчишки в те страшные годы.
Бабушка, бабушка… Она умерла в одну ночь с сыном. Дядя Ваня пережил мать всего-то на два часа. Потом настал черед деда, потом моего отца, затем родителей подруги, моей мамы и сестры, ушедшей за ней через четыре месяца.
Н-да, такие дела… В лесу живу я тут с собачками. И с любимой подругой. Это самое главное. Пятый десяток пошел, как мы вместе, да и дети близки к перевалу, за которым спуск к шестидесятилетию и которое уже перешагнул брат, участник “локальной войны” в Йемене.
Я мысленно призывал подругу вернуться поскорее к нашему остывшему семейному очагу, давая клятвы, которые вызубрил за годы совместной жизни: не повторять, не допускать впредь, не позволять себе, не огорчать, не, не и не, etс. Ни-ни-ни! Ни граммульки, ни бож-же ж мой! Ну приезжай же скорее, нашептывал я, стуча по клавишам пишмашинки. Теперь, когда мы с тобой оба великовозрастные сироты, а дети, тоже великовозрастные, крепко стоят на своих двоих, мне, любимая, тошно без тебя. Я жду-жду-жду. Мне пусто и грустно, а пока тебя нет… что ж, я снова — в морях, как когда-то, и я плыву в Гавану, оглядываясь назад и так же, как когда-то, призывая тебя.
“Es abundantia cortis — от избытка сердца”, — сказал бы сейчас Маркел Ермолаевич, глядя, как горячо взялись мы чистить, мыть и красить свой пароход, резво взявший курс на солнечный юг.
Был поднят слип, и к нему, в самую корму, свалены тралы, мешки, грунтропы и все концы. Мы убирали туда же рабочие доски, когда появился старшой.
— Кончайте, парни, — сказал он. — На Кубу не идем. Гавана отказалась брать нашу рыбу.
“Козерог” уже разворачивался и ложился на обратный курс.
— Были бы мы броненосцем “Потемкиным”, забил бы щас заряд я в пушку туго и думал, угостить бы друга! Ох бы и жахнул! — вздохнул Юрченко, и было в его вздохе столько злобы, что стало ясно — жахнул бы, не задумываясь.
— Только по кому из “друзей”? — спросил Сашка Канторович.
— Не знаю, — ответил Колька. — Может, по Гаване, а может, по нашей главной рыбкиной конторе.
— По конторе… — усмехнулся Чичкань. — Ты, Колька, хотя бы слышал о забастовке на Ньюфаундлендской банке?
— В пятьдесят девятом, что ли? Краем уха.
— Ну вот! Ребята еще до банки не добрались, а им — бац! И рубанули расценки на рыбу. Четыре судна отказались тягать авоську. О-о, такой шухер был! Помпы кинули клич: “Коммунисты и комсомольцы, вперед!” А что они без матросов? Запахло жареным, когда здешние радиостанции завопили: “Советские рыбаки бастуют!” Джапаридзе мигом перемахнул океан, прибыл наводить порядок. Так ведь не он, а центр ударил нам по карману. Пароходы вернули в порт, начались собрания, наказания и увольнения.
— Да-а… было, — кивнул Никиторович. — Много тогда народу разогнали, виз позакрывали.
Жека, сидевший с нами, не вмешивался в разговор, но было видно, что и он удручен таким поворотом событий. Когда братва разбрелась, я предложил ему сходить к Адаму: вдруг у радиста есть какие-то новости?
Новости были. Оказывается, Костя-капитан сразу же дал РДО в Гавану на имя нашего представителя Госкомитета по рыбкиным делам. Что нам ответят и что прикажут, сказал Шварцовский, то и будем делать.
Удалились в большом миноре. Все валилось из рук, но судьба сменила-таки гнев на милость. Вечером пришел ответ, предписывавший “Козерогу” идти в Сантьяго-де-Куба. Народы моментально оживились, затеяли киносеанс. Помпа ходил гоголем, словно это он все устроил и всех ублаготворил.
12 августа. Атлантический океан. Чувствуется, что бежим на юг. Тепло. Благодать! Только легли на курс, сразу же навестил “пернатый гость”, помеченный надписью NAVY и номером 812411. Сначала зашел с кормы и шмыгнул над самыми мачтами, потом прошелся на бреющем вдоль обоих бортов. Налюбовавшись, исчез. Очень своеобразный цвет воды. Напоминает химические чернила.
14 августа. 07.30. Какие чистые и нежные тона рождает восход солнца! То же было, когда малевал. Солнца еще нет, но все цветет и ликует, возвещая его появление. Над островами груда небольших облаков, обрамленных золотом. 09.00. Проходим остров Крукед-Айленд: бугристая и узкая ниточка, с выскочившим будто из воды восклицательным знаком маяка — земля-я! Белеют песчаные обрывы. Поросшие кустарником, они ниспадают к морю. Между островами ползают небольшие суда. До Кубы 200 миль.
У всех благодушное настроение: скоро, скоро ступим на твердую землю! Старпом осматривает судно, придирается к мелочам, но Филя слушает да ест. Жека готовит этюдник. Говорит, что, как только корабль замрет на одном месте в виду берегов, сразу займется живописью. А берега уже видны. Вначале их можно было принять за облака.
Жека, как и я, сегодня поднялся рано. Еще мигал маяк близ Гуантанамо. Мы шли средним ходом, так как власти снова начали мудрить. Порт якобы не был готов нас принять. Тем же ходом вползли в узкое горлышко бухты. По правому борту высились скалы со старой испанской крепостью на макушке: уступы серо-желтых стен, бронзовые пушки и масса кудрявой зелени. Все поросло густым кустарником. Зной и безмятежное небо так разморили всех, что, когда пришлось встать на якорь посреди обширной бухты, никто не высказал недовольства.
Я не утерпел и пошел в “карман”, где академик поставил этюдник в тени мостика. Хотелось взглянуть на то, что у него получается. Время перевалило за полдень, а пейзаж, обесцвеченный зноем, выглядел довольно скучным. Тихохонько зашел со спины и разинул рот: Жека писал вчерашний восход у Багамских островов! Та же холмистая полоска берега, те же облака в золотом обрамлении еще невидимого светила, что и на моем этюде. Однако оно у него уже как бы присутствовало: над самой кромкой земли был положен яркий мазок. Он буквально горел и давал знать, что еще миг и вспыхнет, появится над островом ослепительный диск. Да, почти то же самое, что и у меня, но и не то же самое. Краски моего этюда были мутными, даже грязноватыми, а у Жеки они светились. И ведь по памяти малевал! Я тихонько ретировался.
Отменный зной! И берег безлюден. Сиеста у них, что ли? Слева, у причала, виднеются два парохода, и все. Маловато для такого порта. Только пеликаны, похожие в полете на птеродактилей, лениво парят в раскаленном воздухе и вдруг стремительно пикируют на добычу. Сунув добычу в мешок, куда-то улетают. Нет здесь для них, как в Гибралтаре, удобных для сидения буев.
На “Краснокамске”, куда мы с Авророй поехали за новыми фильмами, труба зачехлена, отсюда и впечатление, что стоит сухогруз здесь уже целую вечность. А может, так оно и есть? Может, и нам уготована та же судьба? На баке торчит пулемет, возле скучают два юных солдатика с шоколадными лицами и в зеленой униформе. Увидев наш мотобот, поднялись, посмотрели, поправили на поясе тяжелые “кольты” и снова плюхнулись на палубу.
На борт поднялись по штормтрапу.
Нас встретили и повели в корму, к надстройке. В раскрытых трюмах пыльно желтела пшеница. Негры, проваливаясь в сыпучих дюнах, лениво перебрасывали ее лопатами с места на место, но выгрузкой, похоже, даже не пахло. За сутки — не больше тридцати тонн, пожаловался матрос. Со скуки подохнуть можно. Городишко так себе, смотреть здесь нечего, а пляж за шестнадцать километров. Рядом обитают наши русаки, инженеры и монтажники. ТЭЦ строят. Иногда навещаем их, чтобы сыграть в волейбол. Жрать тут нечего, добавил матрос, все по карточкам. В свободной продаже только курево, ром и пиво.
Снабженные такими сведениями и коробками с лентами, вернулись к себе.
Боцман, насупленный и суровый, молча принял мотобот. Я помог Филе закрепить найтовы и набросить чехол.
— Капитан не говорил, почему нас держат на рейде? — спросил я.
— Суббота. Барбудос отдыхают — некому принять наши веревки, но вечером обещают привязать. А куда нам спешить? — пожал плечами Филя. — Завтра воскресенье. Значит, снова пропащий день.
— А увольнение?
— А-а!.. На чо тут смотреть? На эти пыльные метелки? — кивнул он в сторону пальм, высившихся над могучими зарослями кустарника.
