Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2006
Георгию Я. и Григорию К.
Кирюха Зобов
Кирюха — настоящий мужик. Ел мало. Работал много и азартно. Есть народная глупая байка: хозяин нанимал работника по его свирепости к обеду. Дескать, добрый наемник много и жадно потребляет: будет яростным в работах. Как показала практика русская, — отнюдь. Кирилл хоть и ел с завидным аппетитом, но чрезвычайно ограниченно. Вкалывал же, ломил от зари до зари за четверых. На своем поле, как ранее — на общественном, колхозном.
Хроника светового дня.
Солнце демаскировалось из-за холма, поросшего кустами шиповника, ольхи и крушины. И все в деревне и вокруг ожило и потянулось.
Скрипнул натужно коростель в тяжелых росных травах, скрипнул дергач и надолго прислушался.
Скрипнула самиздатовская дверь избы бабушки Розалины Акатовны. Потащилась старая корову доить.
Скрипнул “журавль” колодца посередине селения. Тракторист, передовик пахотного гона Мишарин, жадно отхлебывал из ведра ледяную воду, принуденный к действу тяжелым, трагическим похмельем. Пил, воткнув голову в емкость и стоя на коленях, как блудный сын перед папой. Высосал до дна, но хмель побратался с ним надолго. Не легчало.
Скрипнули дозорно и заскрипели все сильней, сильней, сильней, с нарастающей амплитудой, пружины супружеского ложа приехавших из города молодоженов — Мирона и Дианы Шлиссельбургских. В деревне знали: скрипеть им безостановочно до следующего утра. Молодые качели долгие.
Скрипнул феррумными коронками, очнувшись в похмельной маете, тракторист-временщик Петр Квашнин, сображник Мишарина. Но с лежки не поднялся. Терпел.
Скрипнул засов на дверях кузни. Коваль Авва готовился к единоборству со штучными металлическими изделиями. Скрипнули мехи, раздувая вчерашние, еще не испепеленные угли.
В это чистое утро, наполненное свежестью, тончайшим посвистом и горлотанием птиц пестрого восточного окраса, путевым зовом извилистых умудренных русских дорог и тропинок, Кирилл Зобов совсем не ел. Он фактически разводился в сотый раз со своей любимой женой, шестой по наличному счету и составу.
Причин хватало. Зобов в страды летние целил на конюшню, в поля или на покос, а супруга вместо помочи садилась в кресло-качалку под полосатым, как колорадское чудище, зонтом и обгорала до вечера. Или, в охотку, обожая бобовые, крестоцветные и пасленовые, теснилась в теплице или на грядках. Вместе трудиться как-то не заладилось. С первых дней — порознь. Впрочем, и с прежними большегрудыми душегрейками у Зобова не сходилось. Каждому из супругов его дело казалось важнее. Деревня так сразу и догадалась, как пропили молодых за кривоногим дощатым столом: сшибки невенчанным не миновать.
— Дом, где всегда горят две разные свечи, — отнюдь не крепкий ковчег, — втолковывал Кирюха обезумевшей от постоянных диспутов супруге, искусствоведу по советского суровому макраме и примитивной живописи XXI века. — Жена, по древнему писанию, за мужем ниткой должна нудиться. Я в поле один бьюсь с неудачно осоложенным конем, в травах луговых кувыркаюсь, а ты сориночки тягаешь с огородика. Зачем такая корейская чистота? Не на кремлевских же, мать, лужайках служишь. С середки лета культурный овощ любой сорняк заглушит. А нам с тобой в зиму надо корову с телятами сеном накормить, лошадей с овцами, и мне одному не сладить со стогами. В батраки же нынче даже бомжи голодные не идут, брезгуют — ведь в социализме выросли.
— Кирилл Ипатьевич, ты меня до инфаркта офшорного, тьфу ты! — обширного доведешь, — защищалась нервная супруга. — Где же мне с имя, с лошаками твоими, сладить, даме субтильной и после университета. Они и тебя на сеногребах твоих так мордуют, что еле ноги свои кирзовые таскаешь к ночи, а до постельки супружеской не доползаешь — падаешь на песьи половики и вырубаешься — как жаба в зиму.
Вот так ежедневно витиевато беседовали. Сторонние, деревенские, не понимали. И в это утро повторилось слово в слово.
— Ты прям как зоолог, — отмахнулся было Кирилл, но его остановили.
— Твой сосед, гражданин Зобов, на работы бобром не кидается, дел своих не торопит, — указала на соседа-передовика жена, — а все у него ладно. И жену не холостит, как некоторые. Бурундуков его фамилия?
— Да нет, Бурундук, — Зобов сплюнул от досады на образец. — Тоже, как тот зверек, за обе щеки халявное набивает, даже фекалии.
— Закон симметрии-с, — итожила умная супруга. — Подучись, канюк.
— То у хомяков и беличьих закон, — не сдавался Зобов. — А у соседа запредельная жадность. Сам работать не охоч, а ломят на него жена, трое детей, зять, теща, старики его да привозная наемная пьянь из города.
— Зато ты любитель каторжной работы, — ехидно припечатала жена. — Сорок лет минуло, а даже костюма нет приличного возрасту.
— Эх, жизнь, — спохватывался Зобов, не гася в глазах мечтательного напряжения. — Раньше я, Ироида Макрановна, на работы бежал жадно и легко, словно званый в гости пряники хрупать. А нынче, в период распродажи одной шестой суши планеты нашей, на ногах свинцовые водоходные боты. Ну, огородница, едем со мной сено ворошить? Нет? Гляди, Нонку Чмокалову попрошу. Она охотница сено-то ворошить со мной хоть до утра на все ночное.
КАССИАН ГАМАЮНОВ
Кассиан, младенец разумный, с первых проблесков самосознания мечтал стать бухгалтером (предвидел, что скоро на Руси эта профессия станет пандемической, массовой до жути), на худой конец — счетоводом. Потому считался на селе человеком ума благого.
Старожилы вспоминали всегда, когда о Касьяне речь заводили, тот, уже далекий, народный подпольный полуночный диспут. Говорили на том общаке мнений и предложений открыто, не таясь, даже сельским алкашам, парторгам и прелюбодеям давали слово. А тема дискуссии была архиважной для селянина: откуда есть пошла Русь и кто ее населяет.
— Есть только один народ на земле, — вещал в очередную ночь старец переметный из старообрядцев-бегунов на сходняке верующих и атеистов села, — народ, презревший все условия, традиции, верования, обычаи, обряды других племен и народов. Может быть, те народы и племена, в свою очередь, презирают и хулят тот самый народ. Только дитятке (он кивнул на младенца Кассиана) рано знать имя того народа. Пусть заснет, и я шепну вам.
— Да брось ты, батя, скрытничать и шифровать, — вдруг четко и разумно молвил из липовой зыбки малец, покачивая ангельской ножкой. — Явреи это, ты хочешь сказать, хотя сам-то не совсем уверен.
При таких словах село ахнуло, не дослушав пророческий спич старца, и разбежалось по избам. Только опытная повитуха, бывшая фельдшер-акушер Розалина Акатовна, молвила, перекрестясь:
— От гамаюна гамаюн и родится, иначе — никто другой.
