Роман воспоминаний. Книга четвертая
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2006
Первая, вторая и третья книги романа воспоминаний опубликованы в 2000 г., № 10—12, 2002 г., № 2—5 и 2004 г., № 7—10.
Если вам нужны искусство и литература, читайте греков. Для того чтобы родилось истинное искусство, совершенно необходим рабовладельческий строй. У древних греков рабы возделывали поля, готовили пищу и гребли на галерах, а горожане в это время предавались стихосложению и упражнениям в математике под средиземноморским солнцем. И это было искусство.
А какой текст может написать человек, посреди ночи роющийся в холодильнике на пустой кухне? Только вот такой и может.
Это я о себе.
Харуки Мураками
Часть первая
“Кузьма”
Здесь хорошо помечтать о минувших днях и канувших в прошлое лицах и о том, что могло бы случиться, но не случилось, черт подери!
Джером Клапка Джером
Как быстро пролетело короткое уральское лето! Впрочем, я его, в сущности, не видел, так как превращал хлев в “башню из слоновой кости”, где мог бы, отгородясь от внешнего мира, предаваться пачканью холстов, умственности за книжками и письменным столом, а иной раз и общаться с Бахусом, буде старый хрыч заглянет ненароком.
Конечно, строение имело все признаки так называемой малухи, но когда к большому окну добавились иллюминаторы, много лет ждавшие своего звездного часа; когда у камелька повис судовой колокол, а прочие морские инструменты разместились на отведенных им местах; когда акула-молот, которую я некогда выпотрошил и набил опилками на поисковике “Прогноз”, повисла под потолочной балкой, бывший хлев завершил метаморфозу и обрел имя собственное — Каюта.
Она стала для меня оборонительной башней против засилья пошлости, хлынувшей из “ящика” и с газетных листов; действительно стала своего рода твердыней, у подножия которой плескались мутные волны житейского моря.
“Как ни крути, у каждого человека есть в жизни своя вершина, — заметил Мураками, любящий порассуждать о подобных коллизиях. — И после того, как он на нее взобрался, остается только спускаться вниз. Ужасно, но с этим ничего не поделаешь. Никто ведь не знает, где будет его вершина”. Вот и я: сынов произвел, деревья посадил, а построив при доме Каюту, могу сползать к подножию и доживать, сколько осталось из отпущенного мне судьбой.
Карабкаясь на вершину, я время от времени получал известия, что кто-то из друзей уже взобрался на свою, успел спуститься, а то и сорваться вниз на середине спуска. Я прощался с ними и продолжал лезть. Назад дороги все равно не было. Можно было только оглянуться и вспомнить тех, кто успел обогнать.
Однако смерть Стаса Варнело меня потрясла. Он ведь олицетворял собой лучшие годы моей жизни и в моих глазах был бессмертен. Годы и расстояния делали его таким. Я старел и усыхал, покрывался мхом, а из далекого Кенига неизменно доносилось: Стас ходит под польским флагом, Стас боцманит на греческом сухогрузе, Стас там-то и там-то.
Наша переписка, и без того не слишком оживленная, оборвалась давно и сама собой. Последнее письмо я получил от него после возвращения Стаса из Нигерии на рефрижераторе “Туркменистан”. Была в конверте и фотография с надписью: “В устье реки Бенин”. Все такой же могучий Стас, голый по пояс, босой, с подвернутыми штанинами, стоял у релингов на фоне кудрявых береговых зарослей.
На фотографию я наткнулся, когда ворошил, перебравшись в Каюту, свой архив. “А почему бы не написать Стасу?” — подумалось мне. Написал и получил ответ от Бэлы, его… вдовы:
“Здравствуйте! Очень грустно об этом писать. Стасика уже нет с 2001 года 17 октября. Он утонул у китайских берегов, под флагом Либерии. Он решил сделать еще рейс, последний, чтобы достроить дом. Была ночь, сильное течение, и его не смогли спасти. Сын Вадим говорит, что во всем виноват капитан. Мне очень плохо без Стасика. После случившегося у меня был инфаркт, а потом инсульт. Похоронила пустой гроб, поставила памятник и себе выкупила место рядом с ним. Просто не хочется жить, но стараюсь ради детей. Сын Вадим ходит капитаном от американской фирмы. На днях улетел в Японию. Дочь Регина работает в Польше, так что я доживаю одна.
На днях перебирала бумаги Стаса и вспомнила о вас. И тут получила письмо. Спасибо, что не забываете старых друзей. Почти никого не осталось. Все ушли в тот мир. Высылаю последние снимки. Это мы со Стасом сфотографированы перед отходом. Ему тут 66 лет. До свиданья. Варнело Хелга. По паспорту я Хелга”.
Пятьдесят лет в морях! Не всякому мариману удается такое. Редкому. Стасу выпала эта карта. Жаль, без козырного туза. Океан его не отпустил. Забрал целиком. Это я вздыхаю и распускаю сопли, толкую о романтике, сидя за тысячу миль от нептуновых владений. Стас просто трудился. Работяга и вечный пахарь. Ему было не до красивостей: изо дня в день, из года в год — волны, шторма и ветер… Океан ежедневно забирает сотни жизней, так почему бы ему не прибрать к рукам самого достойного, который с шестнадцати лет доверял себя только ему? Полвека в море — с ума сойти! А каково Бэлке (для меня она, как ни крути, так и останется Бэлой)? Встречать и провожать, провожать и встречать, снова провожать и ждать, ждать, ждать…
Я сидел над письмом и ломал голову в поисках самых нужных слов утешения и не находил. Да и что — слова? Все пустое. И тут появился Бахус. Он меня и утешил. Мы справили горькую тризну. Бахус утирал свою стариковскую слезу, я плакал о прошлом, с которым, наверно, простился только сейчас.
А потом из города нагрянула команда “МЧС” — Командор и три бравых экс-полковника: Поэт, Афганец и Телохранитель. Вспомнили о существовании анахорета и прикатили на здешние берега в помятой “копейке”.
— А ты, Миша, никак загудел? — спросил Командор.
— Есть маненько. Потом объясню, в Каюте.
— Мы и приехали, чтобы взглянуть на нее и отметить завершение стройки века, — пояснил Телохранитель причину их появления, а поэт тут же разродился экспромтом:
Творец без водки, как без ветра парус.
Известно это испокон времен:
Сосуд, который не наполнит Бахус,
Употребит, чтоб вымыть кисти, Аполлон.
От Каюты гости были в восторге. Оглядели все углы, все ощупали и обнюхали. Я же, увидев, что Телохранитель принялся откупоривать бутылки, вскрывать консервы и шарить глазами по полкам в поисках стаканов, подал ему стопки и вручил Командору письмо Бэлы-Хелги.
Прочитав псьмо, Командор принял стопарь из рук Телохранителя и сказал:
— Сначала давайте помянем боцмана Стаса Варнело, а уж потом поднимем во здравие Боцмана здешнего, за его Каюту, даже за похмелье, в конце концов. Миша, я понимаю тебя… Слезами горю не поможешь. Но иногда они в самый раз — помогают. Горе его жены тем более естественно, но что делать-то?! Всю жизнь свою Стас отдал морю. Полвека, говоришь?
— С шестнадцати лет…
— Полвека! Служил ему верой и правдой, и море не отпустило его, не захотело расстаться, когда он захотел это сделать. Форс-мажорные обстоятельства, что тут скажешь? Не сочти мои слова за кощунство, но такая смерть для моряка, быть может, если не закономерный, то достойный финиш. Из моря вышел и в море вернулся. Навсегда.
— Я тебя понимаю… — ответил я. — Может, ты и прав. Наверное, прав. Если бы еще существовала Дорога, о которой ты писал в своих книжках: “Там встречаются все, кто потерял друг друга в этой жизни”…
Он хмыкнул, признав СВОЕ. А дальше мы повторили диалог из его повести.
“— Ладно… А ты, значит, думаешь, что Дорога есть? — спросил я.
— Да, я правда так думаю, — ответил Командор.
— И мы ведь пойдем вместе?
— Конечно”.
— Боцман Майкл, — вмешался Телохранитель. — Дорогу осилит идущий, а стопку — пьющий. Мы скорбим вместе с тобой, но, увы, нам еще предстоит обратная дорога длиной в сто верст.
— Ладно, ребята…
Станет ветер мне петь свои гаммы,
Будет вечность звучать на слуху…
Лишь не топайте сильно ногами,
Те, которые там, наверху.
— Неужели сам? — спросил Поэт.
— Это Давид Лившиц, — пояснил я.
Показал товарищам снимки, присланные Бэлой. Начался разговор о море, о Стасе, о смысле жизни, глубокомысленный спор, свойственный подвыпившим людям. Потом подруга пригласила нас в избу, к обеденному столу. Откушав, отправились на берег, где допили остатки горячительного. Гости засобирались в обратный путь. И вот уже “копейка” вскарабкалась на взгорок и скрылась из глаз.
Я вернулся в Каюту и присел к столу. За букетом из лесных коряжек, сунутых в ведерко для шампанского, рожей Бахуса выглядывала ополовиненная бутылка “Балтийской”. Предусмотрительный Телохранитель, помнивший о “завтряшнем похмелье”, сунул туда заначку еще до прогулки на берег.
“Все, — сказал я Бахусу в образе бутылки, — класс, хоть выпить тоже не дурак, но жажду завтра будет заливать квасом. Хватит!” Даже кукиш показал, подкрепив им твердость намерений. Тут и окна вдруг заслезились дождиком, мягко качнулись лапы пихты и елки, что-то прошептали вершины листвянок, точно советовали мне прилечь: “Морская пучина тебе не грозит вечным покоем. Твоя Дорога начнется на этой лежанке, но если не пришел срок, проспись до ночи, очисти башку от хмельной дури”.
Я последовал их совету.
…Завтра, вместо опохмеловки, попробую вернуться в молодость.
* * *
— Попутного ветра, Гараев! — напутствовал кадровик, вручая направление на рефрижераторный пароход “Калининград”.
Из кадров — всегда попутный, хоть мусор собирать в подменной команде, хоть отправляться в рейс. Удручало отсутствие ясности. Бичи, толпившиеся в предбаннике, а истинный бич — это оракул, предрекали “Кузьме” двоякое будущее. Одни говорили, что он уже “спекся” и в ближайшее время его пихнут на долгий ремонт, другие считали, что пароход обязательно вытолкнут в Северную Атлантику. Я склонялся ко второму варианту. Конец года принято отмечать звоном литавров и грохотом барабанов, конец года — это рапорт партии и правительству о выполнении и перевыполнении плана. Конец года, наконец, это либо взыскания, либо лавры и ордена. В порту нет судов, а план трещит по швам. Значит, управление отправит в море любую дырявую лайбу, дабы залатать прорехи на знамени соцсоревнования вкладом “Кузьмы” в общую копилку “холодильника”.
Из кадров я сразу отправился в порт. Пароход стоял на якоре в дальнем ковше. На берегу — ржавые троса и бочки, поломанные ящики, железный хлам и какие-то покореженные механизмы, присыпанные мусором и грязноватым снегом, сопровождали меня до места, где на черной воде, покрытой радужным румянцем солярки, среди бревен, сбежавших с целлюлозно-бумажного комбината, меня поджидал “паром” — шлюпка без весел, прихваченная “серьгой” к тросу, протянутому от ржавой трубы к трапу “Кузьмы”.
Дохлый пароход с чахоточной струйкой дыма над замшелой трубой органично вписывался в унылый пейзаж. Глядя на него, я вдруг понял, что “Кузьма” — производное от длинного и неудобопроизносимого “Калининграда”.
От “Кузьмы” веяло чем-то домашним и свойским. Я забрался в шлюпку, натянул грязные кожаные рукавицы и, перебирая трос, подумал: “Э, где наша не пропадала! Рыба ищет где глубже, а рыбак — где рыба. Может, все получится, как в сказке о золотой рыбке: или окажусь у разбитого корыта, или — в “тереме”, на “белом пароходе”, и отогреюсь в тропиках”.
Шлюпка ткнулась в обледенелый трап. Я швырнул рукавицы на банку и поднялся наверх, где под свесом надстройки торчал “труп, завернутый в тулуп и выброшенный на мороз в ожидании смены”. Драная шубейка с повязкой на рукаве, сизый нос и огромная крыса на проволочной уздечке как бы олицетворяли мой образ жизни в ближайшие месяцы.
Вахтенный потер красную бульбу рукавицей и уставился на меня, а крыса с ходу атаковала ногу. Я пнул серую зверюгу и посоветовал служивому:
— Да не три ты свою бульбу, не три! Уже мозоль на каждой ноздре. Лучше отломи сосульку под носом и пообщайся с лопатой — снега-то выше задницы.
— А ты кто таков? — Вахтенный подтянул к своему сапогу присмиревшего пасюка, буркнув: “К ноге, подлюка!”, и высказал догадку: — Плотником, что ли, к нам такой шустрый явился?
— А что, плотника эти звери обглодали? Потому я и шустрый, что намерен уцелеть, хотя направлен матросом, — парировал я догадку оборванца. — Скажи, друг, а второй штурман Лекинцев цел или от него тоже остались рожки да ножки?
— О, знаком с Рэмом? Он аккурат на вахте сейчас, — повеселел матрос, которому, видно, осточертела молчанка — с крысой не поговоришь. — Он тут сиднем сидит. То за старпома, то за кепа, то за обоих сразу. Те из конторы не вылазят — тельняшки рвут на грудях, на ремонт просятся.
— Ну и как? — оживился я.
— Пока никак, — тряхнул он кудлатой башкой, прикрытой замызганной ушанкой. — Они требуют, а им отлуп по соплям. Начальство само не знает, на что решиться. И хочется ему, и колется, и Москва с их требует воз селедки да махоньку тележку поверх плана. Словом, вынь да положь! А пароходов в порту нетути. Одни мы торчим в этом болоте. Я вот тоже еще подожду недельку, а не будет ясности, задам деру. Ладно, кореш, топай в энту дверь и — прямо по колидору. У Рэма крайняя каюта по левому борту.
Лекинцев, увидев меня, наверное, впервые стряхнул с лица аглицкую чопорность. Обычно невозмутимый, что бы ни случилось, он вскочил мне навстречу, улыбнулся, и та улыбка была “с человеческим лицом”.
Мигом оприходовав направление, штурман достал склянку со спиртом (“По махонькой за встречу!), извлек из портфеля бутерброды, а потом, выслушав меня и вникнув в мои проблемы, с места в карьер предложил… должность плотника. В общем, тот крысовод у трапа как в воду глядел.
— Завтра же поговорю с чифом, — пообещал Рэм. — Он мне не откажет.
Я поблагодарил его, а он сразу же и поселил меня, предложив покамест занять каюту отсутствующего второго радиста.
— У нас все матросы сейчас сбились в кучу. Объединились для совместной борьбы с крысами и тараканами. Тебе придется сражаться в одиночку, но плотнику все равно лучше держаться особняком. Рядом каюта радиоэлектронавигатора Юры Андреева, в ней и гирокомпас стоит, но сейчас он молчит, а зашумит когда, тебя уже переселят в каморку плотника. Сейчас она все равно забита разным барахлом.
Мне было хорошо одному, поэтому, вселившись в чужое жилище, зазрения совести не испытывал. Метраж не поражал воображения, но кроме нормальной койки с занавесью имелись еще и письменный стол, узкий шкафчик для чистой одежды, а рядом с ним, в зашторенном углу, вешалка для робы. На переборке — полка для книг, рядом динамик судовой трансляции. Иллюминатор тоже задернут плотной тряпкой. Я отодвинул ее и посмотрел на заснеженный бак — сплошные суметы!
Чуть-чуть пообвыкнув и всласть покрутив головой, отправился на поиски кастелянши, дабы получить постельное белье.
“Домус проприа — домус оптима, — как сказал бы доктор Маркел Ермолаевич, окажись он на моем месте. — Свой дом — лучший дом. Так-то!”
Говорят по известному поводу, что сон, мол, в руку, а тут в руку оказался “домус оптима”! Только вышел в коридор и свернул за угол — нате вам! Эскулап собственной персоной! Глаза наши едва из орбит не выскочили, но брови выдавили на запредельную высоту, где они и застряли, пока мы тискали друг друга.
— Жареная рыбка,
Маленький карась,
Про твою улыбку
Думал я вчерась, —
с чувством продекламировал дед, когда наши глаза и брови вернулись на штатное место.
— А я — только что! — воскликнул я, радуясь неожиданной встрече, которая сразу преобразила “Кузьму”, сделав его действительно “домус проприа”. — И давно вы здесь?
— Годик уже. Значит, так, вьюнош, — заторопился доктор. — Я, старая черепаха, спешу по делам службы: у электрика запор — надо ему клизму вставить, а после ужина встретимся. Ты где обосновался?
— В каюте второго радиста.
— Где сбежимся?
— Давайте у меня, чтобы обжить хоромы.
— И обмыть, вьюнош! Как же без стопарика за встречу? Не по-людски это.
И разбежались до вечера.
Если бурные объятия, которые ознаменовали встречу с эскулапом, объяснялись радостью прежнего и сравнительно недавнего общения, но в самом факте встречи не было ничего особенного (мы как-никак работали в одной конторе), то другая встреча в том же коридоре и почти на том же месте была по-мужски скупой, хотя и тоже не обошлась без глаз, вытаращенных удивлением до размеров яйца Курочки Рябы. Кого-кого, а северянина Сашку Гурьева я не ожидал встретить на “Кузьме”. И все-таки Сашка Гурьев, совершенно тот же, даже, кажется, в том же кителе и в тех же суконных шкарах, хотя, конечно, этого быть не могло, несмотря на Сашкину бережливость и аккуратность, остановил меня в коридоре.
