(повесть Николая Никонова «Старикова гора», 1983)
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2006
С этим почти забытым ныне произведением связан один из самых драматических моментов творческой биографии Никонова. Создававшаяся с искренним желанием помочь “нашей бедной нечерноземной деревне” “Старикова гора” была превратно истолкована. Чтобы понять давнюю историю, попробуем возвратиться в литературную атмосферу того времени, когда партийная критика настойчиво призывала писателей к “активному вмешательству в жизнь”. Не погрешим против истины: литература откликалась на призывы, реагировала на “болевые точки” современности. Верилось, что горячее писательское слово (как и толпы горожан и студентов на уборке колхозных полей) спасет деревню, каким-то образом возродит в сельском жителе все угасающую заботу о самой земле, превратит равнодушного работника в рачительного хозяина.
Как документ своего времени приведем отдельные места из доклада Николая Никонова на отчетно-выборном собрании Свердловской писательской организации в конце 1980 года. Перед нами стоят самые серьезные общественные задачи, — напоминает докладчик. — Необходимо “искать новые формы взаимоотношения города и деревни, взглянуть по-новому, по-государственному на тему: земля и ее хозяин. Возвысить труженика. Предать осмеянию лодыря и захребетника. Воспитать уважение к труду хлебопашца не одной газетной славословицей, а художественно убедительным образом — не самые ли это важные проблемы сегодня? — Село ждет писателя, который суровым, умным, заинтересованно-добрым словом поможет увидеть суть новой деревни, деревни будущего”1 .
Как-то невдомек было, что вмешательство в “гущу жизни” могло породить непредвиденные результаты: обнаруживались противоречия и проблемы столь серьезного уровня, которые невозможно разрешить с помощью одного художественного слова. В подобных случаях писатель, как правило, обвинялся в “очернительстве” и даже в сознательном намерении подорвать основы социалистического строя. Как раз это и случилось с никоновской “Стариковой горой”. Конкретным поводом явился герой, которого писатель назвал просто Стариком, но не лишил разума и трезвого понимания жизни. Старик не на шутку напугал партийные инстанции Свердловской области открытыми рассуждениями о земле, которая “заботы требует” со стороны ее настоящего хозяина, то есть собственника. Последний представитель большой и трудолюбивой крестьянской семьи, Старик неразговорчив, угрюм, с утра до вечера занят работой, более чем критически настроен к колхозным порядкам. В редкую минуту откровенности он произносит такой вдохновенный гимн своему полю, какого давно не слыхала русская литература: “А еще скажу, пахать-то свою земельку радостно. Идешь, бывало, за плугом, руки гудят, спина мокрешенька, а чуешь, хозяин ты на Земле. Хозяин… И солнышко-то будто твое, тебе светит, тебя видит. И жаворонки тебе поют, вербы цветут, осока пушится, береза зеленеет. Все будто для тебя, вся земля звенит, каждую свою лесину обнять готов… А потом ждешь, глядишь, как хлеба зеленеют, подымаются…” И такому вот кулаку повествователь отдает свои симпатии! А он ведь еще трактор и другую технику в своем хозяйстве иметь захочет! Да Старик и не скрывает: “Был бы нам тогда еще трактор, техника, машины всякие. Мы бы город зерном, мясом завалили… Завалили бы…”
Никонов предвидит возражения: в главу четырнадцатую включается условный диалог между автором, который высказывает мыль о материальной заинтересованности земледельца, и неким “ответственным лицом” — выразителем сугубо партийной позиции. Возражения последнего не развернуты, но при всем том непробиваемы. Писателем метко схвачен административно-официальный язык времени: “Кто же позволит?; “Частную собственность захотели?”; “Наживаться будут”; “Сомнительное что-то вы предлагаете. Неопробованное”; “Так они, пожалуй, двухэтажные виллы в деревне строить начнут”; “Сомнительно что-то”.
В доперестроечное время предложения автора звучали неожиданно, почти кощунственно. Не удивительно, что их постигла судьба тех “опережающих суждений”, о которых с горечью писал Александр Солженицын в своем обращении к Четвертому съезду писателей СССР (май, 1967). “За нашими писателями не предполагается, не признается права высказывать опережающие суждения о нравственной жизни общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, так глубоко выстраданный в нашей стране. Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие общественного сознания, — запрещаются или уродуются цензурой по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным”2 .
