Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2006
Филатова Татьяна Анатольевна — философ, драматург, театральный критик. Живет в Екатеринбурге.
Она имела все, как у всех: счастливое полуголодное детство, огромную чужую школу с гулко-холодными коридорами, постоянное и ответственное поручение, за которое ежемесячно приходилось отчитываться на школьном собрании, двух-трех бесцветных подружек, конечно же, — одноклассниц. (В определенное время кажется, что только школа является поставщиком “самых близких”, которые так же легко исчезают, как только ты эту школу закончишь. Пока их таковыми считаешь, не отдаешь отчета, а потом уже — никаких особенных воспоминаний, даже имени не остается.) А еще — старый диван в проходной комнате, конечно же, на этом самом проходе. И две-три нелепых игрушки, еще от брата, который давным-давно где-то служил так бесконечно долго, что никто его и не ждал уже.
Игрушки остались после “одного дяденьки”, который — по слухам — не только заходил, но и жил какое-то время даже, но когда это было и как его звали, — девочка не могла знать, это еще до нее происходило. А больше других никаких дяденек не появлялось, и ей приходилось довольствоваться двумя-тремя то ли зайцами, то ли медведями, а может, и кошками даже, — но в них играть уже было стыдно, слишком скоро она выросла, так что никто и не заметил, когда успела.
Больше у нее ничего своего не было. Только одно, но это уже точно — только ее, и к тому же — запретное.
С матерью виделись они довольно редко, та работала с утра до ночи (за сверхурочные платили по повышенному тарифу). Мама девочки пила… мочегонное (настои такие из травок). К этому она приобщила и свою дочку, и результаты не замедлили сказаться.
Посещения уборной участились, это, конечно же, создавало некоторые дополнительные трудности для проживания (все-таки девочка обитала не где-нибудь — в коммунальной квартире), но исчезала она там ненадолго, да и ребенок все-таки, а соседи — не звери. Вообще же сочувствие, нерастраченное за годы террора, все-таки должно было на кого-нибудь вылиться.
Однажды девочка обнаружила в туалете на месте привычных серых газет пачку белых аккуратных листов, а когда рассмотрела их, удивлению ее не было предела, если не сказать больше. Она была в шоке. И в этом состоянии пребывала довольно долго.
Это был эротический роман какого-то прошло-позапрошлого века, притом, скорее всего, иностранный — “заграничный”, как она про себя называла, буквы хотя и были родные, но что-то неуловимо “не наше” чувствовалось в каждой строчке, ни с чем ей знакомым не совпадая. Руководствуясь скорее стремлением при каждом удобном случае повышать свой культурный уровень и темп скорочтения, который оставлял желать лучшего, девочка, может быть, в другой раз не проявила бы чрезмерного любопытства, но в руках случайно оказалась картинка, иллюстрация (более заманчивая, чем текст), дающая ей новые познания в анатомии.
Хотя девочка жила в одной комнате с матерью, а у той вообще никакой “своей” жизни не было, и давно, по крайней мере, в местах их общего пользования, все-таки девочка не была такой уж неискушенной в интимных вопросах — невозможно остаться в стороне от бьющей ключом жизни. В ванную комнату обычно набивалось людей больше, чем один (не все из них даже к одной семье принадлежали), “потереть спинку по-соседски”, и это никаких грязных ассоциаций не вызывало, грязь, наоборот, только смывалась.
А что, например, творилось в угловой комнате, занимаемой двумя братьями-артистами, которые абсолютно были не похожи друг на друга (такое случалось в периоды катаклизмов — семьи были подвижны, братья-сестры от разных родителей рождались). Один из них работал на летней эстраде, а другой вообще не имел никакого отношения к кино и театру — занимался каким-то снабжением, но зато внешность имел самую артистическую и охотно пользовался ею, привлекая местных модисток разделить их культурное времяпрепровождение, свободное от необходимого общественного долга, в отдельно взятой их общей комнате.
А еще были чудо-племянники одной тети, промышляющие мелким мошенничеством, уже настолько осведомленные в делах расслоения женского коллектива на “уже оприходованных” и “еще тех, до которых не дошли руки”, что даже известный всем ловелас дядя Паша не упускал возможности обратиться к ним за советом.