— Н-да!.. Гора с горой не сходится… — только и вымолвил я, стряхнув первую оторопь. — Как ты здесь оказался? Ведь клялся в верности Северу!
— Мало ли… Женился — увлекла в теплые края, а в тех краях нашлись мужики краше меня. Ну и… я вот сюда отскочил.
— А на “Кузьме” давно?
— Третий год пошел.
— И в какой должности?
— Четвертый помощник, — отчего-то смутился он.
— Очень даже неплохо! — поспешил я его успокоить. — “Кузьма” на три тысячи тонн тянет.
— Мишка, давай усидим бутылку водяры? — оживился он. — Заначка у меня плесневеет, а тут такой повод!
— Усидеть можно, — согласился я, — но прежде скажи, как ты с доктором? Контачишь? После ужина встречаемся у меня, в каюте второго радиста. Наверняка не без спирта — притаранит. Если с ним не собачишься, приходи с водярой, составим тримурти и воздадим прошлому по заслугам.
— А вдруг буду третьим лишним?
— Сам думай. А я думаю, третий, ежели с водкой, лишним не бывает.
— Нет, мы с ним по-доброму. Ладно, приду. Жди.
Я вернулся из столовой и застелил постель, а тут и доктор пожаловал. Сунул в дверь свою плешь со смешком, как когда-то: “Нуте-с, кто в этой камере живет?”
Сашка явился следом. Доктор был мною предупрежден и принял нового собутыльника с благосклонной улыбкой, тем более, тот был не с пустыми руками. В то время как доктор предложил к спирту лишь миску соленых огурцов и несколько ломтей хлеба, Сашка, а он всегда был запасливым мужиком, предложил нашему вниманию бутылку “Столичной”, батон и балык из морского окуня. Сам готовил, похвастался он, словно это было гарантией качества. Балык — моя слабость, поэтому я сладострастно потер ладони и, сказав “Гутеньки!”, принялся чистить рыбу, истекающую жиром.
— Нуте-с, вьюноши, — обратился к нам дед Маркел, открывая мензурку, — приступим к нашим играм и подлечим…
— …сиалоаденит! — закончил я.
— Еще не забыл? — усмехнулся доктор. — Его-с. Слюна, друзья мои, превращает этот балык в легко проглатываемый и усвояемый продукт, а сама она — продукт, именуемый секретом слюнной железы. Однако, дорогие мои мальчишки, как сказал Лев Кассиль, учитывая важность слюны в жизни каждого индивида и, значит, опасность сиалоаденита как болезни, разрушающей функцию слюнной железы, предлагаю для начала поднять тост за его повсеместное уничтожение путем внутреннего вливания ректификата.
Мы начали лечение, а эскулап, наверняка успевший принять лекарство в силу профилактики гораздо раньше, вдруг решил преподать нам урок благоразумного употребления снадобья.
— Приступая к лечению, друзья мои, надо соблюдать известную осторожность, ибо абэунт студия ин морэс…
— Ибо действие переходит в привычку, — перевел я для Сашки.
— Да, в привычку. — Дед усмехнулся, посмотрев на меня. — Чего, вьюноши, остерегайтесь.
Дед Маркел принял стакан и снова поднял его, разглядывая на просвет. До сих пор тараканы шуршали по углам и суетились под ногами возле крошек, однако храбрый лазутчик, взобравшийся на подволок, не удержался на верхотуре и сорвался прямо в дедов стакан.
— Хорошая смерть! — сказал дед, вытаскивая за усы рыжего прусака. — Готов. Спекся. Шнапс он бы выдержал, но русская водка мигом доконала тевтона. А вообще… “Любовь пройдет. Обманет страсть. Но лишена обмана волшебная структура таракана”. Словом, предлагаю выпить за интеллект.
Я взялся за колбу, Сашка за графин с водой. Дед от воды отказался, сказав, что разбавлять спирт — самая страшная ересь.
— Вы же всегда говорили, что ереси должны существовать, — напомнил я. — Как там? Опортет ноерсес ессе. Верно?
— Только не при лечении сиалоаденита, — возразил Эскулап. — Вода лечению противопоказана. — Он снова задрал стакан к светильнику, и снова в него свалился таракан. — Однако!.. — рассердился дед. — А говорят, что бомбы дважды не падают в одно и то же место!
Я плеснул в стаканы. Мы придерживались умеренных доз, дабы продлить удовольствие общения и не надраться до времени. Пока что состояние наше не достигло критического градуса. Во всяком случае, эскулап сохранил способность связно излагать. Дед слегка осовел, но, встряхнувшись, ткнул пальцем в угол: “Слышите?” Еще бы! За обшивкой — писк, шорохи и поскреб коготков.
— Крысам суждено навсегда остаться постоянными спутницами человека, — печально изрек доктор. — Они скорее собратья по коммуналке или проще — соседи, способные на дружбу, на пакости и на убийство. Таково мое личное мнение. А по интеллекту крыса стоит между кошкой и собакой, причем ближе ко второй. Ученых мужей до сих пор поражает их способность к выживанию. Крыса моментально ориентируется в обстановке и тут же приспосабливается к новым условиям. О, пасюк всегда найдет выход из любой ситуации!
Сашка недоверчиво хмыкнул:
— Ну, хорошо, а мыши? Тоже собратья? И они же при людях состоят.
— Не обязательно, — сказал я. — Они просто мирные соседи. Про полевых мышей слышал?
— Все! Хватит! — подвел итог Сашка. — Еще ночью приснятся. А вообще, что серые, что черные, что серо-буро-малиновые, что рыжие тараканы — одна холера.
— И да здравствует дератизация! — провозгласил я.
— Ах, Миша, Миша!.. — эскулап покачал головой. — Сколько-то пасюков все равно отсидится в укромном месте, а на место павших явятся новые полчища. И сколько бы ни вешал боцман Стражевич своих “противокрысиных щитков” на швартовые, эти жестянки им не преграда. Остальное, как говорится, дело техники: живи, кормись и размножайся. Вот и делай вывод.
— Если выдержит первую ночь в этом крысятнике, сделает, — пообещал Сашка. — Давайте добьем остатки и разбежимся. Мне завтра второго менять с утра.
Мы допили спирт, молча покурили, и гости поднялись.
— Пора тебе, Миша, встретиться с “собратьями” по каюте. Карауль носки и портянки! — ухмыльнулся Сашка из двери.
Я принялся складывать в небольшой чемодан, обнаруженный в углу за занавеской, остатки пиршества. Чемодан поставил на шкаф, подобрал с палубы крупный мусор, смел в ведро крошки и рыбьи шкурки, затем начал готовиться к обороне, решив, буде противник явится, устроить ему Варфоломеевскую ночь.
В рундуках под койкой радист держал целый арсенал метательных орудий: железный молоток, гаечные ключи, болты и гайки, куски баббита. На одном — засохшая кровь и серые волоски, что говорило о меткости броска или о том, что мишень оказалась очень крупной. Может, и мне повезет с удачной охотой, хотя я предпочел бы вовсе обойтись без нее.
Положив часть орудий убийства у изголовья, я забрался в деревянный гробик, выкрашенный под дуб, накрылся одеялом и погасил ночник.
Крыс не было слышно. Затаились, сволочи? Ждете часа икс?
И тут же у самого уха зашуршали тараканы. Я мигом включил ночник: батюшки-светы! Легионы, центурии и манипулы рыжих бестий покрывали переборку. Однако, но пасаран!
Бормоча песню храбрецов-республиканцев, носивших “испанки” с кисточкой (“Красное знамя, гордо рей над нами, красное знамя, неси свой ясный свет! Мы к борьбе готовы, знамя жизни новой, ты даешь нам силы, с тобой непобедимы!”), я запалил жгут из газеты, и тараканы бросились наутек. Они трещали, сметаемые “огнеметом”, и моментально усыпали постель мелкими, как семечки, трупами.
— Мы от фашистов очистим свой дом, подлую нечисть с дороги сметем… там-та-рарам…
С этими словами я стряхнул в ведро поверженных и оглянулся: центурии сбивались в когорты, те строились в легионы. Н-да, я проиграл битву и сдался на милость победителей. Спать! И будь, что будет.
…Забрезжил рассвет, однако ночная жизнь подполья достигла пика и разбудила меня. Спросонья я не сразу сообразил, где нахожусь, но писк и возня соседствующих субъектов явственно подсказала, что быт мой, по крайней мере до дератизации, будет завязан на войне с соседями по коммуналке.
Сквозь серенькую муть, сочившуюся из иллюминатора, я разглядел выводок, осторожно выдвигавшийся из-под стола на середину каюты. Впереди — маман, сзади и обочь ее — пятеро наглых акселератов. Они не осторожничали, вели себя развязно. Маман писком призывала к порядку своих недорослей.
…Кусок баббита припечатал правофлангового к шкафу и смел банду под стол. “Счастлива и благородна смерть за родину, — продекламировал я эпитафию, поддевая убиенного совком. — Дульцэ эт дэкорум эст про патриа мори”.
Я снова нырнул под одеяло, а когда вновь открыл глаза, та же банда карабкалась по занавеске к чемодану. Болт грохнулся о шкаф и обратил мародеров в бегство, а я в третий раз погрузился в сон.
Окончательное пробуждение было легким. Главное, кроме сухости во рту, никаких следов похмельного синдрома. Не натощак пили. Да и сколько мы выпили? Слезу проглотили.
Я быстренько облачился, бодро заправил койку и решил предать морю остатки застолья. Чемодан вынес на палубу и, поставив на планширь, откинул крышку. Я не удивился, когда ночные грабители ринулись из чемодана за борт и поплыли к берегу.
Видимо, я вздрогнул, когда кто-то засопел за спиной и произнес в затылок:
— Ты это… чего пужаешься, хе-хе? Новенький? Сдал направление, а к боцману не зашел. Это, значитца, непорядок.
— Времени не было, — обернулся я.
— С крысами баловаться время нашел. А боцмана обошел.
— Ну и обошел. Вчера не зашел, так сегодня после завтрака — обязательно.
— После завтрака можешь не заходить, а сразу, эта, к трапу. Сменишь парня. У нас суточная вахта, чтобы, значитца, ты знал и не пукал.
Он поправил кепку, хлестанул по голяшке кирзача куском линька и пошел, сгорбившись. Ну, точь-в-точь колхозный бригадир в коротковатой ему синей телогрейке и мешковатых ватных штанах, колом торчавших на заднице.
* * *
“Копейка”, мигнув красным гакабортным огнем, одолела подъем и скрылась за двухэтажной баней из могучих бревен и кирпичным особняком, возводимым у шоссе очередным нуворишем. Бригада таджиков трудилась здесь от темна до темна. Первым делом были срублены старые дерева: черемуха и ветвистая береза, затем выкорчевали избушку и кустарник. Без них пейзаж, украшенный отвалами рыжей земли, грудами кирпича, досок и мусора, обрел унылый вид задворок социализма. Глаза бы на него не смотрели!
Погожие дни стали редки. Други уехали — кончилось бабье лето. Разом. Как отрубило. В багрец и золото одетые леса скрылись за мелкой и торопливой скорописью затяжных дождей. Хорошо, что горожане успели полюбоваться ковровой расцветкой осенних далей, подернутых дымкой и раскрашенных нежными тонами старинных шпалер.
Непогода разленила меня. Откушав кашки и поглазев на лиственницы, что успели бесстыдно оголиться и растопырить тощие сучья, увешанные гирляндами шишек, валился я на лежанку и принимался за чтение книг или изучение заголовков старых газет. Читать то, что помещалось под огромными шапками, не было смысла.
Газеты выбрасывались в сортир и шли на растопку. Для того и привозились детьми. Они же навезли мне груду романов Харуки Мураками, сказав, что сей японец сейчас самый читаемый автор. Я принялся их штудировать.
Особенно поразила меня любовь одного из персонажей Мураками к трактату Иммануила Канта “Критика чистого разума”. Ведь этого не могло быть, потому что не могло быть никогда, но это было!
Отдавая дань памяти Виталию Бугрову, когда-то подсунувшему мне книгу великого философа, я много раз шел в атаку на предисловие, но отступал после первого абзаца, гласившего, что “на долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума”.
Эти строки предостерегали от дальнейших покушений разобраться в том, что явно превосходило возможности моих извилин. В конце концов, если меня и осаждают какие-то вопросы, диктуемые моей природой, то все они доступны моему не слишком чистому разуму априори, а потому разрешимы апостериори, херр Кант и Мураками-сан.
Разве мог я, к примеру, наслаждаться таким постулатом: “Если способность осознания себя должна находить (схватывать) то, что содержится в душе, то она должна воздействовать на душу и только этим путем может породить созерцание самого себя, форма которого, заранее заложенная в душе, определяет в представлении о времени способ, каким многообразное находится в душе. Итак, в этом случае душа созерцает себя не так, как она представляла бы себя непосредственно самодеятельно, а сообразно тому, как она подвергается воздействию изнутри, следовательно, не так, как она есть, а так, как она является себе”.
“Как закручено, как заворочено!” — восклицал когда-то Аркадий Райкин, а я, читая это, соглашался с ним, ибо, внимая Канту, сознавал, что “созерцание вовсе не нуждается в мышлении”. Ведь я был способен только созерцать. Быть может, японец, который читал это, находил удовольствие в разгадывании ребуса. Быть может, смысл прочитанного каждый раз вылетал из его головы и каждое новое прочтение ребуса вызывало повторную волну кайфа от победы разума в неравной борьбе? Как бы то ни было, этот тип, который был всего лишь рекламным агентом, наслаждался “Критикой”, даже будучи больным, в соплях и с температурой. Он наслаждался ею, забравшись в ванну, взяв с собой, возможно, помимо трактата дюжину банок пива. В любом случае, больной или здоровый, в соплях или с банкой пива в руках, в кровати или в ванне, он повторял: “Кант был прекрасен, как всегда”.
Как всегда! А может, это литературный прием, подсказанный Достоевским, ведь персонажи Мураками сплошь и рядом поклонники русской классики. А подсказка уж больно хороша: “Друг мой, дай всегда немного соврать человеку — это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых, это покажет твою демократичность, а во-вторых, за это тебе дадут тоже соврать — две огромные выгоды разом”.
Да, соврать и мы мастера. На том стояла и стоять будет земля русская. Это, быть может, единственное, в чем мы преуспели по полной программе и на всех уровнях власти, и на уровне народного самосознания. И если я скажу, что “Кант был прекрасен, как всегда”, мне, скорее всего, поверят. Но врать мне нет резона, хотя было время, когда я и сам верил, созерцая, бывало, в Кениге могилу почтенного старца (“пространство и время суть только формы чувственного созерцания, т.е. условия существования вещей как явлений”. Так-то, други мои!), что, когда отряхну с ног своих прах тогдашнего бытия, освобожу разум от моря, якорей, тросов и сваек, наступит и для меня время “чистого разума”, время для постижения мудрых мыслей. Увы мне, оказалось, что старость — не в радость для постижения этого.
* * *
После завтрака боцман Стражевич выдал мне рабочую сбрую. Шубейку с повязкой вахтенного я снял с матроса прямо у трапа, но тут же расстался с ней и, оставшись в телогрейке, прошелся по судну от носа до кормы, чтобы определить фронт работ. Мерзнуть, переминаясь с ноги на ногу, я не имел желания, лопата стояла рядышком, а снега за ночь не убавилось.
Предыдущий “оратор” так и не внял моему совету размяться. Снег был убран только на пятачке у трапа. С него я и начал. Спустился с ломиком на нижнюю площадку и обколол все ступени. Закончив, начал пробиваться к брашпилю сквозь снежные заносы.
Иногда на баке появлялся боцман. Он теребил нос, хлестал линьком по голяшке сапога и, видимо, недоумевал, наблюдая “марш энтузиаста”. Что-то “дракону” не нравилось в моем поведении. Возможно, ему до сих пор не приходилось встречаться с “инициативой снизу”, возможно, она, как, впрочем, и везде, подогревалась только кнутом и пряником. До сих пор он не проронил ни слова и лишь однажды, прибежав запыхавшись, приказал доставить на борт капитана и старпома. Что ж, доставил. Меня они никак не восприняли: матрос и матрос из той безликой категории, что, видимо, то исчезали, то появлялись в последние дни.
Кеп, высокий худой старик в длинной шинели и в большой фуражке с потемневшими латунными блямбами, кивнул мне и, не присев, стоял на носу до самого трапа. Чиф был поегозистее. Он крутился и однажды, похлопав меня по плечу, произнес загадочную фразу: “Ничего, будет и на нашей улице праздник!” Он сразу обратил внимание на очищенный трап и спросил, кто приказал. “Боцман”, — ответил я. “Да ну?! Это что-то новенькое, — удивился чиф. — Ладно, давно пора. Действуй!”
Боцман появился, когда бак был почти очищен от снега. Он походил на кота, отведавшего сметаны. Значит, старпом похвалил дракона за “инициативу”. Помахивая своей веревкой, сообщил, что сегодня придут новые матросы, и если начальство “не омманет”, то после ужина переходим на ходовые вахты: принято решение вытолкнуть нас в море. Утром перейдем к угольному причалу. Примем бункер, а там и крысобои примутся за уничтожение нежелательного элемента. Дальше — все остальное, то есть погрузка соли, продуктов и бочкотары.