Прямое тому подтверждение — события, разыгравшиеся вокруг “Стариковой горы” в Свердловске в 1983 году. “Измордованная”, на четверть сокращенная повесть Николая Никонова печатается на страницах “Урала” в год двадцатипятилетия журнала (1983, № 1) и вызывает бурное негодование со стороны Свердловского обкома КПСС. Об этих событиях помнят многие. Валентин Лукьянин, тогдашний главный редактор “Урала”: “Конфликт, начавшийся в скромном кабинетике цензора (куда автора даже и не приглашали), завершился громким скандалом на бюро обкома, где будущий демократ Ельцин метал громы по поводу “удара, нанесенного партии в спину” (но самого Никонова и туда не пригласили”)3 . Из воспоминаний автора: “По поводу и журналу, опубликовавшему ее (повесть “Старикова гора”. — Л. С.), было БЮРО ОБКОМА! С громами и молниями! (Что-то все лезут под руку грозовые сравнения, но тогда было, поверьте, не до шуток. Весь “ареопаг” против. И организовано все по навету снизу и указаниями свыше!). Повесть для тех, кто ее не читал, написана в 1979 году и рассказывает о том, до чего дошла наша колхозная деревня в результате “ликвидации кулачества как класса”4 .
Правда, известный московский критик Андрей Турков, которому, скорее всего, не был страшен Свердловский обком, не увидел в никоновской повести ничего угрожающего социалистической системе. Более того, ему пришелся по душе умный Старик, который оказался на редкость работящим человеком. Когда же этот “куркуль” наконец разоткровенничался, критик услышал в его словах “столь естественную для исконного земледельца тревогу и боль — за плохо возделываемые поля, падение урожаев, пропажу любви к земле. Горько, что такой талант земледельца, такой хозяйский глаз остаются без должного употребления”5 .
Местная печать не отозвалась на публикацию “Стариковой горы”. Повесть молчаливо была признана “идейно несостоятельной”, хотя каждый читающий не мог не разделить тревожных опасений повествователя (автора): “Что это за деревня, если заколочена треть домов и растут в огороде самосевные осинки”? Если “половина жителей никак не связана ни с селом, ни с землей, работает где придется, в соседском райцентре, на лесокомбинате, а кто и просто нигде, ездит по электричкам, собирает бутылки и пьянствует?” Как случилось, что старательный крестьянин, работающий от зари до зари, как того требует земля, пользуется не уважением, но награждается кличками: “кулак”, “куркуль”, “жадюга”, “частник”, “кощей”?
Не всем известно, что шумная история с публикацией “Стариковой горы” имела московское продолжение, на этот раз для автора благополучное. События, которые не освещались в печати, сохранились в памяти членов редакции журнала “Урал” и зафиксированы в дневниковых записях Антонины Александровны Никоновой, любезно предоставленных автору настоящей статьи. Теперь уж трудно сказать, по чьей инициативе было организовано обсуждение журнала “Урал”, в том числе “Стариковой горы”, на секретариате СП СССР. Заседание под председательством Георгия Мокеевича Маркова состоялось 6 марта 1985 года. С момента публикации никоновской повести прошло два года. То ли подуло “перестроечным” ветром, а скорее, повесть была прочитана без предвзятости, но пленум не поддержал выступление представителя Свердловского обкома КПСС, не осудил, но принял талантливое произведение широко известного к тому времени писателя Николая Никонова.
В унисон с доброжелательной атмосферой пленума секретариата прозвучала вскоре напечатанная в “Литературной газете” статья Владимира Шапошникова “Глубокая разведка и мелкая вспашка”. Новосибирский критик отводит автору “Стариковой горы” роль смелого “разведчика” в ряду других писателей, поднимающих острые проблемы современной колхозной жизни: “интересная, полная горечи и боли за судьбу деревни повесть Н. Никонова — это, на мой взгляд, талантливые эскизы к будущему художественному полотну. Скорее всего, ее надлежит отнести к очерку-разведчику, подчеркнув, что разведка проведена глубокая”6 . “Опальная” повесть была реабилитирована, однако основательно забыта. Критика не вернулась к обстоятельному анализу и после того, как “Старикова гора” была восстановлена в полном объеме (Николай Никонов. Повести. Сред.-Урал. кн. изд-во, 1990) и повесть попала таким образом в разряд “возвращенной” литературы. Тем любопытнее к ней присмотреться. Что это: публицистическое выступление на актуальную тему или законченное художественное произведение?
