Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2006
Окончание. Начало в № 2—3 за 2006 год.
Столбец 14
Приходят погожие дни — и один, и два, и три. Небо сохнет и натягивается ярким куполом, пронизывающим все сущее и всему сущему свет являющим. Свет купола соперничает со светом солнца. Никто понять не может, солнце в небе или небо в солнце. И тот и другой слепят. Цвет того и другого отличить невозможно.
Очкастый станочник в обеденный перерыв выходного дня садится на припеке на потеплевшие бревна близ лесопилки. Ест на обед он два крутых яйца и запивает молоком, курит папиросу.
— Нина! — кричит он бровастой тощей женщине, своей напарнице.
Он, очкастый станочник, одет в старый синий халат, на голове его пилотка, искусно свернутая из старой газеты. Он на станке доводит мебельные заготовки до требуемых размеров. Бровастая тощая женщина — именем Нина — всегда у него под рукой. Станок их работает бесперебойно. С громким, но ровным криком хватает станок ненасытными губами одну заготовку и другую. И сотую, и тысячную заготовку он хватает. Руки станочника неустанны. Руки станочника щедры. Одну заготовку дают они станку и другую. И сотую заготовку, и тысячную они ему дают. Движения рук станочника точны, глаз востр, ухо чутко. В крике станка он мельчайшие оттенки различает. По оттенкам крика знает он о здоровье станка. Никогда Нина от очкастого станочника не отойдет, ни на какой женский разговор не откликнется. Пока кричит станок, нет ей ничего, кроме седой от пыли спины станочника, нет ей ничего, кроме его рук. Не оглядывается он. Он знает — она всегда рядом, всегда подаст заготовку и примет, всегда привезет тележку их и отвезет. Ладно им вместе работать, и, увлекшись, они забывают о времени. Их портреты бессменно висят на доске почета.
— Нина! — кричит он напарнице.
Она, холодной вареной картошки поевшая и молоком ее запившая, в кругу товарок ругается из-за плана. Его, план, кто-то в другом цехе, городском, уже за десять дней до конца месяца безнадежно проваливает. Из-за него, этого кого-то, премии всей фабрике за месяц и за квартал не будет. Пяти рублей премии за месяц и десяти рублей премии за квартал не будет. Начальство фабрики из города звонит в Букейку.
— Увеличение плана вам на август сто процентов! — из города в Букейку начальство вещает.
Начальник цеха в Букейке вещаемым недоволен.
— Охренели! — сердцем и печенью взвывает начальник цеха.
План цеха и без того неподъемен. И без того начальник цеха не знает, как план выполнить. Сердцем и печенью возмущается начальник цеха.
— Охренели! — говорит он в возмущении. Но в телефон начальству фабрики он говорит: — Постараемся!
Иного сказать ему в телефон для начальства фабрики нету. За иное предстанет он перед парткомом. И перед райкомом за иное предстанет он. Строгого взора парткома и райкома знать на себе никто не хочет. Потому говорит начальник цеха в телефон начальству фабрики о своем старании. Вызывает он после разговора с начальством фабрики к себе мастера. Он мастеру вещает.
— Охренели! Скоро нас начнут запрягать в телегу! Сто процентов сверху кидают! Грозят по партийной линии! Грозят лишением партбилета! — говорит он начальнику цеха, вещает.
Начальство фабрики начальнику цеха по партийной линии не грозит. Оно, начальство фабрики, и без того знает — возражения не будет, ибо всякий благоразумный партийную линию всегда в себе носит, и нет никому из благоразумных худшего, нежели хоть во сне о партийной линии не помнить. Но начальник цеха мастера знает. Мастер к старости лет вдруг впал в детство. К старости лет он вдруг перестал бояться. Ничего не боится к старости лет мастер. В партию он вступил на фронте в тысяча девятьсот сорок втором году. Нынешнюю ее линию он загибает через три колена. Так ее загибая, он говорит, что выпрямляет. Через три колена партийную линию нельзя выправить. Нельзя ее выправить и через четыре колена. И через сто колен нельзя. Она, линия партии, несгибаема. А если и согнется, то только по приказу партии. И от такого сгибания она станет еще прямее и еще несгибаемей. Мастер такое свойство линии партии знает. Но, жизнь проживший, фронт прошедший, культ узнавший, волюнтаризм и застой испытавший, нынче мастер устал от всего и выпрягся. Нынче он партийной линии не боится. Святым ему нынче не линия. Лишь партбилет, выданный ему в одна тысяча девятьсот сорок втором году, ему нынче свят. Партбилета лишиться ему страшно.
— Кого! — кричит мастер начальнику цеха. — Какие сто! Свой-то не знаем, как дадим!
— Будем работать в выходные и по ночам! — начальник цеха мастеру вещает.
— Какие выходные! Какие выходные! Кто их видел! Может, в городе, в конторе их видят, а у нас с самого семнадцатого года забыли, что это такое! — мастер в возмущении сердца и печени начальнику цеха вещает.
Начальнику цеха сказать нечего. Парткомом и райкомом он мастеру угрожает.
— Смотри! — мастеру он угрожает. — Смотри! За семнадцатый год и за невыполнение плана партбилетом ответишь! Партком и райком нянькаться не будут! Вмиг партбилет им на стол выложишь! — предупреждает начальник цеха.
— Что партком-райком! Что партком-райком! — опять кричит мастер, но на этот раз убегает.
— Бабы! Сто сверху! Поняли, нет?! Я сам к станку встану! — работницам в цехе он вещает. Есть ему мыслью уговорить лишь женщин. О мужчинах он знает. Заматерятся мужчины, окурок зубами перегрызут, но на работу выйдут. Конечно, выйдут на работу и женщины. Но к женщинам нужен подход. Их надо заластить. — Сам встану! Сам дам три нормы! Упаду, бабы, под станок, но дам три нормы! Надо сделать сто сверху, бабы! — так мастер женщин уговаривает.
— Да ты чо! Сто сверху! У нас каждый месяц кто-то сверху! Дай хоть разок, чтобы наши мужики были у нас сверху! Выродим мы их тебе, что ли, сто сверху! Дак чтобы выродить, дай хоть с мужиками-то поспать. А то уже свету белого не видим. День и ночь тут на фабрике хлешшемся! — ругаются мастеру бабы.
И в обеденный перерыв продолжают они ругаться. Очкастый станочник от бревен близ лесопилки их слышит.
— Нина! Лет-то тебе сколько? — снова говорит он своей напарнице.
— Сколько-сколько! Да ты рази не знаешь сам, Теофаныч? Ведь вот уж мне сорок! — в запале, но и в уважении к очкастому своему напарнику бровастая бабенка отвечает.
— И мне сорок! А что мы с тобой в жизни видели? — папиросный дым очкастый станочник выдыхает.
— А ничего не видали! Даже колбасы не видали! Выбросят ее в магазине, дак конторские да учителя налетят, все расхватают. А рабочий с работы придет — ему только кукиш все кажут! Хоть бы раз колбасы досыта поести! — отзывается бровастая бабенка.
— Когда мы с тобой в последний раз отгул брали? — очкастый станочник напарницу свою спрашивает, хотя знает сам.
И тем знанием обладает он и этим. Незабвенный Аркадий Петрович, совхозный водитель, учил его всему сызмальства. Работал с тринадцатилетнего возраста грузчиком на машине у Аркадия Петровича он, очкастый станочник. Учил всему его Аркадий Петрович. И земному и горнему учил он. И работать учил он, и от работы уклоняться. И пить учил он, и от пития уклоняться. Иного знания совхозному человеку не надо. И тому знанию и этому обучил очкастого станочника Аркадий Петрович. Помнит очкастый станочник свой последний отгул. Но напарницу свою бровастую он о том спрашивает. Есть ему волей принять решение. Бровастой напарницы поддержку он получить хочет .
— Дак когда! Дак на первое мая на демонстрацию сходили — и все! — бровастая бабенка ему отвечает.
— Завтра в отгул пойдем! — очкастый станочник ей вещает.
— Дак хоть постираться по-человечески, в избе прибрать! — мечтает об отгуле бровастая бабенка.
— Все, с девками на рыбалку завтра пойду! — решительно встает с бревен очкастый станочник.
— Какая рыбалка! Какая рыбалка! Ты чо, Теофаныч! План сто сверху! Одна надежда на тебя! — слышит их разговор и кричит мастер.
— Дашь отгул, не дашь — твое дело, Петрович! А я завтра с девками на рыбалку пойду! Хоть по тридцать третьей меня увольняй! — идет к станку очкастый станочник.
Зло закусывает конец мягкого крученого уса очкастый станочник, и до полуночи от ровно кричащего, ровностью крика об исправности своей говорящего станка он не отходит. Бровастая бабенка, напарница, видит его спину, видит пилотку его из газеты “Правда”, постепенно и толсто покрывающиеся пылью. Очкастым станочником она любуется. От него она не отходит. Красиво и сноровисто в паре они работают. Мастеру от их работы на душе хорошо. На них он любуется. С такими работниками ему ни партком, ни райком не страшны. С ними его святое — партбилет — останется при нем.
До полуночи очкастый станочник от станка не отходит. Завтрашнюю норму и сто процентов сверх завтрашней нормы дает очкастый станочник. Во мгле полуночи из цеха он выходит, смотрит в августовское звездное небо. Звезды, во множестве падая, и так черкают небо и этак. Девки, дочери очкастого станочника, пока были маленькими, подобно же карандашами по бумаге черкали.
— Спят! — тепло думает о дочерях очкастый станочник и видит себя покупающим на премиальные деньги им, дочерям, наряды.
— Спасибо тебе! Завтра спокойно постираюсь да в избе приберусь! — говорит ему бровастая бабенка, напарница.
— Угу! — говорит очкастый станочник.
Дома жена открывает ему дверь и с порога ругается.
— Была я сегодня на нашей картошке. Ну сплошь заросла. Через десять дней копать, а она с голубиное яйцо! — говорит в недовольстве жена.
— Была, так что не прополола? — в недовольстве ее очкастый станочник спрашивает.
— А ты для чего? Как ко мне приставать, так ты есть. А как картошку полоть и окучивать — так вечно на работе! — снова в недовольстве жена говорит станочнику.
Он зло умывается, молчит. Молча достает он из печи кастрюлю с супом. Молча он ест. Жена стоит рядом, ждет ответа. Она, не дождавшись ответа, сама его спрашивает.
— Что молчишь? — она спрашивает.
— А что говорить? — он вопросом ей отвечает.
— А вот пока не прополешь и снова не окучишь — не дам. И не приставай! — говорит жена и уходит.
Зло станочник бросает ложку. Жену ему хочется. Но норов ее он знает. Сказанное она исполнит. И если год теперь не пойдет он на картошку, год она его к себе не подпустит.
Зло бросает ложку станочник — вместо рыбалки предстоит ему завтра картошка. Зло ложится он на диван, зло ночь ворочается. Утром встает, провожает дочерей в садик. Оттуда прямиком идет к Мите Солонкову — у него на задах отведен ему, станочнику, участок в четыре сотки. Издалека видит он на них осот, пырей, лебеду, красную траву, высотой с хороший подлесок. Приходит он на свой участок. Раздвигает он сорняки. Высотой сорняки с подлесок. По плечи ему, станочнику, сорняки высотой. Входит он на свой участок, ищет картошку, находит. Печально тянется она к свету, его картошка. Одиноко ей среди сорняков. Ему картошку жалко. Зло сплевывает он, зло и крепко берется за толстый стебель красной травы, за толстый стебель осота и толстый стебель лебеды, зло их вырывает и кидает за межу. С гулом летят стебли и с гулом бьются о землю. Зло он работает, за получас работы вычищает он солидный клин. Через получас он распрямляется, достает папиросу, обводит округу взором, видит. Видит он — по своему огороду идет к нему в галошах на босу ногу Митя Солонков. Есть за Митей с каких-то пор странная особенность. С каких-то пор он мнит себя бывшим царем. Царей в Букейке отродясь не бывало — разве что проездом бывал здесь царь, да и то едва ли. Без царя жила и живет Букейка. Но кричит с полпути станочнику Митя.
— Ты вот мне на царя не дал! А оне чо делают! — кричит он скороговоркой.
Станочнику с Митей разговаривать неохота. Блажь Мити о царе станочник знает.
— Они хреном вбивают, а хреном-то надо вворачивать! — он отвечает Мите.
Следом за Митей в огород выходит Зиночка.
— Митя! — кричит Зиночка. — Тебе нельзя. У тебя давление!
Митя Зиночке ничего не отвечает.
— Думает, что ты меня на бутылку позвал! — говорит Митя станочнику.
Станочник уныло усмехается. Президент страны, посовещавшись с женой и ближайшим советником Егором, по примеру букейских властей странной и забытой поры февраля давнего года ввел в стране сухой закон. Работать работягу он заставляет, а выпить ему не дает. Плохо стает работяге. И там и сям ищет он выпить — нигде на находит. Хмурым и злым стает работяга, и шутки о приглашении на бутылку работяга перестает понимать. Нет никому теперь бутылки. Никому нет ни вина, ни водки. Виноградники вырублены, винохранилища разорены, водочные заводы остановлены. Самогон варить букейцы не умеют. Пивбар закрыт, и пивбарщик, злой Дзамбулат, уехал восвояси. Никто не может позвать другого на бутылку. Всем мужикам худо. И даже порой жены их жалеют. Порой они в сердцах говорят:
— Раньше мужик выпьет, так потом все по дому воротит — и стирает, и в огороде полет, и в сарайке ковыряется, и на работу ходит. Теперь только с утра бежит к каменке, и ничем его оттуда не выманишь! Что же оне со своей бабой, проклятушшие, с нами делают!
Так говорят женщины о президенте и его жене.
Станочник на слова Мити уныло усмехается. Усмешки Митя не видит. Он говорит станочнику снова.
— Думает, ты меня на бутылку позвал!
Он говорит, и слова ему кажутся музыкой. Давнюю пору несут ему его слова, и будто даже повело его в сторону, как от стопарика.
Станочник зло сплевывает.
— Я бы такого президента скинул! — говорит станочник.
Мите его слова в радость. Он через прясло перекидывает одну ногу, не заботясь, что, гнилое, оно может сломаться.
— Во-во! — кричит Митя.
— Скинул бы и спросил: ты хоть понимаешь, за что тебя скинули? — говорит станочник.
Мите его слова в радость. Он хочет и вторую ногу закинуть через прясло. Но оно угрожающе трещит. И Митя попытку со второй ногой оставляет.
— Во-во! А бэбэчэпэбэ чего вытворяет, слышал? — кричит он станочнику.
Станочник подозревает в Мите очередную его блажь и берется за второй клин. За толстые, с его руку, стебли красной травы, осота, лебеды берется он и с силой их на межу бросает. Летят они, гулко падают.
— Чо делают! Чо делают! — кричит станочнику Митя. — Чо делают! А сами призывают!
Станочник укрепляется в своей мысли про очередную блажь Мити. Он молча чистит второй клин. Мощные сорняки охапками летят от его жилистых рук на межу, гулко падают. Митя видит его, станочника, к нему, Мите, равнодушие. Он, Митя, обижается.
— Никакой политики не надо народу! — говорит он с обидой, вещает.
Столь же рано встает от телогрейки на полу близ порога Колек и идет в дровяную сарайку будить брата. Юрий Семенович, брат, сидит за столом до рассвета, пишет события. Он только что оставил стол и улегся на топчан дерюжный, он только что уснул.