— Очень уж хочется по земле потоптаться!
— Ну, топчи ее, петух! — засмеялся Филя.
16 августа. У причала. Воскресенье. Ждешь этого берега, как сна голубого, воображение рисует черт-те какие заманчивые картины, а все оказывается так обыденно… Поднялся раненько и вылез на палубу с этюдником, а писать-то практически нечего. Никаких экзотических пейзажей. Разве что податься на пирс, к киприоту. Наш форштевень в ста метрах от его кормы. Прошелся до него. На релингах сушится матросское исподнее, возле топчется голый мариман — чресла опоясаны полотенцем. А зной уже набирает силу. Вернулся несолоно хлебавши. Увольнение после 9-ти. Удастся ли что-то сделать в городе? Увидим. 20.30. Голова трещит после дня, проведенного на жаре. Даже не знаю, сумею ли передать на бумаге свои ощущения и впечатления, а их достаточно.
Обещанных автобусов мы так и не дождались, поэтому успели отобедать и лишь потом выступили пешим порядком по несусветной жаре, утешаясь народной мудростью, что жар, черт возьми, костей не ломит.
Город встретил душной и липкой жарой, которая, казалось, очень и очень соответствовала нищему и убогому району, прилегающему к порту, где цвет кожи туземцев варьировался в небогатой шкале от черного до шоколадного всех оттенков. Пейзаж тоже был монотонным. В нем преобладали серые пыльные тона.
Когда мы застряли на перекрестке, уподобясь витязю на распутье, к нам подошел, судя по лычкам, сержант и на русском языке представился:
— Аргерико Родригес Пелита. Агроном-животновод. Закончил сельскохозяйственную школу в Ново-Каховке, на Украине.
— С кавалерийским уклоном? — спросил Жека, разглядывая предьявленный диплом учебного заведения, который вояка почему-то носил с собой.
— С общее… войсковым, — с улыбкой поправил воин.
Пока они разбирались с “уклоном”, я, чувствуя робость, торопливо набрасывал черты “агронома”, его военное кепи, униформу и пистолет на боку. Рука слушалась плохо: в последнее время я почти не рисовал, поэтому сразу, без перехода, взялся за другого натурщика — мальчишку “с глазами дикой серны”. Впрочем, глаза походили и на виноградины, и, что более соответствовало истине, на два чернослива. И губы! Толстые африканские губы имелись у этого мальца, тоже назвавшего себя полным именем и собственноручно накарябавшего под рисунком: Ambrosio Roja Romero. Я поблагодарил его и подарил значок, снявши со своей рубашки. Этот рисунок получился гораздо лучше, поэтому алюминиевый Севастополь с брелочком в виде геройской звезды по праву принадлежал терпеливому Ромеро.
Юный камрад проводил нас до памятника Хосе Марти, где город обрел респектабельно-субтропический облик и где нас подобрал трехосный грузовик с “козерогами”, спешившими на пляж. Просторный кузов зеленого труженика ЗиЛа был хорош уже тем, что позволял обозревать проносившиеся мимо окрестности и охлаждал хоть немного встречным ветерком. По правую сторону шоссе млели и плавились горы, слева отступали городские кварталы и бухта. Вскоре их заслонили холмы, поросшие мутно-зеленым кустарником. Одинокие пальмы, торчавшие там и тут, одни лишь напоминали о близком экваторе, а громадные коршуны, сопровождавшие машины до самого пляжа, да и там кружившие над обнаженными телесами, — о картине Васнецова “После битвы русских с половцами”. Да, как ни странно это, но именно о ней. По крайней мере, в таком духе высказался Жека, а я, подумав, сказал, что это у него от “психологии”. Он тоже подумал и ответил нейтрально: “А хрен его знает, может, и от нее…”
Господи, на этом грязном провинциальном пляже полагалось разоблачаться в раздевалке! За peso, естественно, которых мы не имели. Ну, это для нас не проблема. У советских собственной гордости не шибко много, а смотреть свысока на любую заграницу, имея шиш в кармане, не было смысла. Покидали шмотки под пальмой и устремились навстречу мутно-зеленой стихии, накатывающей на замусоренный пляж ленивые и теплые валы.
Водные процедуры не заняли много времени. Под берегом каменюки. Тут главная забота не повредить ноги и перебраться за коралловый риф, где начиналось песчаное дно. Жека в воду не полез. Сидел в тени и разглядывал куски кораллов, которыми был усыпан пляж. Я макнулся разок и подсел к нему. А тут раздалась команда “По машинам!”, и наши грузовики запылили к горам, полезли на них по бесконечному, казалось, серпантину, пока не добрались до чего-то похожего на парк с рестораном, скульптурами, скамейками и парапетами над крутизной. На них обнимались-целовались парочки. Им до феньки была широкая панорама, украшенная блеском далекой бухты, пестротой городских кварталов и другими прелестями ландшафта, вплоть до четких прямоугольников тюряги, обосновавшейся в низине.
То ли от строгой геометрии тюремных стен, то ли от сумерек, что уже ощущались там, внизу, то ли от усталости, накопленной за день, не хотелось двигаться, не хотелось тревожить пустыми разговорами нахлынувшую грусть.
Мы с Жекой сидели на скамейке, молча смотрели на Филю и Аврору, которые, стоя у парапета, что-то разглядывали в долине, и думали о своем, которое, наверно, было одно на двоих. Чтобы проверить, я его и спросил:
— О чем думаешь, академик?
— Обо всем сразу. О том, что я здесь и так далеко, что не могу… попасть ни в свою квартиру, ни в мастерскую. А так хочется! Но и сожаления нет, сознания, в которое, значит, “наряду со свежим воздухом проникает и нормальная перспектива”. Насчет воздуха не знаю, а на перспективу нормальную очень надеюсь. Ее-то в последнее время я и не ощущал. Все как-то закоптилось, запылилось, покатилось в тупик, — признался он и спросил: — Ну, а ты о чем мыслил?
— Примерно о том же. О жене и сыне, о невозможности сей момент попасть к ним на Урал. Хотя, что я! Они же вчера выехали в Кениг!
Гузовики начали спуск и остановились только один раз у водонапорной колонки — путешественников замучила жажда. Кто-то успел глотнуть горной воды, но воспротивились хозяева дома, стоявшего тут же. На фронтоне надпись: VILLA LA FUENTE.
— “Вилла ла Источник”, — перевел старпом. — Но, скорее всего, нужно думать — “Родник” или “Родничок”.
Хозяева принесли зеленые лимоны, лед, два ведра воды и принялись тут же, в банке, давить кислые плоды и творить лимонад. Парни, правда, больше пялились на их дочку — красавицу-мулатку желто-коричневой масти. Та не жеманилась и не строила глазки, но смотрела на “советико” с большим любопытством. Принесла корзину апельсинов и каких-то фруктов, внешне похожих на ананасы с рыхлой белой мякотью и длинными черными косточками. Дары были “с благодарностью” приняты и уничтожены еще до ворот бывшей американской дачи, где теперь разместилось нечто вроде пионерского лагеря. У входа — часовой в “родной” советской каске и с нашенским автоматом, за входом — советское пионерское знамя, вымпелы с изображением Ильича и, конечно, толпа ребятни: за наше счастливое детство спасибо, родная страна!
Итогом многочасовой экскурсии стало посещение “колхозной” фермы с десятком тощих грязных коров, а в городе — “спасение” наших заблудившихся туристок, прилетевших на Кубу из Мексики. Баб мы доставили до гостиницы, выслушав жалобу на отсутствие хлеба: по кусочку дают! А они привыкли лопать его “от пуза”. Больше всего им хотелось поскорее вернуться домой. И мы их понимали, хотя к жалобам отнеслись без сочувствия
— Сидели бы дома, курвы! — сказал Чичкань, глядя им вслед, однако сделал им ручкой, когда дамы обернулись у двери отеля и подняли приветственно свои кулачки.
Да, на выгрузке работали только кубинцы. И в трюмах, и на палубе. У нас — сплошная сиеста. Я шлялся по городу с Жекой, но чаще один, имея под мышкой папку с бумагой и карандашами. Папка была увесистой. Я ее таскал, но рисовал мало. В основном, улочки у порта и на окраинах. Прельщало своеобразие: неприхотливые домики, лепившиеся друг к другу, навесы с колонками, ступени высоких крылечек, подъемы и спуски, за которыми открывалась то синева бухты, то блеклая зелень предгорий, а над всем этим — мохнатые кроны пальм.