Трудно согласиться с уважаемым критиком из журнала “Сибирские огни” разве что в определении жанра: все-таки “Старикова гора” — не “эскизы” и не “очерк”, но повесть, остро социальная и вместе с тем глубоко лирическая. Помимо образа художника-повествователя в ней состоялись, по крайней мере, три объемных характера: это Старик; Семен Кондратьевич, хозяин дома, где художник снимает на лето комнату, и сосед напротив — по фамилии Гусаков, а по авторской кличке “Диоген”. Событийный ряд в “Стариковой горе” максимально ослаблен, собственно, как это и полагается в лирической повести, где “ничего такого” не происходит. Городской человек не влюбляется в деревенскую девушку и не разбивает ничье сердце. Он не переживает “драмы на охоте”, как это бывало в прежних произведениях Никонова; далек от намерений поучать председателя колхоза или на худой конец бригадира правильному ведению хозяйства, а также руководству людьми. Ну, пожил вдали от города с начала лета и до поздней осени, поучаствовал в воскреснике на уборке капусты, поработал “на пленэре”, но даже неизвестно, написал ли что-нибудь путное или вернулся к себе с одними набросками. При всем том “Старикова гора” не менее, если не более, драматична, чем, скажем, публицистическая поэма “След рыси” с ее трагическим исходом.
Обращает на себя внимание фигура художника-повествователя, хотя вообще-то героев-художников у Никонова много. Очевидно, неистребимой была его тяга к этому виду искусства. Пейзажистом-любителем оказывается лесник Леонид в повести “Балчуг” (1969), правда, образ во многом условный. Живописец с профессиональным образованием станет главным героем романа “Чаша Афродиты” (1995). Этот образ много глубже и основательнее. Он интересен своим пониманием сложных вопросов искусства, но, с другой стороны, шокирует многих читателей слишком продолжительной “эротической одиссеей”. Зато совершенно обаятелен безымянный художник из “Стариковой горы”. Может быть, этот персонаж больше других получил от незаурядной личности самого писателя — “авторское” подмечали в нем все критики. Он влюблен в краски, знает их “настроение” и “характеры”. От прежних автобиографических героев Никонова он наследует необыкновенную чуткость ко всему живому. Природу он воспринимает во всей осязаемости ее красок и форм и вместе с тем в космической масштабности. Мировосприятие далеко не новое, знакомое, скажем, Виктору Астафьеву в повести “Стародуб” и повествовании в новеллах “Царь-рыба”, да и самому Николаю Никонову — в “Подснежниках”, в поэме “След рыси” и других произведениях. Однако эта “философия” всякий раз обновляется заново, как бы не допуская повторений.
Взять ли в “Стариковой горе” описание “бесовского часа”, который бывает лишь раз в году теплой июньской ночью. Обостренно-природным и вместе с тем натренированным слухом художник-повествователь улавливает, как живет Земля. Неумолкаемый хор птичьих голосов сливается в его воображении в величавую симфонию под безграничным куполом неба. Что касается стилистического оформления, то этот ночной пейзаж словно оживает, приобретая особую динамику благодаря богатству русских глаголов.
“В июне ночь лишь слегка отемняет небосклон, всю ночь сияет небесный купол, как бы вместилище высших и горних духов, бесконечных идей и только в лесах ненадолго, на час-два устанавливается глухое нерассветное время. Но даже в этот бесовский час слышно, как живет за околицей лес, не спят поля и река. Доносится в деревню, словно крик помешанного, дикое кукареканье — кричит неясыть. Кричит на темной опушке другая лесная жуть — козодой… В болотце за огородами посвистывает погоныш: “Футь-футь… Уть-уть”. С полей слышно перепелов. Посвистывают, пожвякивают, переговариваются утки и кулички. Всю ночь, то глуше, то яснее скрипит дергач, поют камышевки, щелкают, рокочут у реки соловьи. Не спит Земля. И, желая разделить это бодрствование, понять его, проникнуться и насладиться, как наслаждается, быть может, все живущее и живое, я засиживался до рассвета, слушал, дышал, старался и понять, и вжиться во все эти голоса, звуки, тона неба, в краски зари, которая, как жар-птица, не затухая почти, обходила небосклон по северу и востоку и малиновым светом, как звоном, занимала новый день”.