Да, папа у Кассиана был по национальности гамаюн. И в паспорте, когда выдавали их социалистическим крестьянам в начале 60-х годов ХХ века, так и записали фамилией Гамаюнов. Кассиан Гамаюнов, по деревенскому прозвищу — Неудобица.
ЛЕГЕНДЫ О ГАМАЮНАХ, НАРОДЕ ЛЕСНОМ И БОЛОТНОМ
Совсем не за тридевять земель, не в тридесятом царстве живет это племя-нация. Рядом. Пройдешь три горных хребта синих Уральских гор, спустишься в долину — вот их стойбища, в окружении еловых, лиственничных, березовых колков и непроходимых зарослей ильмов — не европейского большого лиственного древа, а местного, мелкого, но упругого.
Сами гамаюны из себя неказистые: маленькие, как вепсы, вздутые к середине туловища, к талии, но не злые, точно. Ходят по-особенному: мелко-мелко семенят и шаркают. Днями гамаюны на работах промысловых надсаживаются — корзины плетут, древесину на уголь жгут и для профилактики свиного поноса, диспепсии то есть, на свинокомплексы дорого продают, мочала изготовляют и деревянные фигурки режут — гамаюнёшки называются. Все при деле. Вечерами же по улочкам шастают и быстрят мышиным ходом. Все одеты в безразмерные пальто, парашютные куртки (гуманитарная помощь объединенных ВВС США и Канады) с этикетками, чтобы с нашими, русскими, куртками не перепутать в общественных местах, там, где раздевают. На головах у них собачьи и сусличьи шапки с долгим волосом да вязаные спортивные шапочки фирмы Адидас.
С пропитанием они сами справляются. За границу отправляют рябчиков, тетеревов и кур, выкормленных особыми муравьями, а взамен им американцы деликатесы шлют: сникерсы, гондоны, чипсы, колы канцерогенные. Ну, и сами гамаюны мастера готовить. На местном заводике изготовляют консервы из синтетического минтая, из хорька с присущим тому нестерпимым запахом, коптят цельные туши и окорока из свежеобосранного медведя, жабьи задние лапки отваривают для гурманов другого полушария земли.
Вот так семенят-семенят гамаюны по деревне до самой большой ночной звезды и по сторонам не глядят. Они сами не любознательны и над любопытными подсмеиваются, иногда, правда, сталкиваются невзначай и беседуют на отвлеченные темы: в какую сторону вороны вчера отбыли и что бы это значило, про то, что ни один из российских, финских (родственная нация) или американских президентов не заглянул в ихние места и не сказал каку-никаку речь, про милую, вдрызг и во все отверстия распутаненную демократию недавнего прошлого гуторят. А эта самая демократия их не коснулась по простой причине: она всегда у них живая.
Однако гамаюны хоть и семенят извилисто, но главное направление выдерживают — поступательно вперед и несколько вбок. Но куда именно отдельно шествующий гамаюн движется — не угадать. Двигается — и все тут. Как, по какому уставу, но не далее горизонта, который открывается с вершины Подгрудинной горы. Поселения их как раз у подножия двух гор, огромных, живо напоминающих железа кормилицы, примостились. Главная деревня так и зовется официально — Подгрудинная.
И что любопытно — у гамаюнов диалект особый, гамаюновский. “А шьте, тятячька, изделать велишь?” — “Дак ты, деяшка, заколодела, шьто ль, в таалете-то?” — “Да пачемущь-то, тятечька?” Так изъясняются промеж собой.
Норов и темперамент гамаюны наследовали от предков — угрюмый, антикварный, антикарнавальный. Лица у них не для праздников. А вот характер — покладистый. Кто что ни покладет из начальства на их жизнь — все выдерживают и не возмущаются. Терпеливцы. Революционного — ноль. Иной раз и засмеется ни с того ни с сего весело и звонко гамаюн, как в бреду, точно прорвет его вечную мрачноту, ан нет — наследная угрюмость с лица не стаивала. Бывало, вся деревня вдруг как захохочет, но веселье точно вынуто было из того нечаянного смеха. Как в тупых и пошлых, надоевших до изжоги юмомерзсках Петросяна и Ко ихней про генитальные дела. Это как зимнее, январское, солнышко: слепит, ярит, а жара “нихт”.
Может быть, угрюмость эта случилась оттого, что гамаюны к содержанию на воле, за пределами своей таежно-болотной провинции, были не пригодны. В решета себя, конечно, не запирали, но от других людей хоронились по потаенным местам, хотя на выборы в Верховный и местные Советы, администрации и президентов захаживали в райцентр, на избиручастки.
В середке Подгрудинной высилась до небес черная теплонагревательная труба, работающая на местном болотном газе и Чубайсам не подвластная. Сами селяне и не упомнят, кто ее вознес выше Александрийского столпа и 200-метровой парашютной вышки административного центра среднеуральского доминиона. Вообще, гамаюны мало что помнят из своего славного прошлого. А из их преданий, смутных и зыбких, никаких концов для федеративной истории не свяжешь.
Морозными зимами в ночное ультрамариновое, чрезвычайно густое, небо выплывали нежные белые пышные облака, а летами светлое то небо тискали и теснили черные, красящие дымы. Дымы и облака уплывали за неблизкие горизонты и таились там до осени. Октябрями улетное ранее возвращалось и закрашивало, затеняло до черноты низкие славянские неба.
От той большущей трубы, из середины болотной провинции, поднимались к поверхности теплоты и жар. Гамаюны от тех теплот и состраданий и согревались, и похлебку грибную или сиговую варили, и каменья кварцевые по банькам своим калили добагряна. К каждой избе и к каждому пристрою от той магистральной антироссийской трубы змеились многогранные, квадратные, круглые отводы с очень горячими водой и воздухами.
Еще труба, вместо загубленной колокольни императорских и докучумовских полпредов, служила гамаюнам вехой — знаком, маяком. На трубу метили похмельные жители и летом, когда в тайге шагали по грибы и ягоды, когда с угрюмыми песнопениями на сенокосы бросались, — метили и зимами, когда по дрова и елки за рубль городской увязывались.
С той трубой беды накликивало. То ветер зачинал гнуть ее до земли и мужикам приходилось хватать долгие шесты и багры да подпирать строение. То воды дождевые трубу мочили, приходилось лезть наверх и на сопло трубное шапку мостить с козырьком.
Через эту окаянную трубу гамаюны в корысть нырнули. Как-то ночью глянул один гамаюнище в окно свое пыльное непротираемое и что-то увидел. Сосед его накренился над отводком и здоровенной кепкой гонит тепло к своей, избе, и горя ему нет, что соседям меньше тепла перепадает. Выскочил этот бдительный и бодрствующий гамаюн и давай собачьим малахаем к своей печи общее тепло подверстывать и подстегивать. Однако не он один настороже был. Следом вся деревня выпросталась из постелей, спешилась с печей и полатей: каждый однодворец заворачивал жар изподболотный к углу своему. Неразумные. Ведь хватало и без ихних маханий тепла. А стоило одному судаку начать — все вздыбились.