Донимала жара. Пыльная, душная, липкая. Людей я больше не рисовал. Насторожила встреча в небольшой деревообделочной мастерской. И на кой черт я в нее завернул? Встретили настороженно, суровыми взглядами. Один раз улыбнулись: “Барбудос!” Угостил “Примой” и ретировался. На улицах было веселее — узнавали: “Эй, русо! Товарис!” Подобные возгласы слышались часто, но желания кого-то остановить, чтобы сделать набросок, не вызывали. Натуры хватало на судне. Тут и лебедчики с толстыми сигарами в зубах и в обязательных шляпах, прочие докеры с голыми лоснящимися торсами. Позировали охотно, а главное, не клянчили рисунков.
17 августа. Были в городе. Почему аборигены клянчат у нас сигареты? Большой вопрос. Вроде Куба славится табаком, а поди ж ты! Пошел я в салон, а там с нашим братом беседует приехавший из Гаваны представитель Госкомитета по рыбной промышленности. По словам чиновника, зимой и весной в Гаване было не совсем благополучно. До того, что “русо товарис” вменялось не бродить в одиночку. Мол, были случаи угроз со стороны всевозможных “гусанос”, а также попытки диверсий на стройках, где работают наши специалисты. Еще он сообщил, что советские, да и прочие суда выходили в море только после водолазного осмотра, а некоторые взорваны прямо в порту. Здешняя провинция Ориенте, по его словам, самая-разсамая революционная, и хотя к русо-советико отношение здесь очень даже терпимое, все же лучше держать с кубинцами лишь деловой контакт. Ну, это мы проходили! В целом по стране отношение с нами наладилось (туристки-бабы тоже говорили об этом), но так как на Кубе сейчас “самый сгусток классовой борьбы”, то надо держать ушки на макушке: враждебные силы очень сильны. Так, к примеру, если он находит общий язык с главным капитаном местного рыболовного флота, старым коммунистом, то не всегда контачит по-доброму с министром рыбкиным. Закончил бодро: дел невпроворот, и вы, товарищи, тоже наращивайте темпы, работайте, ловите для них тресковых… Ну и прочую бодягу нес. Мол, это будет способствовать дружбе и взаимопониманию двух народов.
18 августа. Кончилась лафа. Свои же парни подложили свинью всей команде. Нам выдали по 2 песо на “культуру”, а четверо гавриков упились в стельку — смотались ночью в самоволку, ну и приползли на бровях. Один вообще явился в семь утра. То ли их доброхоты приветили и накачали, то ли они сами схимичили что-то, но, как говорил Остап Бендер, все четверо были большими пошляками: разве можно так напиваться на два песо? Уже и консулу доложили, уже помпа начал заворачивать гайки, а следом появился приказ: увольняться, только как предписано инструкцией, и никаких никому поблажек! Сегодня весь день рисовал аборигенов на берегу, поблизости от судна, и на палубе. В город не ходил, в увольнение не просился.
19 августа. Маньяра! Черные кончили работать в 13.00. У них сегодня праздник, язви их в душу: карнавал! Вчера я все-таки начал этюд. Нынче, еще до завтрака, продолжил его, однако моя “натура” разбегается. Вчера отвязал веревки и ушел киприот. Пока что результаты потуг плачевны: не вижу и не чувствую цвета и местного колорита. До “маньяры” рисовал работяг. Неграм нравится — сами напрашиваются позировать, а я не отказываюсь. Жека уговаривает смотаться в город. Если помпа отпустит — отчалим после полдника.
С “Козерога” мы все-таки вырвались, но не в город, а за город. Парни поехали играть в волейбол с совспециалистами, что строят здесь ТЭЦ на 100 тыс. киловатт. Мы с Жекой намылились с ними. Думали, что игра будет где-то поблизости от судна, а нас увезли на тот же пляжик. Рядом, в рощице, теснились небольшие коттеджи, в которых и жили наши строители. В домики мы не заглядывали, но среди них побродили. Картинки встречались идиллические. Сидит на крылечке эдакая рязанская бабушка, очевидно, мамаша спеца, сидит в долгополой юбке, сборчатой кофте, на голове цветастый платок, а рядом — солдат с антрацитовой рожей. На башке советская каска, на коленях советский автомат. И о чем-то они увлеченно толкуют. Наверное, парень тоже кончал в Ново-Каховке спецзаведение, где получил диплом агронома, а с ним и маломальское знание языка. О чем они гуторили, слушая шелест пальм под бравурный напев карибского прибоя? О шелесте русских берез? А может, вспоминали украинскую ночь и хатки, мимо которых, мимо девок и бабок, этот агроном, возможно, катался в поля на каком-нибудь… сельскохозяйственном танке? Было ясно, что здесь живут семейные старички и молодые женатики. Покрутившись среди кустиков и пальм и не найдя больше ничего интересного, возвратился я к волейбольной площадке возле хижин холостяков.
Игра только что закончилась. Наши выиграли у наших со счетом три-один. Спортивную дружбу закрепили в соленой купели, затем смыли соль под пресным душем и пообщались на местные темы. Говорили в основном за жизнь. Мы, конечно, спросили, как здесь живется и каков заработок. Жить можно, но скука зверская, пожаловались товарищи монтажники, а зарабатывают неплохо. Самая маленькая ставка 350—380 песо. На 150 можно месяц свободно прожить с семьей. Так же получают и кубинцы, вот только работают они “не по-нашему” — спустя рукава. А то и самовольничают, отчего случаются стычки между ихним и нашим рабочим классом. У местных только сахар свой и дети — по семь-девять штук. Все остальное привозное.
Случилось невозможное: мне и Жеке, правда под присмотром коммуниста Кириллочкина, позволили побродить по городу. Увольнение до 21.00. Жека добился. Днем, говорит, прогулки не в жилу, а по вечерней прохладе — в самый раз. Да и хочется взглянуть на округу, когда “вечерний город весь в электросвете, трамваи ходят марки А и Б”. Однако на причал сошли вчетвером. К нам присоединился механик Огородников. Тоже, кстати, большевик. Видимо, помпа посчитал, что два цербера надежнее. Будут друг друга контролировать.
А неторопливо шествовать по вечерним улицам было действительно приятно. Совсем другие ощущения, чем удушливым днем. У местных — вечерняя сиеста. Располагаются в качалках на веранде. Все с сигарами — маньяра! С темнотой на улицах появились девушки-регулировщицы. На грудях болтается свисток, в руках лопаточка с надписью Pare! “Стой!”
Не помню, кому пришла в голову мысль посетить госпиталь “Лос-Анджелес”. Сначала захотели заглянуть в дворик с пальмами, меж которых и светилось название. В этом походе добрались до самых до окраин. Живут здесь тесновато. Узнали “русо товарис” и пригласили, а мы не отказались. Вход с улицы прямо в тесную и темную комнатенку, где все и ютятся. Это еще не трущобы, но очень похоже. Угостили оранжадом, но из-за незнания языка общения не получилось, несмотря на крепчайшие сигареты “Лигерос”, которые заменили нам “трубки мира”.
В пыльных окрестных переулочках возились негритята и витали какие-то, присущие только этим окраинам, запахи. Это напоминало Африку “грез и действительности”, так, может быть, грезы черных африканцев действительно сбудутся здесь, на острове Свободы, который бородатый команданте пообещал сделать социалистическим раем?
Господи, неужели завтра покинем Сантьяго? Я устал! Я устал от берега! От чужого, естественно, но все-таки всегда желанного, твердого и надежного. В Гаване, по-видимому, простоим совсем немного. Долго ли покидать коробки в трюма, а хека у нас не слишком много.
24 августа. Наветренный пролив. Снялись на Гавану в 07.00 утра. Настроение люкс: Ревтрибунал, которого в Сантьяго я видел лишь мельком, принес радиограмму от подруги. Она уже на месте.
РДО получилось довольно многословным. Подруга сетовала, что на присланной фотографии я “имею бледный вид”. Плохо выгляжу! Неужели из-за бороды? Сбрею! А еще ею уже послано письмо на Гавану. Это меня утешило и вдохновило, однако календарь, в котором велся подсчет оставшимся дням до конца рейса, я снял с переборки и выбросил: не накадить бы! Я человек не суеверный, но ежели думаешь за тридевять земель о встрече с дорогим человеком, то можно дать себе послабление и довериться предрассудку.
Отложив в сторону рукопись, я направился к озеру. Оно открылось, едва я свернул из-за избы в переулок. Разом ударила в глаза налитая светом ширь, а ветер приласкал, с нежностью огладив лоб и щеки.