Всю ночь до рассвета ему работалось плохо. Что-то внешнее и тревожное ему мешало. Он выходил из сарайки. Плотное августовское небо давило латунью. Августовская ночная прохлада, предвестник редкой в Букейке хорошей погоды, Юрию Семеновичу казалась духотой. Ему было тревожно. И он всю ночь думал о прошедших годах, придавивших Букейку. Новый президент с женой и советником Егором объявили в стране перестройку и ускорение. Перестройка и ускорение принесли интеллигенции ветер запада. Работягам они принесли запрет на питие и повышение плановых заданий. Интеллигенты пребывают в городе. Они ветер запада чуют. Им превосходно. Они сбиваются в дискуссионные клубы и общественные трибуны. О судьбах страны они вещают. Всяк видит себя оракулом, всяк вещает от своей печени. Одни так хотят устроить судьбу страны, другие этак. Никто противного не приемлет. Одних сермяга, супонь, деготь, ладан, квас, “Четьи минеи” прельщают. Других соблазняют плюрализм, гласность, свобода личности, консенсус, права человека. Всяк в своей правоте уверен. Всяк только себя слышит. Грядущую судьбу страны никто не видит. Но всяк считает, что видит именно он.
В Букейке интеллигентов, кроме Юрия Семеновича, нету. Никто ни о чем в Букейке не спорит, никто не образует общественную трибуну. Ничто в Букейке не меняется. А если и меняется, то все равно не меняется. Дочь первого секретаря, теперь уже бывшего, по-прежнему руководит заочной школой и очень Юрием Семеновичем недовольна. Юрия Семеновича она не жалует. Давно бы она его из школы выжила. Но в классе у Юрия Семеновича год из года четырнадцать учеников, у других нет никого. В любой областной проверке Юрий Семенович школу выручает. Любая областная проверка, не увидев в классе у Юрия Семеновича пятнадцатого ученика, охально его ругает. Лает любая комиссия на Юрия Семеновича, грозит прокуратурой и сроком. Директору же школы дают грамоты, и директор школы, дочь первого секретаря, теперь уже бывшего, подумывает о звании “Заслуженный работник народного образования”.
Сам первый секретарь пребывает на заслуженном отдыхе. Живет он в соседнем городке Заугорске, где живут все небольшие букейские начальства.
В городе Заугорске хорошо. В городе Заугорске стоит секретный объект. Зорко охраняют этот свой секретный объект заугорцы. И хотя все о секрете знают, и Америка знает, и Китай знает, и знает о нем Слепой Элу, заугорцы секрет от букейцев блюдут. Букейцев они в город Заугорск не пущают. Не любят они букейцев.
— Дураки! — в недовольстве общения с букейцами говорят заугорцы.
Много среди заугорцев и тех, кто некогда был букейцем. Но, войдя в Заугорск и оставшись там хотя бы никем, в презрении смотрят они на оставшихся в Букейке букейцев.
Больших букейских начальств жить в Заугорск по диалектическому закону отрицания отрицания партия не пущает. Велит она им жить в Букейке. Кулацкий угол, отдельную деревеньку из кошачьих домиков — коттеджей — построили большие букейские начальства на окраине Букейки близ одного из красных боров. Там они живут. О жизни в Заугорске они только мечтают, тогда как небольшие начальства, подчиненные большим, в Заугорске жить устраиваются. Большие же ждут выхода на пенсию. Первый букейский секретарь теперь на пенсии. Теперь он живет в Заугорске. Он ходит каждое утро по чистым и тенистым его тротуарам, любуется цветами. Он атеист, но ему кажется, что он в раю. О Букейке он не помнит. Когда его спрашивают о ней, он вздрагивает и оттого сердится.
Первым секретарем в Букейке теперь женщина. Она Юрия Семеновича не жалует. С дочкой бывшего первого секретаря, директором заочной школы, она в подружках. Она ей знак “Заслуженный работник народного образования” обещает.
Жена Пети, бывшая ученица Юрия Семеновича, начальствует над всем образованием района. При виде Юрия Семеновича она поджимает губы. Юрия Семеновича она не жалует. Она его не жалует, потому что знает, что его не жалует сама первый секретарь райкома. Петя, муж ее и бывший ученик Юрия Семеновича, — сотрудник местной газеты. Начальником у него женщина. При виде букейских начальств она стесняется, краснеет и хорошеет. Хороша становится она при виде букейских начальств. Без начальств она на Петю визгливо кричит. Очень она Петей недовольна, хотя Петя очень старается. Никто в газете не старается. Все пьют чай и сидят у начальницы в кабинете. Потому у Пети работы много. Он не слезает с телефона. Всякую минуту он звонит куда-нибудь в совхоз или на предприятие. Всякую минуту он получает оттуда информацию. “Еще выше знамя социалистического соревнования!” — пишет он в газете.
Но очень недовольна начальница Петей.
— Кабы не евоная эта, — говорит она про жену Пети, заведующую букейским образованием, — я бы давно его высвистнула! Чо смеяться-то!
Плохо Пете от женщин. Но он все равно их любит. По ночам пишет он “Историю женского рабства” и мечтает написать “Историю женской свободы”. Первая “История” — естественно, о женском горьком прошлом. Вторая — о светлом ее настоящем. В наслаждении представляет он себе ее написание. В превосходстве смотрит он при встрече на Юрия Семеновича. “Неудачник!” — вздыхает он о нем.
По-прежнему не у начальственных букейских дел отставной архитектор Сазонов. Перестройке он радуется. Ему приятен воздух запада. Мечтает он с этим воздухом о переменах в Букейке, мечтает о смене в ней начальств. Ожидает он вместе с новым воздухом своего возвращения в плотные ряды начальств. Но этого не происходит. Ряды начальств с перестройкой хотя и изменились, но еще более поплотнели. Размахивание с балкона в нетрезвом виде и в семейных стираных трусах флагом какой-то из союзных республик перед колоннами демонстрантов, ведомых будущими букейскими начальствами в честь праздника солидарности всех трудящихся, оказывается Сазонову несмываемым пятном. Академика Сахарова с его антисоветчиной, писателя Солженицына с его злобой на коммунизм простили новые букейские начальства — Сазонова нет. Сахаров и Солженицын от Букейки далеко. Ничего худого они букейским начальствам никогда не сделают. Никогда не захотят они встать в ряды букейских начальств. Их из телевизора послушать даже интересно. В Сазонове же ничего интересного нет. Своим размахиванием с балкона и в трусах он букейские начальства только компрометирует, несет ихавторитету вред. Никогда не быть Сазонову в плотной среде букейских начальств. Напрасны его ожидания перемен.
Напрасны и иные его ожидания. Вопреки иным его ожиданиям никак не лопнут и не порвутся букейские коммунальные сети, проложенные в бытность Сазонова архитектором и руководящим их прокладкой абы как. Забытые всеми и им забытые, они исправно несут в букейских холодных и жестких недрах свою службу, исправно исполняют предназначенное.
— Дак как же? — в изнеможении бегает ночами по Букейке, согнувшись в виселицу или букву “г”, Сазонов.
По-прежнему бегает он. Но не меряет он, как прежде, хашимитским или еще каким-то, забытым им, измерением букейские пространства в надежде восстановить в памяти расположение канализационных сетей. Теперь, согнутый в виселицу или букву “г”, нюхает он землю — не потянет ли из нее специфическим удушающим и наизнанку выворачивающим, но ему долгожданным и сладким запахом канализации, и не скажет ли этот запах ему о ее лопнутости и порванности. Страждет он, Сазонов, чтобы они лопнули и порвались и тем отмстили новым букейским начальствам.
Бегает он, но нет ему удачи. Букейская земля пахнет всем, чем угодно, только не канализацией.
— Дак как же это? Выходит, я вон как работал, что сносу нет моей работе! Выходит, я на этих нынешних начальств работал! Выходит, после моей работы им теперь и работы нет, а есть только хорошая зарплата, власть и насмешки надо мной! — в изнеможении сердца и возмущении печени вскрикивает Сазонов.
Редкие ночные букейские прохожие слышат порой эти вскрики. Жутко им становится. Какие-то смутные и жуткие воспоминания приходят им. Некогда жутко и смутно кричало нечто около заброшенного теперь пивбара.
Гиви и Коля Габашвили не раз эти крики слышат. Крепко они держатся друг друга. Крепко несет Гиви на своей спине Колю к его баушке. Но и их берет порой оторопь от услышанного.
— Я Коля Габашвили! Я всякого убью, кто подойдет ко мне! Знайте это! — иногда отвечает Коля на крики.
Гиви и Коля Габашвили живут в Букейке с незапамятных времен. Давно они живут здесь. Давно они сюда приехали. И Изани с ними сюда приехал. Но нет теперь Изани. А Гиви и Коля остались.
— Эх, убивальщик нашелся! — осуждает крик Коли со своей спины Гиви и спешит обойти жуткое место, спешит доставить друга к его баушке. Даст ему за доставку Коли баушка холодной и пенной браги много, сама сядет с ним за стол.
— Эх, — скажет баушка. — Никого нет у меня дороже Коли. Полюбила я его, сокола, с первого взгляда. И хоть все реже и реже он теперь делает предназначеннное, верна я ему до последнего вздоха.
Так говорит баушка и еще Гиви браги наливает. Хорошо Гиви. От хорошего он не заметил, как женился сам. Жена его Марина женщина хорошая и добрая. Гиви она любит. Хорошо с ней Гиви.
— Эх, моя дорогая, как я тебя люблю, как я тебя хочу! — говорит ей Гиви.
— Всегда все тебе будет, мой дорогой, только твердо хоти меня! — говорит она Гиви.
Нет в Букейке Васи Шибирского, дурака. Умер Вася Шибирский, дурак. Был, ходил он и зимой и летом босой и полуголый в Букейке. Ветер цапал он в ладонь и подставлял к уху, слушал. Слово он ловил из ветра, искал. “Никто не может распознать причины мирозданья!” — говорил он. Умер. Злой радостью налился по его смерти Кукавин.
И Толян умер. Шибко плакала по нем жена его Валька. Пускай бы бил меня чем ни попадя, пускай бы убегал от меня хоть в Шибирку, хоть в Тургай — говорила она. — Пускай бы все деньги оставлял при себе и ничего мне не приносил, все — пускай! Куда я теперь без него, без хозяина! — Так она плакала. А до того шибко она его ругала. Хоть бы ты сдох где, проклятушшай! — она кричала. — Хоть бы тебя снова увезли в Тургай или куда! — она кричала.
И многие в Букейке умерли.
Сазонов в сотый раз, и в сто девяносто девятый раз, и в тысячный раз бежит от Кулацкого угла по улице Великооктябрьской к очистным сооружениям, расположенным на берегу реки, отделяющей красные боры букейские от степной бескрайней стороны. Туда он бежит и обратно. Во все закоулки бежит он, землю нюхает. Старания его напрасны. В отчаянии постичь непонятное берет он дома логарифмическую линейку, достает из дровяника ветхие таблицы Брадиса. И так и этак передергивает логарифмической линейкой Сазонов. И так и этак всматривается он в столбцы таблицы. В линейке и в таблице все сходится. Ничего не сходится у Сазонова.
“Нет. Надо идти к этому учителишке! — думает Сазонов об Юрии Семеновиче. — Учителишка историк. Он знает секрет древних!”
Но идти к Юрию Семеновичу ему зазорно. Нет ему идти к Юрию Семеновичу. Унижением считает он для себя такое хождение.
— Он дурак! — говорит он про Юрия Семеновича.
Берет он однажды глухой осенней ночью лопату, идет и копает. И здесь он копает, и там. Одну ночь он копает и две. Одну осень он копает и две. И много осеней и много зим он копает.
— Ну совсем коммунальщики охренели! — говорят букейские женщины, идя в учреждения и не в силах преодолеть раскопанное.
— Мы-то при чем? Это не мы. Это мелиорация! — с обидой говорят коммунальные начальства.
Мелиорация сваливает на ремстройконтору, а ремстройконтора — на передвижную механизированную колонну, те — на совхоз.
Дружно выезжают букейские начальства к змеящимся по Букейке траншеям, дружно смотрят в них, то залитых водой, то занесенных снегом. Удивляются они им, ищут объяснение.
— Это, в Южной Америке эти есть, с высоты видно, каменные поля и дороги. Тоже походит! — говорят они.
— Там-то, пишут, пришельцы. А тут-то сейчас. Вчера вон той траншеи еще не было. А сейчас есть. Это, наверно, тектонический разлом. Букейка, она древняя! — еще говорят они.
— Надо это, поселковому совету дать распоряжение — пусть деревянные мостки перебросят! — еще говорят они.
— А вот этак бы срезать и вон туда протянуть — и как раз бы к молочному комплексу пошла. Трубы бросить — и котельной там строить не надо! — мечтает директор совхоза.
Его мечтание некоторым другим начальствам приносит озарение. Сазонов не успевает показать им всем фигу в кармане, как они этим озарением охватываются.
— Дак погодите! — говорят они в озарении. — Дак если это тектонический разлом! Дак ведь только углубить его — и земное тепло к нам пойдет! Бесплатно!
Так говорят они в озарении и тотчас дают задание на техническое обоснование и на сметную стоимость претворения озарения в жизнь.
— Это ого-го! — говорят они и едут по кабинетам.
Из кабинетов дают они поселковому совету задание углубить траншеи.
— Благоустройство — это твоя прерогатива! — говорят они председателю поселкового совета.
— Вот фига вам! — говорит Сазонов и начинает свое накопанное зарывать.
Зарытое им ночью экскаватор днем откапывает и даже роет глубже. Один год и другой этак соревнуются Сазонов и экскаватор. Мало-помалу Сазонов начинает позиции сдавать. Мало-помалу величина сдачи позиций растет. Не молод уже Сазонов. Не успевает он за экскаватором. Начинает он думать об изучении взрывного дела, чтобы направленным взрывом закопать все траншеи враз.
“Может, взрывом-то и канализацию уничтожу!” — с надеждой думает он.
И это, и много другого происходит в Букейке. И ничего в ней не происходит.
Встает Юрий Семенович от дерюжного топчана, откликается на голос брата. В дровяной сарайке живет он, Юрий Семенович, зимой и летом. Светлана, жена брата, терпеть его в избе не хочет. Юрий Семенович с братом утеплили дровяную сарайку, поставили там печку. Длинные зимние вечера и ночи, не имея иного, сидит здесь Юрий Семенович, слышит мышей и мерзлый треск старой липы, растущей с незапамятных времен за сарайкой. Одиноко липе среди других дерев Букейки. Одиноко в Букейке и Юрию Семеновичу. По ошибке принимает он липу за ясень. Смутное и глубинное кроется в этой ошибке, несет Юрию Семеновичу одновременно тревогу и успокоение. Любит Юрий Семенович липу, принимаемую за ясень. Любит смутное и глубинное. Перемены в стране Юрий Семенович принимает. Перемены в Букейке нет.
Юрий Семенович встает от топчана дерюжного, умывается, пьет холодного чаю без сахара, заедает сухой коркой, ищет курево. Он его не находит. Ни в сарайке, ни в избе, ни во всей Букейке, ни в стране в целом нет курева. Ничего нет. Идет Юрий Семенович на работу. Он ответственный за ремонт школы. Ему надо успеть перехватить работяг ремстройконторы, пока они, отметясь о выходе на работу, не убегут занимать очередь в каменку. Оттуда, из очереди к каменке, их уже никакая сила не вытащит. Нет ни водки, ни вина, ни горькой настойки в каменке. Вечно закрыты ее двери. Но с утра стекаются сюда букейцы, встают плотной очередью и стоят до вечера, ждут. Сладко им стоять, ждать и надеяться. Одна за другой приносятся вести о том, что сейчас привезут. И хотя уже много лет не привозят, но всякой вести здесь верят. Со всякой пришедшей вестью все покидают очередь и устремляются к дверям. Кричат они, толкаются, давят, бьют друг друга. В толкоте и давке проводят час, другой и потихоньку вновь возвращаются в очередь. У того рубаха порвана, тот побит. Ищут каждый свою очередь, ругаются, норовят встать вперед, опять ругаются, грозят друг другу и бьют. Но и это проходит. Смолкают букейцы, молча стоят. Мочит их дождь, трет ветер, дубит мороз и коробит солнце. Стоят и ждут следующей вести. Редко кто ставит брагу. Чаще бегут в хозяйственный магазин и пьют стеклоочиститель или мебельную морилку. Но все от века привыкшие к государству тянутся к каменке.