Есть в характере гамаюнов черта, из-за которой они многое худое претерпевают: уж очень они доверчивые и радушные, как юртовые, восточные. В мире студеного недоверия, усилившегося с началом советского капитализма, звериного расчета и эгоизма, Подгрудинная, как островок райский на земле. Всех калик перехожих, бичебомжей, всех странников и командированных гамаюны привечали и обласкивали. Побаивались они только городских и на машинах приехавших. Забредет гость, типа лучше или хуже татарина, в палаты государственные местного обозначения, где гамаюн службу правит, и смело занимает кресло хозяина. Гамаюн только пучится на пришельца ракообразно, потеет да покрякивает и документов у городских не испрашивает — по причине деликатности. Да редко кто из залетных надолго у них останавливался — запаха донимали скверные. А не боялись гамаюны только тех посторонних, у кого на голове рукавица или шарф натянуты. Это свои, бывшие, когда-то уехавшие за счастьем и большими зелеными.
По большим советским и антисоветским праздникам, религиозным торжествам гамаюны хоры ставили. Собирались в ДК или в самой большой избе Бурбуля. Опрокидывали по паре граненых бюксов — очень к химической посуде пристрастие имели — “Гамаюновки” или “Болотной сладости” и затягивали свои задушевные гимны, песни, фольклорные песнекрики.
Сначала зарубежные песни: “Союз нерушимый рогатых свободных, Союз нерушимый дебильных свободных…”, потом “Вихри уральские бздеют над нами, Темные силы нас, злобных, етут, В пой роковой мы вступили с врагами. Нас еще зоны безвестные ждут”.
И слезы горькие, катарсисные, по древнегреческому имиджу, льют.
Словом, славные парни обитали в Запармских борах, тайге и на болотах.
ПРЕЛЮД. РОЖДЕНИЕ КАССИАНА
Чисто, но не во всех лицевых местах, выбритый перестарок Степан Гамаюнович Гамаюнов, призванный повесткой военкомата из глубокого запаса на военные сборы, приехал в центр областного доминиона. Он бодро вышагивал мимо зеркальных витрин модных магазинов, торгующих западными отбросами, помоями и ненужностями, мимо свирепых офисов с одной “ф”, мимо антииерусалимских “стен плача” с приглашениями на низко- и совсем не оплачиваемую работенку и на интимные услужения, мимо памятников из железобетонной плоти, вечно обгуаненных, в едком белом, гражданам чумной старой России тт. Троцкому, Мехлису, Свердлову, Берии, Кирову, Цеденбалу, Бела Куну, большому Ленину и маленькому Ильичу в кожемитовом пальто, Аптекману, Дейчу, Сталину, Сыромолотову и др. видным, маловидным и совсем невидным деятелям.
Завидя шагавшего встречу подполковника Грыжу, Гамаюнов немедля взял под козырек и перешел на строевой шаг, как того требовал устав строевого сервиса СССР.
Довольный офицер, которому на военной кафедре арахнологического института только ленивый не усмехался в лицо и не обзывал пидором и тунеядцем, нежно тормознул резервиста:
— Вольно, сынок!
Посмотрел внимательно на запасника. Еще внимательнее. Еще.
— Сколько же тебе годов, батя?
Степан Гамаюнов, не отрывая ладонь от виска, пошевелил пальцами, подсчитывая года, — без аэробики пальцами или без калькулятора у него с арифметикой не ладилось.
Подполковник Грыжа усовестился:
— Да опусти клешню, дедушка!
— Не опускается-то сразу, — ответствовал Гамаюн-резервист, — потому как возрастное. Как у бабочки-однодневки или одноночки. Замечали ли вы, товарищ полковник, что, напорхавшись до тошноты, бабочка вдруг застывает в полете, точно не разумея, куда ей дальше метить? Это у членистоногих отряда чешуекрылых тоже возрастное.
— Подмечал такое явление нашей полуживой природы, — подтвердил Грыжа, орнитолог-любитель (настоящая фамилия — Грыжман). — И всегда, батя, жалел я односуточных летуний. Ведь что можно увидеть, почувствовать в нашем бесконечном мире за 24 часа!
— Иногда и лемминги живут сто лет, как люди, — заметил мудрый не по месту регистрации гамаюн. — А смысл? Мало того, что в старости выглядят не эстетично, так еще нарушают основной закон природы — круговорот жратвы в окружающем мире, в биоценозе то есть.
— Кто нарушает? — сразу встрепенулся и построжал силовик. — Теперь, батя, уже не те времена. Теперь просто так ничего не нарушишь, что придет тебе в башку. Ответственные органы не позволят нарушить.
— Сомневаюсь, гражданин полковник, — усомнился гамаюн словам офицера. — Если в этой стране двое человек чего захотят — в любые времена что угодно нарушат и разорят. Вон два добрых молодца — Герцен с Огаревым — поклялись на Воробьевых, потом Ленинских, ныне снова Воробьевых холмах не только вдвоем с одной женщиной в одной постели ночи коротать, но к революции державу подвести. И заколоколили на всю Европу и забарбаросили. А два брата Ульяновы? Совершили новый режим, раз чего другого делать не сильны были.
— Ладно, отец, — спохватился Грыжа. — Продолжай движение, куда следовал. Храни тебя воин Георгий Победоносец!
Воодушевленный трехмесячными курсами офицеров запаса — начальников банно-прачечных полевых комплексов — и истосковавшийся по женским ложбинам и округлостям, Гамаюнов Степан набросился, аки вепрь на сладкие желуди, на любимую, местами, подругу Гамаюниху, и через три месяца, три недели и три дня она опоросилась, тьфу, родила младенца, которого нарекли Кассианом, чтобы парню было легче скользить по жизни. Кассиан, кто не знает, — порожний, незагруженный. А куда еще шесть предродовых месяцев подевались, никто не знает.
КИРИЛЛ ЗОБОВ
— Ироида Макрановна! — возвестил Кирюха, с трудом поднимаясь с кровати, по причине чуть ли не геологического прозвища разлома поясницы. — Дорогая, боевая, принеси простокваши!
И тут же тяжело болевший поясницей мужик вспомнил, что дражайшая, как давно грозилась, покинула его накануне и, может быть, навсегда.
Пришлось вставать на четвереньки, карачки тож, ползти в сени к рядам с кисломолочной продукцией. От трех кряду выпитых литров простокваши успокоились боли, душевный настрой. Зобов в который раз смекнул, как мало надо млекопитающему существу для полного обретения свободы и амплитуды движений и реверансов. И еще мельком подумал, что после сенокосной интервенции даже стальные тракторы, грабарки, косилки, приводы, шестеренки чистят, смазывают и лечат. А тут после двух — сенокосной и уборочной — интервенций человеку крестьянскому не отдохнуть: некогда да и никто из начальства не позаботится. Тем более, что нет уже его, руководства, нынче. “А ведь не поменять тебе эту распроклятую мороку на городскую легкую, — утвердил его ехидный внутренний дознаватель. — Ведь приглашали тебя завгаром в автопарк городской администрации”. — “Факт — не поменяю, — ответил он сам себе. — Воздуха там нет, а тот, что есть, — в миазмах, и никакой тебе уличной санации, как, скажем, в Нью-Йорке. Женщина в городищах развратна и мужеподобна, несмотря на схожий с ритуальным — гробовым — макияж. Даже консервы вкусом своим, сдается, напоминают тушеное мясо свежеобгаженного артуроса, медведя тож. Из прохладительных напитков — только колы, водка с пивом и “Доктор Айболит” в аптеках от похмелья — настойка боярышника, пиона уклоняющегося.