Вдохновленный известием, я удвоил рвение, а через пару часов уже тряс руки старых знакомых. Коля Шуткин, Сашка Гусев и Родинович Иван — неизменный триумвират. Эти никогда не расставались. Толя Карамышев пришел вторым коком на камбуз, а два Ивана, Войтов и Васенев, вернулись в кочегарку, из которой сбежали четыре года назад. Сказали, что вернулись добровольно. Рыбцех им надоел, а на “Кузьме” после рейса котлы будут переведены на мазут — “милое дело”. Решили, мол, последний раз поштивать уголек да и проститься с ним.
После ужина Шуткин заступил к трапу, сказав, что меня вызывает старпом.
…В сказке Иван-дурак, нырнув в котел, вынырнул добрым молодцом с видами на цареву дочку. Я вышел из каюты чифа плотником с видами на приемку воды, на дератизацию и дезинсекцию.
— Коли, Гараев, ты такой сознательный и дисциплинированный, а таким тебя нарисовал второй штурман Лекинцев, то, надеюсь, новые обязанности тебе в тягость не будут. Первую вахту ты посвятил ленинскому субботнику, отдав ему весь жар комсомольской души, теперь обрати внимание на горловины трюмов. У нас никакой гидравлики, везде сплошной примитив, там все заржавело. В общем, товарищ судовой плотник, весь спрос будет с тебя. И в устав загляни. Проэкзаменую при первой возможности. Да, вот еще… Буду откровенен. Наш “дракон” — сачок по жизненному призванию, но убрать его нет возможности: у этого паразита есть в управлении волосатая рука. А это значит, что тебе придется вкалывать за двоих и “не пукать”, как говорит тот же Стражевич. Видел у него веревку? Это он делает вид кипучей деятельности. Ну, все. Иди! Благословляю тебя на подвиг. Справишься — родина тебя не забудет.
Трюма действительно закрывались дедовским способом. Толстые доски-лючины, брезенты (рвань!), стальные шины для обтяжки их, дубовые клинья и ржавые зажимные болты. Некоторые крутились, другие — ни туда, ни сюда. Ими я и занялся в первую очередь.
Теперь на судне все делалось в авральном порядке. Не успели принять бункер, как подошел буксир и потащил нас к причалу. Закупорили все дырки — крысобои завалили “Кузьму” отравой, а нас отправили на берег. Получив передышку, я собрался в Светлый и оказался рядом с эскулапом, который ехал в Ижевский к друзьям.
Я спросил Маркела Ермолаевича, каковы его планы на ближайшие дни.
— Мои планы!.. — усмехнулся дед. — Мои планы — спокойно, в тишине и мире, дожить оставшиеся мне дни. А мои друзья, к которым еду, планируют перебраться в Крым. Зовут с собой. У них все решено. Едут на готовое место, а каково старому сверчку срываться с привычного шестка? Есть комнатенка и кое-какие удобства — привык. Но соблазняет и южное солнце. Еду, Мишель, уточнить детали.
— Маркел Ермолаевич, в нашем распоряжении трое суток. Давайте сначала заглянем ко мне. Переночуете, а утром “уточните детали”. До Ижевского всего-то одна остановка.
Поразмышляв чуток, он спросил:
— Я, в принципе, не прочь, а что скажет твоя?
— Она с ребенком у своих, на Урале.
— Гм, гм… Ну, что ж, амор фати — подчиняюсь року.
Бывшая “пещера Лейхтвейса” встретила нас запустением. Я изредка заглядывал в нее между рейсами да пару раз ночевал. Пока Эскулап рылся на книжной полке, я быстро смахнул пыль, скопившуюся на “выдающихся местах”, и сполоснул посуду. Баба Лена, кипятившая чай, вручила мне письма. Прямо на кухне я прочел лишь письмо от подруги. Она писала, что у них “морской порядок”, что аттестаты получает исправно, что лето пролетело в трудах, все родители здоровы, ее отец собрал много брусники и клюквы, а теперь собирается шишкарить. Сынище подрос — не узнаешь. В ближайшее время собираются навестить моих стариков, а потом будут думать, как быть дальше. Возвращаться на зиму ей не хочется, но все будет зависеть от меня. Если я — в моря, они погодят и поживут у своих до моего прихода.
Н-да, несчастная судьба отца и сына, жить розно…
Едва мы открыли “конференцию”, Эскулап взял меня в оборот:
— Миша, я тебе не судья, но объясни мне, вьюноша, отчего на полке много книг по искусству? Выходит, не потерял интереса к старому призванию? Сколько мы не виделись?
— Ну… года три-четыре.
— А сколько у тебя за это время… вон там, в углу и за печью, появилось картин! Конечно, тебе лучше знать, чего ты хочешь от жизни. Вопрос в другом. А сможет ли она дать то, чего ты добиваешься? А ты, прости старика, добиваешься малого. Си тиби вис омниа субийере ратионе, сказал Сенека. Если ты хочешь все подчинить себе, то самого себя подчини разуму. “Все” — это, видимо, мореплавание и живопись. Сик? Это слишком много и, по-настоящему, несовместимо. А если “по-настоящему”, то либо то, либо это.
— Книги собирает жена. Она, Маркел Ермолаич, большая любительница живописи. Сама пишет. Там, на стене, ее натюрморт и автопортрет.
— Да?! Очень даже недурственно.
— Вот именно. Но у нее просто нет времени для красок. Хозяйство, работа, ребенок — хоть разорвись. Что до меня, то считаю, что все время подчиняться разуму — занятие нудное и, чаще всего, малопродуктивное. Неразумность же иной раз дает неожиданные результаты, о которых в другое, “разумное”, время приходится только мечтать. Если бы Ван Гог подчинялся разуму, то не создал бы гениальных холстов.
— Однако он покончил с собой.
— Только исчерпав себя.
— И все-таки, Мишель, ты не убедил меня, хотя… Хотя, кто его знает. — Он выпил, я его поддержал, а дед продолжил: — Ты, случаем, не заглядывал в книгу Освальда Шпенглера “Закат Европы”? Нет? Тот утверждает, что любая культура в конце концов умирает, исчерпав себя, совсем как Ван-Гог, естественным путем. Я думаю, его смерть естественна. Наша культура себя еще не исчерпала, так почему ты отдал предпочтение цивилизации, а не культуре?
— А между ними есть разница?
— Теперь я вижу, что Шпенглера ты действительно не листал. А надо бы. Шпенглер утверждает, что там, где кончается культура, начинается цивилизация. Вот его буквальные слова: “Энергия культурного человека устремлена вовнутрь, энергия цивилизованного — на внешнее”. То есть на побрякушки, тряпки, комфорт и прочую мишуру. У нас даже термин придуман — “вещизм”. Ты и твоя супруга, — Эскулап окинул “пещеру” взглядом, — как я погляжу, не увлекаетесь им. Что ж, Мишель, для таких, как ты, у Шпенглера есть дельный совет. Он писал, что, если культуре нет места в ваших мозгах, осваивайте технику вместо поэзии и мореходство вместо живописи. Хочешь, я дам тебе почитать “Закат Европы”? Академик подарил, с которым мы занимались крысами и тараканами. Первое, петроградское, издание. Спорного много, но ты отделяй злаки от плевел.
— Не до Шпенглера! Сейчас мне нужно в устав заглянуть и проштудировать обязанности плотника. Старпом пообещал устроить экзамен. Да и работы на отходе поверх головы, а я еще с трюмами не разделался.
— Плотник!.. Жаль, очень жаль!
— Не жалею, не зову не плачу, все пройдет, как пароходный дым, — увильнул я от конкретного ответа и подлил деду.
Но дед сам “повернул штурвал” на другой галс и попросил меня показать, что я успел намалевать за последние годы.
А что показать? Конечно, самые крупные работы.
Я вытащил из-за печки этюд “Тропик” в Гибралтаре”, добавил метровый картон “Бухта Тор”, затем выставил “Портрет старшины Моисеева” и, написанный уже в Светлом по акварельному этюду, самый большой холст “Набережная в Конакри вечером”.
Эскулап долго ходил вокруг “экспозиции”, хмыкал и мекал, потом сам сунул руку за печь и принялся вытаскивать более мелкие этюды. К отобранным мною он добавил “В порту Фалмут”, “Баркентины” и эскиз, написанный гуашью на работе у подруги, “Путь в неведомое”.
Странно, сейчас я смотрел на свои работы, как на чужие, и они мне… не нравились. “Гибралтар” — да, но чуть-чуть. А дед выделил эскиз! “Путь в неведомое” выделил особо, хотя, по мнению моему, в нем не было ничего примечательного.
— Мишель, обязательно преврати ЭТО в картину соответствующих размеров, — посоветовал он. — Это многих славных путь, да-с.
Довольный уже тем, что больше не слышу его упреков-попреков, я даже расчувствовался от похвалы и предложил ему взять “на память” этюд, написанный в Северном море: волны и небо да пара чаек.
— Маркел Ермолаич, вы знаете, как “легко затеряться в соленом просторе”, а на земле и того легче. Вот уедете в Крым и… “но все-таки море останется морем”, а эта картинка будет вам напоминать о нем. Ну и обо мне. К тому же это единственный этюд, вставленный в раму.
Эскулап расчувствовался чуть ли не до слез и, как-то засуетившись вдруг, заявил, что ночевать передумал и прямо сейчас отправляется в Ижевский. Я завернул этюд и проводил деда до автобуса. Врать не буду, проводил с облегченной душой: хотелось побыть одному и прочесть еще раз, спокойно, без спешки, письмо подруги и все остальные, лежавшие в кармане.
На основании признака направления возможное называется будущим, осуществленное — прошедшим. Само же осуществление, сосредоточие и смысл жизни мы называем настоящим. “Душа” — это то, что подлежит осуществлению, “мир” — осуществленное, “жизнь” — осуществление.
Освальд Шпенглер
Эти строчки я прочел лет через тридцать после того, как Эскулап посоветовал мне полистать “Закат Европы”. Тогда же — и другие, напомнившие о его гостевании у меня в Светлом. Вот они: “Западноевропейский человек, хотя и мыслит и чувствует в высшей степени исторически, в известные годы жизни не сознает своего настоящего призвания. Он нащупывает, ищет и сбивается с дороги, если внешние обстоятельства ему не благоприятствуют. Теперь наконец работа целых столетий позволила ему обозреть свою жизнь в связи с общей культурой и проверить, что он может и что он должен делать. Если, под влиянием этой книги, люди нового поколения возьмутся за технику вместо лирики, за мореходное дело вместо живописи, они поступят так, как я того желаю, и ничего лучшего нельзя им пожелать”.
В ту пору, как, впрочем, и сейчас, я не мыслил “исторически”. Не был, как и теперь, “западноевропейским человеком”. Я просто “был”. Был сам по себе, а потому считал, что немец слишком умничает в своем философском педантизме. А может, и подгоняет факты под высосанную из пальца… нет, под выдуманную все-таки теорию. Да, он был убедителен в своих доводах, и все же, думалось мне, перегибал палку, говоря о гибели культуры. Культура не умирает. Бывает, она переживает тяжелые времена (нынешние — тому пример), бывает, чуть теплится под влиянием внешних обстоятельств, но все равно расцветает под влиянием обстоятельств внутренних, созданных новыми условиями.
Что-то в этом роде говорил мне Эскулап, когда мы поджидали автобус. Это его мысли. Я внимал его рассуждениям, ибо в ту пору мнения своего не имел, да и как мог иметь, не прочитав книги. И если мне сейчас что-то удалось изложить достаточно связно, то благодаря Бугрову, сунувшему мне трактат Шпенглера вместе с талмудом Иммануила Канта.
Среди писем было вовсе редкое — от моего товарища по художественному институту Жеки Лаврентьева. Его я и вскрыл в первую очередь.
“Боцман, ты удивишься, но не падай в обморок, узнав, что я предпринял некоторые действия, чтобы, пусть на короткий срок, приобщиться к сонму водоплавающей братии. Подумал я и решил, а почему бы не взглянуть хоть раз в жизни на Землю-матушку с твоей, мокрой, стороны? И потом, надоело до чертиков малевать Ильича во всех скучных видах и бытовых ракурсах, а море!.. Хочу избавиться от плесени, грязцу соскоблить. И тогда я направил стопы в секцию маринистов, где получил поддержку и обещание всенепременно помочь в этом предприятии.
Мишка, я выбрал твою контору, хотя и понимаю, как мало шансов оказаться с тобой на одном корабле. А я сейчас, как бобик, бегаю с высунутым языком, собираю бумажки, справки и прочую хренотень. Ты меня напужал рассказами об открытии загранвизы. Сердце трепещет, но, думаю, органы примут во внимание мою армейскую службу и то, как я гонялся по лесам и буеракам за бандеровцами, сметоновцами и скакал на лошадке вдоль финской границы, когда был старшиной заставы. Кстати, я уже писал в твой Запрыбхолодфлот и получил ответ: высылайте документы”.
Я был радостно ошарашен и перечитал письмо еще два раза, чтобы проникнуться решением друга.
Весь вечер я просидел над письмами. Перечитывал и отвечал. И еще думал, что письма — архиважнейшая, как сказал бы Ильич, форма или часть человеческого общения. Древние знали толк в эпистолах. После Цицерона остались тома, а в них — вся эпоха. Ну, это, допустим, великие умы. У них и письма — ума палата, а обывателю сие до феньки: о чем писать? зачем писать? конверт — он денег стоит! А если писать, то по делу. Вспомнит человек о человеке, которому не писал полтора-два года, и узнает, что человек тот еще год назад испустил дух.
* * *
Утренний променад начинался с Лесной.
Собаки рыскали по закоулкам, нюхали кочки, писали и какали в свое удовольствие, я шествовал серединой улицы и лишь у бухты Двух Львов спускался к воде, где присаживался на лодку и выкуривал первую сигарету.
Сегодняшнее утро началось, “как всегда”, разве что было чуть дольше до рассвета — раненько поднялись.
За озером — россыпь огней. Редкая в Чумичевке ярко-золотушная сыпь справа, где, подобно мухомору, вырос дворец какого-то областного бюрократа, окруженный бледными поганками его пристебаев.
Пока Дикарка и юный Мушкет исследовали берег, мелькая среди сосен, я докуривал сигарету и таращился на звезды. Вот и Стас поселился среди них. Возможно, встретился с Хвалей и Бугровым или с Шацким. А Юра Иванов сейчас толкует с Бакалавром-и-Кавалером о литературе, в то время как Аркаша Охлупин и Терехин обсуждают с Бубом и Заводчиковым возобновленную зональную выставку. Есть им о чем поговорить. Своя жизнь продолжается и на Дороге, и в этом хоть какая-то надежда на вселенскую справедливость.
Вчера прочел я воспоминания Бориса Анатольича, опубликованные горноуральским литературным журналом. Б. А. писал о коллегах, оставивших след в его судьбе, а на финише вздохнул: “Скольких товарищей-писателей мне пришлось проводить! И старших, и однолеток. Пальцев не хватит всех перечесть… Зиновий Янтковский, Володя Матер, Вова Балашов, Эрик Бутин, дядя Коля Куштум…” Бакалавр угодил в середку печального мартиролога, а мог бы открыть его. Кому нес Б.А. очередной труд? Ему, Бакалавру. Нес и ждал оценки “свежей головы”, которой полностью доверял. Б.А., по-моему, произнес самое проникновенное слово при прощании с ним. Но, в общем, у каждого из нас свой список дорогих имен, которых не вернуть с небесной Дороги на земные.
Подобные мысли обычно приходят вечером и уходят ночью, а сегодня вернулись утром — звезды их поманили. С ними вернулся домой.
Мало-мальски подкрепившись, подумал, чем же заняться.
— Друзья, — обратился я к мамаше и сыну, — не хотите ли прогуляться в лес?
Друзья вскочили и, оглядываясь на меня, бросились к двери. Понятливые! Мог бы и не сообщать им благую весть. Для них достаточно увидеть, что я обулся, взял посох странника и дорожную суму.
Курс был проложен так, чтобы, не пускаясь в лавировку, оказаться на траверзе лавки, стоявшей на отшибе, зато попутной, как остров царя Салтана. В ней я закупил необходимые компоненты для своего времяпровождения и, к великой радости собратьев, оказавшиеся в наличии куриные лапки. Для них это царский пир, по сравнению с домашней сухомяткой и кашами.
За полчаса мы покрыли две мили в у.е. (шагах) и, для начала, поднялись на вершину сопочки, венчавшей Брустерорт. А сопочку венчали валуны. С них глаз охватывал большую часть акватории. Челны браконьеров уже вернулись с набега, вблизи “мухомора” шел на посадку небольшой белый гидроплан, и парус яхты скользил вдоль берега. Чья-то душа жаждала ветра, моя — покоя и тишины.
Тропинка, опутанная узловатыми корнями и сбегавшая по склону, поросшему разновозрастным сосняком, привела меня в чащу, похожую на мангровый лес. И здесь хозяева новой жизни выгребли из-под деревьев и увезли на свои огороды полуметровый слой гумуса! Деревья лишились опоры и стояли, раскорячившись, как пауки, едва держась оголенными корнями за каменистую бесплодную почву. Первый шквал повалит их, а нет, так завершит дело тяжесть снега, который уже не за горами.