И было еще многое, чтобы пополнять свой личный опыт, пока еще косвенный, но то, что ею постигалось в уединении в уборной — ни в какое сравнение не шло. Даже близко. И вообще “опытом жизни” не могло было быть названо, потому что к реальности не относилось ни в коей мере.
Это было из области нереального, сна — невероятного, неземного, снившегося кому-то большому и странному, неизмеримо более умному. Это был другой мир, куда она попадала, едва за ней защелкивалась задвижка, и начиналось действие, никак не соотносящееся с тем, что ее окружало в обыденной жизни. И она бы могла прожить — она понимала, — так никогда и не соприкоснувшись ни с чем подобным, оно ни из чего вообще не вытекало. И было просто невозможным. Ее оторопь брала, когда она думала про такое.
В этом мире, стоило ей уединиться, расцветали цветы, пахнущие так прекрасно, смешиваясь с запахами человеческих отправлений, и ее в том числе, они наполнялись чем-то изначально… порочным. Что обозначало это слово, она точно не знала, слово “порок” она воспринимала скорее как “порог” чего-то запретного, перешагнувшему который обратного хода не было. Однако, когда в классе подбирали однокоренные к нему слова, она по наитию написала — “порочное”. А учительница долго смотрела на нее сузившимися глазами, как будто в узкое легче рассмотреть, чем широко открытыми глазами — зачем они все прищуриваются, если и так плохо видят?
В этом мире трава не кололась — ложилась мягким шелковым покрывалом, на котором приятно возлежать голой, вода обволакивала сплошным потоком, проникая прохладным тягучим во все впадинки, хотя какие у нее там впадинки! Но вот у тех, которые из романа — ложбинки, и впадинки, и бесконечные выемки, и непонятного вида выступы, за счет чего все они и сливались в единое (девочка понимала, что к единому порыву, сливающим в массы, это не относилось). От этой прохлады никогда не выступали мурашки, только нега разливалась по телу и, сконцентрировавшись где-то в самом низу живота, извергалась в яркое согревающее тепло. Девочке никогда не хватало тепла и нежности: мама мало что себе позволяла — было некогда. Что она там на заводе делала? — спрашивала девочка иногда, мать всегда отвечала: — Как что? Работала. Что еще можно делать. — И девочка чувствовала себя совсем недалекой. — Вот вырастешь, сама узнаешь, — и вздыхала.
Девочка не хотела расти. Но ее взросление наступало благодаря информационному полю, расширяющемуся втайне в уборной.
Она радовалась и пугалась, что дальше с этим ей делать? Это же ни в какие рамки не влезало, она сразу понимала — не могло быть полезным (польза же провозглашалась основной целью познания). Так зачем ей все это? Для реальной жизни это не предназначалось, да и знанием ее “университеты” никак назвать было нельзя.
Откуда в туалете появилась такая ненужная роскошь? (Или происки вражеских государств, что в пределе — одно и то же?) Какое-то время девочка была уверена: кто-то нарочно поместил эти листочки именно в такое отхожее место, чтобы потом при неизбежном на всякий случай разбирательстве можно было всегда ответить: там этому и место, нигде больше, и можно было даже оценить как ответ тем же самым государствам.
Ненадолго это успокаивало ее маленькое сердечко, но ровно настолько, чтобы продолжать читать, углубляясь все больше.
А появление новых глав продолжалось. Интересно, на что он рассчитывал, неизвестный, кто эти странички подкладывал с регулярной точностью? На что он хотел их всех спровоцировать? Девочка терялась в догадках.
На самом деле она понимала, что происходит нечто опасное, что никогда не случалось и чего не случится в дальнейшем (она чувствовала), как бы ни была прекрасна построенная жизнь в будущем. Но и расставаться с этим она не собиралась. Ей даже не приходило в голову унести, спрятать хотя бы один из понравившихся листочков себе под подушку, где уже хранилась переписанная с ошибками клятва, а также гадания и стихи, зажатые когда-то в ладошке и подаренные ей мальчиком в темном берете, пиликающим на скрипке на соседском балконе; но то, что она находила в уборной, никак ей одной не принадлежало, и она не могла решиться присвоить это себе лично.