Отпив еще пару литров кислого, Зобов молодецки поднялся и вышел на крыльцо обозревать окаянные теперь окрестности.
Картина предстала страшная. По советским меркам, на уральском густом и разнообразном травостое — немыслимая.
С его географической точки раньше просматривались отделения пяти коллективных хозяйств, как потом выяснилось, на фоне российской разрухи конца XX века — далеко не убогих.
Теперь — остовы. Если по-библейски, — мерзость запустения.
Зерновые и кормовые поля, политые кровью десяти поколений христиан, мусульман и язычников, заросли осотом, чертополохом, репейником. Фермы животных, как долгие железнодорожные тоннели, раскрыты настежь и шире. А скотопомещение, где какое-то время нет живого, опустошенное — это навсегда. Легче новое отстроить. Вместо не мелких стад высокомолочного, порой — элитно-рекордного, скота, жирующих на культурных пастбищах или под навесом, сиротел десяток-другой личных коров. Растаяли стада в чреве мясокомбинатов, яко дым. А в зарослях мелкого осинника или березняка сновали грызуны, мутантные псовые, тусовались зайцы и полупьяные городские охотники, палящие из супероружия во все стороны, во все живое и движущееся.
“Скотозаложники, — подумал Зобов, заметив среди охотников писателя, типа Пришвина, природофила, часто мелькавшего на телеэкране. — Зооинженеры человеческих душ”.
Такие писатели, мелькнуло, ловят, записывают, используют чужие мысли. Люди они, чаще всего, глухие, не зоркие, глуповатые, но сосредоточенные. На своих замыслах и целях.
Тут Зобов вспомнил о работе. В трех километрах от его дома уже с полгода резала шпалы на шведских примитивных, но аккуратных пилорамах бригада заготовителей. Шишкинские сосняки срезали под корень.
Кирилл Зобов решил самостоятельно отстроить пока одну ферму, заключил с пильщиками договор на шестьсот кубов строевого леса и на старом крепком фундаменте строил помещение на триста коров или три тысячи гусей. “Новый дом на старом фундаменте, — мечталось кулаку, — это, конечно, не по-русски, зато проще, задорнее и для подражания примернее”.
Кирюха уже было собрался к ферме, она была метрах в пятистах от дома, помешал милый друган Неудобица, сосед ненужный, нудный.
— Ты иноходца моего не видел, мля? Скрылся, зараза, — спросил Гамаюн, изворачивая туло к поиску. — Я уже полгоризонта видимого обегал, да столько же невидимого.
— Таких иноходцев-дряхлоходцев в прошлом веке даже на бойню не брали, — уточнил Зобов. — Ты меня пятый год спрашиваешь, и я тебе пять лет отвечаю про твоего лошака — он у тебя в яме травяной на заднем дворе твоем хоронится, чтоб ты его не впряг в ненужную работу. И ты пятый год ежедневно в зной и в стужу его ищешь по району.
— А где, мля, твоя нежная половина? — полюбопытствовал Неудобица. — Сбежала?
— Отлучилась, — сердито отвечал Зобов, вертя в руках острый плотницкий топор. — У нее такое случается.
— Не везет тебе, Кирилл, — пожалел Касьян. — Сколь ты их, мля, ни прикармливал — опрометью от. Семиделка была — надорвалась и истаяла. Семиперстная была — так ей ни рюмку красиво двумя пальцами поднять, ни перекреститься по-писаному, ни покосить добро — канула сердечная. Семиснастная была — без тебя все избы, где мужики свободные и несвободные, облежала. Так ее по-новому звать стали — семииздная, без одной буковки в слове. Сам же ты ее и выпнул. Семицветную с вокзала, как гуманист какой, приютил, на ее теле места свободного не было от тату. Может, ночью тебе на ней ориентироваться было полегче, куда, мля, дальше гребсти, но вся деревенская живность от нее шарахалась, жители подтвердят. Сбегла и эта, прихватив твои вещи, акции и сбережения. Семижильная притулилась к тебе — все вязы у нее лопнули от натуги и уроков хозяйственных — увезли в больничку. Что-то тебе, мля, на седмицы не фартит, соседушко. Ироида Макрановна твоя — баба добрая, справная. Вслух читать умеет. Но — сидидомица какая-то. В поле ее не углядишь, все загорает или волнушки рыщет.
— Я из тебя, мляного, сейчас самичастного сделаю! — крикнул Кирюха, взмахивая топором, как ратник в антитюркской сшибке 15 века в ближнем бою, и слетая с высокого приступа. — Да не боись ты, деревенским блаженным не возбраняется околесицу нести, даже антиправительственную. Запрягай-ка, Степаныч, одра своего — поедем на пилораму за брусьями.
Они тряслись в телеге в самой середине луговых запахов по твердой комковатой глинистой дороге среди расслабленной густой зеленой тайги. Но молчать длинно не могли.
— Поведай-ка, Касьян, отчего твоя конина, сколь лет ее помню, всегда останавливается у нашей столовой? Не докармливаешь?
— Я и сам, мля, поначалу пугался, — поделился тайной Гамаюнов. — Бывало, везу начальство какое со станции или с райцентра, с какого угодно угла въезжаю в селение или кого по спешке везу на станцию к поезду, — Геральд мой вдруг поворачивает и без понукания ровно в полдень прет прямиком в центр деревни, в котлопункт. Встанет близ контейнера с отходами и замрет, как прибитый. Дергаю вожжи — стоит. И только через интервал времени сам трогается. Загадка-с. Лет с десяток так-то. Как-то встречаю хозяина прежнего, у которого купил лошадку, — объясни, мля, что за притча. Объяснил.
— Не тяни, что за притча? — томился Зобов.
— Хозяин тот ровно в полдень отгружал из пищеблока сельского мешанку, отходы тож, — пояснил Касьян. — И по всей деревне развозил тем, кто скотинку держал. Прямо с первого запряга Геральда и в продолжении временного отрезка, мля, в восемь годков. Значит, мля, такой рефлектор Павловский у него выработался.
— Рефлекс. Животный рефлекс, — уточнил Зобов. — А не разыгрываешь соседа?
— Серьезно, — без улыбки доложил Неудобица. — Лошадь, куда бы ни направлялись, даже по государственной нужде, например, избирателям водку с пряниками для подкупа ихнего везти — у столовой “Стоп!”. Сейчас сколь времени? Десять. Ну, вот загрузим брусья, назад поедем — сам убедишься. Ровно в 12 часиков заторчим у баков с объедками, мля. Привычка-с — штука, серьезная.
— Зато у тебя хозяйство безотходное, — уколол незлобно Кирилл. — Где твои кабанчики? По лесам роются. Новый вид свиньи ты вывел — подножный. Свиньи твои скоро и зимой начнут, как сибирские лошади, тебеновать. Куры твои на ветвях черемухи и рябины зависают по полдня, провоцируя пьяных и слепорожденных охотников из города на отстрел.