Есть при власти в Букейке общество трезвости. Волею власти все работяги являются его членами. Исправно у них бухгалтерия из зарплаты вычитает взносы. Работяги не ропщут. Исправно они платят штрафы за прогулы, то есть за стояние у каменки. Но на заседания общества не ходят.
— Что за народ! — сердятся и говорят начальства.
— Дураки! — начальства вещают.
И время заворачивается так, что раз от разу начальства все более выходят правыми.
Рано начинает рабочий день первый секретарь райкома товарищ Анадурина. Зорко и с тревогой глядит она из-за шторы через окно своего кабинета на Букейку. Не только глазами, но и мыслью охватывает она Букейку, видит ее жизнь. Стены добротного, складенного в пятидесятые годы кирпича не гудят, не дрожат стеклами, не несут гула. Но она, товарищ Анадурина, что-то тревожное чувствует.
— Все тихо, товарищ первый! — докладывает начальник милиции.
И иные все начальства о тишине докладывают.
— Отметились и побежали к каменке! — в облегчении докладывают они о букейцах.
Первому секретарю товарищу Анадуриной тишина Букейки не нравится. Какие-то далекие события смутно вспоминаются ей, но никак не вспомнятся. Перестройка и ускорение, пришедшие, товарищу Анадуриной не нравятся. По ее мнению, ведут они к плохому. Приносят они ветер запада. И второй секретарь, и третий секретарь райкома убежали заниматься коммерцией. Партия дала им для этого деньги. Товарищу Анадуриной строго приказала партия быть на месте. Товарищ Анадурина и без приказа места не оставит. Не надо ей ни ветров запада, ни дискуссионных трибун. Ни сермяг, ни плюрализма ей не надо. Свято верит она в незыблемость установленного далекой октябрьской ночью.
— Дураки! — говорит она букейцам.
Еще раньше встает от ложа с нелюбимой женой заместитель председателя поселкового совета отставной замполит Буркулик. Очень недоволен он своей работой, своей участью. Никого в подчинении у него нету. Нету ему кем-то командовать и на кого-то перекладывать исполнение. И талоны на табак, мыло, крупу, нитки, сахар, белье — эти талоны распределяет не он. Много армейской тушенки, армейского спирта свез он в Букейку начальствам. Еще больше свез он армейской тушенки и армейского спирта начальствам заугорским. Букейские прельстились и брали, заугорские нет. Заугорские начальства, сытые, с презреньем смотрели на замполита Буркулика, не видя в нем никакой пользы. Потесниться для него они не хотели. Их взгляды замполит Буркулик запомнил.
Букейские начальства подношения брали. Армейская тушенка и армейский спирт очень были им по вкусу. Ели букейские начальства тушенки много и спирта пили много, говорили:
— Вези ишшо!
Но, съев и выпив, ничего они для замполита Буркулика не сделали. Съеденное и выпитое ушло безвозвратной дорогой. Чинились букейские начальства перед замполитом Буркуликом.
— А вот нету между нами такого зазора, в который бы ты мог, гуневище, протиснуться! — говорили большому и толстому Буркулику букейские начальства.
И так бился товарищ Буркулик и этак. Плотно, тело к телу стояли букейские начальства. Смог с превеликия труды и прогибания поясницы товарищ Буркулик стать лишь заместителем председателя поселкового совета, и все ему указывали, а он никому указать не мог.
— Всем все припомню! — говорит товарищ Буркулик.
Рано встает он, обходит свое подворье, открывает хлев к кабанчикам и индюкам, задает им корму, кабанчиков чешет по спинам, индюков по гребням гладит. Кабанчики-хитрованы хрюкают, чуя мягкую до поры хозяйскую ладонь, считают дни до праздника Октябрьской революции, после которой в Букейке обычно наступает короткая оттепель. Продлит эта оттепель кабанчикам жизнь еще на несколько дней. И после нее, в первые колючие морозы середины ноября, войдет хозяин в хлев с кормом обильным в последний раз, сокрывая широкой спиной подозрительных небритых, до сего во дворе никогда не появлявшихся мужичков в телогреечках и кирзовых стоптанных сапогах с намерзшей еще до морозов грязью. Войдет он, даст корм обильный, почешет ласково кабанчиков, обмеряя опытным глазом количество мяса и сала в каждом, опытным умом прикидывая количество требухи для колбас вкусных, скажет:
— Хорошо!
Скажет так хозяин в довольстве, и выйдет, и даст знак небритым в телогреечках, и даст им по сигаретке, редкой букейской роскоши, и пообещает спирту. И закурят они, уминая грязными стоптанными кирзачами сеющуюся на морозливом утреннем солнце порошу, расскажут в наслаждении от дыма и обещанного спирта какую-то ерунду, называемую анекдотом, и заржут — мирная картина, кабы не некоторая возбужденность воздуха, кабы не некоторое напряжение в перетаптывании, и в курении, и в анекдоте , и в ржании, и кабы не некоторое идущее от них кабанчикам томление. Мирная картина.
Будет это, но будет потом, после короткой оттепели, обычно в Букейке следующей за праздником Октябрьской революции, в первые колючие морозы. А покамест август, девятнадцатое, понедельник. Хозяин приносит корм обильный, чешет ладонью загривок, шелушит перхоть, довольно лопатой сгребает навоз в корыто, тащит его в яму, походя ворчит на индюков. Хорошо кабанчикам. Хорошо индюкам. Хорошо хозяину.
Только здесь хорошо товарищу Буркулику. Не хочется ему думать о другом. Оно, другое, близится.
Глядит товарищ Буркулик на часы, вздыхает, идет в дом, прямо на кухне обливается холодной водой из ведра, завтракает в зале, ругает в нарастающем раздражении жену, переодевается и едет на службу в поселковый совет. Поселковый совет от коттеджа товарища Буркулика всего в двухстах метрах. Но выводит из гаража товарищ Буркулик свою машину и едет. Служит он, товарищ Буркулик, в поселковом совете заместителем председателя, то есть практически никем.
“Где бы, кому бы, что бы дать бы? Где бы, кому бы, как бы подмаслить?” — думает товарищ Буркулик и имеет в виду не всех, а только начальства.
Столбец 15
Приходит Юрий Семенович в ремстройконтору. Видит мужиков он, сидящих вокруг железной бочки. Издавна есть эта бочка местом их сборища. Издавна, здесь вкопанная и водой наполненная, терпеливо улыбается она букейским небом на каждый плевок вокруг нее сидящих. Издавна сидят они вокруг нее, куря, и с куревом друг другу сокровенное поверяют. Издавна есть это правилом жизни мужикам букейским — никто этого не видит.
Нынче нет им курева, мужикам букейским. Слюну звучно они глотают. Языком они по зубам чистят в надежде наткнуться на остаток табачного запаха. Разойтись они хотят в поисках курева вон. Колек, брат Юрия Семеновича, в братской солидарности старается удержать мужиков в кучке. И того он хватает, и этого.
— Куда вы, мужики! — кричит он всякий раз.
— Дак, может, где стрельнем! — всякий раз ему мужики отвечают.
Колек брата Юрия Семеновича видит. Зовет он его. Ему он мужиков препоручает. Юрий Семенович мужиков считает. Говорит он мужикам.
— Ну что, мужики, завершим школу к следующему понедельнику! — говорит он им, вещает.
— Дай закурить. Ты интеллигент, у тебя есть! — говорят мужики.
— Нет, товарищи, нету у меня курить. Как это ни прискорбно, но в России и в Советском Союзе жизнь настоящего интеллигента столь же горька, что и жизнь простого народа! — Юрий Семенович мужикам вещает.
— А затеяли перестройку! — говорят мужики Юрию Семеновичу.
— Перестройка, товарищи, исторически необходимый этап развития общества. Демократизация общества, очищение и покаяние столь же необходимы, как проветривание и мытье избы после долгой зимы! — Юрий Семенович вещает.
Сравнение с проветриванием и мытьем избы он приводит без относительства к избе брата. Светлана избу никогда не моет и не проветривает. Черны углы в избе брата, затянуты они серой и толстой паутиной. Грязная посуда в избе брата перемешана с грязной обувью и всюду разбросана, постель не заправлена. Светлана заседательствует в народном суде и вечером за супом вещает.
— Сегодня мужика судили. Я бы пятнадцать лет дала. Судья, грымза, всех жалеет! — она вещает.
— Чо сделал-то? — Колек жену спрашивает.
— А хоть чо. Или убивать их, или пятнадцать лет давать! — Светлана вещает.
В ежедневном недовольстве приговорами суда она грязи избы не видит. Не моет она избу и не проветривает. Потому сравнивает перестройку Юрий Семенович не с избой брата, а с другой избой, с абстрактной, сравнивает, можно сказать, не с избой, а со знаком избы, с философским ее обозначением. Перемены в стране Юрий Семенович принимает, перемены в Букейке — нет.
Мужики Юрия Семеновича плохо слушают. Юрий Семенович на них сердится. Он готов, как и букейские начальства, называть их дураками.
Из открытого окна начальника ремстройконторы несется голос репродуктора.
— Московское время шесть часов. Передаем сообщение ТАСС! — строго говорит репродуктор.
Никто его не слушает. Сообщений ТАСС много. И о том оно вещает, и об этом. Об очередных затеях президента, его жены и его советника Егора оно постоянно информирует. Ничего хорошего не ждут мужики от сообщений ТАСС.
— Да пошел ты! — репродуктору они говорят.
Репродуктор их не слушает. Он свое вещает.
— Передаем сообщение ТАСС! — строго говорит он и еще более строго продолжает: — Указ вице-президента СССР.
Никто его не слушает. Даже чуткий Юрий Семенович не обращает на него внимания. Репродуктор же строго продолжает.
— В связи с невозможностью по состоянию здоровья, — говорит он, — исполнения президентом своих обязанностей президента на основании статьи сто двадцать семь пункт семь Конституции СССР вступил в исполнение обязанностей президента СССР с девятнадцатого августа одна тысяча девятьсот девяносто первого года вице-президент СССР Янаев Геннадий Иванович.
— Не пьет, дак чо ему болеть-то! Не пьет, дак ему сносу нет! — говорят о президенте мужики.
— Кому? — спрашивает Юрий Семенович.
— Да вон, — машет рукой в окошко Колек. — Вместо президента вице-президента объявили!
— Вместо Буша, что ли? — спрашивает Юрий Семенович.
— Вместо Горбачева, выходит! — говорит Колек.
— Заявление Советского руководства! — говорит репродуктор, и далее все более настораживающемуся Юрию Семеновичу текут из окна начальника ремстройконторы слова одно другого суровее и одно другого необычнее даже в условиях перестройки. — В связи с невозможностью, — опять говорит репродуктор про здоровье президента, и Юрий Семенович удостоверяется, что речь действительно идет о президенте Горбачеве, а не о президенте Буше, — и переходом полномочий к вице-президенту Янаеву Геннадию Ивановичу, в целях преодоления глубокого и всестороннего кризиса, политической, межнациональной и гражданской конфронтации, хаоса и анархии!.. — говорит сурово репродуктор.
— А ведь это государственный переворот, господа хорошие! — говорит мужикам Юрий Семенович.
Тем временем первый секретарь райкома товарищ Анадурина отходит от окна. Часы показывают восемь. Начинается рабочий день. Товарищ Анадурина печально вздыхает. Вдруг совершенно неожиданно ее пронзает давно забытое желание мужниной ласки. Четким и сильным отпечатком на сырой тонкотертой глине предстает товарищу Анадуриной давняя февральская ночь и встреча с беспутным, но до сих пор любимым мужем на развилке букейских тропок. Сладкой, как ничто в жизни, предстает ей эта встреча. Она, будто только что выздоровевшая, видит в том феврале мужа новыми глазами. Тот, к которому она от мужа устремилась, оказался ее мужу по лодыжку. Сразу в слепоте своей она того не увидела. В какое-то время хорошей и ровной жизни с мужем она испугалась, подумала, что жизнь и любовь уходят, а бабий век короток. Испугалась она короткого бабьего века, ответила на ухаживания того, кто оказался ее мужу по лодыжку. Ответила она на его ухаживания, всю себя отдала она тому, мужа из семьи выгнала.
— Пойди! — брезгливо сказала она мужу.
Муж ее был оформителишкой местного дома культуры. До оформителишки был он ученым, подарившим науке нечто такое, чего наука без него постичь не могла. Прогнала она, наука, ее мужа. Прогнал его партком. Ушел он, ее муж, стал оформителишкой. И через сколько-то времени прогнала она, товарищ Анадурина, его, своего мужа, всю себя отдала тому, кто оказался мужу по лодыжку. В жены себя ему она предложила. Быстро, однако, она прозрела. Себе она ужаснулась. И пока тот зиму в себе копался, пока целую зиму чувство в себе изыскивал, она увидела его величину, равную лодыжке ее мужа. Горько вскрикнула она.
— Увы тебе, бабе! Увы неверной, дурной, смердливой, низкой, ослепшей, вымазанной слюной, потом и семенем такого же смердливого, низкого, от рождения слепого, трусливого и холодного! — вскрикнула она.
Так она вскрикнула, и болела, и поняла, и однажды февральской ночью пошла искать мужа, пошла хотя бы постоять под окнами его мастерской, под дверью черного хода, которым он любил ходить. Шла она в сладкой и тревожной надежде различить в выпавшем снеге след его сапога.
Этот сладкий миг она вдруг сейчас видит и видит — той февральской ночью жизнь ее завершилась. Далее пришла тьма — ведь ослепшей света не полагается.
— Ну почему же? — тихим плачем она спрашивает. — Ну почему же за ошибку приходится платить мне столь дорого?
Четким оттиском на сырой тонкотертой глине предстает ей давняя февральская развилка и он, муж, в снежном отсвете ночи идущий навстречу.
— Идущий навстречу, но уходящий! — плачет она.
Тем временем начальник Букейского коммунального хозяйства Полкаков от вчерашних излишеств мается. Он приглашал в баню главного врача, народного судью, директора совхоза и председателя районного потребительского общества. С ними он пил спирт сладкий. Потом Полкаков пил брагу. Теперь Полкакову плохо. Он вспоминает прежние, доперестроечные времена, когда можно было сразу после планерки закрыться в кабинете и выпить. Ныне же коллеги сразу донесут куда следует. Председатель профкома, толстая и медлительная, но вострая на утренний мужичий дых баба, со вниманием на Полкакова смотрит. При новом первом секретаре райкома товарище Анадуриной, поставленной на пост перестройкой, председатель профкома начальника своего не боится.
— Странно мне! — говорит она Полкакову.
Полкаков ее пугается. Если она донесет в райком, Полкакова с должности снимут. Преданно и старательно смотрит на нее Полкаков.
— А ведь вот, кажись, у вас в саду водопровод прохудился. Не заменить ли, а, товарищ профсоюзная власть? — стараясь непринужденно, говорит Полкаков.
— Чо смеяться-то! Прохудится, дак заменю. Мужикам бутылку поставлю — они мне из нержавейки его сделают! — отвечает Полкакову председатель профкома.