“Пусть у каждого будет озеро”. Так называлась статья с фотографиями во вчерашней газете. На снимках — изображения различных лесных водоемов без названий и без указаний, как до них добраться. И это правильно! Только укажи — враз нагрянут “любители природы”, нагадят, намусорят, а то и подожгут “зеленый шум”. И укатят, стервецы, чтобы в следующий раз напакостить на другом. А “свое” обычно берегут. У “моего” слишком много… не хозяев, нет! Слишком много “любителей” оставлять следы своего пребывания на его берегах. И все-таки есть еще места, где можно пофилософствовать на правах дилетанта о собственной жизни. Вот этим сейчас и займусь…
“Ну, не будет со мной моей писанины, велика ли беда? — думал я, спускаясь к воде. — Зато со мной неизменно и постоянно любимая женщина, а неподалеку и дети. Разве этого мало для человека?! Ого-го! А молодые люди вообще конкретны в своей книге и формулируют в лоб: “Все дело в том, что Счастье — это не право человека, как принято думать. Это его обязанность. Потому что не быть счастливым — это грех!”
И тут короткое воспоминание остановило меня — пригвоздило к месту: ведь почти теми же словами поделился когда-то со мной Рев Вечеслов! Сказал, что перенес столько всего, что просто обязан быть счастливым, и что он счастлив, заполучив разом кучу друзей. И он действительно был счастливым до той самой поры, когда его похоронили в Спас-Темне рядом с могилой однофамильца, а может, действительно дальнего предка — “чиновника 7 класса и кавалера Петра Федоровича Вечеслова”. Мы все скорбели — это было, но не было рядом с ним в тот день никого, кто бы сказал, что “с тобою в вечность перешло все мое счастье”…
Размышления Рева Вечеслова
Почему всякий нормальный, здоровый мальчишка, имеющий нормальную, здоровую мальчишечью душу, обязательно начинает рано или поздно бредить морем? Почему сами вы, впервые отправившись пассажиром в морское плавание, ощущаете мистический трепет, когда вам впервые сообщают, что берег скрылся из виду?Почему древние персы считали море священным? Почему греки выделили ему особое божество, и притом — родного брата Зевсу? Разумеется, во всем этом есть глубокий смысл. И еще более глубокий смысл заключен в повести о Нарциссе, который, будучи не в силах уловить мучительный, смутный образ, увиденный им в водоеме, бросился в воду и утонул. Но ведь и сами мы видим тот же образ во всех реках и океанах.
Это — образ непостижимого фантома жизни; и здесь вся разгадка.
Герман Мелвилл
“Сколько раз я перечитывал в детдоме эти строчки? Не могу сказать. Знаю одно — бесчисленное количество, как и саму книгу, потрепанное дореволюционное издание “Моби Дика”, непостижимым образом попавшее в нашу небогатую библиотеку.
Сказанное — прелюдия к моим размышлениям той ночью в Сантьяго, когда, разоблачившись после вахты, я собирался нырнуть в койку (“Да, да, ведь всем известно, что размышления и вода навечно неотделимы друг от друга”). Добавлю к сказанному писателем, что размышления и койка тоже неотделимы друг от друга. По крайней мере, для меня. В детстве было то же самое. Детдом — суровая школа. Меня дразнили Рёвой, но я не признавался, что Рев — это Ревтрибунал, слово — суровее сурового и даже в чем-то жуткое. Я никогда не ревел, хотя в детстве был плаксой. Слезы исчезли после той бомбежки, в которой погибла мама, высохли навсегда. Я понял разом, что отныне я должен надеяться только на себя. Уже тогда я перестал быть мальчишкой, хотя по-прежнему любил игры, всякие приключения и книги, чем-то похожие на “Остров сокровищ” Стивенсона. Я завидовал как бы реальному Джиму Гопкинсу, для которого игра стала жизнью. Игры я выдумывал, приключения сочинял, но выдумки держал при себе. Они были только моими. Не было в них желания покуражиться или что-то спереть с кухни или кладовки. Наверное, поэтому не было у меня и друзей. Даже в мореходке я ни с кем не сошелся, а потом, плавая, просто не встретил человека, с которым мог бы поделиться самым сокровенным. Да, верно, море располагает к одиночеству и размышлениям один на один с собой. Но был ли я романтиком? Едва ли. Докторше я бы ответить не смог ни утвердительно, ни отрицательно. По-моему, всякое время придает этому понятию свой смысл. Более того, каждый человек имеет о нем свое понятие. Даже вор и бандит.
Сон не шел, и я, глядя в подволок, по которому скользили огни портальных кранов и фонарей, думал о рейсах, которые, в принципе, почти не отличаются друг от друга. Велика ли разница? Погода — непогода, север — юг, сегодня покинули Сантьяго, а до того, допустим, были Дакар или Касабланка. Нынешний рейс тоже в ряду обычных, а по сути, необычен тем, что в моей жизни неожиданным образом появился и, кажется, прочно утвердился “пиджак”, ныне щеголяющий в легкой безрукавке и с облупленным шнобелем. А рядом с “пиджаком” Евгением Палычем — Мишка Гараев. Этот вроде свой в доску, такой же мариман… да не тот! Старый друг “академика” и сам — поди ж ты! — с кисточками. Разве такое бывает? Значит, бывает. На море многие балуются чем-то подобным, всякие поделки мостырят, а Мишка — всерьез. Профессионально, как говорит Евгений Палыч. И не только эти двое. Даже боцман обрел новый статус, даже докторша, с которой в другое время я, быть может, словом бы не перекинулся за полгода, и та стала кем-то вроде члена “тайного ордена”, в который превратилась наша пятерка. И все это заметили, и все над этим подшучивают, и все что-то подмечают и примечают, и всем-то есть дело до нас.
Конечно, главным для меня оставался Евгений Палыч, а Филя Бреус, тоже оказавшийся в Бологом, был лишь довеском, но довеском весомым. Ведь и он теперь относился ко мне иначе, чем прежде. Внимательнее, что ли, почти отечески. Ей-ей, я чувствовал себя временами почти в семейном кругу, и это грело хотя бы сейчас. Что будет после? Не знаю, не ведаю, не гадаю. И не загадываю.
В Сантьяго я почти не общался с “орденоносцами”. Они были посвободнее, а у меня — те же ходовые вахты. Да и что в том городе? Побывал пару раз, что-то узрел, тем и удовольствовался. Я любознателен, но не любопытен. Мне нравится смотреть, как Евгений Палыч малюет рассветы-закаты, а Мишка переносит карандашом на бумагу губастые физиономии докеров, солдат. Однажды, когда Гарай мыкался по судну (его сокаютник Шевцов утащился в город с ключами от каюты), мы с ним уединились и поболтали всласть. Меня интересовало, как он дошел до жизни такой? Об этом говорили и раньше, а тут он вывалил кучу подробностей.
Оказывается, самые его детские годы, что выпали на войну, он провел в северном Казахстане. Тамошнее озеро лежало в окружении сопок. Мишка любил бороздить его просторы на лодке-плоскодонке. Рассказывал он об острове, который был для него Таинственным, как у Жюль Верна, и манил своей недоступностью. Каменная бородавка, поросшая ягодным кустарником и похожая на перевернутый медный тазик для варки варенья, лежала у противоположного берега. Тайн, само собой, островок не имел, но тайна не исчезала и все равно присутствовала в выдумках, которые он сочинял, создавая то пиратскую историю тех мест, то будоража воображение страшилищами, якобы живущими в, увы, несуществующих гротах острова.
Еще в его рассказе появилась сопка Синюха — “Эверест” тех мест. Она возвышалась над всем озерным краем, а край тот, край озер и сопок, лесных массивов, возникший среди степной равнины, считался казахской Швейцарией.
Он так рассказывал об озере, что у меня засосало под ложечкой. Взволновал рассказ! Ведь и я, быть может, в одно время с Мишкой мечтал о таком же — лесном, среди гор, но с выходом к морю. И тоже с островом, на котором я буду жить в потайном ГРОТЕ, который буду покидать ради дерзких, безумно храбрых вылазок в тылы фашистов, а однажды поймаю не только Гитлера, но и всех его прихлебал. Какие казни я им придумывал, какие казни! И маму я находил в тех придумках, и спасал отца. Вот только я, отважный мститель, всегда действовал один, а Мишку окружали друзья. Я пытался представить его в их окружении, но получалось плохо. По Мишке, выходило, что его кореша были лучше его. И пели, и “цыганочку” бацали, играли на баяне, могли и на гитаре, бегали на лыжах, словно черти, крутили на турнике всякие штучки, да и учились, не в пример ему, лучше. А я был один. Друзей я себе выдумывал, но выдуманные — это не то. Да, выдуманные — только куклы. Как дружить с выдуманными? Я старался придумать их лучше себя, а получалось все же наоборот: я был героем, они — моей тенью. Мишкиных я примеривал к себе, пытался представить Рева Вечеслова в их окружении и рядом с Мишкой, но слишком разной была наша жизнь, хоть я и старался изо всех сил, а после “собеседования” даже начал сочинять свою родословную, хе-хе, от Рюрика до “чиновника и кавалера Вечеслова”, а после и дальше, до наших дней. Чего мне хотелось? Стать более значительным? Чепуха же! Да и родители плохо вписывались в смутные времена всяких междуусобиц. Не выдержал — поделился с Мишкой. Он засмеялся: “Узнают — задробят визу, и будешь ты, Рев, куковать на погосте возле могилки предка!” Но именно в Сантьяго мне — ну просто нестерпимо! — захотелось попасть в деревню на речке Нара.