Недосягаемое совершенство природы вызывает в душе художника беспокойное осознание невозможности перенести на полотно “все дыхание, всю синеву, всю просквоженность лесов, запах листьев и горькую запаленность тонов по кустарнику”. С другой стороны, с природой же связываются волшебные приливы вдохновения, когда “накатывается радостный до озноба подъем, ощущение своей силы, нужности, правоты и правды”. Тогда “образы схватываются, прорастают подробностями, детали находятся неожиданно, чувствуешь: засветилось в тебе солнышко, началось где-то там, внутри, утро, закипела жизнь и рука едва успевает штриховать…” В такие часы художник абсолютно независим. Он чувствует себя способным передать в красках и это небо, и этот простор, и легкие ветерки, и шум сосен, “о чем-то все будто предупреждающий”. Передать, чтобы “люди молились и оглядывали себя внутрь, душу свою ощущали и трогали, и думали бы: кто мы? Зачем? Что есть такое — жизнь на Земле? Грех ли? Сладость ли? Горе горькое? Подвиг ли?…”
Сегодня удивительно, как могли литературно образованные обличители “Стариковой горы” пропустить эти глубоко выстраданные признания, понятные каждому пишущему, независимо от степени его известности? Однако же пропускали, не замечали, проходили мимо, не удостоивая вниманием.
Лишь изредка “провоцируют” повествователя щедрые краски уральской осени, и в отдельных местах пропадает чувство меры. Вырисовываются черемухи, “сбрасывающие светлое солнечное платье”. Они “оставались нагие, в черных чулках, в голубых линялых рубашках неба. Было в них нечто стыдное и улыбчивое. Девки-чернавки”. И еще появляются осины, которые “день-другой полыхали алыми сарафанами, как малявинские румяные бабы, да и, как картины лихого того живописца, сникли вдруг, расточились зеленым и серым дымом оголенных стволов по косогорам и низинам”. К счастью, изысканные, рассчитанные на специалиста описания природы редки и не снимают высокого уровня одухотворенных никоновских пейзажей. Герой физически пребывает в природной среде, но та же среда служит для него способом общения с мирозданием, с космосом. Так это и было во всей русской пейзажно-философской лирике.
В острейшем несоответствии между высоким душевным настроем художника и повседневной деревенской реальностью заключается источник внутреннего драматического сюжета “Стариковой горы”. Повествователя огорчает многое: развороченная тракторами и машинами улица, неумолкаемый треск мотоциклов, звуки магнитофонов и транзисторов. “Ушло в прошлое великое молчание полей, — с грустью констатирует повествователь, — исчезает глушь… Нету ведьм… Нету леших… И сказок нет, и тягостно как-то без сказки, и чем трезвее, расчетливее жизнь — тем тяжелее художнику жить…”
Николай Никонов судит колхозную деревню 70-х строже, если не сказать, беспощаднее, чем современные ему писатели. В его Макаровке совсем ничего не остается от того традиционного “лада”, которым славилась старая русская деревня. Никто из жителей не придерживается календарных обрядов и праздников — когда-то они соблюдались “всем миром”. Не слышно, чтобы кому-то где-то устраивалась “помочь”. Нет в Макаровке таких крестьянских семей, где в особой строгостью соблюдались бы нравственные “устои”, а все другие семьи так или иначе ориентировались бы на них. Нет, наконец, тех авторитетных людей, которые не без успеха руководили уральской деревней еще в годы Отечественной войны. В повести “Когда начнешь вспоминать” безусловным авторитетом для всех была бригадир Катерина Воронова. Ее не то что боялись, но с ней считались, ее уважали за справедливость, деловитость и честность. Прислушивались к знающему землю Александру Петровичу, хотя подсмеивались над его постоянными воспоминаниями-поучениями. Кое-какой “лад” еще сохраняется в абрамовском Пекашине (роман “Дом”, 1978). Его строго соблюдают Лиза и Михаил Пряслины, а смерть старого идеалиста-коммуниста Калины Ивановича неожиданно всколыхнула пекашинцев в благородном порыве к чему-то туманному, но благородному и высокому.