Полкакову от такого ответа плохо. Едет он к главному врачу больницы, у него похмелиться просит.
— Ты слышал? — главный врач спрашивает.
На всякий случай Полкаков старается показаться трезвым — вдруг главный врач пойдет доносить в райком. Но главный врач смотрит на репродуктор. Он, главный врач, четырежды лечился от алкоголизма, но пьет все равно. Он с утра уже выпил. Теперь ему хорошо. Внимательно слушает он репродуктор.
— Исходя из результатов всенародного референдума о сохранении Союза Советских Социалистических Республик, руководствуясь жизненно-важными интересами народов нашей Родины, всех советских людей, заявляем!.. — вещает репродуктор.
— С кем? — стратегически о войне думает и спрашивает Полкаков и думает, коли война, то можно будет под этим предлогом смело похмелиться — никто не запретит.
— Горбача по елде мешалкой! — коротко говорит главный врач.
Полкаков делает второе усилие, чтобы казаться трезвым. Горбачев мучает народы, пить им не дает. Но Горбачев принес воздух запада. Жить при Горбачеве стало легче. Коттедж при Горбачеве может иметь не обязательно высокий начальник. И товарищ Полкаков теперь имеет коттедж. А новая власть принесет с собой неизвестное. Возьмет да заберет новая власть коттедж под детский садик. Возьмет да осудит новая власть Полкакова на длительный срок за разбазаривание социалистической собственности. Потому Полкаков жалеет Горбачева. Он едет к начальнику милиции. У него он хочет осторожно вызнать, чью сторону займет милиция.
А сотрудник местной газеты Петя с сожалением отодвигает рукопись “Истории женского рабства”, на часы смотрит. В удивлении видит он, что времени уже три минуты девятого. Включает он репродуктор. Ему нужны свежие новости.
— …обеспечения законности и порядка, ввести чрезвычайное положение в отдельных местностях СССР на срок шесть месяцев с четырех часов по московскому времени девятнадцатого августа… — вещает Пете репродуктор.
“Двадцать второго июня ровно в четыре часа!” — в ужасе вспоминает Петя строчку из песни и думает о начале войны с блоком НАТО.
Через мгновенье он впадает еще в больший ужас. От еще большего ужаса он цепенеет. Страшная мысль его пронзает. Он думает, что нет, не началась война с блоком НАТО. А это он попадает на волну “Голос Америки”, которая вечно на Советский Союз клевещет. Вокруг идет перестройка, и все делают, что хотят. Все слушают голоса запада. Все власть ругают и хвалят запад. Но Петя себе этого не позволяет. Петя считает себя находящимся на идеологическом фронте. Чистоту и несгибаемость линии партии он блюдет неукоснительно. Он дорожит званием коммуниста. В ужасе находит он силы выключить репродуктор, в ужасе находит он силы подбежать к двери и послушать, не узнал ли кто его тайного сношения с Америкой. За дверью он слышит скрип половиц.
“КГБ!” — думает Петя и лишается сил.
Потом, очнувшись, он закрывается в кабинете, на телефон не реагирует, свет не зажигает, не дышит — делает вид, что его совсем нет.
А товарищ Буркулик в плохом настроении едет по улице Великооктябрьской в Букейке. Направо по улице все раскопано. Налево по улице все разворочено. Прямо по Букейке начатое строительство брошено. Направо и налево в Букейке ничего не растет. Прямо в Букейке все быльем порастает.
Товарищ Буркулик в свой кабинет приходит. Много дел предстоит ему сегодня. Кричать будут на него сегодня и ругать его будут. Он всего лишь заместитель председателя поссовета. Никого нет ему в подчинение. Совхозные мужики смотрят на него с вызовом. Коммунальщики на него не смотрят совсем. Лесхозовские если и смотрят, то только с тем, что посылают его на елду. Распределительная комиссия на него внимания не обращает. Председатель кричит: “У тебя вечно то понос, то золотуха!” — так он его, товарища Буркулика, бестолковость показывает. Товарищ Буркулик включает репродуктор. Тот ему вещает.
— Для управления страной и эффективного осуществления режима чрезвычайного положения образовать государственный комитет по чрезвычайному положению в СССР — ГКЧП — в следующем составе… — слышит из репродуктора товарищ Буркулик. — Первый заместитель председателя Совета обороны СССР Бакланов О.Д., председатель КГБ СССР Крючков В.А., премьер-министр СССР Павлов В.С., министр внутренних дел Пуго Б.К , председатель Крестьянского Союза СССР Стародубцев В.А., президент Ассоциации государственных предприятий Тизяков А.И., министр обороны СССР Язов Д.Т., исполняющий обязанности президента СССР Янаев Г.И…
Товарищ Буркулик запирает, как сотрудник газеты Петя, кабинет на ключ, но, в отличие от него, несколько минут думает, осторожно и внимательно смотрит в окно. Небо чисто. Дороги пусты. Ни вертолетов в небе, ни танков на дороге нету.
— Но ведь председатель КГБ, министр внутренних дел, министр обороны СССР! — говорит себе товарищ Буркулик. Он представляет, что развертываются военные действия, и вспоминает матереющих кабанчиков вместе с тучными индюками — они-то бы да не погибли! — Министр обороны, председатель Комитета государственной безопасности, министр внутренних дел! — снова говорит он.
И тех и этих с легкой душой послал бы он подальше. Ни министров, ни председателей ему не надо, если министр и председатель — не он сам, не товарищ Буркулик. Демократов ему не надо, если демократы не дадут ему власти хотя бы в Букейке. Не надо ему и патриотов-почвенников, радетелей посконно-русского. В гробу в белых тапочках видал он всех, вместе взятых и по отдельности. Но хитрой душой он чувствует — надо быть ему и тем и этим. Прогибчивым умом замполита он сознает — главное, вовремя оказаться там, где успех, где победа. И душой и умом он знает — главное, вовремя перебежать от тех к этим или от этих к тем, к любому, кто побеждает. Потому до поры до времени показывает он себя и даже порой чувствует на самом деле то патриотом, то демократом, то тем, кто кричит за землю русскую, то тем, кто слушает голос запада. Многое множество таких, как он, видит он по всей стране. Газеты читает он, телевизор смотрит он. Видит он — равных ему несть числа. Это его успокаивает — в час ответа, если не успеет перебежать, можно за спины других спрятаться, можно сказать: а все такие! Но такого исхода дел ему не хочется — в час торжества при множестве таких можно к торжествующим не пробиться.
Плохо товарищу Буркулику. Иного пути, как притворяться и тем и этим, ему нет. Вздыхает он.
Вздыхает он и переодевается в военный мундир, всегда в его кабинете висящий. Он смотрит в зеркало. Эмблемы строительных войск на мундире ему не нравятся. Никто не посмотрит на майора, замполита строительной части. Эмблемы строительных войск он снимает. На их место он прикрепляет эмблемы воздушного десанта.
— Скромненько, но со вкусом! — определяет он свой вид и жалеет, что не был в Афгане или, по крайней мере, не выменял на спирт и тушенку у ветеранов медаль или орден.
Тотчас же, глядя в зеркало, вспоминает он события Вильнюса и Тбилиси, где, по сведениям западных голосов и демократов, десантники совершили кровавые преступления. На всякий случай заменяет он десантные эмблемы на танковые.
— Еще скромнее, но еще более со вкусом! — говорит он.
Застегивается он на все пуговицы, толстое брюхо стесняет парадным ремнем, надевает фуражку, звонит военному комиссару, от него он хочет вызнать настроения в Букейке.
— Товарищ районный военный комиссар! Некоторые офицеры запаса к службе в режиме чрезвычайного положения готовы! — докладывает он.
— Да, да, ждите приказа! — растерянным гражданским голосом говорит военный комиссар.
Товарищу Буркулику ответ не нравится. Слышит он в таком ответе голос скрытого демократа. В райком партии звонит товарищ Буркулик.
— Свяжите меня с первым! — требует товарищ Буркулик у секретаря приемной. И далее в трубку докладывает: — Товарищ первый? Я второй! — как на курсантских учениях, товарищу первому секретарю райкома он докладывает. И, конечно, говорит неправду. Вторым ему быть никак не выходит. Во всей букейской иерархии не выходит ему быть даже сто вторым. Но сладко ему хоть раз в жизни сказать о себе как о втором. — Я второй! Обстановка нормальная! Готов к несению дальнейшей службы!
— Второй? Какой второй? — сердито спрашивает трубка, то есть первый секретарь райкома товарищ Анадурина.
Товарищ Буркулик по поводу букейских властей тяжело вздыхает. Тяжело ему с такими властями. Никак не потеснятся они, никак не образуют зазора меж собой, так чтобы он протиснулся.
— Докладываю! — терпеливо говорит он в трубку. — Вы первый. Я второй. Обстановка нормальная. КамАЗы со щебнем приготовлены. Траншеи будут завалены. Танки и мотопехота пройдут. Электропровода обрезаны. Телеантенны у населения свалены. Вертолеты приземлятся! Как слышите меня? Прием!
Ничего такого он, разумеется, не сделал. Но есть ему желанием выслужиться. Он докладывает. И если будет докладом первый секретарь недоволен, он через десять минут позвонит снова и доложит о том, что КамАЗы со щебнем ликвидированы, траншеи углублены, провода натянуты, телеантенны у населения поставлены. Вертолеты приземлиться не смогут. Такой исполнительностью букейское начальство будет довольно. Такую исполнительность оно одобрит. Потеснится оно, букейское начальство, удивленное такой исполнительностью. Потому докладывает товарищ Буркулик, но чутко ловит он все нотки в голосе начальства, готовый сразу же угадать необходимое и сделать или то, или это.
Букейскому начальству, первому секретарю райкома товарищу Анадуриной, ничего из слов товарища Буркулика не понятно. Опечаленная давним воспоминанием о несостоявшемся счастье, радио она не слушает, телевизора она не включает. Все-таки она, товарищ Анадурина, кроме букейского начальства, еще и женщина. Есть ей желанием быть счастливой, есть ей желанием получать ласку мужа. Не понимает она товарища Буркулика. Она сердится.
— Второй? Какой второй? — сердито говорит она в трубку. — Какие КамАЗы со щебнем, какие танки, мотопехота и вертолеты? Какие провода и телеантенны населения? Да вы что, нетрезвы? А ну немедленно назовите свою фамилию, иначе я вызову наряд милиции и посажу вас на пятнадцать суток!
Товарищ Буркулик от такого несколько теряется. Не может он увидеть отсутствие логики в гневе товарища Анадуриной. Ну как же она посадит его на пятнадцать суток, если не знает, с кем разговаривает, и только лишь пытается спросить фамилию! Если и есть в этом логика, то явно женская. От растерянности не может этого увидеть товарищ Буркулик. Но быстро берет он себя в руки. Видит он в словах первого секретаря противное к себе отношение. Мысленно он возмущается. Мысленно он называет первого секретаря райкома товарища Анадурину дурой и мысленно показывает ей кукишку.
В плохом настроении снимает он мундир и выходит на пустырь перед сельсоветом, именуемый площадью. Направо все раскопано. Налево все разворочено. Прямо начато строить и брошено. Товарищ Буркулик обозревает местность и мыслит.
“Танки с вертолетами здесь не пройдут, — мыслит товарищ Буркулик. — Если гекачепе будет побеждать — это плохо. Если побеждать будут демократы — это хорошо. Из этого следует поступать в связи с обстановкой!”
Товарищ Буркулик достает блокнот и записывает пункт первый. Из предосторожности он записывает особым военным шифром. “Приг. сам. щеб. Э. на сл. пбд. г.”, что означает: “Приготовить самосвалы со щебнем. Это на случай победы гекачепе”. Ниже он пишет пункт второй. “Приг. сам. щеб. Э. на сл. пбд.дмк”, что означает: “Приготовить самосвалы со щебнем. Это на случай победы демократов”.
“Победят эти, — думает товарищ Буркулик про гекачепе, — я прикажу засыпать траншеи щебнем, чтобы танки и вертолеты прошли. А победят эти, — думает он про демократов, — я скажу, что щебень приготовлен председателем по приказу райкома и лично первого секретаря против них, демократов!”
От такого товарищу Буркулику стает хорошо. Чувствует он себя стране и народу нужным. Идет он исполнять задуманное. Много всего по пути решает он.
Хирург Грумаков откладывает том “Эстетики Возрождения”. Приходит ему пора за операционный стол. С мебельной фабрики привезли работягу — при выполнении повышенного плана угодил бедняга пальцем в станок. Хирург Грумаков в привычном удовольствии отпивает из колбы спирту, на миг замирает. В восторге слушает он перехваченное свое дыхание, идет в операционную. Видит он бедного работягу , палец его смотрит. Ему, работяге, в восторге он говорит.
— Ну что, передовик перестройки, — он ему говорит. — Моя обязанность оттяпать тебе палец!
Бедный работяга тихонько поскуливает. Пальца своего ему жалко. Грумаков прицеливается на палец. Но слышит он из репродуктора нечто интересное.
— Что? — спрашивает он медсестру и работягу. — Что? Гекачепе? Режим чрезвычайного положения? Премьер-министр Павлов? Министр внутренних дел Пуго? Председатель Крестьянского Союза Стародубцев? Министр обороны Язов? Исполняющий обязанности президента Янаев? А где гарант перестройки Михаил Сергеевич?
Медсестра молчит. Работяга тихонько поскуливает.
— Установить, — вещает репродуктор, — что решения гекачепе СССР обязательны для неукоснительного исполнения всеми органами власти и управления, должностными лицами и гражданами на всей территории Союза ССР.
— Други! Демократия в опасности! — кричит Грумаков, срывает чепчик и в халате бежит на улицу.
Тем временем встает от мятой и залоснившейся постели Кукавин. За прошедшие годы он подряхлел. Чувство его к прекрасной византийской императрице Феодоре угасло. Желчи в нем за последние годы скопилось много. Видит он в делах последних лет гибель. Близкий конец он видит. Компрометирующих материалов на всех людей Букейки он более не ищет. Ни на кого из букейцев он более не заводит компромата.
— Ишша чаво! — брезгливо говорит он о букейцах.
Главным делом ему теперь завести дело на тот народ, который открыл бывший клубный богомаз, бывший университетчик Лешка Анадурин, мозглявец и выблядок. Все, известное науке, знает теперь Кукавин об этом народе. И то и это он знает. Не нравится ему такой народ. Полмира прошел он туда и сюда, оказывается, — везде нагадил. И там следы его отыскиваются, и здесь. Полмира прошел он конем неукротимым в поисках своего Мхеки.
— Неврастеник ваш Мхечишка, дурак и интеллигент собачий, дерьмо нации! — Кукавин на Мхеку и народ ругается. — Да моя бы сволочь посмотрела на кого, да я бы вожжой и оглоблей ее выправил. Не линия партии! Свою сволочь я сам могу выправить! Вот этой рукой недрогнувшей, все бы ей порвал — и селезенку, и печень, и щель ее закипевшую! — так на Мхеку он ругается. Насмехается он над Мхекой и его народом. — Врет богомазишка! — в брезгливости говорит Кукавин. — Сидел этот народец в протухлых болотах комариных и лизал лапоть с онучью вонючей. Ни света, ни тьмы он не видел. Лишь мы его просветили, мы, вот такие, как Архелайка Кукавин! Ни огня, ни воды он не знал. Из всего богатства знания, ему этим богомазишкой приписываемого, он умел говорить только два слова: жрать и срать. Этим двум словам он поклонялся. И только мы, большевики, только такие, как я, Архелайка Кукавин, в одиночку теперь оставшийся, только мы вывели его на путь созидания, вывели из болот, от лаптей и онучей, от двух слов к третьему!