Потом вдруг она с ужасом осознала, что не одна причастна к запретному времяпрепровождению, и эта мысль обожгла. И если бы она не занимала сидячее положение, то точно бы упала. Ей захотелось спрятаться и стало нечем дышать. Но спрятаться было негде, единственное место уединения было уже ею же самой занято. Она догадалась, что листки лежат не в порядке: не в том, в котором она их оставила. Значит — читали, было использовано. (А может, литература, если она настоящая, и должна вызывать ощущение, что это только тебе принадлежит и только для тебя писалось, ты единственный адресат, никого больше? Разговор с глазу на глаз.) Никто до сих пор не обнаружил свое участие, но это как раз объяснялось легко: никто и не хотел быть обнаруженным за таким неблаговидным занятием. Ей захотелось найти того бессловесного, кто их так беспардонно подставил, сделав заложниками своего любопытства, нарушив негласную заповедь не предлагать то, что опасно, а сам оставался в тени. Нет, его надо непременно найти!
И она начала следить и высматривать. Наблюдение было одним из самых действенных средств в деле познания, так ее учили в школе, и она не раз в этом убеждалась.
Впервые девочка обратила свой взор на людей окружающих, абсолютно обыкновенных и поняла, насколько замечательное это занятие — замечать, чего не замечала ранее.
Первый, на ком она остановилась, был тот одинокий дед, про которого говорили, что он когда-то был хозяином всего этого дома. Был он “из бывших”, и как мог вообще сохраниться — было выше ее понимания. Это делало его фигуру таинственной, и он попал под ее подозрение в первую очередь. Девочка даже побывала несколько раз в его комнате, где было не протолкнуться из-за невероятного количества всякой мебели, не продохнуть от сладко-душного исходящего от дерева запаха. Деду она сразу понравилась, он даже дал ей повертеться перед выставленным фотоаппаратом на штативе, а она, дурочка, испугалась, и когда он “щелкнул” ее с этой вспышкой, она уверилась — это он, точно. Слишком странный.
Но старик был ей интересен и был уже очень старым, не хотелось обрушивать на него неприятности. Однако и покрывать не хотелось, навлекая их на себя в той же мере.
Потом старик стал болеть, слег и уже не вставал. К весне деда не стало.
Появление листочков в уборной не прекращалось… С завершением романа должно было что-то случиться, что-то закончиться, чего она больше всего боялась (финал уже давно был прочитан, а сейчас впереди ждали еще только кульминацию). Девочка настраивалась на худшее, но как оно должно было проявиться, не знала. Ожидание становилось тягостным и невыносимым даже. Напряжение возрастало.
Следом за стариком ею была выделена семья дамской портнихи: мать с сыном. Сын любил расхаживать в только что сшитых нарядных платьях. Его, как казалось, ничего, кроме этих тряпок, не интересовало, что было, конечно же, тоже странно. Но они были настолько скупы, что не стали б ничем, даже в сортире, делиться. И главное же — девочка выяснила — книг у них не было сроду. Эта пара отпала.
Подозрение пало на учительницу. Книжек у нее было — девать некуда. Но над ними она тряслась ужасно и никому, даже девочке, по-соседски, книг не давала даже на короткое время, а когда все-таки дала, чтобы только отстала, стала по пять раз на дню спрашивать, сколько она страниц прочитала, напоминая, что срок возвращения скоро.
Некоторое время она почти была уверена, что это молодой инженер с большого завода, у которого часто собирались компании, много и громко смеялись, и он так внимательно на нее взглядывал всякий раз, что сомнений не оставалось: все прекрасное могло быть только от него. Но летом он внезапно уехал, даже не успев собрать вещи как следует (потом девушка какая-то пришла — собирала). Сначала поговорили, что будто отправили в командировку на очередную великую стройку, а потом уже то же самое повторяли, только без геройства и шепотом.
Девочка испытала странное чувство: люди, с которыми она соприкасалась, исчезали из их коммунальной жизни. Это испугало не на шутку. Она решила, что лучше ни на кого не глядеть пристально, и вообще самой надо поменьше бывать в поле зрения.