Нельзя сказать, что жители Макаровки совсем не общаются. В разное время дня на бревнах у “диогеновой” избы объявляются группы. Раньше всех сюда приходят женщины, которые провожают своих коров, овечек и коз в общих табун. Хозяйки уступают место механизаторам — трактористам, шоферам, прицепщикам, разного рода подсобникам, направляющимся на колхозные работы. Часам к одиннадцати сюда приходят старухи. Они уже управились с домашними делами, и настало время посудачить. Во второй половине дня и до самого позднего вечера на бревнах остаются подростки со своими “рычащими” мотоциклами, с поющими магнитофонами и транзисторами. На бревнах представлена вся Макаровка, однако ни в одной из групп не высказывается того, что можно было бы назвать общественным мнением. Ни у кого не вызывает симпатий сельская власть в лице молодой, но какой-то удивительно непривлекательной женщины. “Плоская, некрасиво-худая, с деревянными будто ногами-лутошками, с вогнутым узкогубым лицом”. Сердито размахивая руками, женщина распределяет людей по работам и “так же сердито уходит”. Даже “героическая битва за урожай”, организованная этой властью, не помогает сплотить макаровцев в единый коллектив.
Стиль жизни в никоновской Макаровке — всеобщая разобщенность, разлад. Получается, автор не видел, не знает другой деревни, где люди живут сплоченнее и дружнее. Именно такой упрек был в ходу в полемике с “очернителями” во времена не столь отдаленные. Вероятно, и видел, и знал, да как вне заострения (типизации) выразить свою душевную боль за судьбу “неперспективных”, погибающих деревень, за неухоженную землю, которая была и остается кормилицей?
Когда-то критиков сильно беспокоила изолированность никоновского героя от актуальных общественных проблем, его безоглядная погруженность в жизнь леса и птиц, в “торфяник” и в “глухомань”. На рубеже 70—80-х годов интерес к социальной сфере возникает как бы сам по себе, без какого-либо подталкивания со стороны. Социальные характеры-типы обступают писателя со всех сторон, теснят друг друга и требуют своего воплощения. В “Стариковой горе” число их заметно уменьшилось по сравнению с предшествующими произведениями — повестью “Мой рабочий одиннадцатый” и публицистической поэмой “След рыси”. Однако эти “немногие” выписываются с особой тщательностью, причем каждый из них основательно “нагружается” социальными вопросами. Кто-то из критиков справедливо заметил, что вульгарная социология плоха не потому, что она социология, но потому, что вульгарная.
По системе реалистических ценностей вершиной художественного творчества считается психологически разработанный характер. Кто бы спорил, как говорится. В творчестве Николая Никонова после “Стариковой горы” возникнут все новые и новые типы, однако из художественной структуры романов “Ледникового периода” практически исчезнет пейзаж. Появятся новые сюжеты и обстоятельства, однако героям “Весталки”, “Чаши Афродиты”, тем более политического романа “Стальные солдаты” будет не до природы. Всему свое время и место, но терять никоновский пейзаж все-таки жалко. Тем более что в “Стариковой горе” природа как способ передачи изменчивого душевного состояния персонажа используется с подлинным совершенством. Если присмотреться к тексту, то можно обнаружить в нем как бы серию пейзажей, которые рисуются словом. Вслед за описанием “чудной” июньской ночи дается картина знойного летнего дня, где возрождается ранний образ “Голубой страны”, символизирующий гармонию человека и мира. “За тонким летним маревом светило невидное тихое солнце, цвел лютик. Предвечно белело на далях и совсем уж вечно, успокаивающе-неостановимо шумело в соснах, и все выкрикивала, филюкала где-то, обещала долгую жизнь чернокрылая иволга. Обещала… Тихая и счастливая страна грезится ТАМ, впереди, тихая и счастливая там, за туманом…”
Легкую грусть вызывают пейзажные зарисовки ранней осени. В августе солнце светит “с остатней, умеренной ясностью. Тихие, впрозолоть, в алой паутине, в сиреневой дымке тлели закаты, за плетнями и избами сказкой мигала ночь. Ночи были совсем уж не летние, не те, с мышами, бабочками и жуками, — они точно углубились в тишину, застыли на молчании и застоялись в нем”. Тревожное ожидание чего-то грозного и неумолимого передается “в картине поздней осени, “спорой, с заморозками, с ветрами”, когда в одну ночь желтел и багровел лист, в одну ночь облетал, особенно по опушкам, где легче доставал ветер, да и в самих чащах редело с каждым днем”.