Так ругается Кукавин и собирает дело на народ, открытый некогда Алексеем Савельевичем Анадуриным, богомазишкой из клуба, бывшим некогда мужем нынешнего первого секретаря райкома товарища Анадуриной. Этот народ хочет Кукавин низвести во тьму и холодное безмолвье обратно. В новой страсти своей он забывает прекрасную императрицу Феодору, а если и вспоминает, то в судороге горла обязательно плюется.
— Во тьму, в небытие, в безмолвие, в парашу погружу всех обратно! — Кукавин вещает.
Идет он по квартире узким проходом между слежавшихся дел, утесами вставших, идет, давит тараканов, пинает мышей. Слышит он стук в дверь. Не одевая штанов, к двери он подходит, злобно дверь открывает. Взволнованная соседка, женсоветовка, на исподнее его не глядит. Она глядит в лик его грозный и стылый, сокрушение врагу несущий.
— Архелай Сидорович! — любуется им соседка, женсоветовка. — Наши пришли! — говорит она взволнованно.
— Бабы, ли чо ли? — говорит ей Кукавин сипло.
— Ну как же вы, Архелай Сидорович! Наши! Горбачева турнули! Режим вернулся! Может, хоть как в тридцать седьмом году будет! Может, хоть то время вернется! Мы сейчас всех старых большевиков собираем, так сказать, старую гвардию! — взволнованно говорит соседка, женсоветовка.
— Вы гвардия? — в злобе сипит Кукавин.
Дверь он захлопывает, пьет из-под крана, жует краюшку и вдруг подхватывается.
— Како то! Како то вам, симеселкам троцкистским! Я вам покажу тридцать седьмой! — в гневе кричит он.
А Юрий Семенович в ремстройконторе, пораженный известием репродуктора, кричит.
— Так ведь это же государственный переворот, господа хорошие! — кричит он, вещает.
— Это чо? — тревожатся мужики и вспоминают кровавого диктатора Пиночета в Чили, кровавого диктатора Сомосу в Сальвадоре. — Это таки же, ли чо ли? — мужики сурово спрашивают.
Юрий Семенович ничего им ответить не может. В голову ему приходят почему-то события Октября семнадцатого года. Только их он видит. Но о них, как о перевороте, он сказать не может. О событиях в Букейке девять лет назад он временно забывает.
Хирург Грумаков прямо в халате бежит на площадь перед райкомом.
— Други! Завоевания демократии в опасности! — кричит он, вещает.
— Спиртяги хряпнул! — смотрят вслед букейцы.
Столбец 16
День между тем в Букейке разгорается. Утренняя росная свежесть, уже первый и едва слышный аромат осени из красных боров несущая, на ощутимый припек меняется. Солнце смело берется плавить небо. Смело и твердо смотрит оно в его середину. Властной, но ласковой рукой опирается оно на его окраины. В его сильных руках оказывается букейское небо. Нет букейскому небу другой участи. Солнцу оно уступает, в лукавстве зная — придет время луны, и придет время ненастья.
— Дак чо, бебечепебе ведь! — говорит Митя очкастому станочнику.
Очкастый станочник молча продолжает работать.
Митя молчанием очкастого станочника недоволен.
— Слышишь, нет! — зовет он станочника. — Бебечепебе ведь! Дак это! Снова власть меня будут, дак ты нето теперь за меня кричи. Стану царем, дак я тады скомандую картошек-то совхозных сколь хошь привезти!
— Ага! — угрюмо очкастый станочник ему отвечает.
Видит он, станочник, в Мите блажь. Довольный Митя идет в избу к Зиночке.
— Царицей будешь! — говорит он ей.
— А стиральна машина совсем не робит! — лукаво поджимает губы Зиночка. Стиральная машина у нее работает. Стирать неохота, ничего делать неохота, — только, глядя в окошко, грызть семечки охота Зиночке. Быть царицей ее прельщает.
Товарищ Буркулик возвращается в свой кабинет. Своего начальника, председателя сельского совета, увидеть нет ему желания. Увидев его, председатель начнет ругаться, начнет давать то задание и это. А на вопрос о событии махнет лишь рукой: “А хоть елизарихину козу там у них на власть посади — не наше дело!” Из мужиков, из совхозных бригадиров, вышел председатель сельсовета в хрущевские шестидесятые годы. Пришел без ноги он с фронта , но по Букейке на своей деревяшке бегает быстрее, чем товарищ Буркулик на машине. За все берется он, председатель сельсовета. И благоустройством он занимается, трубы в вырытые Сазоновым и углубленные по постановлению начальств траншеи он укладывает. И соревнование на лучшую улицу, лучший дом, лучшее хозяйство он проводит. Этих он стыдит, а этих похваливает. О школе и больнице он заботится. Клуб, кино и библиотека — в его сфере внимания. Ветераны и старики у него учтены — каждый окружен заботой. Все делает он, но все впустую. Эти его не любят за то, что стыдит и не дает покоя. Те его не любят за то, что не ворует и не тащит домой. А третьи его не любят просто так.
— Кого он распоряжацця с семи классам-то! — говорят они и говорили бы это, будь председатель с образованием в десять классов, с дипломом техникума или института или будь он академиком. — Кого он понимат в жизне-то, академек! — говорили бы они. И все это — лишь потому, что он местный, из Букейки. Был бы он из Заугорска, про него бы говорили:
— Семь классов, а голова! На месте дырку вертит! Не то что вон! — и показывали бы в сторону райкома.
Так есть обычаем Букейки.
Бежит он по Букейке, траншеи перескакивает. Товарища Буркулика за невыполненные задания он ругает. С апреля велено ему о мостках через траншеи расстараться. Товарищ Буркулик задания исполнить не может. Идет товарищ Буркулик в коммунальное хозяйство, просить тесу и работников. Начальник коммунального хозяйства товарищ Полкаков уклончиво говорит: “Нету фондов!” — и тотчас берется за телефонную трубку, мол, с вами, товарищ, закончено. В ремстройконтору едет товарищ Буркулик. Через дверцу отъезжающей “Волги” рукой ему машет начальник ремстройконторы, чтобы отстал от него товарищ Буркулик. К директору местного совхоза едет товарищ Буркулик. Директор совхоза на него кричит.
— Где я тебе их возьму, тесу и плотников? Рожу, что ли? — кричит директор совхоза на товарища Буркулика.
Начальник лесхоза на товарища Буркулика даже не смотрит. Знает начальник лесхоза, что нет у товарища Буркулика никакой власти, нет у него талона на водку или талона на зимние сапоги жене начальнику лесхоза, нет у него талона на курево. Ни начальник передвижной механизированной колонны, ни начальник мелиорации, ни начальник “Сельэнерго”, — никто на него не смотрит. А ведь все они депутаты поселкового совета.
Каждое утро председатель поссовета с товарища Буркулика спрашивает. Каждое утро не знает, что сказать в ответ, товарищ Буркулик. Такую причину говорит товарищ Буркулик и этакую. Подлинную причину о том, что все его в упор не видят, сказать ему нельзя. Есть у товарища Буркулика честь и гордость советского офицера-политработника, опоры партии в вооруженных силах, воспитателя солдатских масс и верного советника, наставника жизни молодым офицерам.
— У тебя вечно то понос, то золотуха! — председатель поссовета, вшивый и вонький фронтовой сержантишка, на товарища Буркулика ругается.
Совсем иная картина видится, когда что-либо надо товарищу Буркулику для дома, для его усадьбы. Спускается товарищ Буркулик в подвал прохладный, включает свет и бдительно смотрит на двадцатилитровые бутыли с прозрачнейшею жидкостью, спиртом именуемую. Поставлены бутыли в плетеные корзины с опилками. Запечатаны бутыли сургучом. Поставлены они в ряд у дальней стены темной. Мерцают они ему. Отливает он от одной из них нужную толику, вздыхает. Идет с этой толикой к нужному человеку. И все есть товарищу Буркулику. Есть ему и тес желтосливочный, и плотники. Есть ему и бетонные блоки звонкогудящие, и кран. Есть ему и кровельное железо оцинкованное, слепящее, и кирпич звонкий малиново-красный. Есть ему и отборный ароматный навоз, и сапоги зимние женские, и шапка ондатровая, и джинсы американские фирмы “Вранглер”, и сервис, и унитаз, и видеомагнитофон импортные, и колбаса “салями” у него есть. Все есть у товарища Буркулика дома. Нет ему желания работать на рабочем месте, и нет ему талану пробиться в букейские начальства.
Бежит председатель сельсовета к директору совхоза.
— Я те совецкая власть или как! Мне что, прямо первому докладывать или сперва тебя на сессее потовищем умыть? Может, тебе партбилет лишнай, дак давай, я его седни же в райком сдам! Ты когда мне обещал трубы в траншеи уложить? — кричит он директору совхоза.
— Семеныч, не козлотись! — поднимает обтянутое белой сорочкой брюхо над столом и говорит под народ директор совхоза. — Не козлотись, мой дорогой! Давно бы уложил, но электродов нет!
— Дак я же тебе тонну их через совет ветеранов достал! — теряет дар речи председатель сельсовета.
— Ак я же их на трубы сменял! — говорит директор совхоза.
— Ак и трубы я тебе достал ишшо зимой! — приобретает дар речи председатель сельсовета.
— Ак экскаватор-то чей всю весну у тебя траншеи углублял? Обменял я их на экскаватор в Заугорске! — говорит директор совхоза.
— Ак ведь прошлым летом ты по фондам экскаватор новье получил! — снова теряет дар речи председатель сельсовета.
— Летом получил, летом и ухайдакали! Бетонные плиты стали ковшом перетаскивать — вся гидравлика варежкой накрылась! Так и стоит на молочном комплексе. Мужики все, что можно, уже расташшили. Одна рама да кабина стоят. А новый когда еще получу! Не те нынче фонды, Семеныч, сам знашь, перестройка!
— Кому чо, кому чо, кому хрен через плечо, кому книга “Тихий Дон”, кому штопаный гондон! — снова обретает речь председатель сельсовета.
— Кондом! — поправляет его директор совхоза.
— Чо делаецца в стране! Не совецкая власть, а одно бляцво! — бежит в дверь председатель сельсовета.
— Дак ведь советская-то власть — это ты, Семеныч! — кричит ему в спину довольный директор совхоза.
Председатель сельсовета бежит в ремстройконтору. Издалека видит он пытающуюся от него скрыться бабенку.
— Файка! — кричит председатель сельсовета. — Файка, а ну стой! Ты куда банку эмали девала? Я тебе давал банку краски в апреле, чтобы ты к Победе памятник и оградку покрасила. Ты куда банку эмали девала?
— Скрали! — отвечает лукавая бабенка. — Я токо ее открыла, а тут ко мне в огород Олеськя Курлышкина со своим чернозадым хахилём лезут, картошки у меня выкапывать. Я только картошку-то посадила, а оне ее выкапывать, жрать-то емя нечего, вот оне и выкапывать! Я их погнала, а оне — поперед меня! Я за емя в огород, а оне ко мне во двор! Банку-то и скрали!
— Врешь, Файка! Ты зятю ее отдала, а он свез в Заугорск к Адольфу Иванычу за самогонку! — председатель сельсовета на бабенку ругается.
— Как есь, Семеныч, скрали! Олеськя Курлышкина и еённый чернозадай хахиль! — лукавит бабенка.
— Придешь ко мне нето в сельсовет по справку на дрова, я те выпишу справку! — грозит бабенке председатель сельсовета.
От своих ворот его окликает ветеран, его погодок.
— Здорово живешь, Семеныч! Как думаешь отметить праздник победы над империалистической Японией? — выпячивает ветеран грудь в пиджаке и приподнимает с лысой головы кепку.
— Кака победа! Кака Япония! Две недели ишшо до нее! — пытается обрулить ветерана председатель сельсовета.
Он знает — ветеран, его одногодок, брал с низкого левого крутой правый берег Дона, был контужен, брал с низкого левого крутой правый берег Днепра, был ранен, брал сорок сороков иных рек больших и малых, снова был контужен и ранен. Ноги его прострелены, руки перебиты, свищи в них открываются весной и осенью, шум и гул в ушах у него круглый год. После речки Влтавы, что течет в середине Европы, он брал с правого низкого левый высокий берег реки Уссури, а потом с правого низкого брал левый высокий берег реки Муданцзян. Даны за то ветерану медали “За освобождение Праги”, “За победу над Германией” и “За победу над Японией”. Родина ветераном гордится. Посылает она ему на праздники открытки с поздравлением, дает бесплатно дрова. “Никто не забыт, ничто не забыто!” — предупреждает она его, вещает.
Председатель сельсовета знает, что ветеран, его одногодок, просит у него талон на бутылку водки.
Но нет у председателя сельсовета талонов. Дошливым своим мужицким умом отдал он власть над талонами женсовету. Иначе бы ему утром со двора не выйти, вечером во двор не зайти. Вся Букейка бы на мотоциклах, тракторах, грузовиках, комбайнах, погрузчиках, грейдерах, лесовозах у его ворот круглые сутки стояла, выпрашивала талон.
А женсовет — народ строгий и постный. Женсовет помнит борьбу с троцкизмом, космополитизмом и стилягами. Битву за кукурузу и коммунистическое завтра женсовет помнит. Соревнование с Америкой он помнит. Книги “Целина”, “Малая земля” и “Возрождение” он читал вслух и многое из них видел. В библиотеке на обсуждении этих произведений на вопрос Зиночки: “А вот щё жё нисколь об елуях нигде не прописано. Баушка Орина поминала!” — женсовет ответил достойно. Линию партии женсовет не искривил ни на долю.
— У самой бурьяны в огороде, а она чего-то болтает! — женсовет сказал.
— У Мити давление, ему влияет! А вы старые выдры! — сказала Зиночка и дома Мите пожаловалась. — Оне, Митя, нас бурьянами омсекнули, а сами старые выдры. Дак теперь, буди, огород, как в шисят третьём обрежут, и талону в сельпо нам не дождацця!
— Дак ты бы сказала, что бурьяны-то — у очкастого станочника. Буди, прясла-то с дороги не видно! — сказал Митя.
— Я вот колорадских жуков насобираю банку да емя в картошку-то брошу! — сказала Зиночка.
Более женсовет об элуях не поминает. Бдительно смотрит он в перестройку. Перестройка женсовету не нравится. Но линию партии на трезвость мужиков — норму жизни, женсовет соблюдает в неукоснении. Не подъедет к женсовету никто ни на тракторе, ни на “Волге”. Женсовет — оплот линии партии.
Так установлено в Букейке. И никто иного не знает, никто установленного не судит.
— Эх власть! — говорит в далеко убежавшую спину председателя сельсовета ветеран.
Плохо председателю.
— Хоть самому поезжай в Заугорск к Адольфу Ивановичу. Зять вот-вот в отпуск приедет, а мне на стол поставить нечего. Страмина, а не власть! — сам себе говорит председатель сельсовета, вещает.
Минуту берет себе на раздумье товарищ Буркулик. Взвешивает он в течение минуты гекачепе и демократов, вспоминает учение Маркса. Вспоминает слова Ленина. “Учение Маркса непобедимо, потому что оно верно!” — вспоминает он. Роль личности в истории вспоминает он. Ищет он выход. Ищет он себе место в событиях — там ему быть или здесь. Ищет он, ибо если сейчас еще рано, то через минуту уже будет поздно. Мысль о том, что через минуту будет поздно, его вооружает. Выглядывает он из дверей — председателя поссовета не видит. Садится он в “Жигули”, едет домой. Идет по двору мимо индюков жирных, мимо довольного хрюканья из хлева, мимо клумб с гладиолусами и георгинами, входит в дом, включает телевизор. Есть ему желанием узнать, что делается в стране, и на основе этого знания сделать выбор. Чудная музыка льется из телевизора. Телевизор показывает балет “Лебединое озеро”.