Везде и постоянно наше посконное российское варварство с французским прононсом: после нас — хоть потоп! Чтобы заготовить веников для бани, рубят под корень молодые березки. Лежат они, голые, белоствольные, — будто торнадо здесь прогулялся! Ощипанные, помятые, искореженные равнодушным топором.
До площади Этуаль я добрался не в лучшем расположении духа. Даже не задержался для ритуальной уборки мусора, а спустился ниже, к полянке между лип и берез, где и разбил бивуак возле округлых валунов, похожих на морских черепах, прилегших отдохнуть на перине из палой листвы. Сам я прилег между ними и, выдав прежде любимцам часть сухого пайка, отправил в автономное плавание по округе.
“Эсто, квод эссэ видэрис, Гараев, — сказал я себе, доставая из кошеля бутылку. — Ты должен быть тем, чем кажешься. По крайней мере, себе”. И, только опрокинув стопарь “для старта”, вскрыл своим боцманским ножом консерву, имевшую, как вещь в себе, кильку в томате.
“Время есть не что иное, как форма внутреннего чувства, то есть созерцания нас самих и нашего внутреннего содержания”, — сказано дотошливо-въедливым старцем Иммануилом. И, порассуждав еще так же умно и скучно, заключает, что “если мы возьмем предметы так, как они могут существовать сами по себе, то время есть ничто”. Ничто! Эк, бабахнул!
Если я должен быть тем, чем кажусь, а кажусь я себе тем, кем я есть на самом деле, — большим оболтусом, то я есть то же, что и время: я — никто. А потому могу со спокойной душой представлять временную последовательность в виде линии, продолженной в бесконечность, на которой в очередности и той же последовательности болтаются мои “бытие” и “небытие”. Если они существуют, постоянно сменяя друг друга, то сейчас у меня “бытие”, которое сменится “небытием”, когда опустеет кошель.
Интересно, а на этой бескрайней линии есть место будущему? Будущее всегда прячется в тумане. Но зачем оно мне, когда есть настоящее бытие, а в нем столько прелести — эта тишина и эти валуны, почти скрывшиеся под желтой листвой; это мелькание собак в кустарнике, они иногда возвращаются ко мне и смотрят в глаза: а не перепадет ли им еще по курлапке? Конечно, перепадет! И перепадает. И тогда они (бодро, весело, с песней!) снова исчезают в чаще.
Я опрокинул другой стопарик, добавил к нему еще один и сам опрокинулся на спину, глядя в бездонность космоса, пустого, как “чистый разум”, но не подлежащий критике и недоступный девальвации (Кант, черт возьми, был прекрасен, как всегда!). Кружились и падали с шорохом последние листья. С таким же шорохом накатывается на песок стеклянная пленка вконец исхудавшей волны, которая в последнем усилии доползает до ближайших голышей и пытается удержаться среди них, вздуваясь мыльными пузырями.
Я созерцал и слушал космос, а во мне закипало море. С каждой стопкой его шум становился слышнее. Потом начало штормить, но я-то находился в крепкой спасательной шлюпке. Можно было задраить кормовой лючок, а то и оба, но и при этом слышать удары волн, ощущать всей кожей его присутствие, его дыхание, прикосновение его прохладных рук.
Да здравствует море! В путь! Сейчас мне подвластно все. Я волен оказаться на палубе любого корабля, править, куда хочу, видеть, что пожелаю. И если пространство — “бесконечная данная величина”, то и во мне — “необходимое априорное представление, лежащее в основе внешних созерцаний”, переваренных мной и ставших унутренними. “Проходит не время, а существование изменчивого во времени”, а я, как органическая субстанция в философском понимании… нет, лучше как субъект и объект, могу определить последовательность явлений и их одновременное существование во времени и, черт возьми, в пространстве, которое скручивается, как сухая береста, в тугой свиток, после чего оставляет горстку пепла в печи крематория.
Я созерцал космос, жмуря глаза от резкого света осеннего неба; созерцал вершины деревьев, путаницу ветвей, и все дальнейшие “апперцепции”, сумбурно множась, располагались в беспорядочном порядке по мере того, как пустела бутылка, еще недавно, как и консерва, имевшая в себе некую субстанцию.
…Интересно, какой мусор выковырнет из “котелка” следующая стопка?
…Чекушон слишком мал, чтобы найти смысл в нынешней бессмыслице.
…Главное, спешить не спеша: малость содержимого несет в себе великую скорбь от его небытия в ближайшем бытии.
…Пока вещь в себе еще не вся в тебе, довольствуйся тем, что есть, ибо новая вещь в себе найдет дорогу к тебе, и чекушоны выстроятся друг за другом на прямой линии отсель и в бесконечность, по Канту.
…Значит, надо стопорить ход, дабы не наступил, как гласит реклама, абстинентный синдром, ибо ты, Гараев, как долдонит все та же реклама, не слишком толерантен к алкоголю. Или все-таки “толерантен”?
А потом я уснул. Меня качали волны, и вместе со мной раскачивался “Кузьма”, хотя это я раскачивался с ним. Проснулся в потемках. Рядом спали собачки, а надо мной висела Большая Медведица. Протерев глаза, я пересчитал звезды: Дубхе… Мерак… Алиот… Мицар… И Сова. Все на месте, все несут вахту.
— Значит, пора домой, — сказала Дикарка. Мушкет поддержал маман, и я, поднявшись с ложа и собрав в кошель свой мусор, двинулся к бухте Львов.
* * *
Судовой плотник обязан выполнять судовые плотницкие и столярные работы. Принимать пресную воду, производить контрольные замеры воды в танках, сточных колодцах и льялах; результаты замеров докладывать старшему помощнику капитана; следить за состоянием льял и льяльных сеток, пайолов, рыбинсов; следить за исправным действием фановой и сточной систем; следить за сохранностью переносных люстр, ламп и их своевременным ремонтом судовыми электриками; иметь достаточный запас клиньев для заклинивания брезентов при закрытии трюмов и при необходимости заготавливать их; следить за исправным состоянием иллюминаторов, хранить и содержать в исправности инструменты для палубных работ; уметь управлять палубными механизмами; выполнять бондарные работы (на добывающих судах); во время грузовых операций судовому плотнику может поручаться исправление тары и крепление грузов.
Судовой плотник вахт не несет. В необходимых случаях по распоряжению старшего помощника капитана он может привлекаться к несению вахты.
При швартовых операциях плотник находится на корме или в другом месте, указанном ему старшим помощником капитана.
Устав службы на судах флота рыбной промышленности СССР
Весь этот курсив, что вы только что прочли, если у вас хватило терпения, я отбарабанил старпому, как попка-дурак, а потом, чтобы добить чифа (меня понесло) и отбить у него желание задавать новые вопросы, продекламировал все об обязанностях не матроса или боцмана, как полагалось бы по идее, а котельных машинистов тире кочегаров.
— Гараев, а может, ты не рогаль, а дух?! — воскликнул старпом.
— “Не кочегары мы, а плотники, но сожалений горьких нет”, — пропел я, засмеявшись. — Но, сколь себя помню, всегда говорил: “Кочегар — это звучит гордо!” Сначала Маршак руку приложил: “Неграм, китайцам темно и жарко, брызжет волна и чадит кочегарка”, потом Бывалов воскликнул в “Волге-Волге”: “Поможем братьям-кочегарам!”, и дядюшка у меня в незапамятные годы плавал кочегаром на германском лесовозе “Консул Торн”. И, наконец, свой крохотный опыт имеется: когда-то на Иртыше я немного покидал уголь в топку на пароходе “Циолковский”. Словом, было дело под Полтавой.
— Все перечислил? — теперь засмеялся он.
Пришел час, “Кузьма” развел пары и, невозмутимый, как топор из села Кукуева, поплыл каналом, изредка давая знать гудком встречным и поперечным, что вышел-таки на промысел и будь, что будет, а там хоть трава не расти.
Я уже успел сменить каюту радиста на каморку в главной палубе, когда меня вызвал помпа Калинин. Викентий Львович, так, довольно изысканно, именовали пожилого, часто небритого человека, ходившего в засаленном кителе и мешковатых, никогда не глаженных штанах, всегда смотрел в будущее только через прицел рейсового задания и выполнения соцобязательств: “Если партия сказала, коммунист ответит: “Есть!”
— Значит, Гараев, ты, как я знаю, рисуешь, так не пришло ли время тебе, Михаил, заняться стенной газетой? Название наше старое — “На вахте”. Приступай. Рейс у нас будет трудный. Надо осветить задачи и агитнуть. А заодно… в дальнейшем, напомнить людям о предстоящем ремонте. Бумагу, краски и кисточку можешь получить прямо сейчас. Рисуй заголовок, а всякой литературной начинкой я тебя снабжу в ближайшее время.
Я окончательно смирился с судьбой, ибо, помня о Лаврентьеве, дал себе зарок не возникать ни при каких обстоятельствах, ни в коем случае не спорить с начальством, тем более с помполитом, который пишет характеристики и может понаписать такого, что мало не покажется.
Не знаю, перед чем больше робеешь, — перед словом или перед жизнью, которую не можешь выразить словом. Она не сочиняет сюжетов, просто течет, перебирая нас в своих струях, как волна прибрежную гальку. Накатила, пронесла, поворошив, откатила, смыла с песка —— ни следа. Другую волну выкатила на песок, закрутила, завертела, ушла — оставила сумятицу, — была или нет? …Запоминается неожиданное, не то, что непривычно само по себе, а то, что не повторяется монотонно.
Давид Лившиц
День за днем, день за днем, день за днем… День за днем одно и то же: горизонт, волны, встречные суда, ныряющие в волнах, и чайки, парящие над волнами. Да, жизнь на судне монотонна. Те же лица вокруг, круговерть однообразных вахт. Но, бывает, и она одаривает неожиданностями, но ведь неожиданность неожиданности рознь. О иных и думать не хочется, а уж вспоминать — избави Бог. Но приходится. Ведь писал тот же Лившиц в своей книге “Забыть и вспомнить”: “Мы предаемся воспоминаниям, чтобы обозначить свое место в прошлом и тем утвердиться в настоящем. А повезет, и в будущем. Это — иллюзия. Но вместо нее — еще ничего не придумали”.
Вот и я не буду придумывать. Давайте, для начала, немного поговорим о монотонности. Она началась сразу за воротами Балтийска.
Трехмильный буй? Зеваешь. Борнхольм? Даже не смотришь в его сторону и прикрываешь рот ладошкой. Дрогден, и — новый зевок, а дальше не успеваешь закрывать рот: Копенгаген, Хельсингер и Хельсингборг, Каттегат, плавмаяки и острова, Скаген, Скагеррак и… волны, волны, волны, что бегут из Северного моря в Норвежское или катятся в обратную сторону.
Зевали, зевали, и вот наконец он — “отшельник Атлантики”, остров Ян-Майен, конечный “верстовой столб” в нашем продвижении на север. Глянешь на эту обледеневшую твердь и начинаешь верить, что Земля действительно создана за шесть-семь дней, а потому крайне небрежно.
Тут, на границе Норвежского и Гренландского морей, зевать не приходится, только успевай поворачиваться: к пароходу кинулись толпы жаждущих писем, газет, посылок, кинофильмов, новостей и, конечно, в первую очередь, толпы страждущих “несварением” трюмов, набитых под завязку бочками с морепродуктом.
Летняя селедка пока еще тощая. В это время косяки перебираются на север, где жируют до осени на пастбищах планктона. Центнер голодной рыбы съедает за два месяца тонну с большим прицепом всякой мелюзги. Во главе косяка шествует “знать” — самые крупные особи. Следом плывет главный промысловый размер, а в хвосте держится только пузатая мелочь.
“Кузьма” не сеет, не жнет. Он — мытарь. Сборщик подати. Но и поставщик продуктов, тары и соли. Рыбаки называют его “самоваром”, “утюгом”, а то и “железякой” — в минуты раздражения, поводов для которого на промысле всегда хватает. Когда мы легли в дрейф с подветренной стороны острова, аккурат между ним и почти такой же старой плавбазой мурманчан “Академик Павлов”, спустили кранцы и дали знать: “Айда к нам!”, то стали для них мамой ридной, поилицей и кормилицей, а главное, повивальной бабкой, ибо помогли разродиться — избавиться от груза.
Океан присмирел, но не утих. Волны били тральцы о наш борт. Пневматические кранцы, конечно, смягчали удары, но “Кузьма” все больше и больше покрывался вмятинами. Приходилось смотреть в оба, принимая строп с бочками. Промажет лебедчик мимо горловины трюма или же, попав в “цель”, не учтет поправку на качку, шарахнет ими о пиллерс или о палубу, и летят клочки и клепка по закоулочкам. Словом, хватало всего, но трюма забили почти до твиндека.
Кончился ноябрь, а мы этого вроде и не заметили. Все были в мыле. Декабрь начался с предчувствия большой трепки. Капитан говорил о неделе “хорошей” погоды, а прогнозы путали карты. Мурманчане, видимо, лучше знали норов Ян-Майена. Когда он закутался в облачный покров, иногда показывая нам только черные скалы в подножии вулкана, они быстренько смотали удочки и ушли на восток, перебрались к Медвежьему. После этого и мы получили распоряжение следовать к Фарерским островам.
Недаром Гомер утверждал, что гибель на море тягостна, отвратительна и противоестественна. Пифагорейцы придерживались того мнения, что душа представляет собой огонь и что она огненного происхождения; таким образом, если человек гибнет в воде (стихии, враждебной огню), то — заключали пифагорейы (хотя истина не на их стороне) — вся душа его гаснет.
Франсуа Рабле
Из рейда в форпик мы вернулись мокрее мокрого — хоть выжимай и развешивай в прачечной для просушки. Я и Шуткин ринулись на бак с прытью барбосов, устремившихся за кошкой. Правда, Шуткина шмякнуло о брашпиль, а из-под релингов нас выдернули Гусев и Родинович, страховавшие “барбосов” при помощи длинного поводка. Но это все — издержки производства, ведь мы, пусть со второй попытки, вернулись с виндзейлями, которые лежали не справа, а слева, и не на полке, а за барабанами с краской. Свою добычу мы закрепили по обеим сторонам пароходной трубы, привязав их к кронштейнам серпов и молотов, что украшают каждое советское судно. Когда рукава были спущены в люк и раздулись, мигом наглотавшись штормового ветра, как питоны, я отправился с докладом к старпому.
Чифа нашел в его каюте. Он “воспитывал” боцмана. Прервался, чтобы выслушать меня, и сразу отправил в кочегарку проверить — работают ли наши “тирапочки”.
Спустившись в низа, я угодил к другому воспитательному разносу. Стармех давал шороху подчиненным за то, что они, “суки”, когда-то порезали на прокладки асбестовый костюм. Накричавшись, Козюра приказал разыскать хотя бы остатки. Кто-то принес воротник с куском рукава и спины, нашлась раскуроченная штанина, а Филипченко принес рукавицы.
Роль нашего спасителя предстояло сыграть или, скорее, сработать Войтову.
На него напялили кожаную ушанку, затем облачили в стеганые штаны, телогрейку и валенки. Руки и физиономию обильно смазали вазелином, кусками асбеста и шарфом обмотали шею.
Иван встал под шланг и скомандовал Петьке: “Лей, не жалей воды!”, после чего исчез в узком лазе, волоча за собой стальной тросик. Не знаю, что чувствовали другие, а мне было не по себе. Я поспешил наверх, думая о Ваньке, который сейчас, светя фонариком, протискивается сквозь душное пекло.
Я вышел на подветренное крыло мостика, выглядевшее подветренным только из рубки. Сейчас свистело со всех сторон, и я чуть не захлебнулся ветром, как виндзейль, хватив его полной грудью. Рэм Лекинцев, стоявший тут же с биноклем в руках, пытался что-то разглядеть за кормой “Кузьмы”.
— Уже и бережок показался. Хочешь полюбоваться? — и он протянул мне бинокль.
Мощная оптика превратила далекие силуэты в размытые очертания обрывов, но без каких-либо деталей. На их фоне выплясывал, скрываясь и появляясь, беспомощный тралец.
Я еще шарил биноклем по округе, когда за моей спиной возник капитан.
— Гараев, берег как будто прорисовался яснее. Под ним должна быть отдельная скала, похожая на собачий клык. У тебя глаза молодые, не видишь ее? — спросил Жуков.
— Чуть правее тральца, — добавил Лекинцев. — Там буруны и пена особенно сильны. По-моему, это она.
Я повел биноклем.
— Да, торчит справа какой-то огузок…
— Дай-ка сюда окуляры… — Худая щека капитана заходила желваками. — Я тоже вижу — она! Мыс Дальснипен — как в аптеке… Ага, аккурат между нами и тральцом. Сие, доложу я вам, зер гут. Рэм Анатольевич, проверь по карте расстояние от скалы до берега и прикинь глубины за ней.
— Два кабельтова, а проход хорош — приглубый, — отчеканил штурман. — Наизусть выучил!
— Отлично. Дай, по возможности, нашу точку и рассчитай, голубчик, сколь можно точно, направление и скорость нашего дрейфа. И ветер уточняй каждые десять минут. Зашел ли за норд? Вроде уже и сейчас нас тащит под углом, а если задует вдоль… Получим дополнительный шанц для спасения на водах.
Я не стал и гадать, на какой “шанц” расчитывает капитан. Ему виднее с его колокольни. До берега пять-шесть миль. Может, семь наберется.