Правда, в иных случаях ни весенне-летние, ни осенние пейзажи не понадобятся автору. Вне природного окружения существует Гусаков-Диоген, пожалуй, самый сложный образ в “Стариковой горе”. На первый взгляд кажется, что с ним-то как раз все ясно: болтун, приспособленец, пьяница, из тех, кого литература соцреализма постоянно держала под критическим обстрелом. Некоторые из них подолгу оставались в читательской памяти, как Никишка Болтушок из “оттепельной” повести Гавриила Троепольского “Прохор семнадцатый, король жестянщиков”. В эпоху “развитого социализма” лентяй-тунеядец заметно меняется, становится самоувереннее и как-то даже “философичнее”. Бывает непросто подобрать к нему “ключик”. Не случайно художнику не удается его портрет: “исчезала суть, которую я никак не мог решить, и все досадовал на свою бесталанность”. И это притом, что физиономия Диогена более чем красноречива: “Лицо цвело всеми оттенками сиреневого и фиолетового, кончик носа был, как ежевика, а щеки того цвета, который хорошо знают живописцы: он получается, если в белила добавить без меры мареновый краплак, как они сами говорят, перекраплачить”.
Больше всего годятся для Диогена саморазоблачающие монологи: это его собственные речи, которые произносятся со всей серьезностью, но воспринимаются с откровенной иронией. В своих литературных истоках это давний комедийный прием, хорошо знакомый по школьным “разборам” “Горя от ума” и “Ревизора”. У Никонова “великолепны” постоянные поучения Диогена, как и его сожаления по адресу повествователя: “Вот вы, художники да писатели, все ведь, наверно, придумываете. Жисть, что ли, вы знаете? Не-е. Жизни-то в окошко не много увидишь. Жисть боками надо узнавать. На своей шкуре… Странный ты мужик… Не уважаешь ты, чо ли, женчин-то? Живешь ить как монах…”
Свое собственное поведение Диоген принимает за единственно правильное. Легко было бы обвинить его в цинизме, если б не был он столь простосердечно невежествен. “А я весело жить люблю! Не то что этот вон кощей, — кивает он в сторону Старика. — На краю могилы стоит, а все гоношится, гоношится. Скотины сколь держит. Землю копает. Как жук, из навоза не вылазит. Разве это жисть? Не для того человек на свет родится, чтоб червяком в земле да в земле. Жисть на то и дана, чтоб удовольствие иметь, чувствуешь, что живешь. Само ето…”.
Диоген постоянно кого-то обличает: не только Старика, но государство, которое “производством всех избаловало. Раньше-то еще земля держала, куда от земли, а теперь и этой причины нету… Да и сравни-ко полеву работу с фабричной…” Коноплянкиных: за то, что “робить не хотят и ездят бутылки в городе собирают, известку где-то воруют и продают. Зимой — елки…”. Дает исчерпывающую характеристику своему соседу, опять-таки не подозревая, что при всех различиях оба они — одного поля ягоды: сельские жители, оторвавшиеся от земли, лишенные самой “деревенской сути”. “Кондратьич-то ведь тоже буржуй-капиталист, только с другой стороны будет. Он весь век на легкой работе пребывал. Сперва в колхозе учетчиком, весовщиком, счетоводом робил, потом на комбинат подался. Диспетчером был, нормировщиком. Все ходил — ручки в брючки, чистенький такой: Нтилигент. Уж он не переробит. С работы идет — часы проверяй. И все постановленья от знает. А хитрой — как старый лисовин. Само ето… Никак его не обойдешь”.