Листки на короткое время появляться перестали, пока все не затихло, а потом все возобновилось, и даже гораздо нахальней, спонтанней, как будто кто-то спешил, боясь. Листы стали засовываться пачками, впопыхах и скомканно. (Где они вообще могли столько времени лежать, пока не были использованы? Если в этой квартире, то как только никто не боялся, что кто-то случайно наткнется?)
Если человек сам прочитывал, чтобы потом выбросить, не догадываясь, что в этом участвуют и другие, то быть таким абсолютно наивным, — значит, быть… ненормальным. Не иначе. Чего же он, собственно, ждал, испытывая всех на прочность? Это была провокация?
Потом ей вдруг подумалось, что это вообще мог быть не жилец их квартиры. Может, это приносил кто-нибудь из посторонних, постоянно бывающих по какой-нибудь надобности, а потом, сделавши свое черное дело, благополучно уходящих, не боящихся быть застигнутыми на месте преступления? Может быть, это, например, та молочница, или слесарь, или даже почтальон тот же, кто вообще должен все приносить по определению. Однако чем больше она думала, тем яснее становилось, что такого быть не может. Чтобы затеять такое рисковое дело абсолютно постороннему… (на постороннего в первую очередь и пало бы подозрение, и посторонних покрывать бы не стали). Да и все они приходили всегда ненадолго и никогда не задерживались, так что практически не проходили дальше порога, не то что уборной пользоваться. Так что тайна оставалась тайной. И разоблачения ничто не предвещало.
Школа перестала интересовать ее, она пропустила два отчетно-перевыборных собрания, подружки перестали ее понимать, решили, что она просто зазналась.
Девочка даже заболела на два дня; с температурой продержалась на ногах до четвертого урока, когда у нее закружилась голова и ее отправили домой лечиться. Никто из подружек не навестил ее и не собирался даже, а она специально попросила заранее стул на середину комнаты подвинуть: вдруг придут, а она не сможет сама поухаживать за давно ожидаемыми гостями.
И все-таки ее навестили, но были эти гости не званы.
Пришли двое, правда, их было трое, только один за порогом остался. Остальные прошли в комнаты. У нее сразу же пересохло в горле, и захотелось по привычке в уборную, так некстати сработало мочегонное. Но пойти она не могла, пойти туда — значит, сразу же все обнаружится, и тогда надо сразу же отвечать, не запинаясь, знала ли, была в курсе и почему с самого начала не нашла возможности рассказать все компетентным органам? Если бы у нее еще получилось выследить, было бы что предъявить в оправдание… Это не могло звучать убедительно. Девочка вся зажалась и думала, что если они не уйдут через минуту… она просто не выдержит. Позор ее будет неминуем… Они ушли, а девочка еще долго сидела, не в силах сдвинуться и зажав колени.
Потом говорили, что это просто дверью ошиблись, и это тоже могло быть правдой, но главное — ты всегда виноват, даже если не виноват, кто-то тебя в любой момент обвинить может, и этого уже тоже будет достаточно для того, чтоб ты себя виноватым считал.
Так эта история и закончилась.
Она бы не закончилась так, но тут началась война, и они уехали в эвакуацию. Там все стало неважным. Только однажды ей вдруг захотелось рассказать все матери, но та была такой невыносимо замученной, что одного взгляда было достаточно, чтобы понять, насколько она далека от всего этого. Девочка вдруг поняла, насколько и она далека от матери. И так она стала взрослой. И поняла, что теперь она старше матери. И никогда уже это соотношение не поменяется.
Из эвакуации они вернулись в конце войны. Все последующие годы девочка так и не нашла, кому бы она могла поведать свою историю, и постепенно сам сюжет как-то сам собой изгладился из памяти, а рассказывать ощущения еще не научились нужными выражениями.
И только однажды она предприняла попытку вернуть то прошлое, попытавшись отыскать во всемирной библиотеке следы того самого эротического шедевра. Поиски романа ничего не дали: то ли она искать не умела, то ли просто ничего подобного в фондах не оказалось, ведь ни автора, ни даже каких-то выходных данных она не имела, но девочка продолжала искать, открыв для себя мир большой литературы. Она не стала в результате ни писателем, ни филологом даже, вообще как-то, словно наевшись без меры, охладела ко всей литературе в целом, заменив книжные переживания на действительно имеющие быть в жизни (как будто ее обманули однажды, и она этого не простила).