— Гараев, надевай нагрудник и дуй на корму. Следи за буксиром, — приказал капитан.
Теперь “собачий клык” можно было разглядеть без бинокля. Он выныривал из бурунов в узкой щели между тральцом и “Кузьмой”; вернее, угадывался по обилию пены и взбросам воды. Глядишь на эту круговерть, и… глаз оторвать невозможно. Гипнотизирует проклятый, магнитом притягивает взгляд. А по спине — мурашки. Сейчас не думалось даже о береговых утесах, которые высились в какой-то миле от нас. Если минуем “отдельно взятую скалу”, то буквально впритирку, а дальше? Дальше — берег. Значит, что в лоб, что по лбу.
Боцман появился на корме только один раз. Покрутился, вздохнул и сказал, что пришлет ко мне “твоих корешей”. Мол, вдруг поступит приказ отдать буксир. Но прежде появился Сашка Гурьев. Сказал, что в рубке шибко накурено, в салоне спертый воздух, — все задраено, а народу полно. Все, мол, там, кроме механиков.
Я был рад Сашке. Вдвоем все-таки веселее мокнуть и мерзнуть. И плащ мне принесли, сказав, что “дракон” велел меня приодеть. Я надел его поверх спасательного нагрудника. Спросил: есть ли новости от кочегаров?
— По-моему, у них дело идет на лад, — ответил Гусев. — В другую дыру Васенков полез. Наверняка заканчивают. А виндзейли, Мишка, так дуют, что аж трясутся. Соображаю, что они оченно подмогли.
Мы сбились в кучу, чтобы было теплее. Сидели не на самой корме, а прятались за горловиной трюма, где дуло изрядно и поливало тоже. На самой корме торчала небольшая рубочка, но вокруг нее был заведен буксирный трос, взятый скобой за себя же. Если бы он лопнул, могло бы побить “взад смотрящего”. Я там и сидел сначала, но Гурьев меня турнул с теплого насеста. Теперь же сам вдруг полез туда.
— Парни, идите сюда! — крикнул он. — Смотрите сюда! Видите, видите? На тральце шары спускают, значит, запустили движок! А теперь… Это что же получается? Через пару часов тралец окажется между берегом и скалой, а нас сносит по эту сторону, значит…
И тут меня осенило: это и есть тот “шанц”, про который говорил капитан!
— А это значит, ребза, что мы повиснем на каменюке, как только на него ляжет буксир. Какое-то время он продержится, но лопнет все равно. Пусть! Лишь бы механики успели со своим самоваром.
К нам подошли старпом и второй штурман.
— Смотрите в оба! — напомнил чиф. — Скоро нас будет разворачивать возле этой каменюки. Не провороньте момент и сразу же доложите на мостик.
…Настала минута, мы затаили дыхание, — и вот уже “Кузьму” потащило, кажется, прямиком на скалу. Шуткин убежал на мостик и вернулся с чифом. Нас уже разворачивало носом на зюйд. Старпом молчал, мы стояли с разинутыми ртами, сбившись в кучу, как цыплята.
И вот… у левого борта рванулись ввысь седые фонтаны. Взметнулись на полнеба и отступили к корме. Мы проводили их взглядом и вздохом — пронесло! Потом начались рывки. Видимо, буксирный конец полз по грунту к основанию “клыка” и цеплялся за камни и выступы, сдирая попутно эти препятствия или соскакивая с них. Мы не успели перевести дух, как сильный толчок едва не свалил нас с ног. “Кузьма” замер и почти сразу начал отплясывать чуть ли не вприсядку какой-то дикий танец. Было заметно, что его сносит к берегу, но “клык” был тепрь за кормой, а огни тральца мельтешили напротив. Потом на его мачте вспыхнула яркая люстра. Наша палуба тоже осветилась. Ведь вспомогачи-то работали.
Буксир лопнул, когда к реву шторма добавился хриплый голос “Кузьмы”. Едва слышный. Жалкий и слабенький. А нам показалось, что гудок парохода ворвался в хор непогоды. Главное, мы слышали его, и он был для нас лучшей музыкой на свете. Самой замечательной, какую мне доводилось слышать до сих пор. Слышать и видеть, как ветер срывает с трубы клочья черного дыма, а с ним и один из виндзейлей. Боцман, который теперь все чаще показывался на палубе, хлестнул меня легонько по спине своим линьком и отечески пожурил за утерю казенного имущества. Я не стал оправдываться. Да и что скажешь, если фал конуса перетерло о ребра кронштейна, а два бакштага не смогли удержать будку?
— Главное, — ответил ему, — что серп и молот остались на месте.
“Кузьма”, в лице своей команды, находился в приподнятом настроении. Тех, кто пережил настоящие страхи в ожидании смертного часа, охватила эйфория. На капитана чуть ли не молились, Войтова и Васенкова превозносили до небес, каждый считал за честь пожать их руки. И правильно, ибо они-то и были главными героями дня.
В Северном море, когда стихия утихла, я выпустил очередной номер “На вахте”. Это была лучшая из моих стенгазет. И стоит ли говорить, что вся она целиком была посвещена подвигу кочегаров. Смекалке капитана отдал должное Эскулап в проникновенной заметке.
По приходе в Клайпеду Маркел Ермолаевич покинул “Кузьму”. Уезжал после обеда, а утром зашел ко мне с колбой и небольшим свертком. Грустным получилось расставание. Он стал мне почти родным дедом, а может, и я ему родным внуком? Старик бодрился, я вздыхал, и толика спирта не скрасила последних минут.
— Миша, память о тебе у меня есть, — сказал Эскулап. — Вот обоснуюсь в Крыму и повешу на стену твою картинку. Друзья мне уже что-то присмотрели, теперь дело за мной. А я тебе… “Закат Европы” тебе не дарю. Он, кажется, тебе не интересен, а мне дорог, как память о хорошем человеке. Поэтому прими от меня великого жизнелюба Франсуа Рабле… — Он протянул мне “Гаргантюа и Пантагрюэля”. — И слушайся его мудрых советов. Один я тебе дарю прямо сейчас: “Дело не в том, чтобы быстро бегать, а в том, чтобы выбежать пораньше; так же точно, если человек хочет быть в добром здоровье, то не следует пить, и пить, и пить бесперечь, как утка, — достаточно выпить с утра”. Вот как мы с тобой.
— Как буду жить без вашей латыни? — грустно спросил я, когда он собрал чемодан. — Зачахну и помру.
— Медикус курат, натура канат, — усмехнулся Эскулап. — Врач лечит, природа исцеляет. Море — тем более.
И — с трапа. Даже не позволил проводить его до автобуса.
А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Ну так и я буду говорить о себе.
Федор Достоевский
Медикус курат, натура канат…
Эскулап уехал в Кениг, а мы сдали груз и пошли в Лиепаю.
Немотря на январь, Балтика штилела и спохватилась, когда “Кузьма” ошвартовался в тамошнем аванпорте. Но спохватилась как-то вяло. Особенно не усердствовала. Ей было не до нас, а мы, устав от северных морей и спешной сдачи груза, жаждали одного — отдыха и покоя.
Бездельничали неделю, пока был занят сухой док. Многие “делали ноги”. Я и хотел бы сделать то же самое, но уперся Калинин. Помпе не хотелось расставаться с художником, а я особенно не настаивал. Пока. Ждал ответа от подруги и Лаврентьева, которым написал из Клайпеды и попросил отвечать мне на Лиепаю. И еше я, но тоже пока, не заглядывал в будущее. Ждал, как будут развиваться события, чтобы “сделать ноги” в самый подходящий момент, имея в виду желание оказаться с Жекой на одном пароходе. Это желание служило как бы смирительной рубашкой, удерживающей от споров-пререканий с помполитом и от опреметчивых шагов. Сейчас мое будущее как никогда зависело от воли начальства и, в первую очередь, от характеристики, которой при списании с судна меня снабдит помполит.
Наконец док освободился. “Кузьму” втащили в него, посадили на клетки и откачали воду. По соседству стояла какая-то шибко секретная субмарина с автоматчиком у трапа. “Кузьма” и ПЛ обросли лесами. Вообще заводчане проявили завидную расторопность, и мы поначалу решили, что весь ремонт будет проходить в том же темпе. Ах, как мы ошибались! Началась обычная канитель. Я, от нечего делать, спустил с кормы подвеску и принялся сдирать старые наслоения краски. Бросил, когда добрался до прежнего, немецкого, названия парохода PAUL SHULTE. Надпись была выбита на металле керном.
От “никчемного занятия” (даже боцман отнесся к нему весьма скептически) меня отвлек радист. Щеглов, вдобавок ко всему, был классным портным и баянистом. Столько достоинств сразу! Я давно просил его помочь перелицевать мои флотские суконные шкары. Они были уже распороты, вывернуты наизнанку и отглажены. Словом, дело осталось за малым — начать и кончить. И вот наконец подоспела “скорая портновская помощь”.
Я бодро взялся за дело, но дело оказалось мукой. Шить пришлось обычной иглой, накладывая стежок за стежком. Женька услаждал меня советами и музыкой. Если бы не его баян, мне бы не справиться с кропотливой и утомительной работой за три дня. В принципе, занятие это было таким же никчемным, как и скоблежка кормы, но безделье было еще хуже. Деньги за рейс нам обещали привезти, но не везли. В город мы по этой причине не ходили, поэтому только “герои Фарер”, Войтов и Васенков, додумались до “диверсии” на соседке-субмарине. Не стоило никакого труда перебраться с лесов, окружавших “Кузьму”, на палубу ПЛ. Два Ивана не только перебрались, но и съехали внутрь подлодки по наклонной трубе для погрузки торпед. Люк ее был открыт, и это соблазнило диверсантов. Их тут же выдворили и под конвоем доставили на пароход. Обошлось без последствий, но старпом сделал вывод: труд превратил обезьяну в человека!
Мне оставалось пришить карманы, когда чиф прервал и шитье, и музыку.
— Швейное ателье “Поможем братьям-кочегарам”? — ухмыльнулся он, входя в каюту радиста. — Плюньте, мужики, на это бабье занятие. Предлагаю настоящую мужскую работу. И не за “спасибо”, а за живые деньги по заводским нарядам.
— Какой-нибудь мартышкин труд? — усомнился Щеглов и сыграл фокстрот “Три поросенка”. — Заводские не предложили бы добрую работу!
— Разве я сказал “добрую”? Я сказал — “мужскую”.
— А что делать-то? — спросил я.
— Нужно очистить от воды и ржавчины междудонное пространство, — снова ухмыльнулся старпом.
Мы согласились и утром следующего дня спустились в “холодные мрачные трюмы”.
Первые ощущения? Не приведи Господь попасть сюда когда-нибудь еще! Там тесно, темно, сыро и холодно. Лезть пришлось в полной рыбацкой амуниции, то есть в резиновых сапогах, ватной одежде, поверх которой пришлось натянуть рокон и пуксы.
Двойное дно — конструктивная особенность “Кузьмы”. Первое — “настоящее”, второе — над ним. Оно опирается на кильсон, вертикальный швеллер, идущий над килем вдоль всего парохода, и на флоры — поперечные стальные листы, соединяющие шпангоуты с кильсоном. Таким образом, все междудонное пространство разбито на узкие ячейки высотой не более восьмидесяти сантиметров и шириной около шестидесяти.
Попасть из ячейки в ячейку можно было через овальные вырезы во флорах, а ползать туда-сюда, едва протискиваясь с ведром воды, это, скажу я вам, занятие не для слабонервных. Воду сначала приходилось вычерпывать консервной банкой, потом тряпкой собирать досуха. Освещение — свеча на обрезке доски и, значит, может плавать на воде. Погаснет — морока доставать спички, корчась во тьме, ведь голова иной раз находится между колен. Попробуйте в таком положении добраться до кармана под клеенчатым роконом! Я не упомянул еще стрингер — продольный лист, параллельный кильсону. Он делал ячейки совсем непролазно-теснымий, а они, чем дальше я уходил от горловины, ведущей на палубу, становились все уже, все тесней, поэтому самым нудным, самым ненавистным, чуть ли не до слез, занятием была доставка полного ведра выливальщику, дремлющему у наружного лаза. Что еще? Прочий инструмент — это стальной скребель из напильника и молоток-зубило.
Тщедушный огонек едва освещает стальную коробку, покрытую ржавчиной и большими, как грибы, волдырями, из которых сочится вода. Картина та еще, настроение тоже соответствующее, а уж состояние!.. Скорее бы кончилась эта мука, эта пытка. Словом, взялся за гуж, не говори, что не дюж. И дюжили, но когда “гуж” подходил, как и все в нашей жизни, к закономерному финалу; когда Щеглову, скорчившемуся, как и я, за стрингером, надоело развлекать меня морзянкой, мертвая, я бы сказал, тишина сыграла с нами злую шутку.
Вдруг тишину разорвал дикий, жуткий, немыслимый грохот. Будто голова взорвалась и лопнули барабанные перепонки. Я дернулся, опрокинул ведро, свечку и в панике стал продираться сквозь флоры. Моя башка, точно пробка из бутылки шампанского, выскочила из горловины, одновременно с головой радиста из соседней дыры.
— Мужики, чо это вы?! — вытаращил шары выливальщик.
— А чо это у вас громыхает? — разом спросили мы.
Парень прислушался и ничего не понял: снизу доносилась лишь отдаленная дробь глухих ударов. Словно рокот какой.
— А, это… Работяги шуруют пневматическими зубилами — слабые заклепки выбивают из корпуса, — пояснил он.
— Сволочи! Хоть бы предупредили! — Щеглов выругался забористо и зло. — Чуть перепонки не порвали, а без них какой я радист?!
Сбежались к нам и другие “дети подземелья”, взволнованные музыкой сфер. У всех очумелые рожи, у всех нервный хохоток, смущение и конфуз: вроде не дети, а наложили в штаны! Главное, всем, как и мне, вдруг показалось, что где-то “замкнуло на корпус” и, значит, вот-вот долбанет током.
Работать дальше никто не захотел. Парни разбрелись. Я спустился в док.
Под днищем “Кузьмы” братья по классу вгрызались грохочущими зубилами в стальное подбрюшье. Уши прикрыты толстыми резиновыми нашлепками. О себе позаботились, а про нас забыли. У меня, например, в черепушке все еще звякало и гудело.
Не выдержав, я запустил подобранной гайкой в спину ближнего гегемона и угодил в каску: б-бум! Пролетарий содрал защитные очки и обернулся в гневе, а я чуть не подавился слюной: “Батюшки, наш старпом!” Во тихушник! Нас загнал под палубу, а сам решил подшабашить на свежем воздухе.
— Гараев, ты?! Какого черта?
— Миль пардон, Юрий Константинович, обознался! Вернее, обозлился. Мы, значит, сидим внутрях, как в консервной банке, и вдруг нате вам — бац! Такая музыка! У радиста чуть не лопнули перепонные барабанки.
— Сам ты “барабанка”, Гараев, — усмехнулся чиф. — Ладно, я тоже… миль пардон. Не учел резонанс.
В тот же день получил весточку от подруги и реляцию Лаврентьева. Подруга сообщала, что приедет по весне, когда растает снег, так что, милый, в тоске и тревоге не стой на пороге, а лучше черкни о своих конкретных планах. Черкнул, что намерен добиваться списания с “Кузьмы”, а буде на горизонте появится Жека Лаврентьев, то вместе с ним свалить за этот самый горизонт на “белом параходе”. Буду пресмыкаться перед любой управленческой шишкой, чтобы это намерение осуществилось.
Женька жаловался на проблемы и волокиту, хотя, в целом, беготня его уже позади. Осталось дождаться решения горкома партии. На собеседовании он уже побывал, не поленившись подготовиться к нему, то есть вызубрил имена всех членов политбюро, вождей-демократов, познакомился с международной обстановкой и нашими успехами в строительстве социализма с человеческим лицом. В общем, с обычной бредятиной. И еще он просил сообщать ему обо всех моих телодвижениях по этому поводу.
Я ответил, что пока нахожусь в “штрафбате”, обещать ничего не могу, но что смогу, то сделаю. И посоветовал идти в рейс только пассажиром, как это сделал неведомый мне маринист Ткаченко. О нем мне рассказали ребята с “Грибоедова”, с которыми он плавал полгода и намалевал, причем, по-серьезному, целый воз этюдов. Вот тебе пример для подражания, закончил я ответное послание, после чего отправился к Калинину и предпринял ряд “телодвижений”.
Помпа предварил мои телодвижения своими.
— Во-первых, отныне мы уже не “Калининград”, а “Холмск”, — сообщил он. — Переименовали, чтобы создать бывшему “Паулю Шульте” достойную пару бывшей “Генриетте Шульте” — нынешнему “Корсакову”. Так как названные порты находятся на Сахалине, то смена названия вполне оправдана. Тем более когда наши котлы переведут на мазут, наши пароходы окончательно станут близняшками, или, говоря языком моряков, “систер-шип”. Во-вторых…
— Во-вторых, — перебил его я нахальным телодвижением, — для моряков он все равно останется “Кузьмой”.
— Но это же прозвище! — возопил помпа.
— Не скажите! “Кузьма” — это звучит гордо.
Он засмеялся и спросил, с чем я пожаловал.