Послужной список Семена Кондратьевича повествователь дополняет описанием его внешности в момент, когда он собирается к “одной женщине”, у которой живет больше, чем в деревне. “Одна женщина”, видимо, была требовательна и, по всей вероятности, много моложе, ибо снаряжался Семен Кондратьевич тщательно, даже без меры, долго мылся-брился, брякал рукомойником, чистился и, когда во всем параде, с плащом в руке объявился на крыльце, выглядел чуть ли не сорокалетним. Пиджак сидел лихо, штаны не обвисли, ботинки блестели, а седина куда-то запряталась”. Внешний и внутренний портрет Семена Кондратьевича вполне готов.
Кто же, наконец, сам Диоген, далеко не глупый и еще не старый мужик, откровенный иждивенец, но “весь настоенный на желании справедливости”? В начале 90-х годов публицистика объяснила этот тип русского мужика как “продукт” длительного исторического застоя, начавшегося, по убеждению писателя-публициста Юрия Болдырева, “сразу же после Октябрьского бунта… А последние двадцать лет действительно отличались от предшествующего полувека. Но не застоем. А тем, что народ окончательно и бесповоротно понял ложь власти и тщету собственной веры и, будучи не в силах от обескровленности и истощения сбросить расползшихся по всему телу страны бесчисленных вурдалаков, явочным порядком свалил с себя иго дисциплины и самодисциплины, сбавил до самого малого трудовые обороты, устроил себе этакий многолетний отпуск от государственных имперских забот. Умученный и преданный своим государством, народ повернулся к нему спиной и задницей, наплевал на него и с глубоким равнодушием встретил развал империи и другие ее беды”7 .
Заглавная фигура Старика лучше прочитывается в близком ему литературном окружении. На Урале Николай Никонов оказывается одним из первых, кто возвращает “злейшему классовому врагу” его человеческий облик. Несколькими годами ранее от плакатной фигуры кулака отказался Иван Акулов в первой части романа “Касьян Остудный” (1978). Его “мироед” Федот Федотыч Кадушкин сбрасывает с себя двойную личину труженика и собственника, навязанную ему партийной пропагандой; остается тем, кем он был на самом деле: рачительный хозяин, экономист и агроном в одном лице, руководитель большого доходного хозяйства, дающий работу и хлеб деревенским люмпенам. Однако в начале 80-х еще ждала своего часа поэма Александра Твардовского “По праву памяти” (опубликована в 1987-м); обдумывалась трагедийная история “ненастоящего кулака” в “Облаве” Василя Быкова (1990), и не были известны поздние рассказы Владимира Тендрякова, в том числе поразительный по своей пластичности рассказ “Пара гнедых” (написан в 1969 — 1971-м, опубликован в 1988-м).
Владимир Тендряков поведал историю из эпохи коллективизации: сельский кулак Антон Коробов, вырастивший пару сказочно-прекрасных гнедых коней, вынужден расстаться с “презренной частной собственностью”, чтобы избежать раскулачивания и “спецпереселения”. Уходит, не оборачиваясь на призывно-тоскующее ржанье гнедых. “А какие кони были!” — вспоминает рассказчик. С восьмилетнего возраста запомнилась ему пара гнедых вместе с их хозяином. “Таких коней не было ни в нашем селе, ни в соседних селах, да были ли лучше на всем свете? Лучших и представить нельзя.
Они лоснились так, что казались выкупанными. По спинам и крупам, на выпуклостях они отливали глубинно тусклым золотом. У них, гладких, — тощие морды с пугливыми ноздрями и крупными, влажными, горячими глазами. У них широкие, бронзово литые крупы, а под ними сухие, до невольного страха тонкие ноги, кажется, вот-вот под тяжестью крупов хрустнут у бабок. На передних ногах одной — белые носки, и даже копыта у нее розовые…
Я тайно и безумно любил этих коней — каждую их лощеную шерстинку, каждое их богоподобное движение, позвякиванье их сбруи, призрачный стук их невесомых копыт на рыси. Я никогда не мог досыта на них наглядеться…
Я временами любил — ничего не мог с собой поделать! — их хозяина Антона Коробова, когда тот ласкал своих коней, говорил с ними с шутливой небрежностью, за какой взрослые обычно прячут свою нежность к детям. Его смуглое лицо в эти моменты было таким, что хотелось подвернуться под его руку — чтоб осчастливил — погладил по голове”. Неизбежен печальные итог: редкостные кони хиреют и погибают в колхозных конюшнях, а деревня лишается толкового хозяина.