Целую минуту теряет товарищ Буркулик, прежде чем догадывается, что знания из телевизора он не получит. Балет “Лебединое озеро” несет эстетическое наслаждение, но знания он не несет. Да и эстетическое наслаждение он несет лишь отдельным старушкам, раньше ходившим в шляпках, в носочках и с ридикюлями по Невскому проспекту в Ленинграде. “Мосты, вокзал, телеграф”, — вспоминает товарищ Буркулик учение Ленина, которое тоже верно. Мосты, автостанция и телеграф в Букейке есть. Но товарищ Ленин говорил не про автостанцию, а про вокзал. Вокзал же от Букейки далеко. Если поехать брать его, то останутся без присмотра мосты и телеграф. Если караулить мосты и телеграф, то в чужих руках окажется вокзал. И совсем непонятно товарищу Буркулику, что делать с автостанцией. “Промедление смерти подобно!” — еще вспоминает он и озаряется неприятной мыслью — придется идти с кем-то на соглашение, придется с кем-то делиться своим сокровенным, придется себя выдавать. Плохо от такого озарения становится товарищу Буркулику. До поры до времени никому не хотел бы он выдавать свое сокровенное. Очень это чревато. Иного же выхода нет. Выбор надо делать ему тотчас, иначе через минуту будет поздно.
— А вдруг этот уже занимает и мосты, и телеграф, и вокзал, и автостанцию! — озаряется он непереносимой мыслью про каждого из букейских начальств и даже кое про кого из начальств заугорских. При этом в прибавлении к трем перечисленным архиважным для власти объектам четвертого — автостанции — видит он развитие ленинской мысли. Записывает он это развитие в блокнот на отдельной странице. — Маркс, Энгельс, Ленин, Буркулик! — пронзает его сладкая мысль, и он в усмешке вспоминает товарища Хрущева и товарища Брежнева с их потугами развить ленинское учение дальше.
Однако прозорливо видит товарищ Буркулик гибель в такого рода растранжиривании минут. Как ни сладко ему думать о присоединении своей фамилии к фамилиям трех классиков марксизма-ленинизма, видит он задачу момента. В течение минуты перебирает он всех, с кем мог бы временно сблокироваться… — товарищ Буркулик вдруг забывает это слово “сблокироваться”, употребляемое большевиками в суровый период борьбы за власть, когда им приходилось идти на временный союз с какими-нибудь другими партиями.
— Временно, временно… — судорожно говорит он и опять видит, что гибельно теряет время.
Потеря его подстегивает. Он вспоминает учителя истории заочной школы Юрия Семеновича, с которым как-то однажды на субботнике пришлось вместе носить мусор. Много знаний об иуде Троцком и о какой-то развратной, но прекрасной Феодоре, жене какого-то императора Юстиниана, рассказал учитель. И еще много всякого рассказал. Он с его знаниями товарищу Буркулику будет полезен.
— Вступлю во временный союз с ним, а потом брошу. Он не опасный! Он дурак! — говорит себе товарищ Буркулик.
В ремстройконторе мужики смирно сидят вокруг бочки с водой. Много раньше в воде плавало окурков гниющих — сейчас нету ни одного. Смело отражает вода в бочке букейское небо.
— Это государственный переворот, господа хорошие! — в некоторой растерянности и с построжевшим лицом говорит Юрий Семенович, вещает.
Мужики от его слов замолкают. Нечто леденящее несут издревле русскому человеку подобные слова. Хруст и хряск костей, бульканье освобожденной крови из порванных жил несут эти слова, и кандалы они несут.
— Государственный переворот! — подбирается в отсутствующем животе и оглядывает заблестевшим оком мужиков Юрий Семенович.
Стылое смятение в мужиках он видит и несет им надежду.
— А что же наш законно избранный президент? Я думаю, господа хорошие, он этого так не оставит! — говорит мужикам Юрий Семенович, вещает.
Так говорит мужикам ремстройконторы он и вдруг не то чтобы расти начинает, но вдруг охватывается неким преображением, огнем зажигается внутренним и освещается сиянием внешним. Вдруг отрывается он от земли на аршин высоты, а то и на сажень отрывается. Никому из мужиков уже не известны эти меры. Сколько это — аршин и сажень — уже мужики не скажут. Но отчего-то именно каждому эти меры старинные приходят при преображении Юрия Семеновича, при его воспарении. На аршин или сажень поднимается он над мужиками и над бочкой с водой. Въяве видят мужики невиданное. Им смотреть на видимое больно. Но что-то несет им это преображение, несет некую память чего-то и где-то бывшего.
— Протопоп Аввакум! — первым вспоминает заробевший от преображения брата Колек.
Юрий Семенович брата не понимает. Возражает он ему, брату, с высоты своей в аршин или сажень.
— Нет, — возражает он, видя себя всесильным и страстным вождем революции, титаном. — Нет, товарищи! Не заскорузлый фанатик протопоп, а я спасу вас!
Так говорит он неожиданно сам для себя и сам в это вдруг верит.
— Это, ага, ты как Ленин, едри ё мать, веди нето! — говорят ремстройконторские мужики.
— Ленин это, ага, веди! — вместе со всеми говорит большой и краснолицый мужик дядя Нуча, но тихонько встает и идет к начальствам ремстройконторы.
— Вы чо там! — кричат в окошко начальства.
— Вокзал, телеграф, райком, исполком! — дает указание Юрий Семенович.
— Вокзал-то больно далеко. А автобус-то теперь только в обед туда будет! — сникают мужики, но тут же воспаряют: — Давай на автостанцию! Это только дорогу перебежать! А вокзал — чо, вокзал пущай! Пока станционски-то с вокзала до нас добегут!
— А если совхозным сказать, так они в Бутаковке мост подроют — со станции никто к нам не проедет! — подсказывает Колек.
— Вокзал, телеграф, мосты, райком, исполком! — снова дает указание Юрий Семенович и делает вид, что секундой назад он мостов в своем указании не забывал.
— На телеграф я не пойду! У меня там баба робит. Скажет, кого приперся. Всех понужнет — так это! — говорит один из мужиков.
— Так и райком-исполком, едри ё в корень! Хулиганку пришьют! — говорят все остальные мужики, от первоначального воспарения отнекиваются.
— Айдате лучше в школу робить, мужики, дело-то верняя будет! А то ведь это! — говорит дядя Нуча.
— Да вы что! — в гневе кричит на них Юрий Семенович.
Хирург Грумаков в халате и зеленой фетровой шляпе выбегает на букейскую площадь перед райкомом. Прямо перед райкомом гнется и трещит под непрерывным потоком транспорта букейский тракт. Слева от райкома стоят почта и телеграф. Ходит там туда и сюда и в окно смотрит жена одного из ремстройконторских мужиков. Идущих их на работу в школу она не видит.
“Если к каменке сбежал, — думает она про мужа, — я ему, комолой скотине!”
Справа от райкома стоит большая кирпичная букейская трибуна для начальств во время первомайской и октябрьской демонстраций.
Грумаков смело вбегает на трибуну, встает на место, где обычно стоит во время демонстраций первый секретарь.
— Други! Демократия в опасности! — кричит Грумаков с места первого секретаря, вещает. — Вперед на Бастилию! — показывает он на здание райкома.
И в ту сторону кричит он, и в эту, по трибуне мечется, на райком рукой показывает — деяний жаждет. “Невиданные потрясения, неслыханные мятежи!” — жжет его сладостная строчка поэта.
Первый секретарь райкома товарищ Анадурина его слышит. Метания его она видит. В удивление ей все это. Кричат и мечутся на трибунах и диспутах люди только в больших городах. В Букейке никто никогда не кричит и не мечется. Это товарищ Анадурина знает прочно. Не нравятся ей крик и метания Грумакова. С сожалением и временно оставляет она свои воспоминания о давнем счастье. Просит вызвать она в кабинет секретаря по идеологии.
— Что это? — показывает она секретарю по идеологии.
— Сейчас, это самое, пошлю, это самое, по плану ведь, вы же и подписываете планы-то! — говорит секретарь по идеологии.
Первый секретарь товарищ Анадурина с едва скрываемым небрежением смотрит на секретаря по идеологии.
— Вы хоть причешитесь и юбку поправьте! — говорит она.
“Выдра, это самое, и…” — думает о товарище Анадуриной секретарь по идеологии и вызывает к себе заведующего отделом агитации и пропаганды.
— Чо смеяться-то! Что завотделом, так уже и… это самое? — спрашивает секретарь по идеологии у заведующего.
“Ехидна. Думает, из Заугорска, так уже и… а сама плана работы составить не может, все я, а чо, мне больше всех, что ли!” — думает заведующий отделом о секретаре по идеологии.
— Так это инструктор! — говорит она, заведующий отделом, и вызывает инструктора.
— Там у вас творится, а вас это не касается! Я не посмотрю, что вы самый старый работник, это самое, аппарата! Пока не накричишь! — говорит она инструктору.
— Что творится! — тихо огрызается инструктор и смотрит в план. — Выставка “Дары лета” в Доме культуры! Женсовет. Исключение из комсомола за аморалку тракториста в лесхозе и сапожника в быткомбинате. Проверка хода подписки на партийную печать в совхозе… — отвечает он.
— Без бумажки-то ничего не можете! — говорит инструктору заведующий отделом и идет к секретарю по идеологии.
— Выставка, это, в Доме культуры! — докладывает она секретарю.
“Как только таких, это самое, а ведь педагогическое образование закончила, это самое!” — думает о заведующем отделом секретарь по идеологии.
— Вы мне чтобы, это самое, каждый день теперь, а то теперь только на бумажках, а ведь вы должны и без бумажек важное звено, это самое! — говорит она заведующему отделом и идет к первому секретарю товарищу Анадуриной.
— По плану у них, это самое, выставка “Дары лета”. Но если надо, это самое, как теперь ускорение, то “Дары перестройки”! — докладывает секретарь по идеологии.
“И это человек с высшим образованием!” — в унынии думает о секретаре по идеологии первый секретарь товарищ Анадурина.
— Там что? — сердито показывает она на Грумакова.
— Может, и консенсус. Я сейчас, это самое, дам указание, — обещает секретарь по идеологии, а про себя думает о товарище Анадуриной словом “выдра”.
Нет страха более в Букейке у подчиненных перед начальствами, как было прежде.
“Власти не было, оттого в букейском народе настала большая распущенность”, — говорит в Повести об ухождении Букейки от букейцев историк Костомаров.
— Сходите лично и выясните, что он там. Может быть, диссидент или из города! — сурово повелевает товарищ Анадурина.
“Ехидна и выдра!” — молча говорит секретарь по идеологии и посылает узнать заведующего отделом агитации и пропаганды. “Чо смеяться-то! Сама бы и шла!” — поджимает губы заведующая отделом агитации и пропаганды и посылает узнать инструктора. “Выдра и ехидна! Шла бы сама да узнавала!” — молча говорит про заведующую инструктор, но встает и выходит из райкома.
Много лет работает инструктором в райкоме инструктор, в должности не растет. Более молодые и более плотные телесами всяческого рода симеселки с перестройкой втерлись в райком, стали ему начальствами. Идеологической бдительности у них нету. Ума у них нету. Есть у них только телеса и прически. Пыжатся они перед инструктором. Не любит их инструктор. “Выдра примкнувшая!” — говорит молча инструктор про заведующую отделом, однако идет к трибуне.
— Вам что, товарищ? — робко и на расстоянии спрашивает он Грумакова.
— Други! Демократия в опасности! Демократия в опасности, други! Все на Бастилию! — взывает к нему Грумаков.
Инструктор минуту стоит перед трибуной, ищет в словах Грумакова идеологический вред партии и его находит. Но этот идеологический вред во время перестройки велено вредом не считать. Гласность и плюрализм соблюдать во время перестройки велено. “А пусть всем вам будет хуже!” — вдруг думает про симеселок инструктор и несет им ложный ответ.
— Он за Сахарова, Троцкого и Карла Каутского! У него разрешение подписано вами! — говорит инструктор заведующей отделом.
Все три имени внушают заведующей ужас. Она знает — эти люди оппортунисты и инакомыслящие. В городе, может быть, их с трибуны славить можно, в Букейке — нет. Разрешала или нет митинг с произношением таких имен, заведующая не помнит. Коротка память у заведующей. Потому впадает она в ужас. Конец своей партийной карьере она видит, падает в обморок, думая, что обморок ее спасет.
— Там дурак и тут дура! — говорит инструктор и думает, не пойти ли к демократам. Противен ему воздух запада, но еще противнее нынешнее перестроечное начальство. — Сплошные бабы, и сплошные дуры, хоть дома, хоть здесь, хоть где! — говорит инструктор. Есть ему желанием пойти к демократам. — А вот пойду к Грумакову ! Хоть накричусь вволю. А может, как при Стеньке Разине, это!.. — решает он.
Встает он от стола, глядит в окно — Грумакова на трибуне уже не видит. Всю площадь осматривает из окна инструктор. Нет на ней Грумакова. С сожалением садится инструктор опять за стол.
— Ну что, это самое? — не дождавшись, звонит в отдел пропаганды и агитации секретарь по идеологии.
— Ничего! — за лежащую в обмороке заведующую отделом отвечает инструктор.
— Как вы, это самое, неисполнение или куда, это самое! — гневается секретарь по идеологии.
Но уже по всему райкому несется голос из репродуктора, нечаянно включенного на полную громкость в коридоре райкома комсомола. “Для управления страной и эффективного осуществления режима чрезвычайного положения образовать государственный комитет по чрезвычайному положению в СССР!..” — репродуктор вещает.
— А? — единым выдыхом спрашивает сам себя весь райком и не знает, что это такое — комитет по чрезвычайному положению, он новая напасть или благо.
Столбец 17
Митя Солонков в третий раз перекидывает ногу в галоше через гнилое прясло.
— Дак чо, буди, хватит тебе робить-то. Робишь, робишь, а землю отберут да японцам отдадут. Зиночка в радиве слышала, и женсовет говорил! — в искажении передает стычку Зиночки с женсоветом в библиотеке Митя очкастому станочнику. Ответа не получает. — Я чо, я по то тебе говорю, что избирать-то опять будешь, дак Курильски-то острова не отдавай! — не получая ответа, говорит Митя. — А меня бы избрал, дак я бы у них ишшо Хакайду оттяпал! Ты мог бы там картошки-то садить!
Очкастый станочник от земли разгибается, меняется лицом, багровеет. Злится на Митю очкастый станочник.
— Заманал ты меня! — зло говорит он и ступает к Мите.
— А чо оне вытворяют, это тебе нище? — с обидой куда-то в сторону запада показывает рукой Митя.
— Заманал ты меня, Митя! Кто что вытворяет? — зло спрашивает очкастый станочник, и потому только спрашивает, что есть ему желанием усмирить злость, а не смахнуть с прясла Митю.
— Ети вытворяют, бепечекебе! Радива-то не слушашь! А Горбача-то — по елде мешалкой! — кричит Митя.
— Какого горбача? — останавливается очкастый станочник.
— Дык какого! Не окуня же! Етого, который вместе с Раиской! Кому она нужна, така-то баба, ни пить нище не дает! — кричит Митя, снимает ногу с прясла, бежит по меже между бурьянов. — Айда пойди в избу, сам услышишь!
Очкастый станочник заходит за Митей в избу, учтиво с Зиночкой здоровается. Зиночка сидит у окна, плюет семечки на неприбранный стол. Вонько и грязно в избе. Зиночка вони и грязи не замечает. Очкастого станочника она видит, губы поджимает.