При нашем последнем разговоре присутствовал и Евген-Палыч. Он не смеялся. Спросил, а почему, мол, не вписываются? Или твой папаша не был участником смуты? Откуда же в семье Вечесловых появился Ревтрибунал? И не “значительное” тебе понадобилось, а то, о чем сказал еще Александр Сергеевич Пушкин:
Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
— “Животворящяя святыня! Земля была б без них мертва” — соображай, Рев, — добавил он. — Твори свою морскую судьбу, а прежнюю собирай по крупице. “Алтарь без божества — не алтарь, а собрание картинок”, — сказал, как гвоздь вогнал, и убедил меня. И вот… все переплелось, все получило свое значение, все стало Знаком, который, думал я, соберет мою жизнь в некий сгусток, в образ со “значением”, определяющим и узаконивающим все мои шаги “от” и “до”.
Да, святая ложь — это обо мне, но разве выдумка — ложь? Ведь наша жизнь — космос, в котором встреча двух комет, двух атомов, определяется только законами небесной механики, а не желаниями и чувствами. А коли на одном пятачке встретились три “атома”: “пиджак”, боцман и я, значит, это было предопределено высшими законами бытия, а не прихотью “механики”, значит, не зря возникла фигура “чиновника и кавалера Вечеслова”! Отсюда вывод: святая ложь — суть истина в ее первородном значении. И незачем стесняться того, что помогает жить.
— Теперь ты понимаешь, Рев… трибунал, что просто обязан посетить “родное пеплище”? — призвал меня Евгений Палыч, потребовав, чтобы отныне я обращался к нему без отчества, а запросто, как Мишка. В конце концов, Рев, сказал он, ты — комсостав в ранге, гм… (капитан-лейтенанта, подсказал я). Тебе виднее, — сказал он, — а я всего лишь ефрейтор в отставке. И стишок прочитал какого-то Александра Гитовича:
Однажды, когда я себе самому
Казался веселым и смелым,
Спросил я судьбу свою:
Что и к чему
Написано в книге ее
И во тьму
Нельзя ли взглянуть между делом?
— Заглянул и узнал, что быть ему несчастным и нищим. Поэтому, Рев, никогда не пытай судьбу, сам ее строй и делай. Я это к тому, что выдумывай биографию, но уж коли навешаешь на себя великих родичей и дел, то и следуй своей биографии, как “Черемыш, брат героя”. Читал эту книжку Кассиля в сопливом детстве? — спросил меня… Жека.
А я эту книжку не читал, но совет мне понравился — буду следовать, хотя и нет за моей спиной героя Черемыша. В лучшем случае, из тьмы времен смотрит мне в затылок чиновник седьмого класса и кавалер Петр Федорович Вечеслов”.
До Гаваны сутки хода или около того.
Прихорашиваемся, радуясь хмурой погоде. В Сантьяго варились в собственном соку, зато теперь все шустры, как голодные тараканы. Работается в охотку, и боцману Филе не приходится понукать маляров.
Я драил наждачной бумагой серп и молот, освежив накануне киноварью подкладку — широкую ленту, охватывающую трубу парохода. Усердствовал. Боцман дал наказ, чтобы символы “блестели как бараньи яйца, а еще лучше, как у кота в сапогах”.
Взирал я на водную ширь и думал, что все береговые впечатления, оказывается, туфта. Что берег? Был. Сейчас глаза будто снова открылись после короткого сна и узрели привычную, до боли родную картину: кипень валов, размытый горизонт и бездонную глыбь небес, в которой потонули недавние впечатления. Чтобы снова в е р н у л и с ь пальмы, хребтина Сьерра-Маэстры, пляж и улочки Сантьяго, надо оказаться дома, взглянуть на весь пройденный путь. “Лицом к лицу лица не увидать”. В покинутом порту часто заслоняли суть разные мелочи, на которые не стоило бы и обращать внимание. Время отсеет их и обнажит главное, если оно когда-нибудь понадобится мне.
27 августа. Гавана. Ошвартовались в 00.15. Заканчивали завтрак, когда Адам врубил на всю катушку Вилькину “застольную”:
Покойник плясал на столе
В изящном, из кружев, белье,
По моде подстрижен,
А взгляд неподвижен.
И вдруг — щелк-щелк: Адам вырубил певца, но (как в “Карнавальной ночи”) предоставил возможность слушателям узнать претензии помпы к радиооператору: “Адам Владимирович, сколько можно напоминать вам, чтобы это безобразие больше не звучало в эфире?!” — “А это можно?” — спросил Адам и… “Родные стряпали пельмени, а на столе покойничек лежал”. Помпа аж застонал: “Адам Владимирович!..” — “А эту? Я же ради прихода в Гавану. Концерт по заявкам!” И снова:
Вот возьму и пове-ешусь, да айя-ая-айя-яй!
Д-меня закопа-ают, да айя-ая-айя-яй!
Эх, хорошо мне в могиле лежать —
Думать не надо, не надо дышать!
Меня закопают — я буду лежать,
Эх, думать не буду, не буду дышать!
И вплоть до “трое товарищей, сидя в пивной, кружки поднимут, прощаясь со мной”. Помпа в истерике: “бу-бу-бу! вы что, издеваетесь?!” Адам принялся его успокаивать, а тот: “Неужели в вашем репертуаре нет ничего задушевного, нашего, советского?!” — “В Грэции все ест, Виталий Викентьевич. Предлагаю вашему вниманию “Судью ревтрибунала”, слова поэта-орденоносца Михаила Голодного, мызыка народная”. И снова зазвучала Вилькина гитара, и его голос повел с хрипотцой:
На Диевке-Сухачевке наш отряд,
А Махно тюрьму зажег и мост взорвал.
На Озерки не пройти от баррикад,
Заседает день и ночь ревтрибунал.
Стол накрыт сукном судейским, над сукном
Сам Горба сидит во френче за столом.
Суд идет революционный правый суд,
А конвоиры гада-женщину ведут.
Мы слушали, затаив дыхание и забыв про чаи, а Вилька докладывал помпе:
Ты, гражданка Ларионова, садись,
А ты решила, что конина хуже крыс!
Ты крысятину варила нам с борщом,
Ты нам кашу подавала со стеклом!
Пули-выстрела не стоит твой обед.
Сорок бочек арестантов — десять лет!
На сей раз помпа позволил Вильке допеть до конца: “Он стучит наганом в дверь: бери детей, жги бумаги, две винтовки захвати! Сорок бочек арестантов, поживей! На Диевку-Сухачевку нет пути”… и т. д., а записываю с такими подробностями, потому что наш Ревтрибунал потом припомнил, будто его папаша, видимо, знался с автором “Ревтрибунала”. У них даже висело его фото в рамке со стеклом, даже с каким-то автографом. А Жека предположил, что папаша Вечеслов, наверное, послужил прототипом для Горбы. Кстати, радиоспектакль на этом не закончился. Снова включился помпа и, вздохнув, навел критику, мол, так-то оно так, да все равно подобные песни сейчас не к месту и не ко времени. И тогда Адам предложил ему прослушать пластинку из оперы “Тихий Дон” композитора Дзержинского:
Шли по степи полки со славой громкой,
Шли день и ночь со склона и на склон.
Ковыльная родимая сторонка,
Прими от красных конников поклон!
Эта штука прошла цензуру, с ней мы поднялись из-за стола, с ней и ринулись из салона. Такая вот хохма случилась по прибытии на остров Свободы! Зато кеп запретил на сегодня все увольнения и сделал это якобы по наущению помпы: кто-то ему доложил, как мы потешались над его стонами. А радисту, что точно, нагорело крепко за “диверсию” с микрофоном.
Берег манил, но не очень. Все равно кеп наложил лапу на увольнение, да и Сантьяго еще не переварилось за двое суток перехода. Это во-первых и во-вторых. А в-третьих, завалили работой. Всем досталось. Как там у Галича? “А досталося им по литеру, кому от Сталина, кому от Гитлера”. Нам — от старшого, технолога и боцмана. Карячились до вечера, глазея на японские тунцеловы, что разгружались по носу и корме, и дожидаясь обещанной встречи с послом, которая ничего, кроме развлечения, нам не сулила. Ведь и Фиделя помпа когда-то обещал представить для всеобщего обозрения, а представление не состоялось. Даже почту не привезли из посольства. “Почту завтра доставят”, — сказал некто в белой рубашоночке, веселенький такой. Он похихикал у трапа, отрекомендовавшись секретарем посольства, задал парням десяток пустяшных вопросов о том, о сем и юркнул в каюту Сорокина, к которому мне и было велено явиться аккурат после ужина: “А подать сюда Тяпкина-Ляпкина!”