Ей даже как-то подумалось, что, может быть, это написал кто-нибудь из соседей, сам написал, произведение было в единственном экземпляре, но, поразмыслив, поняла, что это было невозможно.
Вся эта история никак особенно не сказалась на ее последующей жизни: она вышла замуж вовремя и по большой любви, а до этого успела много и со вкусом насладиться, поездить и нахвататься впечатлений, потом осела на одном месте и была счастлива какое-то время, родив сына и тут же разведясь с мужем, как будто не нуждаясь уже больше в его присутствии в своей жизни. Без напряжения и особенных сложностей вырастила ребенка, заметила, что он стал странно незнакомым ей мужчиной, но так и должно быть в конечном итоге, она из этого не делала трагедии. К слову сказать, она никогда не следила за его сексуальным, в частности, образованием, считая это дело сугубо интимным и к ней не имеющим непосредственного отношения, потому что они были разного пола, и вполне понятная разница в возрасте тоже давала знать. Так что ее роль в воспитании сводилась к пространным, брошенным невпопад фразам, и еще она часто ерошила его волосы, больно захватывая у макушки вихры, пока он не подстригся совершенно наголо, видимо, ей в отместку. Но она не обиделась, ее тоже как-то уже смущало собственное проявление чувствительности, ставшее давно неуместным, и только не знала, как лучше избавиться от глупой привычки. Спасибо, что он помог сам.
Ее собственное “образование” в сексуальном плане не пошло дальше, эротические романы она больше не читала, не любила просто и не испытывала никакой тяги, справедливо считая, что это для тех, кто чего-то недобирает в жизни, а у нее все сложилось удачно, после развода было несколько вариантов, немного, но ей хватало для того, чтобы считать себя востребованной как женщина, потому она и успокоилась скоро, без желания доказать себе и другим принципиальную достаточность, остановившись на одном из них, но в брак не вступала — он был женат — да и ее вполне устраивало свое положение. И вообще у нее, видимо, было “позднее зажигание”, что называется, с годами она все больше начала нравиться и совсем не испытывала неловкости, как будто забыв благополучно о своих детских страхах. Ее лицо — видимо, благодаря безотказному мочегонному средству — приобрело со временем истонченно-прозрачный оттенок, что придавало ей неземной, отстраненный вид — на нее оборачивались, она чувствовала на себе и завистливые, и похотливые взгляды. Но ей этого было не надо. Ни за чем.
Вообще же, история с романом оказалась одним из самых сильных девочкиных разочарований, таким же, какое постигло ее поколение после развенчания смысла их жизни — строительства коммунистического завтра. И когда кто-то из них с чувством личной потери выкрикивал взахлеб праведный гнев и возмущение по поводу того, что “мы столько положили, от всего отказались, а что вы со страной сделали, вы хоть поняли?! Кто за это за все ответит? Может, мы что-то не то делали или не сделали чего-нибудь главного?” — она понимала, о чем речь. У нее был “личный счет в этом банке”, где она ощущала себя как старый банкрот.
Все, ее окружавшие, превратились впоследствии в тени, это давно когда-то у них было все: смысл и имя, они были как-то связаны, а теперь проходили, не задевая, растворяясь в памяти, как будто их и вовсе не существовало. А это были целые поколения. И для чего-то они все жили. Но это было когда-то.
Ее тяготило только то, что она никогда так и не узнает того безымянного автора, который расцветил ее жизнь таким замечательным образом, она никогда не сомневалась, что сколько бы времени ни прошло, как бы она сама неизбежно ни изменялась, если бы она снова встретилась с романом, ее реакция была бы той же. Она себя хорошо знала. Никто ее не знал только. Если бы ей удалось разделить с кем-нибудь свою неразглашенную тайну, ее одиночество не было бы таким безысходным.
Единственное, что осталось у нее как любимое — это желание фотографироваться… Хотя она никогда не решалась сказать, что лучше это делать обнаженной. А сам ей так никто и не предложил. За всю долгую жизнь.