Наступил мой черед сделать решительное телодвижение в нужную сторону, поэтому я начал издалека. Рассказал о Суриковском институте и о друге Лаврентьеве, даже о его дипломе рассказал, на котором Сергей Есенин грустит осенним вечером на завалинке избы с тружениками полей. Закончил желанием Жеки окунуться в морскую стихию вместе со мной. В этом месте телодвижения мои стали особенно энергичны.
Помпа онемел — никаких телодвижений! Последовавшее походило скорее на судорогу. Он заявил мне прямо и без экивоков, что не намерен расставаться со мной, а намерен отправить мои стенгазеты на конкурс стенной печати, на котором, само собой, всех переплюнет, заткнет за пояс, опередит всех конкурентов в борьбе за первое место по бассейну.
— А я, товарищ первый помощник капитана, тоже намерен…
Наш разговор прервал телефонный звонок: капитан просил помощника срочно зайти к нему в каюту.
Помпа неспроста понадобился кепу. И не он один. Весь комсостав был вызван на совещание, суть которого нам поведал боцман.
Оказывается, нам предлагалось вернуться в Кениг и отдаться восемьсот двадцатому заводу, который, увы, тоже не был готов к новой обузе. Поэтому уже заказан буксир “Невель”. Он притащит нас на веревке к мелькомбинату, где заводчане снимут лебедки, начнут менять электропроводку, рихтовать борта и выправлять помятые релинги. Освободится причал у цеха — займутся машиной и котлами.
“На веревке” все и решилось. Погода — полный штиль и солнце. Все благоприятствовало переходу и моим новым телодвижениям в каюте помпы. Вначале он снова набычился, но я пообещал ему настрогать стенгазет на год вперед. Разрисовать к каждой выдающейся дате. А заполнить колодки текстом всегда найдутся комсомольцы-добровольцы. Он согласился со скрежетом зубовным, лишь когда я напомнил ему о Союзе художников и моих обязательствах отчитаться перед людьми, откомандировавшими меня в “холодильник”. Он же, коммунист, который должен способствовать расцвету социалистического искусства в большом масштабе, а в моем лице — скромном, но тем не менее посвященном труду наших славных рыбаков, строит мне препоны в деле приобщения к живописи героических современников.
Я давно заметил, что идеологическая составляющая, поданная в виде словесной шелухи, всегда завораживает партработников, превращает их в медуз, и тогда из них можно вить веревки. Как я не вспомнил об этом раньше!
Однако победа была неполной. Новое препятствие возникло в лице старпома, который, предвидя береговую горячку первых дней, не желал лишаться плотника. Уговорил и его, сказав, что не меньше двух недель буду “уродоваться” на помпу, жить буду на раскуроченном пароходе, а с борта — ни шагу. День отдам работе на палубе, вечера, а то и ночи, посвящу стенной печати. За это время мне найдется замена, да и мне нужно быть при деле, пока буду вести переговоры с отделом кадров и другим начальством.
Сломив сопротивление двух таких зубров, я больше не думал ни о чем. Собственно, на “думать” у меня не оставалось и свободной минуты.
Часть вторая
Друзья встречаются вновь
Написать бы книгу сновидений,
В этом есть особенный резон,
Ибо жизнь, хоть помню каждый день я,
Для меня сегодня — тот же сон.
Расул Гамзатов
Библия, устами пророка Иеремии, вещает, что “не слушайте снов ваших, которые вам снятся. Ложно пророчествуют они именем моим, я не посылал их, говорит Господь”. Верно, не посылает. Это мы оборачиваемся назад и кричим “Ау-у!” своему прошлому, и оно откликается снами. И уж в нашей воле прислушиваться ли к ним или “пророчествовать ложно”.
Лично мне по душе мнение поэта. Сны, которые снятся в старости, хороши уж тем, что прошлое в них хотя и переплетается с настоящим, но в то же время многовариантно. У каждого сна свой узор, каждый вносит свои коррективы в случившееся некогда, слегка приправляя былое соусом нынешних желаний. Былые ошибки уже не смущают и не раздражают. Отшлифованные временем, как морская галька, они порой выглядят даже победой духа над скучными происками здравомыслия, а может, продлевают жизнь нынешнюю, хотя, бывает, закрадываются сомнения в необходимости ее продления. А уж если говорить о бессмертии, о котором сейчас много хлопочут ученые мужи, то оно — чистый бред. Что может быть скучнее прямой, канувшей в бесконечность? Прямая и без того скучна сама по себе, а человеческая — скучна вдвойне и втройне. Ползешь по ней, посыпая песком прошлые “бытие”, “небытие”, и не замечаешь, что “бытие” давно закончилось, осталось одно “небытие”, которое с каждым шагом, с каждым годом становится все более пресным.
Когда бредешь в своих снах земным бездорожьем и высматриваешь по сторонам знакомые тропки, постоянно натыкаешься на старые тени. Или на прежние, что вернее. От одних отворачиваешься, с другими задерживаешься у “верстового столба”, с третьими вообще не хочется расставаться.
Когда Лаврентьев пожелал вкусить морской романтики с живописным уклоном и мы оказались на одном пароходе, казалось, вопреки всему, завязался такой гордиев узел, что мне не под силу разрубить его только собственными силами. Впервые придется прибегнуть и к чужеродным вкраплениям. То есть к эпизодам, рассказанным другими участниками событий, волею случая оказавшимися нашими соплавателями.
Один из них, второй штурман Рев Вечеслов, познакомился с моим другом, будучи еще бездомным пацаном, в армейскую бытность Лаврентьева. Более того, на судне оказалось еще одно лицо, неким образом связанное с той давней историей. Это боцман Филя Бреус. Вот почему и ломаю голову, как же связать в удобоваримое целое эти разнокалиберные звенья.
Теперь “роман воспоминаний” будет время от времени становиться просто романом, но, поверьте, по причине, не зависящей от автора. Такова логика “сновидений”. Что из этого получится, пока не знаю, ибо плыву без руля и ветрил, но хочу думать, что продукт сей будет вполне съедобен. Да и посторонних включений будет не слишком много. Лишь там, где без них не обойтись.
А все началось с коротенького письма Лаврентьева, полученного вскоре после того, как я расстался с “Кузьмой”. Жека сообщал, что “получил посткарту от начальника отдела кадров твоей конторы, которой извещался, что мои документы находятся в 1-м отделе, а я буду направлен на РТМ (что это такое, хотел бы я знать?) “Козерог”, ждите вызова. Жду. Если ты на берегу и в Калининграде, если твои планы не изменились, постарайся попасть на этот РТМ. Ну что, Боцман, до скорой встречи? Привет тебе от моих и наших общих друзей. Все они заинтригованы, если не ошарашены, моим поступком, но ведь я, Мишка, способен хотя бы иногда на поступки, как ты думаешь? Все гадают, как закончится плавание и каковы будут его последствия. Е.”.
Получив это письмо, я окончательно убедился в том, что двигал Женькой не всплеск эмоций, а достаточно обдуманное и со всех сторон обсосанное решение.
“Иду на вы”, — сказал я, отправляясь в кадры на встречу с инспектором Ващенко. Я верил в удачу, и на то имелись все основания. Характеристика — блеск, аттестат в кармане. Словом, все чин чинарем, а главное — недавняя встреча у кассы с Адамом Шварцовским.
— Куда ты запропастился? — спросил радист. — Я тебя обыскался!
— Да вот, упрятали на “Кузьму”. Только-только вырвался из “штрафбата”. Завтра иду в кадры, а там, куда пошлют.
— Повремени недельку, — посоветовал он. — Есть идея. Я сейчас числюсь по резерву — жду из Германии “Козерог”. Ходят слухи, что его отправят на Кубу. Фидель якобы заказал нам рыбки для своих барбудос. Старпомом на нем мой приятель Володя Черномский. Он сейчас в отпуске и торчит у себя в Зеленоградске, а я как раз направляюсь к нему. Хочешь, закину за тебя словечко? Володя мужик добрый, с художниками знаком, а мне он пойдет навстречу.
Стоит ли говорить, что я онемел от восторга!
— Именно на “Козерог” и хочу! Адам, это ж надо же!
Я рассказал про Лаврентьева, который уже получил приглашение на тот же рыболовный траулер-морозильщик, и как важно для меня оказаться на нем вместе с институтским однокашником.
— А-а, Гараев!.. — Инспектор одарил меня кислой улыбкой и, достав “личное дело”, начал копаться в папке.
Бичи напирали со всех сторон, дышали в затылок и в уши. Пришлось вцепиться обеими руками в закраины амбразуры, чтобы не оторвали от заветного оконца.
— Первая виза, Гараев, тебе подтверждена. Паспорт моряка получишь, когда придет “Козерог”. За тебя хлопотал хороший человек. Гараев, учти! — Теперь улыбка инспектора стала лучезарной. — На “Калинин…” , на “Холмске” ты тоже себя неплохо показал… Кстати, где характеристика? Принес? Давай ее сюда — присовокупим к делу. Так, значит, хлопотал за тебя старпом, и мы решили пойти ему навстречу. Направление я выпишу прямо сейчас. Держи его при себе, а пока перекантуешься в резерве.
— А куда идет “Козерог”? — спросил я напоследок, цепляясь за оконце из последних сил.
— Для Кубы рыбу ловить, тресковых, — ответил клерк, протягивая мне долгожданную бумажку. — Не подведите!
— Не обосрамим земли русской! — заверил я и выскользнул из толпы, словно кусок мыла.
Лаврентьев приехал, не известив меня телеграммой, и дома тоже не застал. То-то я удивился, когда, поднявшись на борт “Козерога”, вошел в каюту старпома и узрел на диване друга Жеку. Я поздоровался кивком и подмигнул: “Ни звука, о, друг мой, ни слова!” Он принял сигнал и, дернувшись в первое мгновенье, даже привстав, тоже кивнул мне и больше не пошевелился.
Я подал направление хозяину каюты, щекастому и мясистому дяде, вес которого наверняка превышал сто килограммов.
Старпом Черномский с любопытством уставился на меня.
— Так, значит, это за тебя хлопотал Адам, а я лебезил в отделе кадров?
— Выходит, так.
— Ващенко сказал, что ты направлен к нам Союзом художников. Мол, просил за тебя сам Волосович — бумагу подписал. Так или не так?
— Так. Что-то такое было, но давно. Я уже забыть успел.
— Это было недавно, это было давно… — пробормотал чиф и задумался. — Союз художников… Но ты, Гараев, направлен к нам матросом первого класса, хотя должен знать, что классность дается по работе и в конце рейса. В каком качестве все-таки ты видишь себя?
— Направление писал Ващенко, с него и спрос. А я — матрос и хотел бы попасть в бригаду добытчиков.
— А как же с рисованием? У тебя же, как я понял, задание отобразить героический труд рыбаков в эпохальных картинах. — Он повернулся к Жеке, а спросил у меня: — Ты знаешь, кто это сидит?
— Живописец Евгений Палыч Лаврентьев, из Москвы.
Щеки у чифа раздулись, ноздри затрепетали, как у Змея Горыныча, а глаза от изумления вылупились ширше разумных пределов.
— Когда ж вы успели познакомиться?! Это значит…
— Это значит, — сказал Жека, — что мы вместе учились в институте. Начинали учиться. А потом Михаил решил, что для родины будет полезнее, если он сменит амплуа и будет ловить кильку и тюльку.
— Ну и ну… — вздохнул старпом. — Артисты! Не много ли двух художников для одного судна?
— Одного художника, — поправил я. — Второй покедова матрос.
— Покедова! — передразнил чиф. — Ну хорошо, хорошо! — согласился он. — С этим покончено. Ты, матрос Гараев, ищи старшОго Смышляева. Если возьмет в бригаду, то и поместит в соответствующую каюту. Для художника Лаврентьева я сам подыщу место жительства.
Я сказал Жеке, что увидимся позже, и отправился на поиски старшего тралмастера.
Место нашлось в бригаде Володьки Чичканя, с которым я был знаком. Чичкань окликнул матроса, и Димка Лудан, так его звали, повел меня к себе, сказав, что у него свободна верхняя койка. Каюта мне понравилась — “люкс” в надстройке на две персоны. Вместо круглого иллюминатора — прямоугольное окно. Тесновато, правда, но ничего лишнего. Главное, есть умывальник — раковина с горячей и холодной водой. Над ней — зеркало, чтобы следить в течение рейса за измененьем милого лица, сиречь собственной рожи, которая за полгода потускнеет от избытка скепсиса. Это подсказывал опыт.
Лаврентьева искать не пришлось: подумал, а он — навстречу. И не один, а в обществе штурмана, о чем говорили погончики на форменной рубашке.
— Познакомься, Миша. Это мой Вергилий, — сказал Жека. — Второй помощник капитана на этом линкоре.
— Рев Вечеслов, — представился “Вергилий”.
Я назвал себя, мы пожали руки. Я сказал, что свободен до завтра, и спросил, каковы их планы на сегодняшний день.
— Мы тоже свободны, — ответил Жека, — а планы хотели обсудить с тобой, так как намерены тяпнуть за мореходство и во имя святого искусства, братский союз которых рождается на берегу: узы братства не должны засохнуть, согласен?
— Всенепременно! — согласился я. — Ростки уз требуют орошения.
На площади за проходной я увидел такси — черный звероподобный ЗИС — и предложил махнуть в Светлый, где, вдали от шума городского, мы совершим возлияние хоть на лоне природы, хоть в моей каморке.
Предложение было с благодарностью принято.
— Вот не знал, что эти мастодонты еще существуют в природе! — удивился Жека, когда “зисон” перемахнул переезд.
— Всего два и осталось в таксопарке, — обернулся водила.
Он вдруг предложил заехать во Взморье и купить у него селедки собственного посола. Заехали и взяли десяток хвостов. Мне хотелось угостить Жеку ворованной продукцией: под водку она пролетит со свистом.
Высадились у “Мяса-рыбы”, где затарились по полной программе, что соответствовало духу времени и, главным образом, обстоятельств. Ко мне заглянули, чтобы взять, так сказать, рабочий инструмент: стопки, вилки, нож, пару тарелок. Жека предложил отовариться на лоне природы. Дома пить и стены помогают, сказал он, но ему, как жителю метрополии, хотелось быть ближе к каналу, по которому, возможно, корабли идут в Константинополь; корабли, которых не увидишь на Москве-реке, тем более на его Наре.
Возражений, само собой, не последовало. Вскоре “капелла” расположилась на зеленой лужайке, имея за спиной камыши, а перед собой стол — днище перевернутого челна. Пока “капелла” звякала и брякала, поднимала первые тосты за встречу и знакомство, обменивалась впечатлениями, штурман молчал. У меня было ощущение, что Рев изучает нас, как изучает естествоиспытатель новый вид насекомых, объявившихся в месте, не сулившем никаких неожиданностей. А тут — нате вам! Новый подвид! Ладно, думал я, рейс долог, будет и у нас время изучить его. Был он мне действительно чем-то симпатичен. Чем? Я еще не разобрался. Может, сдержанностью, может, неподдельным интересом к нашим воспоминаниям о минувшем, хлынувшим из нас.
— А скажи мне, Евгений Палыч, — обратился я к другу, — почто не отбил ты мне телеграмму, пускаясь в путь? Я бы встретил тебя.
Он отложил селедку и вытер пальцы о травку. Подумал чуток и наконец ответил:
— Испужался я, Мишка, купив билет. Форменным образом наложил в штаны. Пока собирал бумажки, добивался визы, было не до страхов, а когда все свершилось, когда — садись и поезжай в неизвестность, я и сел на задницу: куда ж это меня понесло?! Твои рассказы — это только рассказы, а каково самому “затеряться в соленом просторе”? Но, подумал я, дело сделано, и отступать некуда — позади Москва! Словом, решил я идти твоим путем и все постигать личным опытом. И потом, я не знал доподлинно, где ты и что ты.
Я поднял стопку:
— За тебя! Ибо тебе, Жека, придется идти своим путем. Путем пассажира, а это, брат, не фунт изюма, когда идешь в “гнилой угол” Атлантики на полгода.
— А какая разница — пассажиром или матросом?
— Большая, — подал голос штурман, сразу понявший, куда я гну. — При нашем руководстве, когда у него семь пятниц на неделе, Куба то ли будет, то ли нет. Зюзьгой рыбацкой на воде писано. Матрос, да и любой из нас, всегда при деле. Сутки крутишься как белка в колесе. Наломаешься вусмерть и на боковую. У пассажира другое. Он свободен от любви и от плакатов, и тогда начинается психология.
— Да, — подтвердил я. — Измотает тебя однообразие пейзажа, поэтому не берусь судить, как скажется на тебе полугодовой вояж. Вариться в собственном соку не сладко!
— Пужаете, братцы? Ничего, у меня в жизни всяко было, авось и в этот раз выдержу.
— Мы прогнозируем, — ответил я. — Спасет тебя, как обезьяну, только труд.
В разговорах мы засиделись дотемна. Когда на фарватере начали вспыхивать буи, проводили штурмана на автобус, а сами отправились на покой.
Да, нынче мне приходится отдуваться за друзей-соплавателей, дабы реконструировать повествование с их точки зрения. Трудно это сделать по прошествии стольких лет, однако, елико возможно, я стараюсь сохранить обороты их речи. И хотя они время от времени будут копировать Гараева, не могу удержаться от попытки пересказа. Я просто обязан предоставить слово каждому персонажу, чтобы некоторые события получили логическую связь.