— Миша… — Помпа глянул на меня, как муха на варенье, и, согнав улыбку, закончил деловито-сухо: — Миша, товарищу из посольства нужно задать тебе пару вопросов. Оставляю вас.
Он вышел. Я ждал. Товарищ из посольства курил “беломорину” и открыл рот, когда окурок был затоптан в пепельнице.
— Значит, Гараев Михаил Иванович?
“Товарищ” мне не понравился, и, хотя я решил не лезть на рожон, все-таки брякнул:
— Йес, сэр!
— Ты и на “Ибадан Палме” так же обращался к офицерам?
Так вот оно что!
— Сигнал поступил?
— Ну, скажем, небольшой такой сигнальчик о винопитии в Такоради. Хотелось бы узнать подробности. В деталях. Вы — художник. Расцветите нюансами ваше пребывание на банановозе.
— Столько лет прошло, — пробормотал я. — Все нюансы… Накапали?
— Разве это столь важно? Просто нас интересуют детали.
Он закурил новую папиросу, я достал “примину”. Он погасил “беломорину”, я послюнявил кончик сигареты и сунул ее в пачку.
— Какие детали вас интересуют? — спросил я. — Меня в Кениге выжали как тряпку! Да еще ногой наступили и крутили туда-сюда, чтобы, значит, досуха. А что до “сэра”, то я с матросами общался, хотя, наверно, и пришлось пару раз обратиться к ихнему кепу официально, по-ихнему. Они меня все-таки спасли и не сочли за труд передать на “Таврию”.
— Так-так… А вот свидетель уверяет, что вы купили в порту Гибралтар пистолет системы “Лама” и он его якобы держал в руках.
Давай, Гараев, выкладывай все-все-все! Все нюансы и с самого начала.
А… плевать! И выложу! Не знаю, что про меня наплели, но моя версия давно готова и высказана. Более того, апробирована в органах. Отступить от нее — значит запутаться. Словом, начал я “с самого начала”, а офицер мне:.
— Скажите, Михаил, а о Чарльзе Бриссиндене вы сведений больше не имеете?
Я вытаращил глаза, а нижняя челюсть упала на грудь.
— Ни хрена себе! — вырвалось у меня с “нюансом” изумления и восторга. — Глубоко копаете! Дорылись почти до роддома! Когда это было?! На заре туманной… детскости! А я не помню даже того, в каком я был классе, когда началась наша переписка. Через Антифашистский, заметьте, комитет советской молодежи. Я собирал почтовые марки, он тоже. Ну, это вам должно быть известно. Из комитета получил его письмо, я ответил через комитет, и пошло-поехало. Я ж ничего не знаю о нем! Сначала Бриссинден работал в Иране на нефтеочистительном заводе, потом в Швеции занимался пастеризацией молока, а последнее письмо я получил из Лондона. Он сам прекратил переписку.
— Твоя судьба, как говорят поляки, целиком находится в твоей шляпе. — Он улыбнулся и занялся папиросой. — Кури, Михаил, кури. Видите, сколько нюансов нашлось? У них особенность — никуда и никогда не исчезать. “Все остается людям”… вроде нас.
Я засмолил сигарету, решив, что дознавательность уже закончена. Она и закончилась, но… просьбой с его стороны.
— О разговоре забудьте. Считайте, что его не было. Я уже сказал, что вы — художник и, значит, человек наблюдательный. — Он затянулся дымком, выпустил его в иллюминатор и поизучал мою физиономию. — Вдобавок вы гражданин великой страны, которая постоянно живет во вражеском окружении, а ныне находится в состоянии войны. Пусть “холодной” — пока! — но это роли не играет. Я хочу использовать вашу наблюдательность на практике. Вы наверняка понимаете, что нас интересует. Запоминайте и рисуйте все, достойно нашего внимания из того, что увидите в иностранных портах, а мы, в свое время, поинтересуемся вашим творчеством.
— А если откажусь, снова повесите на меня всех мертвых собак?
— А зачем вам отказываться? — удивился он. — Вы рисуете, мы смотрим и изучаем. Что вас не устраивает? В чем криминал? Знаю, знаю, сейчас вы скажете о “совести”, “достоинстве”! А долг советского человека? Что это — пустой звук?
— Ну, хорошо… — сдался я. — А что, нам предстоят заходы к буржуям?
— Не знаю, но возможно. Из Гаваны вы уйдете на Джорджес-банку. Дальнейшее планирует ваше руководство. Да, иногда с нашей подсказки, но сейчас в этом нет необходимости. Моя просьба относительно вас, Гараев, рассчитана на перспективу.
— Ого! Плохие песни соловью в когтях у кошки… — пробормотал я.
Он поморщился и ткнул погасший окурок в пепельницу, как будто хотел сказать, подобно Вольтеру: “Раздавите гадину!”
— У меня, Гараев, создалось о вас лучшее впечатление.
— И это значит… На судне тоже придется “наблюдать” и “запоминать”?
Он смутился.
— Желательно.
— Нет. Для этого вам достаточно вашего “свидетеля”, а меня увольте.
— Экие мы… Ладно, ладно! Вы все забыли, да? И кое-что помните, йес?
— Йес, сэр.
Рассказывает Жека Лаврентьев:
“В город я нынче не ходил. Не из-за солидарности с матросами. Пейзажик затеял. Один из этюдов очень приспособлен для того, чтобы реализовать экзотику. А город подождет до завтра. Уже обещаны автобус и экскурсия по самым выдающимся местам. Нельзя объять необъятное, а Гавана, судя по всему, необъятна для беглого взгляда путешественника, которому предстоит провести в ней несколько человеко-часов. Поэтому сойдут для знакомства и “выдающиеся”. Наверняка они, как и в Сантьяго, напичканы памятниками в количестве, подобающем столице.
Интересно, почему революционеры так любят памятники себе? Дорвутся до власти и — хряп-бряк! — везде натычут истуканов. Знать, в душе признают, что есть для них только “вчера” и “сегодня”, а “завтра” им ничего не светит? Вот и хотят, пока трон не колышется, налюбоваться на себя в свете дня сегодняшнего. Так или не так, того не знаю. Я не революционер. Скорее, где-то в поджилках трясется “контра”, но если разобраться даже без поллитры, то, видимо, прав дедушка Ленин, что это — монументальная пропаганда идей, которые немыслимы в нормальной стране. А когда Россия была нормальной? Всегда хотела жить хорошо, но всегда норовила хапнуть прямо сейчас, разом, не отходя от кассы. Даже не разобравшись, “что такое хорошо и что такое плохо”. А нынешнее “сегодня” что-то затянулось. Слишком много стукачей и провокаторов? Или таких судей, как Горба? Ведь брата не пожалел — шлепнул!
Сорок бочек арестантов… Виноват!
Если я не ошибаюсь, вы мой брат.
Вместе ели, вместе спали — вышли врозь.
Перед смертью, значит, свидеться пришлось.
Воля партии — закон, а я — солдат.
В штаб Духонина! Прямей держитесь, брат!
Каким же был папаша Вечеслов? Наверное, равнялся на эпоху, как Горба. А “чиновник и кавалер” представляется мне тихоней. Эдаким патриархальным дядюшкой. Наш штурман “упал” где-то посередке, но, похоже, все-таки далековато от своей “яблони”, если она действительно революционный дичок. Ведь загорелся желанием взглянуть на могилу однофамильца!
Ладно, это — побоку. Сходни сброшены. Надо думать о завтрашнем дне. У причала пахнет рыбой и водорослями, даже тиной припахивает и нагретым песком, а за бухтой, берег которой уходит серпом к черным нагромождениям зданий, пестро расцвеченным огнями окон, виден зеленый купол какой-то высотки, явно не нашего века…
А если опять подумать о том, о чем уже думалось не раз и передумалось трижды и четырежды за эти месяцы, то все по уму, то это мне впрок, это мне наука на всю жизнь. Ведь как у Светлова вылилось в давних-предавних строчках?
Я в жизни ни разу не был в таверне,
Я не пил с матросами крепкого виски,
Я в жизни ни разу не буду, наверно,
Скакать на коне по степям аравийским.