— Что ты все обо мне да обо мне, — сказал Неудобица. — Лучше я тебе о гамаюнах продолжу. На чем мы тормознули? Да об узюме.
КАК ГАМАЮНЫ ИЗЮМ ДЕЛИЛИ
Про то мне тятя поведал. Попал как-то к гамаюнам шестипудовый полосатый мешок с узюмом. Выпал, средний азиат, случайно из торговой сети. Решили парни его поделить промеж себя. Да поопасились сначала. Слыхали, что в узюмах иногда косточки попадаются необмичуренные. Хоть изредка, да зуб сломать можно. А гамаюны зубной боли крепко боялись. Через страх этот ни один из них за всю жизнь у дантиста не отмечался.
Жребий кинули — кому? Кому выпадет, тому первому узюм жевать и пробовать. Выпало Бурбулю. Мужик среднего возраста, средней марксистско-философской образованности, такие раньше районными идеологиями партии заведывали по захолустьям, почти среднего ума и роста. Тот поначалу ни в какую. Мне, говорит, один мой зуб дороже всего мешка винограда. Зашелся в криках, на стены бросался. Но подгрудинные и подтитешные земляки уломали его, принудили к подвигу. Как у Бурбуля слеза высохла, положил он узюмку сахарную в свой нещадный, боремоисеевский ртище. Пожевал. Косточки нет. Другую сушеную ягоду нехотя сжевал, радости и удовольствия не выдав, третью. Потом щепотками забрасывал в свое ротовое. И только когда весь мешок опростал часа за три, тогда только он и схватился руками. Но не за зуб, а за живот. Пересластил утробу и в кулижины побег — освободиться от лишнего, приторного.
А кругом и рядом гамаюны радостные тусовались: не попалась никому из них в узюме та злополучная, зловредная зуболомная косточка. И зубы, стало быть, при них остались и целые. Стояли они и посмеивались. Дескать, ладно, нас, гамаюнов, кто угодно околпачивает, нахлобучивает и натягивает. Зато мы сами себя сбережем и не обманем.
Долго еще потом гамаюны к Бурбулю ходили и выпытывали: какой он, узюм без косточек, на вкус. Тот только рукой махал и морщился.
— Ну-ну, — поощрил Касьяна Зобов, — давай дальше галлюцинируй. Наверное, еще истории какие случались?
— А то, — согласился Неудобица.
КАК ГАМАЮНЫ ТЯГАЛИ РЫБУ
Более всего из промыслов гамаюны рыбачить любили. Охотились, конечно, с ружьишками, раз в тайге прижились. Но рыбаками себя считали настоящими. Более всего из рыб обожали форель ловить и хариусов. Форель в их реки и протоки не заплывала, а вот хариуса да щуки предовольно водилось. Иной раз гамаюну вброд реки не прейти — дно живое, шевелится от косяков рыбьих. Приходилось гамаюнам прямо по спинам рыб реку переходить, спотыкаясь о плавники, накалываясь на щучьи острия.
А над Подгрудинной аккурат космический путь пролегал, космических небоходов, из Соединенной (второпях и в сердцах) Америки. Астронавты ихние полетное время работали с опытами по яйцекладке, яйценоскости, яйцепереносимости, яйцетерпимости к невесомости и все такое с яйцами. А часы отдыха как раз выпадали, когда над гамаюновской провинцией барражировали. Большей частью — ночами.
Американы уже все про гамаюнов знали. Ну, про то, что сверху обнаружить могли. Дороги где пролегали и куда, про режим строгий и предусиленный на тех дорогах и на отворотках с дорожным знаком “СТОП” (“АЛАРМ! ЗЕ СОЛДЖЕРС ТУ ШУТ ТУ КИЛЛ ВИЗАУТ ВЕНИНГ!”) У них ведь тоже такая петрушка с секретностью, с закрытыми зонами и городами. Но — не об этом речь.
Американалы по одеянию мужиков-гамаюнов даже погоду определяли с точностью до сезона. “Если на мужике телогрейка расстегнута, — докладывают астронавты в свой центр, — значит, лето у них в самом разгаре. Если застегнута — зима. Приблизительные, конечно, приметы, но конкретные и земные.
Вызнали американцы про гамаюнову любовь к рыбалке и решили поселянам подарок сделать, снасть рыбачью. Они там в печечках и пробирках выращивали золотишко, палладии разные, алмазики и хрусталики. И на досуге выткали тончайшую леску, тоньше паутины, люки болида своего приоткрыли и сбросили на огороды гамаюнам, вроде как пресловутое гуманитарное воспомоществление.
Гамаюны, как поняли, что к чему, сильно обрадовались и тотчас побежали на реки и озера крупные экземпляры рыб отлавливать. Насторожили удилища и замерли.
Бурбуль забросил с крутояра снасть свою — мгновенно поплавок заерзал по воде, запонырял целиком. Подсек мужик добычу. А из воды вдруг выставилась голова чуть ли не бычья. Присмотрелся гамаюн — а это башка золотого карася недоумевает над зеркалом вод. Ой-е-ей! Разом ахнули все рыболовы, побросав удочки.
— Тащи, господин Бурбуль! — заорал хор мужиков. — Выняй рыбищу, едрит твою дивизию.
У Бурбуля заклинило. Наполовину выудил карася из мокрой среды. А дальше ни тпру ни ну, ни туда ни сюда. Бурбулю бы помощников кликнуть, а он сильно жаден был. Это же делиться надо будет с помощниками уловом. Жалко.
Паутинная американизированная леска не рвется от непомерного груза, у Бурбуля же сил недостает вытащить добычу на берег. Так и засветились — радугой после грозы. День стояли, два стояли — не одолевают друг дружку. Неделю так заторчали. У обоих глаза из орбит повылазили, красные, выпученные натугой. А на мировую не соглашаются.
“Вытяну я тебя, карасище толстозадый, — думает про себя Бурбуль. — Правда, сковородок всей деревни не хватит, чтобы изжарить такого гостя. Ну, да мы спинищу-то засолим, закоптим”.
“Слабо тебе, Бурбуль окаянный, вытащить меня и завялить. Гляди, чревоугодник, не лопни от натуги!” — усмехается карась, ворочая плавниками и хвостом.
“Да глуши ты его, аспида! — кричат мужики, бегая вокруг монумента. — Бей колом промеж глазниц!”
А где кол-то взять? Не поднесут мужики из зависти. Так и стоят до сей поры изваянием, и не поймешь, кто кого изловил.
ПОРОСЕНОК НИКОЛАИЧ
Вдруг дикий визг разбудил Зобова. Кирюха вставил в окно бородатое лицо. Из окна открывался один вид на речку, другой — на дорогу. По дороге мчался на одной здоровой и другой искалеченной ногах Касьян. Мчался бедовый за Борисом. За поросём Николаичем. Тот в очередной раз покинул неволю, прорыв подкоп под ограждением. Боря уходил строго вверх по дорожке, визжа и стеная от натуги.
— Стой, аспид щетинистый! — кричал Касьян. — Стой, кому взываю!