— Митя, у тебя давление. Тебе влияет! — говорит она.
Митя ей не внемлет.
— Слышишь, нет! — показывает он очкастому станочнику на радиоприемник и не дает слушать. — Дак я чо. Ишшо баушка Орина говорила, царь-от проезжал по Букейке, дак в башку раненай был. Он по чо-то в Японию ездил, а там самураи корону с его хотели тяпнуть. Он корону за пазуху сунул да емя нашкондылял, потому оне опосля с войной к нам приандякали. А в Букейке-то он сказал, вы, говорит, букейцы всегда за царя были, вы меня поддержите, я сичас домой приеду, маленько отлежусь, дак ишшо емя шкондылять пойду. Пущай кульер Савушка будет наготове указ мой везти. А букейцы-то в Кудельке яму копали, дак все бросили, лошадей в сани запрягли да поехали с им, с царем-то. А кого генералы-то у царя. Кого оне понимают. Не с того боку пошли и заблудились. Бутаковских-то не было. Оне рубеж держали. А потом он, царь, Ленину в отдельном кабинете сказал, как надо. Есть у их, у самураев, остров Шшикотан, это в Хабомаях островах. Прямо у их под мышкой этот Шшикотан. Я там служил, видел сам. И нам замполит роты говорил: “Мы емя нашшикочем!” — говорил. А Ленин видит — тако дело, сказал Сталину. Ты, говорит, Троцкому об этом не говори, а сам-от — на Шшикотан. Сталин это и взял на ум. Я потом на этом Шшикотане служил. Дак теперь — чо. Теперь Горбач-то, буди, отдаст все, чтобы только этих бепекечепебе скинуть. Дак защищать надо Хабомаи-то. Дело-то ведь державно!
Так говорит Митя, радио слушать очкастому станочнику не дает.
— Дашь ты мне послушать или нет? — сердится на Митю очкастый станочник, в сердцах от Мити уходит.
Идет он к своему зятю, живущему неподалеку. Зять радио слушает и в телевизор балет “Лебединое озеро” смотрит. Очкастый станочник у него спрашивает. Зять в ответ смеется.
— Подождем денька три, все уляжется. Все равно кто-нибудь кого-нибудь изгодолит. Не Горбач — так Ельцин, — зять очкастому станочнику отвечает.
— Отгул варежкой накрылся! — в сожалении говорит очкастый станочник.
— Я баню разобрал — каменку, полок, пол. Тамара говорит: “Сделашь — полфляги браги твоя. Хоть запейся!” — зять очкастому станочнику говорит, вещает.
— Ооо, да это!.. — говорит очкастый станочник.
Оба враз бегут они в баню. Оба враз споро берутся за работу.
— Митя не утерпит. Вместе с Зиночкой побегут они к райкому вертеться. Каждый день, говорят, они там с утра вертятся! — говорит очкастому станочнику зять, вещает.
Станочник хочет ему возразить тем, что с самого утра Митя мешал ему пропалывать картошку, но вдруг от слов зятя приходит ему какое-то воспоминание. О чем-то глубоко забытом приплывает ему, но именно о чем, он никак вспомнить не может. Тревога поселяется в его сердце. Хмурится он. Хмуро он работает.
Надевает товарищ Кукавин Архелай Сидорович штаны, надевает пиджак, цепляет галстук. На пиджаке у него вся левая сторона не гнется. Орденские колодки в сорок один ряд по четыре колодки в ряду заполняют всю левую сторону пиджака. Двенадцать медалей “За отвагу” некогда носил товарищ Кукавин на пиджаке. Ныне смещены они глубоко вниз, эти медали “За отвагу”. Их место занимают иные награды, нашедшие героя. Двенадцать орденов Ленина, восемнадцать орденов Красного Знамени, шесть орденов Суворова первой степени, восемь орденов Кутузова, семь морских орденов Ушакова, семь орденов Богдана Хмельницкого, два ордена Александра Невского , семь орденов Отечественной войны, восемь орденов Красной Звезды и один орден Славы — итого семьдесят шесть боевых орденов занимают верхние ряды орденских его колодок. Следом гнездятся колодки пяти орденов Октябрьской революции, пяти орденов Трудового Красного Знамени, тридцати трех орденов иностранных держав, держащихся Кукавиным в тайне, и только после них наконец скромно сереют в три ряда некогда гордые и единственные на его пиджаке медали “За отвагу”, а уж за ними пестрядным одеяльцем липнут на пиджак различные юбилейные медали.
— Дурак я был, что придумывал себе всего лишь двенадцать медалей! Вот теперь-то хоть стал я умным! — говорит себе Кукавин.
— Двадцать четыре раза я должен был стать Героем Советского Союза, но не имел из-за своей секретности на то права. О Родине мы думали, а не о наградах! — говорит товарищ Кукавин пионерам, вещает.
— Они чо, они только лендлизовскую тушенку с ихним поганым яичным порошком жрали, а я вместе с товарищем Сталиным фронтами ворочал. Даже Коська Жуков ничо обо мне знать не имел права. Исполнял он только мою волю, выданную за гениальные прозрения товарища Сталина! Я все сделал, я, Архелайка Кукавин! — говорит он женсоветовкам про фронтовиков-ветеранов, вещает. — Вся ихная абвер и вся ихная гестапа за мной гонялась, пыталась уничтожить. Гитлер на Москву рвался, чтобы схватить меня! А эта хваленая смерша только водку жрать да у арестованных баб по трусам елозить умела. Прозевали, не уберегли меня! Вот! — показывает он изувеченную в пьяной аварии в каком-то послевоенном году ногу.
Не был на войне, не был на фронте Кукавин. Инструктором райкома был он всю войну в Букейке, в тылу.
Выходит из квартиры он, товарищ Кукавин. Дверью гулко он хлопает, на замок не закрывает.
— Для ча? — в презрении говорит он соседкам цепенеющим. — Это вы на барахло и мебеля продали идею и теперь трясетесь. А мне бояться некого. Меня все боятся, меня, единственного большевика на земле!
Выходит он из подъезда, в сторону райкома он шагает. Грозна его поступь. Гулко бьет он увечной ногой о землю. Гудит земля, сотрясаются ее недра. Тракт его поступь выдерживает. Но на Камчатке начинают извержение вулкан Авачинский и Ключевская сопка. Берега Берингова пролива с места сдвигаются, ползут навстречу друг другу. Лед на вершине горы Килиманджаро в центре Африки трещит и вниз катится. Начинает дымить гора Килиманджаро. Дрожат и встряхиваются горные плато в Эфиопии.
— Не Слепой ли Элу взялся за край земли около крепости Арадети и крепости Авневи далеких? — в священном страхе спрашивают эфиопы своего Быра.
Быр в священном страхе ниц падает. Иные все люди и народы падают ниц. Есть им ложным мнением объяснить творящееся гневом Слепого Элу. Видя это, гневом лицо товарища Кукавина наливается, каменеет.
— От гунявого козлища мою фамилию вслед за смрадным богомазишкой производите! Мхечишку своего истеричного ищете! А вот он истинный и единственный! Я истинный и единственный! Я вам царь и бог! Нет вам иного! — гремит товарищ Кукавин.
Входит он в райком, входит в приемную первого секретаря.
— Тут? — в брезгливости спрашивает он в приемной.
Двери кабинета первого секретаря он распахивает.
— Ну, ча? Все просрали! Мы с товарищем Сталиным вам империю завещали на века! Даже Ленин не смог того, что создал товарищ Сталин по моей указке! А у тя даже жопой вертеть перед богомазишкой толку не хватило! У тя и тебе подобных! Пиши! — грозно и в брезгливости говорит он первому секретарю товарищу Анадуриной и ей, оцепеневшей, вещает. — Пиши! Никаких московских мозглявок не слушать. Их и Горбача с Раиской, а также всю их свору и Борьку беспалого — по елде мешалкой. В Букейке установить настоящую Советскую власть — отныне и на века. Во исполнение очередных задач Советской власти приказываю: “Всю Букейку привести к присяге на верность Советской власти. Всякую связь с городом и соседями прекратить . Народ судить. Подпись — Кукавин”. Все. Теперь иди исполнять. Вызвать ко мне начальника энкаведе, или, как у вас, начальника милиции, председателя суда, райвоенкома, начальника почты. Председателя райисполкома взять под стражу. Он, подкулацкий вырожденец, когда был главврачом, отказался мне без очереди зубы вставить. “Какой же вы ветеран, Архелай Сидорович!” — загугнявил. Это мне-то, которому сам Сталин, сам Коба, чай подносил, когда я без сна и отдыха четыре года все шестнадцать сталинских ударов по врагу разрабатывал! Пошла!
Послушно первый секретарь товарищ Анадурина покидает свой кабинет, который ей в тяжелую годину перестройки доверила партия. Прежний первый секретарь ушел на пенсию и живет в Заугорске. Его сменивший первый секретарь, лишь критикой партийного диктата со стороны различных отщепенцев и мелкобуржуазной собственностью в стране пахнуло, подался в кооперацию. Иные подались на хозяйственную работу. “Ускорение требует консенсуса!” — сказали они и партбилеты убрали подальше. Отдал товарищ Горбачев партию на поругание. Всяк стал в нее пальцем тыкать в глумливой своей потехе. Никто не захотел в трудный для партии момент взять на себя груз по ее защите. Лишь она, товарищ Анадурина, оставила школу, взяла своих подружек и смело вошла в оставленный всеми райком.
Теперь она послушно его покидает, вон выходит. Послушно звонит она из приемной указанным начальствам. Рядом с ней в страхе плотно встает секретарь по идеологии, причесавшись и поправив юбку. Заведующая отделом агитации и пропаганды тоже встает рядом, вспряв от обморока. Первый секретарь и второй секретарь райкома комсомола на быстрых и задорных ногах сюда мчатся и тоже плотно встают рядом.
— Партия сказала “надо!”, комсомол ей ответил “есть!” — твердо говорят они.
Все остальные работники аппарата сюда спешно приходят и тоже плотно встают рядом. Об изгнании товарища Анадуриной они еще не знают. Лишь инструктор отдела пропаганды и агитации, изменив свое решение стать демократом, встает к двери кабинета первого секретаря.
— Я к Архелаю Сидоровичу на прием! Мы с ним вместе работали! — в значении говорит он, и все видят в его руке красненькую папочку.
В значении он ее перекладывает из одной руки в другую. В значении не видит, как из нее выпадает небольшая бумажечка. В значении он не видит, как ее подбирает кто-то из комсомольцев быстрых и задорных, передает первому секретарю райкома комсомола, а тот передает первому секретарю райкома партии товарищу Анадуриной. Товарищ Анадурина бумажечку вслух читает. “Товарищ Анадурина такого-то числа сказала, такого-то числа не сказала, такого-то числа сделала, такого-то числа не сделала…” — читает в бумажечке мелкий и четкий почерк инструктора отдела агитации и пропаганды товарищ Анадурина.
Опрометчиво она это делает. Не следовало бы ей этого делать.
Плотной массой отшатываются от товарища Анадуриной все работники аппарата.
— Умная нашлась, это самое! И это, как ее, кто ты такая, это самое, еще куда-то, а всё происки у самой, а мне юбку говорит, это самое! — в претензии говорит секретарь по идеологии.
— Ага! — вторят ей плотные остальные.
Плохо становится товарищу Анадуриной. Товарищ она теперь или не товарищ, ей определить нет возможности. Быстро все вдруг переворачивается. К быстроте переворота она не готова.
Плотной массой все, кто только что был с ней рядом, перекидываются к инструктору. Как звать его, они не помнят. Для них он всегда был только инструктор. Спешат они теперь к нему. Красная папочка всех их смущает. Спешат они вспомнить его имя и отчество.
— Еремей Варфоломеич! — в чаянии угадать имя и отчество инструктора говорят они.
Инструктор видит свое значение. Куражливо он перед всеми чинится.
— Ооо! — куражливо и в нос говорит он, считая, что наступил его час. — Всех вас я теперь! — говорит он. Говорить в нос ему кажется признаком власти.
— Варфоломей Еремеич! — в чаянии угадать его имя и отчество говорят все работники аппарата.
Тем временем указанные начальства свысока глядят на подчиненных и на остальные начальства, в райком не востребованные.
Указанные начальства, один другого опережая, спешат к райкому.
— Кукавин! Этот может! Этот самого Горбача с евонной Раиской и законно избранного президента России сместить может! Сам Сталин ему чай носил по ночам, когда он операции разрабатывал! — в благоговении они говорят, свои пионерско-комсомольские встречи с товарищем Кукавиным вспоминают.
Председатель исполкома звонит в Заугорск, просит там прибежища.
— Много я вам делал всякого, много делал потачек. Машины, импортную мебель, сапоги женам и сервизы вы у меня получали без талонов и очереди! Теперь вы меня пригрейте! — слезно он заугорские начальства просит.
Заугорские начальства медлят. Многие из них велят сказать своим секретарям, что их нету, что они на объекте. Остальные, застигнутые звонком врасплох, мямлят, что без согласования с Москвой в связи с особой секретностью объекта они принять и пригреть никого не могут. Горько и обидно становится председателю исполкома. Пытается звонить он в город. Но начальник почты, поспешая в райком, все провода на телеграфе обрезает.
Спешку востребованных в райком начальств товарищ Буркулик видит.
Товарищ Кукавин ее тоже видит. Брезгливо смотрит он на букейские начальства из окна кабинета первого секретаря, смачно плюет на пол.
— Забегали, мыши! А я вас всех в парашу! — сквозь каменные губы цедит Кукавин. — Всех в парашу, в концлагерь! Империя будет у меня, империя на века! Не Юстинка мозглявый, не Федорка его в их гнойной Византии, а я, я буду императором, я, Архелай Кукавин! — говорит он, вещает.
Иное решает при виде востребованных в райком букейских начальств товарищ Буркулик.
— Вступлю во временный союз с учителишкой из заочной школы, а потом брошу. Он мне не опасный. Он дурак. Но он много полезного знает. Нет у меня права им не воспользоваться! — так товарищ Буркулик решает.
Едет он к заочной школе. Никого там не находит. В замешательстве чешет он затылок. Едет к каменке.
— Налей спиртяги! Мы отробим! Мы по осени тебе кабанчиков придем колоть! — кидаются к нему мужики из очереди.
Товарищ Буркулик с ними в словопрения не вступает. “Промедление смерти подобно!” — знает он.
Тем временем дядя Нуча в ремстройконторе призывает всех пойти на работу в заочную школу.
— Айдате, а то ведь это! — говорит он, предупреждает.
Юрию Семеновичу слова его противны.
— Судьба демократии решается, а вы только о зарплатах думаете! — обвиняет его Юрий Семенович.
Мужики же вдруг дядю Нучу поддерживают.
— А вот айдате! — подхватываются ремстройконторские мужики. — Курева нет, бухаловки нет, хаванины нет. Носки и трусы и то раз в год по талонам! Раньше хоть Дзамбулат в пивбаре был, а теперь и этого нет! Чо нам подыхать совсем, что ли? Айдате робить! — кричат они.
— Стойте! Демократия в опасности! — взывает к ним Юрий Семенович.
Брат Колек ему помогает. Хватает он того мужика и этого, дядю Нучу он хватает. Но никто их не слушает. Дружно и стройно, колонной идут мужики на работу, в колонне армейскую молодость вспоминают.
— Нам чо демократия! Нам работу подай! Мы и исти не будем, и это, срать не будем, лишь бы работа была! — говорят они.
Дядя Нуча их возглавляет. “Премию, небось, мне за это дадут или даже учетчиком поставят!” — сладко думает он.