Мне робкой рукой не натягивать парус,
Веслом не взмахнуть, не кружить в урагане, —
Атлантика любит соленого парня
С обветренной грудью, с кривыми ногами…
Да, парус я вряд ли натяну, с грудью — как получится, кривые ноги мне ни к чему, хоть я, кавалерист в душе, успел понюхать Атлантику. А вот “крепкого виски” мы с Мишкой обязательно тяпнем: старпом мне шепнул (“Только не болтай раньше времени, Евгений Палыч!”), что нам вскорости предстоит посетить канадский порт Галифакс. Авось побываю и в таверне”.
ПРОХОД, ведущий в бухту Гавана с моря, имеет направление NW — SO… К О от причала Андрес-Гонсалес-Линес возвышается статуя из белого мрамора; высота статуи 17 м от основания и 61,2 м от уровня моря.
РЫБНЫЙ ПОРТ ПУЭРТО-ПЕСКЕРО-ДЕ-ЛА-ГАВАНА (Puerto dе ла Habana) оборудован в южной части бухты Атарес; он включает в себя бухточку Поте (Рote) и берег к W от нее. Опасностей на акватории порта нет; грунт на ней ил.
Лоция Кубинского архипелага
Половину ночи я провел на палубе. Приходил в себя, думал думу (“Думать надо уметь!”) и глазел на далекую статую, которую не успел рассмотреть во время входа в порт. Тогда показалось, что это Христос, а парни уверяли, что монумент изображает Хосе Марти. Левее его вспыхивали огни маяка Морро-де-ла-Гавана, что установлен в замке Морро. Над бухтой скользили красные, зеленые и белые светлячки, повисшие над черными тенями шаланд и буксиров, копошившихся в бухте и ночью. Работали и трудолюбивые японцы. Дымились морозным парком открытые трюмы тунцеловов, тушки замороженных рыбин свисали гроздьями со стрел и тоже дымились, а потом, как затвердевшие поленья, с грохотом опускались в кузов “горьковских” грузовиков, зеленых, словно саранча. За причалом груды песка. Там — интернациональная стройка коммунизма. Совместно с островитянами возводим холодильник. И сами будем пользоваться им, пока не надоест, но это — вряд ли.
Словом, свободный труд свободно собравшихся людей. Так, по крайней мере, гласит доктрина. А что до той, которую преподал мне нынче посольский шептун, то будем посмотреть, как говорят в Одессе. В конце концов, еще не вечер, а утром прокатимся, проветрим мозги и авось додумаемся до чего-либо. Если сумею, конечно, додуматься. Жека меня тоже поддержал. Оторвал от прозы дня, и вся муть почти целиком осела на дно.
27 августа. 23.00. В 10.00 повезли в зоопарк и аквариум. Цирк и зоопарк я не могу терпеть: насилие над личностью зверушек. Аквариум приемлем — безмозглые, как ни крути, живут в родной стихии, да и насмотрелся на них во всяком виде. Поэтому я предпочел рвануть когти с Электробугаем и двумя рыбообработчиками. Эти были отпущены в автономное плавание. Жека предпочел комфорт и погрузился в автобус, сославшись на мозоли.
Что я хотел увидеть? Только не чудес. Доподлинно знаю, что нет здесь чудес и мечтать о них нечего. Получить хотя бы общее впечатление от города, вот чего мне хотелось. Чтобы проникнуться им в полной мере, нужны свобода, время и деньги, а у нас? Время, которого кот наплакал, и пустой карман при отсутствии свободы. Вдобавок, как я быстро убедился, имелся в наличии трусливый, хотя и Электрический, Бугай. Он был нашим пастырем и надзирателем. То и дело, гад такой, хватал за штаны: туда не ходи, сюда не смей, в эту сторону не смотри, но почаще оглядывайся. Я решил, что пусть лучше он оглядывается на меня, и постоянно отставал со своим альбомом. Бугай морщился, но терпел. А что ему оставалось?
Итак, Гавана. Блэк энд уайт. В новом городе дома-коробки с намеком на небоскребность. Такого добра дома хватает. Здесь они, правда, не серые гробы, а раскрашены повеселее. А у высоток на набережной Малекон есть своя прелесть, окрашенная морем. Что еще? Обилие памятников, едрена вошь! Помпезные, пышные — я те дам! И безвкусные к тому же. Надгробия напоминают. Всякие монументы: конные, пешие, в рост и бюсты, даже торчат обломки колонн. Эти, кстати, еще куда ни шло и как-то смотрелись, как и остатки фортов, крепостей, древних строений.
Памятники начали попадаться, как только вышли из ворот порта. Первый и самый современный был выполнен в стиле “поп-арта”. Года два или три назад “гусанос” взорвали у пирса Гавана-Сентраль французский пароход с закупленным Кубой оружием. Обломки искореженного металла послужили для памятника исходным материалом. Остатки судна и сейчас ржавели по корме “Козерога” у противоположного берега бухты Атарес, а здесь, прямо на набережной, высилась “художественная” груда из закрученных в штопор кусков обшивки борта. Их подпирали могучие шестерни и кривошипы, какие-то части прочих судовых агрегатов. Похоже, что ваятели хорошо поработали кувалдами, выбивая заклепки, правя этот металлолом и придавая ему некое подобие произведения искусства. Впрочем, этот памятник только символ. Ничего другого от него не требовалось. Ночью его подсвечивали софиты, и это, в общем-то, впечатляло: то ли напоминание потомкам, то ли эхо прошедшей грозы.
Так мы и брели, огибая берегом полуостров с ихним министерством МВД Рауля Кастро, где были и доты, и дзоты у входа, и множество вооруженного люда. Вышли на Малекон: восторг! Отлив. За парапетом осклизлые камни, на парапете рыбаки, пацанва и влюбленные. Море синеет и зеленеет, мельтешат и орут чайки, рядом, на мысе Сотавенто, старинный замок Ла-Пунта ощетинился зенитками. Старинные орудия крепости Морро, по другую сторону прохода, выглядят музейно-патриархально. А ее камни, выбеленные временем, пальмы, пестрая толпа на фоне синевы с барашками, привкус соли на губах — все в духе Александра Грина, все греет душу, а тело, даже чересчур — солнце. Оно неистовствовало и жарило напропалую, не считаясь с запросами северян.
Полюбовавшись на стадион, на котором, как подсказали нам, Фидель играет в регби, завершили первую половину маршрута у отеля “Ривьера”, а после углубились в улицы старой Гаваны, таращась на причудливые стены с обилием балконов и цветов, какого-то бельишка, с множеством трещин, арок и колонн и вдруг наткнулись на Galerey la Habana. Во мне взыграло ретивое: надо зайти! Бугай уперся рогами, но, что удивительно, меня поддержали братцы матросики. Вошли и лоб в лоб столкнулись с махровым абстракционизмом. С “поп-артом”, подсказала администраторша. Что это было? Непонятная мазня, как фон, на нем тоже непонятные изделия из пруткового железа. На других холстах наклеены игральные карты, другие вообще без холста: посреди пустого подрамника удерживается проволочными растяжками сплющенная крышка от большой жестяной банки. Нам, воспитанным на репродукциях в “Огоньке”, было на что плюнуть и растереть.
Ближе по духу оказались полотна с идейной подоплекой: Фидель Кастро и цифра 26, а это июньский день штурма казарм Монкады. Не обошлось и без Никсона. Тоже фигурировал, тыча в кого-то пальцем. Более отрадное впечатление оставило произведение молодого парня с фиолетово-канареечной кожей. Он при нас внес в галерею свой холст. Правда, и на нем были свалены в кучу люди, кони, копыта, ружья, пальмы и купола, но ведь присутствовал и хоть какой-то рисунок. Так сказать, основа основ! И в цвете эта мешанина выглядела недурно. Очень хотелось наладить контакт с коллегой, но время поджимало — пришлось покинуть распрекрасное помещение. Ничего подобного в Союзе я не встречал. Даже внутренности Третьяковки, при всем моем уважении к этому объекту культуры и всей моей любви к содержимому достославного объекта, выглядели темновато-мрачновато и допотопно. Особенно на межэтажном трапе, где висела “Лунная ночь на Днепре” Куинджи. Картину приходилось смотреть, задирая голову со ступенек, или сбоку, с верхней площадки.
Электробугай, недовольный задержкой, ткнул пальцем в часы. Дескать, вечно, Гараев, тебя занесет черт-те куда! Интересные были глаза у этого мужика. Как у испуганной коровы! А ведь фамилия подразумевает встречу с тореадором и героическую смерть на арене во имя жестокого, но страстного искусства.
В мыле и без ног вползли мы по трапу на борт, но отход отменили, а увольнение продлили, и, откушав, чего кок послал, вновь пустились мы в городские кварталы, на сей раз без рядовых чинов, но со штурманом Мотиевским, разумевшим не гишпанскую, но аглицкую мову, что все равно вселяло надежду на взаимопонимание с аборигенами. Они ведь не слишком давно прекратили общение с североамериканами и, наверно, не успели забыть язык “грязных янки”.