Но аспид только прибавлял ходу. В бессильной ярости Касьян метнул в борова костыль. И удачно. Борис споткнулся о палку, пал на землю. Касьян с ходу прыгнул на него и накрыл своим жилистым телом. Некоторое время они боролись с ожесточением и неловкостью гладиаторов. Наконец Касьян подмял под себя животину, схватил за задние ноги и вскочил. Так они и поскакали: Борис шел на руках, то есть передних ногах, как цирковой артист или гимнаст, а Касьян, держа задние ноги скотины выше своих плеч, управлял движением. Визг борова плавно перешел в дикий вой.
Зобов вышел на улицу и помог Касьяну загнать зверя в ограждение. Заделали дыру. Сели. Отдышавшись, Касьян спросил:
— Ты, Кирюша, слышал притчу о талонах на еду?
— Сказывай, — попросил Зобов.
— Уезжал пахан от гамаюнов, — начал Касьян бесконечный сказ о гамаюнах. — Дал троим по пять талонов на еду. Помнишь, верно, что такие талоны давали людям при развитом несостоявшемся коммунизьме? Распорядитесь имя, сказал на прощанье, как сможете, но — с умом.
Первый гамаюн сразу же отправился в потребиловку и выкупил пять кило мяса. Второй просто спрятал талоны — на более голодные времена, которые были не за горами.
Третий выкупил на талоны всю колбасу, но не для пищи. Вечером вышел на рынок и продал ее, но в два раза дороже. На следующий день на вырученные деньги накупил самой дешевой водки, “сучка” фальшивого. Под утро пошел на автовокзал и продал похмельным товарищам водку в пять раз дороже по цене. И так несколько раз закупал подешевле, а продавал дороже, как последняя сволота, жаждущим и страждущим. Выручил сам-двести.
Вернулся пахан, призвал троих к ответу. Первый устыдился чревоугодия своего и лени и пошел прочь, заламывая руки и громко вопия. Второй устыдился своей скаредности и трусости деловой и просто вернул талоны. А третий вернул пять талонов, прибавил к ним еще пять. Он чуть было не отдал все деньги хозяину. Но опамятовал вовремя. И утаил нажитое, прикинувшись слегка чревоугодником, скаредником, ленивым и трусливым. Прикинулся, а деньги сохранил де еще получил от пахана слова благодарственные, а еще через некоторое время на этот первоначальный капитал создал акционерное общество “Союзимпотент”…
— Это ты к чему клонишь? — поинтересовался, насторожившись, Зобов. — Ладно, Касьян, запрягай одра на пилораму.
— Запряг бы — не могу коня сыскать, — сказал Неудобица. — Уж я с пяти утра все долины и возвышенности обежал со своей костяной ногой — как сквозь землю супостат провалился.
— Дак чего обегать, — указал Зобов. — Лошадь твоя в яме за твоей баней кормится. Сколько можно одно и то же.
233 км (Анабасис Касьяна Гамаюнова)
Короче, мля, приехал ко мне из Ревды мужик. Мент или егерь. А у меня корова была на продажу. Я запросил двенадцать тысяч. Мало, мля, теперь вижу, но тогда показалась цена достаточная. А мент или егерь, его Климом звали, Клим Самгин, мля, поверь, как в романе у товарища буревестника, тьфу ты, у Горького. Егерь мне и говорит, дескать, мля, мне эту телку отвезти — пять тысяч встанет. Отвечаю, что дело поправимо.
Короче, мля, подрядился. Запряг своего одра, Герольда то есть, в телегу, сена набросал, чтоб теплее ехать было и коня подкармливать. Дело-то было в конце сентября: поля, мля, опустели, рощи и листопадные леса насквозь голые. Уральский дождь хлещет и сверху, и сбоку, и еще откуда-то. Корову к подводе приструнил — покатили с Чикатили. Поехали с орехами. Поскакали, мля, с сосками, которых макали.
Ехать километров с двести с гаком. Егерь или мент не выдержал тихого холодного хода, сбежал, оставив адрес. Мне, мля, до лампы. Еду в темноте первой и вспоминаю обед, который удостоил мне знакомый дачник из города. Закусь — сроду такой не видывал. Нельма копченая, севрюжинка малая, тавдинская или туринская, сырок вяленый, таймень на десять килограммов, которого он на Приполярном Урале подстрелил, сиг отварной, муксуна спинка. Думаю, лопну, мля, а всего отведаю. Это ж первый раз в жизни и, надо полагать, последний.
Осоловел я к концу рыбного дня. А жена его тащит основное: глухарь килограммов на восемь, запеченный в фольге, а внутри глухаря — тетерев, а внутри тетерки — рябчик, а внутри рябчика — северная перепелочка. Хотя надо сказать, мля, жестковат был глухарь — передержала мать в печи. Но вообще-то, грех жаловаться, обед — класс! И только одно праздник портило: водки было мало. Одна бутылка всего на четверых при таком обилии пищевого довольствия. Хозяева сами не пили, пьющим не сочувствовали. Но по еде я сгуттировал, вспотел то есть, если по ботанике. У меня, мля, дочка ботаник институтский, у нее слов набрался разных ученых.
Короче, еду в кромешной тьме. Вдруг впереди огонек засветился. Подъезжаю к избе. Встретили меня мужики какие-то общинные. Но ничего, миску щей налили, колбасы и сыра настрогали. Это охотники были, мля, городские. Пили они. Пили, скажу тебе, емко. По паре поллитровок на человека. Вдруг один, корявый, высказывается непредусмотрено:
— А хочешь, мы тебя расстреляем?
— За что же, мать моя родная, мля, — говорю. — Могу и уехать, ежели не ко двору.
— Давай лети мухой во двор, служивый, — говорит другой.
У меня ихние щи и колбасы вертикально в горле, мля, встали. Ну, выволокли меня, с пинками, во двор, поставили к амбарному строению. Наставили карабины. Прицелились, мля
— По красной сволочи — “огонь!” — скомандовал корявый. — Пли!
Как грохнули из двух стволов как полыхнуло, я так и повалился наземь. А они, слышу, ржут. Дескать, мля, пошутили. Я бегом к Геральду, к подводе — лошадь в чужих местах не распрягаю. И галопом в бега. Может, и впрямь пошутили, но как-то диковато, по-чеченски.
Потом попал к староверам. Ихнее гнездо там, около Кревды. Есть-пить я, правда, не стал. Только до утра додремал — и в тик. Так до Кревды и добрался. Сдал, мля, телку, будь оно неладно.
Обратно уже легче. Без коровы. День легкой рысью двигались строго на юга. Без приключений, если не считать, что меня молодые-задорные в малом городке районного назначения в клуб пригласили обсохнуть, обогреться, а сами коня с телегой умыкнули. Ну да милиция быстро сыскала.
Последнюю ночь провел в поле. Вижу, заплутал, даже стогов не видать. Оставил лошадь, не распрягая, как обычно. Пошел наугад дорогу искать. Тьма кромешная вокруг и везде. Дождь льет, плащ вымок насквозь, холодища, грязь непролазная под ногами. Иду, сапоги разъезжаются в месиве. И, главное, Кирилл, дороги нет, не знаю, куда меня несет, мля мляная.