А сейчас послушаем Лаврентьева:
“Несмотря на мрачные прогнозы друга Мишки и штурмана относительно моего будущего, я был полон оптимизма. Сказывалась новизна впечатлений. Вокруг совершенно другие люди, не похожие на московских хлыщей. Народ… да, не столичный. Не суетливый и, как показалось мне, знающий себе цену. Чего стоит один только боцман Филиппов.
Спросил у “дракона” (словечко Гараева), где мне найти здешнего доктора, чтобы сдать ему санпаспорт. “Видишь, — говорит, — шлюпки? Двигай туда, в лазарет. Докторшу зовут Авророй Фрицевной” — “Как-как?!” — изумился я. “А так, — говорит. — Ав-ро-ра! Вспомни крейсер, который по Троцкому бабахнул”. — “По Керенскому”, — машинально поправил его, а он, не удостоив меня ответом и одарив весьма презрительным взглядом (мол, что ты, москвич, понимаешь в крейсерах и Керенских?), потопал куда-то по своим драконьим делам.
Мой “Вергилий” тоже занятный мужик. Вроде бы прост — чист душой и нравом тих. Носа не задирает и без предвзятостей. Втроем мы хорошо посидели у канала, а уехал он почти в том же состоянии, в каком приехал. Разве что стал медлительнее и чуть разговорчивее. У него любопытная фамилия — Вечеслов. По-моему, достаточно редкая, но у меня нет сомнения, что я уже встречался с ней, хотя не помню, где и когда. Впрочем, это неважно.
А лучезарная Аврора — та еще штучка с ручкой. Дама бальзаковского возраста, приняв санпаспорт, сделала томные глазки и, после “ах-ах”, прощебетала, что “обожа-ааа-ает искусство и боготворит живопись” и, конечно же, “преклоняется перед художниками”. В лице ее, с ее-то немецким отчеством, есть что-то азиатское. Скулы и раскосые глаза явно из тех краев, хотя фамилия Георгиевская говорит о европейском происхождении.
Первые впечатления, в общем, нормальные. Я ведь не ожидал каких-то чудес или чего-то неожиданного и необычного. На корабле суета. Так и должно быть перед началом плавания. Пока все похоже на вокзал перед отходом поезда. Люди бегают туда-сюда, гремят лебедки, словом, “грузят апельсины бочками”: мешки, ящики, тюки, всякие веревки и всякое железо. Михаил в гуще событий и, кажется, чувствует себя как рыба в воде. Ему не до меня, а мне отведена роль стороннего наблюдателя. Этюдника еще не раскрывал, альбома не брал в руки.
Когда укладываюсь спать (сокаютник мой акустик-радист Саня Уткин ночует дома, пока есть возможность), в голову приходит всякое. Главным образом, все то же — как сложится плавание. Мишка, если удается днем перекинуться словом, больше не заговаривает о “психологии”, но зерно-то уже посеяно, и оно, прорастая, свербит. Не скрою, иногда возникает мысль: а на хрена попу гармонь? Зачем я это затеял? Сидел бы сейчас в Спас-Темне, днем плескался в Наре или пачкал холст в своем закутке. Ворона Машка, ставшая совсем ручной, требовала бы жратвы и, вышагивая по забору, негодовала бы на козла Феоктиста, который всегда сопровождает меня в лавку за хлебом и возвращается, имея на шее связку баранок, а на рогах по булке черняшки и получая за услугу свою долю съестного. Жизнь!
Вчера, когда я снова вспомнил свою деревушку, старую усадьбу помещика Соколова, полуразрушенный храм на сельском кладбище, тогда, враз, всплыло в памяти, где я встречал эту фамилию — Вечеслов! Там и встречал — на кладбище. Память выдала дословно надпись на могильной плите: “Мужу и другу — с тобою в вечность перешло все мое счастье”. И дальше: “Под сим камнем погребено тело чиновника 7 класса и кавалера ПЕТРА ФЕДОРОВИЧА ВЕЧЕСЛОВА, родившагося в 1790 году июля 14 дня, скончавшагося в 1848 году августа 23 дня по полудни в 6 ? часов”.
Сколько раз я стоял перед этим надгробием, пытаясь представить жизнь “чиновника и кавалера”, скончавшегося ровно за восемьдесят лет до моего рождения. Как не похожи его ТОГДА и мое СЕЙЧАС. Вернусь и, может быть, покопаюсь в архивах. Есть, наконец, краеведы. Вдруг кавалер Вечеслов имеет отношение к штурману Вечеслову! Надо поговорить с “Вергилием”. Придет час, когда, земную жизнь пройдя до середины, очутится он в сумрачном лесу. Окружат его тени старцев, а штурман наш никого не узнает…”
В известной песне говорится, что пароходы уплывают совсем не так, как поезда. По-моему, и в порту, и на вокзале все происходит по одному сценарию, который лишь разбавлен толикой специфики. К примеру, поезд отправляется с завидным постоянством в один и тот же час, а пароходы — по обстоятельствам. Я не говорю о паромах и пассажирских лайнерах, а обо всех прочих, которым закон не писан. На пароходе трудится экипаж, в поезде — бригада проводников. Пассажиры следуют по своим надобностям, как Жека Лаврентьев. Что до специфики, то ее уже достаточно в этом повествовании, и повторяться нет смысла. “Козерог” погрузил в трюма все, положенное ему в рейсе, и отчалил, не дождавшись напарника своего, однотипного “Центавра”. Все дальнейшее повторялось, согласно расписанию, “со всеми остановками”, как объявлял у Фарер старпом “Кузьмы”: Балтийск—Борнхольм—Дрогден—Зунд—Каттегат, далее везде до конечного пункта следования.
На сей раз мы шли не Ла-Маншем. Обогнули Англию с норда между Оркнейскими и Шетландскими островами и встретились наконец с Атлантикой и с ее могучей волной. До острова Сейбл было еще далеко.
Морская жизнь затягивает быстро. Осталось позади похмельное расставание с берегом, а отболели головы, и началась в лавочке бурная распродажа “под запись”. Начпрод, ликуя, избавлялся от лежалого товара, полученного на складе. Свитера, рубашки, полуботинки, носки, мыло, одеколон, зубная паста, конверты, безопасные лезвия и радиоприемники “Океан” шли нарасхват. И только когда отшумела ярмарка, началась работа на палубе и в рыбцехе. Я угодил на руль еще в Балтике, но в Северном море Смышляев потребовал вернуть ему кадры, а на руль поставить рыбообработчиков.
Жека Лаврентьев держался молодцом. Пару дней его мутило, а после все неприятности сняло как рукой.
У перехода из точки К в пункт С, который занимает почти полмесяца, одно преимущество: в это время мы работаем, как белые люди, по восемь часов в день. Утром начинаем, вечером шабашим. Однако не предоставить ли слово бювару? Скупой язык моего “вахтенного журнала”, сходный с песнями степного акына, как нельзя больше подходит к начальному периоду промысла.
09 июня. “Не спится, няня…” Начал ворочаться в пятом часу и окончательно продрал шары в половине шестого. Погода, не в пример вчерашней, улучшилась. Облаков почти нет, солнце, качка незначительна, поэтому я удовлетворительно справился с физзарядкой. Интересно, надолго ли меня хватит? В 11.30. по правому борту открылись гористые Шетландские острова, через час, по левому, проползла узкая полоска Оркнейского архипелага с двумя маяками. Все. Дальше только Его Величество Океан. Жека изучал клочки суши в бинокль с мостика кормовой рубки. Сделал ему ручкой, он помахал в ответ и снова уставился в окуляры. Этюдника он еще не раскрывал, альбом и фломастер пускал в дело лишь в проливах.
Обе наши бригады копошатся на корме. Смотали ваера на барабаны лебедки, делали кабели для трала. Рисовать иногда, как собирался (присутствие Лаврентьева вдохновляет), нет никакой возможности — настолько мы вымазаны в солидоле от новых тросов.
19.00. На судне есть штанга. Вспомнив Стаса, я, благословясь, начал ее тягать, благо нашлись еще два энтузиаста. Кончается четвертый день плаванья, а кажется, что в море мы… ну, не вечность, конечно, но все же очень и очень давно.
10 июня. За бортом все то же. Равномерно дышат в своем вечном беге не устающие волны, бегут, родимые, и отплевываются у форштевня. Мы тоже бежим на запад. А мысли уносятся на восток, к Рифейским горам. Океан расшалился — захлестывает даже в окно каюты, хотя оно высоко над водой.
Весь день возились с ваерами и разными стальными концами. Снова в солидоле, как черти. До ужина —— общесудовое собрание. Помпа осчастливил сообщением, что в Гаване, возможно, пригласим к себе Фиделя Кастро. Сказал и чуть не уписался от восторга. Жека шепнул мне: “Если только жив я буду, чудный остров навещу — у Фидельки погощу”. Уже начинает понимать мой друг и спутник, что все его живописные надежды возлагаются только на Кубу. Охти мне, и мои — тоже.
11 июня. Ветер потеплел. То ли забираем южнее, то ли сказывается близость Гольфстрима. Раскачивается под ногами выпачканная солидолом палуба, над ней седое небо, то слева, то справа взлетает бутылочного цвета горизонт, а мы все еще маемся с ваером. Смышляев экономит. Решил поработать на старом, поэтому вырубаем самые худые куски и делаем вставки. И только океан безразличен к нашей шебутне: какое равнодушное спокойствие от “сознания” собственной силы у этой огромной массы воды!
Лаврентьев уже дважды замечен на ботдеке в обществе докторши Авроры. Однажды с ними был и Рев Вечеслов. Жека что-то карябал в блокноте. Аврора что-то ему доказывала, причем весьма оживленно.
12 июня. Сегодня, нарубив стальных концов, готовили “лапки” для трех тралов, потом нанизывали кухтыли на “геркулес”. Жека снова замечен в обществе лучезарной Эос.
Я как-то вечером спросил его, о чем, мол, ведете толковище. О поэзии, вестимо, ответил живописец. Все-то ей надо знать. И каких он поэтов любит больше всего, и какие стихи у самых любимых, и почему эти любимые, а те нет. Она, оказывается, жила в Загорске, где и преподавала литературу. Там сейчас обитают дочь и внук. Из-за него якобы и отправилась в море бабуся. Когда-то она работала в госпитале, где много чего нахваталась по медицинской части, потом сдала экзамены и получила то ли аттестат, то ли диплом фельдшера “широкого профиля”. На фронте она провела последние два года, так что корочки получила после победы. Они, говорит, и выручили ее теперь в самый нужный момент, когда очень понадобились деньги. В рыбкину контору, по ее словам, помог устроиться человек в Запрыбе, который ее стараниями поправился после тяжелого ранения при взятии Кенигсберга. Помогла, говорит, и медаль, полученная ею после взятия города.
Не знаю, какая она врачиха или фельдшер, но санитарка классная. Я случайно рассек ладонь шкерочным ножом, так она мне обработала рану, наложила скрепки и забинтовала в лучшем виде. Если на судне не случится ничего серьезного, то и Аврора сгодится для ушибов и порезов.
— Послушай, Санчо: у тех, которые садятся на корабли в Кадисе и отправляются в Вест-Индию, существует примета, по которой они узнают, что уже миновали упомянутую мною линию равноденствия: у них разом подыхают вши, сколько бы их ни было, так что потом их на всем корабле ни за какие деньги не сыщешь. А потому, Санчо, поищи-ка у себя на ляжке: коли найдешь какое-нибудь живое существо, то сомнения наши отпадут сами собой, а если не найдешь, значит, мы эту линию уже миновали.
Мигель Сервантес
День за днем тянулась цепочка однообразных событий, ничем не примечательных, если не считать того, что я все-таки наловчился делать моментальные наброски в блокноте, который держал в кармане телогрейки. Осточертел помпа, который постоянно подсовывал какую-нибудь писанину — ее чаще всего приходилось делать после рабочего дня, когда другие смотрели кино и предавались заслуженному отдыху. Тем не менее я выполнял все задания первого помощника, надеясь, что мне воздастся за это на Острове Свободы, когда начнутся увольнения на берег.
Была и апатия. Видимо, последние месяцы, отданные “Кузьме”, измотали меня. “Козерогу” оставалось дожевать и выплюнуть остатки того, что осталось. Штангу я уже забросил. Как бы то ни было, но переход через океан казался мне в этот раз очень долгим и утомительным. Да и тоска грызла, а именно от нее, говорят, заводятся вши. Одно спасение от них — “линия равнодушия”, до которой, казалось, уже подать рукой.
13 июня. Весь день в каюте. Помпа завалил писаниной. Машина наглядной агитации завертелась со страшной силой. Начались собрания, лекции, беседы. Навыбирали кучу деятелей на руководящие посты, а это — судком (7 чел.), суд товарищеский, ревизионная комиссия, ВОИР, НТО, ДОСААФ и вроде еще какие-то хреновины. Рядовых членов команды не осталось. Все чем-нибудь командуют, а кто никуда не избран, тот уже по штатному расписанию является начальником. На последнем собрании помпа выступил с зажигательной речью: “Учитесь, посещайте лекции и беседы, а когда вернетесь в родной порт, почувствуете, что выросли…” А кто-то добавил за него: “…на целых шесть месяцев”. Лаврентьев слушает и удивляется этой невиданной компанейщине. А с Уралом уже 7 часов разницы во времени. У них сейчас началось воскресенье, 14-е, а у нас еще вечер. Только что перевели часы на час назад.
14 июня. 07.10. Только что разошелся туман и закончился осточертевший рев сирены. Зато немного прибило волну.
16.00. Снова туман, да какой! Туманище! Маюсь со стенгазетой. Жека хихикает: “Живопись, Мишка, тебя и здесь достает!” Его бы на мое место, что бы он запел?!
15 июня. Понедельник — день бездельник? Шиш. Вчера рулевые принесли слух о якобы возможном переходе за экватор в район банки Уолфиш-бей. Но и это “туман”, как все вокруг. Видимость метров 40—50. Как по реке идем. Ох, туманы мои, растуманы, а мы — брянские партизаны в этом молоке. Ползем шестиузловым ходом под завывание сирены. Ладно еще, что на баке в колокол не брякают. От “живописи” освободил Чичкань. Пришел бригадир и гавкнул: “Мишка, пошли помпу на… и айда на палубу! Скоро промысел, а дел невпроворот”. “Послал”, хоть и мысленно, но с большим удовольствием. После осточертевшей стенгазы вздохнул полной грудью. Привязывали к мешку частик, фартук, коровьи шкуры, кухтыли и пояса. Один мешок сделали полностью, ко второму подвязали топенанты и приготовили к подвязке частик. Завтра будем пришивать тралы к мешкам и доводить их до ума.
16 июня. Доделали второй мешок и полностью оснастили один трал: подвязали топенанты, поджилины, 40 кухтылей на верхнюю подбору. Жека наблюдал за нами с кормового мостика, но к нам не спускался. Обменялись приветствиями “ручным семафором”.
17 июня. Всю ночь туман, с утра туман и мерзость. Волны, подернутые серым пологом, лениво перекатываются и взбрызгивают пеной. Приснилось нонче, что получил груду писем от подруги, друзей и от Лаврентьева (!), который дрыхнет в каюте акустика и не ведает, что пишет мне письма.
21.00. Что за погода?! Туман! И вдруг хлестанул дождь. В воздухе висит промозглая сырость и будто впитывается в суставы: руки-то побаливают. Из этой мути (ох, близок уже Гнилой Угол, близок!) то и дело накатываются на палубу волны. Вспухают, стервы, с плеском и шумом выше борта, мелкая поземка брызг летит с этих водяных сугробов прямо в рожу. Отплюнешься, утрешься и снова работаешь иголочкой — селяви! Правда, к вечеру малость поутихло, прояснилось, и вестником близкого промысла мимо проплыл кухтыль.
У меня и Лаврентьева появился коллега — электрик Максюта. Электромаксюта, как его зовут, в отличие от другого, Бугаева (тот — Электробугай). Так вот, подходит Максюта к Жеке и спрашивает (Жека рисовал корму): “Давно увлекаешься?” — “Давненько…” — “Я — тоже”. — “Вот и давай увлекаться вместе”, — предложил Лаврентьев, а тот ему: “У меня литература есть по этой части. А потом я подписался на журнал “Юный художник”. В нем много дельных советов”.
18 июня. Нормальный день. Пока. Утро солнечное. Получили новенькие рокон-пуксы оранжевого цвета, как у англичан и японцев. Я сказал Жеке, что неплохо бы смастырить этюд в такой робе, а Жека бульбу наморщил: “Слишком крикливо…”
Сегодня вывели за корму доски и опустили слип. Завтра, возможно, будет первое траление и, значит, начнется посменная работа. Пальцы болят: весь день не выпускал из рук карандаш, кисточку и рейсфедер.
18.30. До о. Сейбл осталось 360 миль. Пром. обстановка там якобы неважнецкая. Разделался наконец со стенгазой и графиком работы наших бригад. Осталось изобразить 2 текста соцобязательств, взятых палубной и машинной командами. После ужина сделал в ходовой рубке пару набросков с Женьки Якубова и боцмана Филиппова. У “дракона” на кисти правой руки мощная татуировка: линкор. Говорит, что это — “Марат”, на котором он служил. В это время зашел в рубку Рева Вечеслов. Услышал про линкор и говорит дракоше, что наколка сия чего-то ему напоминает. Мол, кажется, он уже видел когда-то точно такую, а Жека тоже кивнул, мол, тоже встречал ее у одного военмора. Жека старше меня и Ревы на пять лет, а боцман старше Жеки на два года. Они ударились в воспоминания о своей службе, а я отправился смотреть “Дело было в Пенькове”. Без этой ленты не обходится ни один рейс. Не удивлюсь, если у помпы в заначке есть и другая — “Чрезвычайное происшествие” — про танкер “Туапсе”. Всегда — старье и ни одной новинки.