Никоновский Старик не поставлен в столь драматическую ситуацию, да и сам он куда менее эффектен, чем подтянутый, одетый на городской лад герой Тендрякова. Художнику Старик напоминает русского крестьянина с картины Крамского: “Такая же линялая синяя рубаха, сложенные руки, простецкие волосы оглажены пятерней, негустая, впрожелть, борода, трогательное и заклеклое в вечном полевом загаре лицо. Мина Моисеев! Портрет работы Крамского… Мина Моисеев — крестьянин из той ушедшей и прошлой России глядел на меня”. Может, и у Старика были когда-то лошади, с которыми жаль расставаться, но для него все уже в прошлом: раскулачивание, административная ссылка, потеря родных, война… Постаревший и одинокий, он не ищет жизни полегче и возвращается в деревню, к земле. Он постоянно в труде, этот неугомонный Старик. Его огород был “воплощением ухода и чистоты”. В начале лета картошка стояла там рядами, вдвое большая, чем у Семена Кондратьевича, и уже окученная. “На помидорах зеленели плоды, морковь темно топорщилась — так растет лишь на славу удобренный овощ”. В короткие июньские ночи Старик “будто вовсе не спал. Всю ночь слышались его шаги, скрип калитки в пригоне — изредка ворчание — он нередко, хотя и невнятно, говорил сам с собой, а может быть со своими копытными и рогатыми чадами, которые густо населяли его двор-ковчег”.
В традиционном советском конфликте старое — новое “старое” в лице Старика оказывается много лучше “нового”. Никто из макаровцев не принимает столь близко к сердцу “общее”, как этот “овчинный” мужик. Ему дорога не только “своя земелька”, но богато заколосившееся колхозное поле, вовремя скошенное, да так и ушедшее вместе с урожаем “под снег”. Он вытаскивает из заброшенной мелиоративной канавы беспризорного теленка, а поздней осенью сноровистее других работает на рубке капусты. Ему писатель доверяет “программу” возрождения деревни: “Надо, чтобы обчее-то было как свое. В мелком колхозе, до слеванья-то, так и было сперва. А теперь поля велики. Только и слышишь про землю: мать-перемать, да мать-перемать. Вся любовь. Не будет толку, когда ты землю так понужаешь… Нет, тут надо решительный поворот. Землю надо за крестьянином закрепить. Машины ему продать”. Надо полагать, Николай Никонов не придумал этот монолог. Он его “подслушал и отредактировал”.
Пора подвести итоги. Нет ничего проще, чем снисходительно оценить эту повесть как явление социального или “бытового” реализма. От всей души подивиться писательской наивности: героям ли решать те жизненные проблемы, которые требуют чисто законодательных мер? К чему вмешиваться, скажем, в трудный разговор о значении для России Столыпинской реформы? Рассказ Старика о прошлом его семьи — это и есть реализация не доведенной до конца программы царского министра. Но тут уж кому что дано, советы излишни. Только не забыть, что насквозь социальная “Старикова гора” — гармоническое сцепление образов и уральских пейзажей. Взять хотя бы финал.
На следующую весну художник снова приезжает в Макарову. Позвали березы на стариковой горе, “высокие и стволистые, сиренево-розовые от солнца, с коричневой сетью ветвей”. Грустным оказалось возвращение. Зимой умер Старик, вырублена гора и не состоялся этюд “Березы в синеве”. Но уже “вовсю светило полуденное солнце. Изо всех сил старались, заливались жаворонки над полями. Теперь уж все их голоса сливались в сплошной немолкнущий хорал. Синий теплый пар стоял над далями.
Земля ждала своего хозяина”.
В канун горбачевской перестройки в уральской прозе появляются две смелые повести, разные по материалу и манере исполнения: “Диофантовы уравнения” Андрея Ромашова (1981) и “Старикова гора” Николая Никонова (1983). В “застойный” период писательская мысль не дремала; она настойчиво пробивала пути к обновленному общественному мышлению.