Час в черноте бреду, другой. Вдруг впереди себя вижу слабый огонек. Как будто машина едет встречу. Стало быть, думаю, где-то здесь рядом дорога. Только, Кирюха, вижу, что одна фара словно горит, а у машины две быват. Мотоциклист? Не может быть. И вдруг свет тот огневой над моей головой повис и точно дорогу освещает. Озноб меня окатил да страх. Боюсь голову поднять, поглядеть — что там за лампа. Но пошел скорее, потому как светло. И скоро вышел на шоссейную дорогу прямо к указателю “233 км”. Слева Богу, тут уж я соорентировал. Тороплюсь назад, мля. И веришь ли, Кирюха, опять небесная световая лампа появилась, опять повисла над головой. И так освещала путь мой до оставленной подводы. Сел я на облучок, выцелил направление — и тотчас огонь исчез. Вот и думай теперь — что это было за оптическое явление. Или воображение мое. Или лампа внеземной цивилизации. Или молния шаровидная.
— А не выдумал ли ты все это, господин Неудобица? — поинтересовался Зобов, хотя, надо признать, рассказом этим был несколько заинтригован. — Не родовое ли это, не гамаюновское ли?
Интрига заключалась в том, что уже пару десятилетий местность, в которой они проживали, обозначили как аномальную зону. То над ней зависали неопознанные летающие и блуждающие, то странные огни вспыхивали в гущах таежных, то на полянки присаживались космические аппараты, то местность местами озарялась каким-то переливчатым сиянием. И главное — все по ночам. Точно посещали окрестную топографию тати ночные, супостатные. А бабка Василиса, по прозванию Василиск, клялась, что только она ночью в лесной чаще присела по нужде и задрала подолище, как невдалеке от нее, в кустах, приземлилась с неба объектина с иллюминаторами горевшими. Так и кралась она на полусогнутых и не натягивая штанов за теми пришельцами окаянными.
О подобных светопреставленческих явлениях особенно часто и неистребимо верещали молодежные газеты “До смены”, “На смену”, “Со смены”, “Надсмены”, “Нацмены”, “Моль-с-мольская прайда” и другие авторитетные и заслуживающие у деревенских дурней издания.
— Обижаешь, Кирилл Ипатьевич, — разобиделся Неудобица. — Выкладываю, как на исповеди: и сейчас вижу — светит предупредительный шар вверху и чуть позади головы моей, хотя глаз-то поднять не смею, — забоялся сильно. Проще сказать, забздел до паралича.
— Ну, а шумов там при полете, гудения машинного не слышал? — вникал по всегдашней привычке Зобов. — Посвиста какого, треска?
— Как в вакууме каком, мля, — изумленно отвечал Неудобица. — Нудь дождя слышал, погромыхивание грозовое — доносилось. А шар — словно в безвоздушном летел, в пространстве, мля.
ГОСПОДИН НЕУДОБИЦА
Через пару недель, когда утро все так же начиналось со скрипов, в окошко к Зобову стукнули. За окном стояла Касьян и выманивал на двор. Не было его дома дня три. Пропадал.
— Помочь твоя нужна, Кирюша, — озабоченно сказал Неудобица. — Пойдем в избу.
Упоминание об избе Неудобицы ввергло Зобова в тихий, но неподдельный ужас. Заходил он к соседу лишь по самой крайней необходимости. Изба того напоминала одновременно виварий, террариум, этмоловарий и арахноварий-инсектарий: в пыльном и паутинном пространстве трех комнат бесновались, перелетая из угла в углы, взмывая вверх и пикируя на пришельца и гостя, шмели, ктыри гигантские, бражники-нетопыри, осы, пчелы, мухи, пауты, комары и мошка, на печи и по углам шуршали тараканы, сверчки, белесые крупногабаритные клопы, муравьи, жужелицы, таракан реликтовый лесной, богомолы, уховертки викарирующие, кузнечики, был замечен даже красавец сексетания копетдагский, мыши, хомячки, тараканосверчки, дровосеки и прочие жуки и грызуны — прямокрылые, жесткокрылые, перепончатокрылые, двукрылые, таракановые, хоботные…
— Зайду, но с условием, — не отказал прямо Зобов. — Садись на мой велосипед и езжай на Сенную базу за инсектицидом. Уничтожишь живность в избе — навещу, если по делу.
— Именно по делу, — поддакнул Неудобица, седлая старый, как коммунистический субботник на Московской Сортировочной, велосипед Зобова. — Ну-с, я полетел.
И впрямь полетел. Через час Зобов наблюдал живую картинку. Со стороны поселка Сенная база, с огромной крутой горы, мчался, как ураган, Касьян с пятилитровым баллоном инсектицида за плечами. За ним и велосипедом, поднимая столб пыли, неслась медовая металлическая бочка с литров примерно на полста. Верно, пожадничал Касьян, приторочил бочку к раме, а та возьми да и соскочи на горе и, набирая скорость, догоняла Неудобицу. Не догнала. Потому как рухнул Касьян с велосипедом и инсектицидом с крутояра в реку. Только забурлило со дна. Только круги пошли по водной глади.
— Извини, Касьянушко, — приговаривал Зобов, помогая соседу выбраться из речной пучины. — Не предупредил, что тормозов на агрегате нет. Все собирался починить, да недосуг было.
— На кой черт мне твои тормоза, — с неподдельной нежностью в голосе ответствовал перепуганный Неудобица. — Тормознул бы — дак меня бы бочкой-то и накрыло бы, как… вещь телесную лобковую.
Сушились у печи на кухне. Когда просохли, Касьян вышел в сени. Вернулся с палкой в руках, сплошь сучковатой.
— Я тут отлучусь на минуту, — застенчиво промурлыкал Касьян. — А ты, Кирюша, кинь ветку в огнь.
Зобов кинул, недоумевая.
— Три дня меня не было дома — это я за коровой в Соргу ходил, — открылся Неудобица, вернувшись. — Когда привел ее, разглядел, что на ее вымени, стыдно сказать, сорок семь бородавок. Вот палку с таким же количеством сучков, старики говорят, надо чужому постороннему в печь бросить. Палка сгорит, а к утру бородавки те сойдут.
— У тебя, что ли? — спросил Зобов.
— Не, у коровы, — сконфузился Касьян над чертовщиной.
— Да куда же ты корове глядел, — сплюнул в сердцах Зобов. — В пасть, визуально в заднепроходное? А чего ж дойки-то не поглядел?
— В ночи дело вершилось, — сознался Касьян. — Хозяин дотянул до темени, а потом повел в коровник.
— Дак хоть пошарил бы впотьмах в титьках, кайф словил бы, — упрекнул Зобов. — Или разучился без бабы?
А через час, когда вся избяная нечисть и живность была истреблена, пол подметен, пили чай. С медом. Ибо при всей своей благотучности держал Касьян Гамаюнов, Неудобица тож, тридцать три колоды пчел, ульев по-грамотному. И заплетал разомлевшему Зобову Кассиан очередную гамаюновщину.