Уже все переборки заклеены плакатами, призывами и воззваниями — живого места не осталось! Вдобавок на одном из собраний выбрали меня профгрупоргом нашей бригады. Помпа собрал нас вместе с судовым комитетом для “архиважнейшего мероприятия”. Оказывается, у него есть готовые типографские бланки заявлений, в которых говорится, что “я, имярек, воодушевленный решениями исторического ХХII съезда нашей партии и желая внести свой вклад… принял решение бороться за звание “Ударник коммунистического труда”. Он, помпа, желает, чтобы мы не только подмахнули эти заявления, но добились бы и стопроцентного охвата. И не меньше, так как на “Турмалине” таких “ударников” оказалось всего шестнадцать, то и нагорело за некачественную агитацию от райкома партии. Надо сделать так, заявил он, чтобы заявления были подписаны до первого июля! Мы, “швейки”, помалкивали в тряпочку, и только электромеханик Шавель (старик, идущий в последний рейс) резко выступил против, назвав затею “неумной кампанейщиной”. Помпа обиделся, но все-таки уломал деда, убрав лишь срок подписания. А что? Подпишем. В первый раз, что ли! А после их можно в гальюн.
Вторично дать слово штурману Вечеслову, одному из тех, кто доставил “Козерог” в район острова Сейбл, где было нам суждено отдать первый трал и вытащить первого “пустыря” в ряду многих ему подобных, я решил после того, как мы с Лаврентьевым посвятили вечер распитию бутылки и беседе за жизнь с ее иной раз невероятными коллизиями. Штурман присутствовал на тайной вечере в качестве пассивного участника и заинтересованного слушателя, иногда подававшего реплики.
Да, Вечеслов был одним из тех, чьими стараниями “Козерог” пересек несколько параллелей, кучу меридианов под знаком многих созвездий и перебрался из одного полушария в другое. Однако не по этой причине он очень естественно вписался в нашу компанию, которую я по старой привычке обозвал тримурти. Тут было нечто другое. Определение “другому” нашлось позже, но и тогда самый молчаливый в случаях, касавшихся нашего с Жекой прошлого, Вечеслов не выглядел третьим лишним, хотя мы выпивали, а он лишь присутствовал, так как с ноля заступал на вахту, до которой оставалось три-четыре часа. Я уверен, что именно этот вечер положил начало уже не просто знакомству и приятельству, а настоящей дружбе. Почему? Надо отдать должное дедуктивному мышлению штурмана, которое помогло ему свести концы с концами и предоставить нашему вниманию свою реконструкцию минувших событий.
Но послушаем самого штурмана:
“Пожалуй, все началось с выпивки на канале, когда выяснилось, что я и Гараев одногодки, а друг его и мой новый знакомый Лаврентьев старше нас на пять лет. Тем не менее он закончил художественное училище в один год с Михаилом и одновременно с ним поступил в институт имени Сурикова. Специально для меня они этого не рассказывали. Я пришел к этому выводу, слушая их и сопоставляя факты по штурманскому методу “пишу, что наблюдаю”. Я-то, в основном, был слушателем, а они предавались воспоминаниям, которые так и журчали под бульканье водки.
При первых встречах с Лаврентьевым у меня и в мыслях не было, что еще мальчишкой я был знаком с ним. Даже не просто знаком (пусть мимолетно), а со значением, памятно, с глубокой зарубкой, о чем не раз вспоминал (правда, тоже мимолетно) все четырнадцать лет, что миновали с того далекого сорок девятого года. Вот почему меня не покидало ощущение того, что вскорости нечто должно произойти. В предчувствия я верил и верю. И не потому, что говорят, будто моряки суеверны, обращают внимание на всякие приметы, ну и прочее в этом роде. Нет, граждане-товарищи, нет и нет. Не потому. Просто предчувствия меня не раз выручали до детдома, в детдоме и после, когда я рванул из него, решив любыми путями стать моряком.
Лаврентьев оказался с изюминкой: художник да еще жи-во-пи-сец! И Гараев оказался художником. Совсем забавно. Но Гараев, как ни крути, наш брат мариман: матрос-добытчик, а это особь статья. Не лягушатник из рыбцеха, который только и умеет шкерить рыбу или укладывать ее в противни. На это горазд всякий, кого потянуло в море за “легкой” деньгой. Немного разворотливости и сноровки, а там — бац-бац и в дамках. Я знал одного чемпиона, который после двух рейсов шкерил по сорок рыбин в минуту. Конечно, и это редкость, но все же махать ножом, это не то, что уметь работать с тросами и вообще туго знать все палубные работы. И в море Михаила утащила та же сила, что и меня. Бросил институт!
Меня же в пору побега из детдома ничто там не держало. Все мои погибли под бомбами в поезде, когда нас везли на восток, а сам я был ранен. Не сильно. Скорее, крепко поцарапан. Какая-то тетка, ехавшая с нами, подобрала меня и сдала куда следует. Подлечили, подучили — пообвык и смирился с тем, что отныне буду куковать один, без мамы. Отец-то погиб на границе в первые дни войны. Понял, что волен теперь принимать самостоятельные решения. Принимать и отвечать за них. Ну, отвечать я не боялся, а если что-то решал, то решал сразу, не мямлил. Вот и с детдомом расстался без сожаления.
Друзей я там не завел. Уж так получилось, что пацаны были или младше, или старше меня. Старшие дразнили меня Рёвой, младшие подражали им. На мелюзгу я не обижался, со старшими дрался. Не только за обидное прозвище. Я никогда не ревел. Ни когда меня били, ни тем более, когда сам бил обидчиков, которые были горазды на разные пакости и хотели, чтобы я воровал вместе с ними. А я не хотел! И уже в ту пору почувствовал великое отвращение к этому подлому занятию. Не хотелось расставаться лишь со школой. Даже не с ней самой, а с тем, что не закончил семилетку. Но еще год я уже не мог вытерпеть — не терпелось увидеть море. Подумал и навострил лыжи в сторону Ленинграда. Вот только сделать это нужно было раньше, летом, а не поздней осенью…
Однажды вечером Михаил рисовал в ходовой боцмана Филиппова, или попросту Филю. Евгений Палыч и я тоже были здесь. Когда Гараев обратил внимание на Филину наколку, а Лаврентьев сказал, что вроде бы видел такую же у одного военмора, я, знавший Филю как облупленного, взглянул на рисунок линкора будто новыми глазами: ведь я тоже раньше встречал эту наколку! Где и когда? И почему наколка известна мне и Евгению Палычу? Вопросик. Было над чем задуматься.
Я и задумался, а когда художники собрались распить за начало промысла предложенную мной бутылку, то и спросил у Лаврентьева, что он думает по этому поводу. Он ответил, что ничего не может придумать, кроме того, что это как-то связано с его армейской службой. И если он видел “линкор”, то именно в ту пору. И тогда я вспомнил все. Вспомнил и выложил свою историю.
Вот как это было.
Когда ленинградский поезд отправился из Москвы, я оказался в обществе двух солдат. Проводница засекла меня через две остановки и подняла крик: “По вагонам шуруешь, шпана?!” И потащила в тамбур. Тут и вмешался кудрявый да веселый ефрейтор.
— И это, несомненно, был ты, Евгений Палыч! — теперь уже уверенно заявил я. — Вспомни, было такое?
— Что-то такое припоминаю, — не слишком уверенно ответил он.
И тогда я продолжил рассказ, ибо все события того дня разом прошли передо мною с ясной последовательностью кинематографа.
…Кучерявый сразу взял быка за рога, вернее, девку в желдорформе, и провел с ней “политбеседу”: приобняв, что-то пошептал на ушко, потом щекотнул. Девка взвизгнула и растаяла — согласилась оставить в покое “будущего сына полка”, пообещав, если будет контроль, припрятать “шпану” у себя.
Произошло это возле станции Бологое, где поезд надолго застрял на задних путях между двух товарных составов. Солдаты дали мне чайник и попросили “сгонять за кипятком”. Я обернулся мигом, но вход в тамбур преграждал здоровеннейший морячина в укороченном и даже приталенном бушлате. На бескозырке, вцепившейся в залихватский чуб и чудом державшейся на затылке, сияла надпись “Марат”, а корочек не было видно: их прикрывали широченные клеша, отутюженные до невозможности. За его спиной курили мои армейцы. Я стоял, разинув рот, а морячок, видать хорошо поддавший, бузил и качал права, размахивая руками. Требовал, чтобы проводница впустила в вагон его “первейшего кореша”, а тот, тщедушный матросик в куцей шинелке и порыжевшей ушанке с красной звездочкой, стоял у подножки вагона. Молча стоял и смирно. Проводница одной рукой зацепилась за его погон, а другой пыталась ухватить бузотера за штанину. Видимо, моряки билетов не имели, но во что бы то ни стало хотели уехать с этим поездом.
Верзила все-таки домахался. Врезал по стеклу кулачищем, оно — вдребезги, а из пораненной кисти брызнула кровь. Матрос некоторое время оторопело смотрел, как по сукну, не впитываясь, скачут красные горошины, потом спрыгнул на землю, куда его призывал щуплый кореш. Этот действовал оперативно. Раскрыл крохотный чемоданчик, так называемый “уголок”, достал финку и чистое полотенце, накромсал полос и начал очень ловко бинтовать руку товарища.
А я тогда и разглядел наколку: могучий линкор, палящий по врагу изо всех орудий. Что греха таить, тогда мне захотелось поиметь точно такой же. Думал, какой же моряк без наколки…
Тем временем вернулась проводница, успевшая смотаться за бойцами военизированной охраны. “Эти, что ли, фулиганят?” — спросил старший наряда, снимая с плеча винтовку. Двое других последовали его примеру и отступили на несколько шагов. “Товарищи моряки, следуйте в комендатуру!” — последовал приказ вслед за клацаньем затворов. Моряки покосились на стволы и побрели вдоль состава.
Я, позабыв обо всем, смотрел им вслед. И про чайник забыл. Очнулся, когда хриплый гудок объявил об отправлении поезда. Лязгнули буфера. Колеса тронулись с места, а проводница вскочила на подножку. В этот миг балтийцы сиганули под составы: верзила под наш поезд, а щуплый — под товарняк. Хлестанул выстрел и… И тут кудрявый ухватил меня за шиворот и втащил в тамбур”.
Адам ознаменовал начало промысла — вот хохмач! — старым танго “В парке Чаир”. Под эту музыку “Козерог” начал циркуляцию, выходя на косяк.
Вытяжной сбросил на слип мешок, запела лебедка, скользнул за корму трал, увлекая за собой грохочущий грунтроп, ушли в воду доски и зазмеились ваера в подрагивающих ролах.
Промысел начался.
И до отдачи трала, и после выборки я размышлял о вчерашнем разговоре и о превратностях судьбы. Меня занимало стечение обстоятельств, столкнувшее на нашей палубе Жеку, Реву и боцмана. Такое, казалось мне, случается только в книжках, а тут — на тебе! Даже голова шла кругом, что не мешало, как и всему экипажу, с нетерпением ждать результатов первого траления.
Чтобы избежать многословия и ненужных рассуждений (да и нет смысла “воспевать” производственный процесс, который есть целиком проза дня), прибегну к помощи бювара.
20 июня. Р-н о. Сейбл. 15.15. Первый трал — комом. В том смысле, что такого пустыря я еще не видывал: несколько рыбешек и кучка мелких кальмаров. Хотя бы погода на нашей стороне: солнце, океан почти спокоен.
18.00. Снова вытащили пустыря, но в этот раз хоть что-то попалось: хек, треска, а в основном кальмары. Мелочь пузатая. Видно, только что вылупились. Вся палуба усыпана ими. Да, рыбы нет, но “авоська” по выходе из воды терпко пахнет морем и… рыбой. Острый запах! У Лаврентьева аж ноздри шевелятся, а Рев ходит грустный.
20.30. Взяли курс на Джорджес-банку. Через сутки будем на месте. Тралмастера бродят пьянехонькие. С чего бы это? Ничего не поймали, но отметить все равно нужно, так, что ли?
После ужина наше тримурти собралось на “заседание” в кармане для запасных тралов. Решили с приятностью воспользоваться тихим вечером, повечеровать, глядя, как солнце собирается нырнуть в океан.
— Что это? — спросил Жека.
— Где?
Мы повернули головы: по правому борту опадал лазоревый фонтан.
— Кит резвится, — ответил Рев. — Сейчас покажется.
Да, вскоре появилась и снова погрузилась глянцевая спина. Громадный черный хвост взметнулся над водой и обрушился на нее со страшной силой. Новый фонтан взлетел над поверхностью океана, окрашенной, как и табун облаков, в золотые тона заката.
— В море много чудес, там коралловый лес, — пробормотал Жека, — корабли с коньяками и с ромом, а со мною на дне только рыбки одне… Чудеса! Я ли это дывлюся на небо, тай думку гадаю?
— Ты, ты! — засмеялся я и спросил: — А как вы расстались тогда, после Бологого? И где?
— В Питере, — ответил он. — Мы с сослуживцем ехали в Карелию, на финскую границу, так что “сын полка” не состоялся.
— Зато состоялся сын бригады катерников, — ответил Рев.
— Ты нам все уши прожужжал о море…
— Прикатили мы на Московский вокзал, а они, — Рев кивнул на Жеку, — решили до Невы прогуляться. Я увязался за ними. Не мог поверить, что лафа закончилась и мне снова придется мыкаться одному. А потом, когда вернулись на вокзал, выдали мне солдаты сухим пайком консервов банку, буханку хлеба и десятку сунули на первые расходы. И укатили.
— Ну, а ты?
— А я покрутился в городе Ленина… Большой город, милиция на каждом шагу. Туда нельзя, сюда невозможно — хоть в Разлив подавайся! Но я подался в Выборг. Тоже были сложности и препятствия, но все-таки прибился к морякам. У них и семилетку закончил, а после — в мореходное училище. Такие вот дела, товарищи художники.
“Козерог” бежал на зюйд-вест. В той стороне, где недавно кувыркался кит, солнце коснулось горизонта, сплющилось и стало медленно погружаться в воду.
— А с боцманом Филипповым вы не говорили на эту тему? — продолжал допытываться я. — Интересно, как он воспримет, если вы напомните ему про станцию Бологое.
— Если только он действительно тот верзила с “Марата”, — усомнился Рев. — И потом фамилия у него не Филиппов, а Бреус. Сам он — Филипп Филиппович, но хочет поменять ее на отцовскую, а тот был Филиппов. Мать его вроде из Бреусов происходила, а что да как получилось — дело темное. В судовой роли он — Бреус, а от нас требует, чтобы его называли “настоящей” фамилией.
Лаврентьев обратился к штурману:
— Коли зашла речь о генеалогических древесинах, то скажи мне, капитан, почему ты — Рев, а фамилия твоя Вечеслов? Дело в том, что есть у меня домишко в деревне Спас-Темня, а на тамошнем погосте упокоен в одна тыща восемьсот сорок восьмом году чиновник седьмого класса и кавалер Вечеслов Петр Федорович. Может, это как-то связано с твоей родословной?
— Насчет фамилии ничего не знаю, а теперь и спросить не у кого, — поскучнел Рев. — Если я и родственник твоему Вечеслову…
— Твоему!
— Хорошо, моему Вечеслову. Но об этом в семье никогда не говорили. Может, и были какие-то документы, фотокарточки, да где их теперь взять? И зачем?
— То есть как это зачем?! — возмутился Жека. — Ты, Рев, прости меня, но ты — беспризорник, сейчас ты один как перст, а родословная — это уже кое-что. Коллектив! А может, и родня есть какая-то. Пытался искать?
— Нет…
— Э, да что с тебя взять! Даже пальцем не пошевелил, чтобы до корней докопаться! — распекал Жека ошеломленного таким поворотом судоводителя. — А как насчет имени? Наверное, Революционером назвали?
— Ревтрибуналом… — наконец улыбнулся Рев. — Я даже рад был иной раз, когда в школе меня дразнили Рёвой. Отец действительно когда-то заседал в ревтрибунале.
— Ну вот и расставили точки, — удовлетворенно констатировал Жека. — Вернемся из плавания, приглашаю тебя, Ревтрибунал Вечеслов, к себе в Спас-Темню. Преклонишь коленки перед могилой чиновника и кавалера, и тогда, быть может, проклюнется интерес к происхождению своей фамилии.
— Познакомим тебя с нашим другом Иваном Шацким. Его институтский диплом — картина, так и называлась “Судья ревтрибунала”, — добавил я. — Сидят за столом три дяди. Вдруг в одном из них, если художник провидец, узнаешь черты своего батюшки?
Было уже темно. Рев молчал. Мне стало неловко от мысли, что мы бесцеремонно залезли своими лапами в его душу и разворошили какие-то горькие воспоминания.
— Вернемся зимой, — наконец ответил он Жеке. — Не лучшее время для поездок в гости. Мне давно полагается отпуск, но я, скорее всего, схожу еще в один рейс до осени, а там, что ж… можно и взглянуть на могилу однофамильца.
Продолжение следует