Щуплый судоводитель по праву старшинства возглавил процессию, направив наши стопы к Капитолию, повторявшему архитектуру здания, запомнившегося по фильму “Судьба солдата в Америке”. Вышли к нему бульваром Хосе Марти, а после, с пересохшими глотками, бродили вокруг него, задирая головы, и наконец устроили привал в тени кудрявого Дерева Мира, посаженного, судя по табличке, свободолюбивыми латиноамериканцами с южной полвины очень близкого континента.
Канареечному дарованию, встреченному в галерее, тоже хотелось пообщаться со мной. Я видел по его глазам. Видно, папка и карандаши в потном кулаке натолкнули его на такую идею. Он, правда, по-русски ни бум-бум, а я по-испански мог, при случае, ввернуть только два слова: “амиго” и “маньяра”. Поэтому, увидев в какой-то улочке, прямо на тротуаре и решетке двора, выставку другого живописца, снова усомнился в возможности наладить контакт с коллегой пожилого возраста, так прожаренного солнцем, что его кожа напоминала белесо-черный и пересохший стручок гороха.
“Распродажа!” — подумал я, устремляясь к нему и разглядывая разложенное и развешанное. В глазах пестрило. Я узнавал Лондон, узнавал Париж (некоторые силуэты были знакомы слишком хорошо) на небольших полотнах. Те, что были написаны на здешнем материале, покрупнее. Причем Европа выглядела привлекательное. Лиричнее, человечнее и, сказал бы я, с профессионализмом, доступным моему пониманию и одобрению.
Бегло осмотрев “выставку”, открыл я папку и приготовил карандаш. Конечно, мне хотелось запечатлеть колоритную фигуру художника, слишком подвижного для натуры. Он беспрестанно сновал вдоль своих полотен. Однако, заметив мои приготовления, мигом сообразил, в чем дело, и “принял позу”, уперев руку в бок и повернув голову в три четверти.
Я не стал терять времени. Через пять минут портрет был готов. По-моему, набросок получился самым удачным из всего, сделанного до сих пор. Кубинец вышел “как живой”, несмотря на минимум линий и штрихов, употребленных мною. Это сразило его, а также и мальчишек, что успели меня окружить плотным кольцом. “Инглиш? Францозиш?” — спросил стручок, а услышав, что я “рашн сейлор”, тут же вручил “презент”, как перевел наш штурман, созданный “на злободневную тему”. Повстанец или партизан с мачете и ружьем, в соломенном сомбреро, украшенном значком с кубинским флагом, сидел у зарослей сахарного тростника. Картина, написанная на доске красного дерева, была вставлена в раму, покрытую белой эмалью, и оказалась довольно увесистой. Я позавидовал Мотиевскому, получившему в дар скромный, но приятный пейзажик с рекой Сеной.
Само собой, мне тоже пришлось расстаться с рисунком. Сделав дарственную надпись и вручив четвертушку “натурщику”, тут же получил автограф автора, ниже названия картины DESCANSO EN GUARDIA было начертано угольным карандашом: Cezar Morales Santanа. Infanta 413 str. 70–0720. For my frend Micshel Garaev. Последние цифры, видимо, означали номер телефона. Конечно! Так как сразу последовало и приглашение посетить его ателье. Я тоже ответил приглашением посетить “Козерог”, но затаил в душе хамство и надежду, что мы уйдем раньше, чем гость доберется до нашего парохода.
Пока происходило все вышеупомянутое, Электробугай прятался в переулке. Он выглядывал с перепуганным видом из-за угла, а дальнейшее наверняка повергло электрика в ужас.
Цезарь Моралес не ограничился дарением. Он тотчас подозвал замурзанного пацана, вручил ему монету и отеческим поджопником отправил в ближайшую лавку, откуда посланец вернулся с бутылью вина. Штурман без звука принял стакан зеленой жидкости, я тоже опрокинул в глотку то же количество слабенького зелия, после чего мы стремительно откланялись и устремились к набережной. Бугая, думаю, чуть не хватил кондратий. Теперь он следовал за нами, как за прокаженными, соблюдая дистанцию не менее чем в один суворовский переход.
Оставшийся час увольнения мы провели сидя на парапете, обдуваемые вечерним бризом и вытянувши натруженные ноги. Электробугай устроился в стороне. Делал вид, что наблюдает за старичком-рыболовом, который дремал, свесив на грудь голову, покрытую таким же сомбреро, как у “злобы дня” в моих руках.
Жека долго разглядывал творение Моралеса, сказал, что “в этом что-то есть”, но особого восторга в его оценке не было. Как и в моей, впрочем. Чем он восторгался, так это аквариумом с его черепахами и акулами. Я высказал предположение, что если мы пойдем отсюда в Мексиканский залив, то, может, ему “повезет” и он узнает вкус черепашьего мяса. Его аж передернуло. Он хотел мне что-то сказать, но покосился на Шевцова и не раскрыл рта. Позже, когда мы остались одни, я узнал, что нам выпала дорога в Канаду.
29 августа. Отход на 14.00. Грузили тару. Я поглядывал на берег и с трепетом ждал появления “свободного художника”, который надеется на “drink”, а где я возьму угощение? Даже с тропическим вином случилась неувязка. Его в Кениге так-таки и не взяли, а угощать эту вольную птаху томатным соком — только людей смешить. Нет, водочка есть, коньяк — тоже, но не для нашего брата. В ноябрьские нам что-то выделят, но все спиртное — для лоцманов и прочих официозов. Как ни крути, а визит художника не завизирован начальством, а на хрена мне лишние оргвыводы? Отход перенесен на 16.00. Художник, к счастью, не появился, и я вздохнул с облегчением. Нажрался, поди, вчера поденщик искусства, а может, снова торгует “злобой дня”.
Адам принес тревожное известие: нам якобы удвоят рейс и с Джорджес-банки отправимся мы не домой, а на юг. Плата за наши страдания — валюта за шестьдесят суток. Чувства раздвоились не только у меня. “Смертельно” хочется в Кениг, а разум говорит, что возвращаться на берег с тощим кошельком не имеет смысла. В общем, как ни крути, как ни скрипи зубами, а теперь приходится желать продления рейса. А сердце протестует! Ему хочется взглянуть на сына и обнять любимую свою! Это что же получается? Вернуся весною, ворота открою, ты со мной, я с тобою, конечно, неразлучны вовек, но сейчас это слабое утешение, коли она в тоске и тревоге стоит на пороге, а я, рыбак непутевый, вернусь, когда растает снег.
Отход опять отложили из-за путаницы с документами на коробки, и я, остервенясь, настроил этюдник, чтобы выплеснуть свое состояние на бездушный кусок картона.
Состояние осталось при мне. Подошла Аврора, появился Филя Бреус, а мало погодя — Жека и Ревтрибунал. Поделились новостями. Аврора цвела, предчувствуя в будущем золотой дождь, Рев был спокоен, Жека — индифферентен, Филя клокотал, но оптимизм все же сочился из него тонкой струйкой. Мол, перемелется — мука будет. Не знаете, что ли, орлы, в каком ведомстве работаете? У него семь пятниц на неделе, да еще на дню столько же. А ведь верно! И принялись мы чесать языки, но ожила трансляция и возвестила голосом старпома: “Швартовый аврал! Швартовый аврал! Команде занять места по швартовому расписанию!”
Мы поднялись. А трансляция уже вела песню голосом Шульженко: “Когда-а из своей Гаваны милой отплыл я вдаль, лишь ты-ы угадать сумела мою печа-аль. Заря золотила ясных небес края, а ты, в слезах, мне шепнула, любовь моя-я: “Где б ты ни плавал, всюду к тебе, мой милый, я прилечу голубкой сизокрылой!”
Я уже был на корме возле Чичканя. Бригадир плюнул за борт и, передразнивая певицу, пропел: “Где б ты ни плавал, лишь бы ты только плавал!” И добавил, обращаясь ко мне: “Верно, Мишка?”
Я не ответил. Заря действительно “золотила ясных небес края”, причал отступал от судна, а мне хотелось сейчас самому взмахнуть крыльями и умчаться на восток к моей голубке.
…А песенная голубка прилетела к нам из Гаваны в юности. Кто ее только не пел! И женушка моя тоже пела. Было время нашего знакомства, но уже близко-близко заплескивали океанские волны. Они еще не захлестывали мой рыбацкий челн, но соленый ветер, который вскоре раскачает “Козерог”, уже в ту пору насвистывал мне свои “жестокие романсы”.
Окончание следует