ПРО ХВОСТЫ, И НЕ ТОЛЬКО
У всякого зверя или подзверька хвосты как хвосты, нам привычные и приметные. Только у зайцеобразных и кроликоподобных хвостики ну очень короткие. Ни тебе хвостом дорожки расчистить, ни след заместь от гончаков, ни вонь разбросать по перелескам, чтоб догонялы растерялись и уже не догоняли бы. Даже красоты никакой не значилось. Словом, хвостики у зайцев обесмысленные напрочь и сугубо. Но так было не всегда. С короткохвостьем то есть. В былые времена у зайцев были очень длинные и пушистые хвосты.
Значит, про хвосты, Кирюха, намечаем. Из народных и антинародных сказок всего мира мы ведаем, что хвосты у зверей когда-то были совсем одинаковые по длине, пушистости, тонине, извитости… Стоп, это мы в ученость влезли. Одинаковые и у медведя, у росомахи, и у рыси, и у куницы, и у зайца с кроликом. Хвосты-то у всех зверей одинаково выставлялись. Да каждый из зверей про свой хвост разное измышлял. Всяк зверь свой хвост нахваливает, но более всех — заяц. И длиннее-то он, и пушистее, и волокнистее, и игривистее. Додумался он, лежа в овсяном стожку при крутой метели, что длиннее хвоста, чем у него, нет ни у кого из зверей.
Думать никому не заказано И как говорят хохлы, дурень думкой богатеет.
Жировал наш заяц однажды в лесу. Вдруг слышит — люди идут. Кинулся он в близотрытую нору, а весь с хвостом не помещается. Малая нора оказалась. Как быть? Заяц догадлив был — выставил хвост наружу. Строго вертикально. Хвост на январском холодильнике тотчас замерз, отвердел и заинеился. А мужики, которые в лесу, дровосеками хмельными были. Рубили сушняк на растопку. Видят елочку засушенную — под корешок. Видят осинку усохшую — под гребешок. Видят березку почерневшую — под комелек топориком. Видят что-то твердое, белое, пушистое — хвост под самый задок и открыжили. Срубили под корень. Заяц и пукнуть не успел.
С тех пор от того зайца и пошли короткохвостые особи — самцы и самочки, концы и ямочки.
А в гамаюновых тех лесных урманах, чащобах, таежинах еще много страшного, дикого, непонятного водилось. Ты, Кирюха, слыхал, мля, о лесных людях. Обличьем они похожи на человеков — а не те. И зовутся те лесные люди — шельпы. Сам однажды видел. Не помню сейчас, то ли по грибы навострился, то ли на охоте было, то ли по цветочки в лес подался, то ли по пьяни забрел, но очутился я, Кирюха, в совершенно глухом лесу. Глуше не бывает. И вдруг замечаю впереди себя человека, мля. С котомкой за плечами, с палкой в руке. Окликнул его — не отвечает, будто не слышит. Окликнул другой раз — та же глухомань. Кинулся я шельпа достигнуть, шагу прибавил — а дистанция между мной и незнакомцем не сокращается. Не выдержал я, обложил ходока матом во весь голос — тишина. Я уже почти бегу — между нами расстояние то же. С полчаса так марафонили в догонялки — и вдруг он исчез, точно в воздухе истаял. И, главное, все эти шельпы идут скорым шагом, торопятся будто куда-то. Но в дремучей тайге куда спешить, прыть-то к чему?
— Ну, ты тут шельпуй, селькуй, — очнулся от сладкой дремы Зобов. — Я же баиньки пошел. Время-то позднее.
ЗОВ ПИЛОРАМЫ
Зотов Кирилл. Как он любил машины, механизмы разные! Вот присел у шведской агрегатины, да так и заледенел, глядя на ажурную работу. Наша пилорама как начнет резать, вернее, кромсать, дак хоть убегай. Режет дисковая пила не то чтобы криво, хотя и такое случается, а грубо: сантиметр туда, полтора — в другую сторону. Вот такой припуск. С таким припуском мясо на рынке рубить
А эта шведская дамочка работает на загляденье. Стоит она на тонких рельсах. Рельсы на ровную площадку уложены. Оператор направляет диск по линеечке, по размеру. И брус, превращаясь, к примеру, в шпалу, как отфугованный. Ведь припуск, зазор резанья, у дамочки — миллиметровый, даже не верится поначалу, что такое возможно в нашем лесу, на нашем грунте, с нашим оператором.
Одно только плохо: работала машина на родной солярке. Тут тебе и вонь, и чадило, и шум броский. Но это, верно, наши мастера присобачили емкость и соляры туда прибавляли. А так — чудо-машина. Режет и режет шпалу без перебоя, а ведь мужики в три смены стояли. И так грамотно, бережно, это как в какой-то книге Зобов читал: удвой совесть свою — вот как вкалывали.
Но надо было за свое браться. Громадный амбар был уже почти готов, оставалось только мхом утеплить — и заселяй, хозяин, хоть скотину, хоть свинину, хоть птицей-гусем. Амбар вышел на загляденье. Старый пол был — это плахи огромные из листвянки. Стены, где сквозило, Зобов шпалами, брусьями залатал и каждую заклеймил. Поуродовался только с крышей. Там местные умельцы шиферные листы посдергивали. Словом, строение было готово к торжественной эксплуатации, и теперь Кирюха Зобов задумался над вопросом: какой живностью изделие свое заселить и сколько кормов припасти. И главное — про что жить дальше.
Эпилог с пивом и баней
Баня по очень черному. Слабый свет керосиновой лампы. Кирюха и Касьян рассредоточились по полкам. Охают и крякают. Стонут. Мелькают в воздухе веники, раскачивая по стенам громадные тени.
ЗОБОВ. Касьян, плесни-ка пивка на каменку! Уффинца! Хлебищем как напахнуло! Касьянушка, поработай веничком! Ох! Вся хворь так и выходит, так и выскакивает.
ГАМАЮНОВ. Какая хворь! Ты вон какой здоровущий!
ЗОБОВ. Нашел здорового! Это я с виду такой… кремневидный. А, например, нервы никуда не годны, даже на штопку носков. Ах, расслабься вневедомственное тело.
КАСЬЯН. А вот мы сейчас его грубым концом в нежное пространство! Иносказание какое-то. В этой старческой глухомани птичник созидать! Не дёргайся, парень! А мы сейчас грубым концом, мля, в нежное пространство!
Потом мужики, белея подштанниками, сидели на приступке бани и цедили ковшиком из лагуна свежую прозрачную брагу. Над ними висел кроваво-красный диск луны, но ночь была беспросветно черна, и багровый шар не отражал свет. Потом, не сговариваясь, запели вполголоса про зеленые цветы:
………………………………………………………
……………………………………………………..
…Но даже здесь… чего-то не хватает…
Недостаёт того, что не найти.
Как не найти погаснувшей звезды,
Как никогда, бродя цветущей степью,
Меж белых листьев и на белых стеблях
Мне не найти зелёные цветы…
— А не совсем прав Николай Михалыч, не в обиду будет произнесено, — вдруг заявил Касьян. — Зеленые цветы в степи имеются. Это — спорыш, или конотоп, или птичья, гречиха.
— Ну, ты, травник, пошли париться, — сказал Зобов.
Они вошли в баню. И землю окутала бесщелевая тишина и покой.
Только изредка дергал цевик коростель. Да иногда внизу, в долине, плескала серебряной волной невидимая Сылва.