Юрий Семенович и Колек идут сзади.
“Дураки!” — в гневе о ремстройконторских мужиках думает Юрий Семенович.
Раньше дружных ремстройконторских мужиков к школе приходит директор. В недовольстве смотрит она на часы. Недовольством она ремстройконторских мужиков и Юрия Семеновича встречает.
— Чой-то вы так поздно на работу являетесь? — поджимает она губы при виде Юрия Семеновича. — Это раньше вам всё перестройка была, а теперь гекачепе, теперь дисциплина. Пишите объяснительную!
И при развитом социализме, и при перестройке у Юрия Семеновича с завидной постоянностью было всегда по четырнадцать учеников в классе, у всех же остальных учителей нисколько. Но недовольны были директор школы, заведующий отделом народного образования, многочисленные комиссии из города только Юрием Семеновичем. Раньше всех он приходил в школу и уходил позже всех, остальные же пребывали все время на больничных листах. Но недовольны все были только Юрием Семеновичем.
— Чой-то у вас только четырнадцать учеников, не положенных по норме пятнадцать? Вы нам все показатели срываете. На вас ведь можно заявление в милицию подать. Вы ведь расхищаете социалистическую собственность! — говорили они, но заявления не подавали, а только давали Юрию Семеновичу выговоры. Заявления испортили бы показатели еще более. И заявления коснулись бы работы всей школы.
— Чой-то у вас во всей школе преподавателей больше, чем учеников? — спросили бы сотрудники милиции.
В стране все менялось, в стране дул ветер перемен. Ничего в Букейке не менялось. Плохо продолжало быть в Букейке Юрию Семеновичу.
Силится он, Юрий Семенович, силится он вспомнить некое давнее букейское событие. Силится он вспомнить. Кажется, было что-то этакое, а кажется, и не было. Кажется, записывал он во многие тетради толстые о каких-то событиях, но нигде не может он тех тетрадей найти. Пятнадцать или семнадцать толстых тетрадей плотным и четким почерком исписал Юрий Семенович — нигде теперь их ему нет. Трудно без знания о давнем букейском событии Юрию Семеновичу.
Столбец 18
Но сейчас директор школы смотрит на Юрия Семеновича свысока и поджимает губы.
— Чой-то вы стали поздно приходить на работу? Ведь это вам не перестройка, это… пишите объяснительную! — говорит она.
Ремстройконторские мужики несправедливость ее нападок на Юрия Семеновича видят. Жалко становится им Юрия Семеновича.
— А пошла ты, гербарий недосушенный, в баню! — говорят они директору школы. — Мы робить пришли. Нам исти и пить не давай — давай нам сейчас робить! Хошь, мы те сейчас школу по бревнышку раскатам и на ново место перенесем, прямо в твой коттедж в кулацком твоем углу?
Народного заступничества за Юрия Семеновича директор боится. “Хоть бы скорее гекачепе пришло!” — в испуге думает директор и Юрию Семеновичу улыбается.
— Это райкомовская выдра про объяснительную велела! — обманывает она и сваливает вину на товарища Анадурину. — А вы вот назло ей напишите, что завершите ремонт досрочно! Она только распоряжаться умеет. А сама… Чо смеяться-то!
— Мы и гекачепе к растакой варежке скуерачим! — в растущем вдохновении говорят ремстройконторские мужики, а дядя Нуча в тоске думает о том, что при таком обороте не будет ему ни премии, ни должности учетчика.
— Айдате, мужики, гекачепе куерачить! — говорят друг другу они и Юрия Семеновича призывают: — Веди нас, Семеныч!
Заслыша о первом секретаре райкома, о гневе ее, Юрий Семенович тоскует. Боится он высоких начальств. Боится он и директора школы. Только что в ремстройконторе на аршин или сажень высоты над толпой пребывающий, он сейчас плотно к земле прилипает, ростом едва не на аршин меньше становится. “Им, дуракам, что! С них никакого спроса не будет! Ну, норму выработки им повысят, премии их лишат! А с меня, как интеллигента, за все спросят! Плохо быть интеллигентом и демократом!” — думает Юрий Семенович.
— Кхы-кхы! — громко прочищает он горло, говорит мужикам. — Да что вы такое говорите! — говорит он им. — Как же вы так думать можете! Ведь это бунт! Нет, товарищи, им там в Москве виднее! Мы обязаны подчиняться всем распоряжениям нашего руководства!
Так говорит Юрий Семенович и исподтишка смотрит на директора — угодил ли.
— Коммунистической партии и Советского правительства! — говорит в поддержку Юрия Семеновича дядя Нуча.
Юрий Семенович при его словах еще более тоскует. Слова дяди Нучи ему, Юрию Семеновичу, как демократу, не нравятся. Но он видит, что сейчас вместо дяди Нучи эти слова должен был сказать он. Его собственные слова оказывались словами интеллигента. Они не являются идеологически выверенными. Они несут двоякость смысла. И за гекачепе они говорят, и за президента Горбачева. И вообще звучат они как-то оппортунистически. Кому это “им там в Москве” виднее? Всякие отщепенцы, диссиденты и правозащитники как раз живут именно в Москве. В Букейке их нету. И что такое “мы обязаны”? А не по велению ли сердца и не по долгу ли всякого советского человека, гражданина, все, как один, мы выполняем не распоряжения, а решения нашей родной партии и нашего родного правительства!
Осознает свой промах Юрий Семенович. “Угораздило же меня родиться в Букейке! — тоскует он. — В городе, небось, говорить можно что хошь!”
Видит он, что директор школы при словах дяди Нучи промах Юрия Семеновича видит, в удовольствии она губы поджимает. “Ох на дыбу вздернут, как при Иванушке Грозном, ох за гениталии подвесят!” — с тоской думает Юрий Семенович.
И, кажется, во спасение его во двор школы въезжает товарищ Буркулик.
Районные букейские начальства, невостребованные в райком, не знают, что делать. Они то приезжают друг к другу, то разъезжаются. То в кучки собираются они и обсуждают, то расходятся по кабинетам. Собравшись в кучки или приехав друг к другу, определенного они не говорят. Они только друг на друга внимательно смотрят и ждут, кто первым что-нибудь скажет. Нет им говорить свое мнение. Ибо, сказанное, оно может оказаться губительным. Плотно, тело к телу, стоят против неначальств букейские начальства. Но чутко ловят они каждое вздрагивание соседнего начальственного тела, быстро и прочно заносят они факт соседского вздрагивания в анналы своей памяти — в нужное время сгодится. Собравшись вместе, они слушают радио, смотрят в телевизор. Никто никому ничего не говорит. Первые восторги и восклицания о том, что-де Горбача по елде мешалкой, сами собой исчезли. И те, кто сказал их, и те, кто слышал, но не сказал порицающего, хотели бы теперь иного. Они хотели бы теперь не говорить, не слышать, ибо по размышлении они пришли к выводу: “Мало ли как оно!.. Как бы не обернулись эти слова слезами!” Закрывшись у себя в кабинете, каждый пишет по мере способности сочинение о поведении других начальств, считая, а вдруг да и пришло время открыть анналы памяти. Некоторые из них жалеют, что в школе сочинений писать не любили. Некоторые же школьным навыкам радуются.
Востребованные в райком начальства, перед работниками райкома чинясь, в кабинет первого секретаря входят. Вошедши, в благоговейном сладком страхе они останавливаются.
— Ну ча? — в презрении им Кукавин бросает. — Все просрали и тут теперь обосрались! Доигрались в плюрализм и консесус! Хватит. Теперь меня слушать! А я вам уды ваши с корнем пообрываю! Я вас научу любить Советскую власть! Так полюбите ее при мне, что она вам слаще девки покажется! На брюхах будете передо мной ползать и рады будете тому, что ступать буду я вот этим сапогом вам на голову и давить их буду, как змеиные головы давят!
Так говорит востребованным букейским начальствам Кукавин. Они ему внемлют.
— Да растудыть твою через копалку! — каждый из востребованных начальств в меру своих лингвистических способностей в безнадежности и страхе вспоминает неисчерпаемость родного языка. Ушедшее время перестройки с тоской и любовью они вспоминают. Но, каждый за свое начальническое место боясь, готовы перед Кукавиным выслужиться.
Работники райкома плотно толпятся вокруг инструктора
— Михаил Сергеевич, Борис Николаевич, Владимир Ильич! — все разом пытаются вспомнить они его имя.
— Ооо! — в нос и куражливо отвергает он ими призносимое.
— Архелай Сидорович! — вспоминает кто-то из быстрых и задорных комсомольцев.
— Ооо! — менее в нос и менее куражливо отрицает инструктор.
— Это самое, Иосиф Виссарионович! — вскрикивает секретарь по идеологии.
— Ооо! — утвердительно и в полном кураже мотает головой инструктор.
Вне себя от счастья секретарь по идеологии локтями к инструктору путь пробивает.
“Выдра! Выдра и ехидна!” — всякий о ней думает.
Никто не смотрит на товарища Анадурину. Покинутая и брошенная, выходит она из приемной, выходит из райкома. Незаметная, идет она тихой улочкой, сворачивает глухим переулком к реке, к заросшей и затянутой илом ее старице. Много мусора по берегу старицы. Много его в самой старице. И тележками, и самосвалами его сюда свозят букейцы, ленясь вывозить на свалку.
Ничего сейчас не замечает товарищ Анадурина. Из райкома изгнанная, она изгнания не переживает. Пришедшие утром тоска и любовь к мужу, ею некогда отвергнутому, ее заполняют. В полной власти этих чувств она находится. Идет она мусорным берегом старицы, обжигается крапивой, ее не замечает. Стоит ей муж перед глазами. Только его она видит.
— Не надо мне ничего. Власти и богатств мне не надо. Земли и неба мне не надо. Мига единого прикоснуться в любви к небритой щеке мужа надо! — говорит она себе, вещает, плачет.
Не сразу слышит и не сразу видит она некие суету и сопение в кустах бурьяна и крапивы. Не слыша и не видя, идет она за стоящим ей перед глазами мужем. К нему идет она — он да не приближается. Горько ей.
Некие суета, сопение и тяжелое отрывистое дыхание в бурьяне и крапиве повторяются. Голос просящий женский оттуда несется.
— Ну ишшо, ну ишшо давай, ну ишшо, едри тебя в корень, ишшо! — просит в тяжелом дыхании женский голос.
Товарищ Анадурина всему этому не внемлет. Идет она. Ничего ей нет, кроме мужа перед глазами. Идет она к нему, ступает, поступи своей не чует, жгучей крапивы, колючего бурьяна не чует. Горько ей.
— Господи, ну ишшо, ишшо! — стонет в тяжелом дыхании женский голос.
Товарищ Анадурина наконец голос слышит. Но в тумане своего видения не совсем она отдает себе отчета. Хмуро сдвигает она к переносью брови, начальством себя вспоминает.
— Это что за безобразия тут, прямо в центре поселка, разводят? Немедленно убрать! — окидывает она загаженный многолетним мусором, заросший бурьяном и крапивой берег старицы.
— Дак чо, это самое, он вот!.. — в испуге отвечает ей женский голос.
— Вы что, докладывать, как положено, разучились? — еще более хмурится товарищ Анадурина, вопрошает и смело идет на голос, ступает.
Видит она в бурьяне и крапиве, среди мусора женщину, из сил выбивающуюся, волокущую мужика невменяемого. Женщина товарища Анадурину тоже видит и то ли стыдится, то ли пугается, мужика оставляет.
— Куда вы его? — хмуро и не зная, что сказать иного, товарищ Анадурина женщину вопрошает.
— Дак, — то ли стыдится, то ли пугается женщина. — Дак вот, на свалке-то мимо иду, он лежит. “Чой-то, — думаю, — каких мужиков ишшо живых стали на свалку выбрасывать!”
Товарищ Анадурина несчастную женщину видит. Мужика невменяемого она видит. Участь женщины одинокую и стылую она видит. Себя одинокую видит. Видя все это, она ничего сказать не может. Женщина же молчание ее воспринимает по-своему. Она пугается, как бы ее не обвинили в воровстве.
— Не твой?.. — на всякий случай она товарищу Анадуриной на мужика показывает.
— Нет!.. — с пробудившимся достоинством товарищ Анадурина женщине отвечает, брезгливо хмурится.
— Ну дак я его нето домой поташшу! — смелеет от ответа товарища Анадуриной женщина. В смелости своей она стает словоохотлива. — Нето поташшу, а то кого это, таких уже выбрасывать стали! — в осуждении говорит она и с товарищем Анадуриной даже своей бедой делится: — Да тяжелый он, холера! — говорит она о мужике. — Ташшила, дак из сил выбилась! Нето ты покарауль, а я за тачкой сбегаю, не твой дак!
— Убежишь, а он очнется и уйдет! — женщине говорит товарищ Анадурина, подсказывает.
— Да я здесь рядом. Не успеет. Найду, если куда и ушарашится! Ведь справный ишшо мужик-то! — бодро в преддверии новой жизни ей женщина отвечает.
— А его родная жена опомнится и придет за ним! — снова товарищ Анадурина женщину предупреждает, ей подсказывает.
— Ой и правда! Кого это я, во, совсем дура! — в прихлынувшем испуге руками себя в бедра бьет женщина. — Ой, спасибо тебе, дак ведь нето мне быстря надо!
Крепко она хватает мужика под мышки и, в букву “г” согнутая, тащит его дальше.
— Ну ишшо давай, ну ишшо, едри тебя в корень, ну ишшо! — сама себе дает она команду, стонет.
Товарищ Анадурина долго стоит в забытьи. Ни туда, ни сюда с загаженного берега старицы идти она не хочет. Счастливо под тяжестью мужика стонущая женщина встает ей образом.
— Эмансипатка гребаная! Коза неразмочаленная! Дура, без сметаны запеченная! — говорит она себе, вещает.
Столбец 19
Приходит пора, и солнце с букейского неба сбекренивается. После несколько бурного утра Букейка таится. Востребованные в райком начальства в свои кабинеты возвращаются, молчат. Невостребованные начальства глядят на них, свои сочинения в карманах и папочках прячут, ждут поры. Никто посетителей не принимает. Всех долит сон и оцепенение. Кукавин встать от стола первого секретаря райкома не может. Страшно ему встать. Телефон молчит, вестей из города не приносит. Радио молчит, не несет вестей из столицы. Стылая тишина замыкает Букейку. Хоть и объявил себя императором Кукавин, но стает ему страшно.
— А ведь Борька беспалый за Советску-то власть меня на моем хреновище подвесит! Не может быть такого, чтобы Борька беспалый этим чекурикам власть отдал! — трясет он непослушными губами. Вспоминает он казни времен Ивана Грозного и Алексея Тишайшего, себя видит, терзаемого. Треск своей разрывающейся под калеными щипцами плоти и хряск своих ломаемых под гнетом костей слышит он. От видимого и слышимого тылы его начинают свою губительную работу . Невмочь им, тылам его, сдерживать внутреннее движение. Плотнее Кукавин в стул первого секретаря вжимается.
— Хга! — летит по кабинету.
Мужики букейские, кроме немногих, около каменки в очереди стоят. Бабы к ним несмело подходят, поесть приносят — кто приносит вареной картошки с огурцом, кто приносит купленную в столовском буфете ватрушку.
— Ну чо, будет? — вполголоса они спрашивают, каждая своего мужика.
— Говорят, будет! — вполголоса же отвечают мужики, каждый своей бабе.
Несмело бабы от мужиков отходят — да не помешали бы. Своих мужиков они жалеют, любят.
Ребятишки с мячиком со стадиона через речку по мосту идут — в воду не плюются и не курят. Один другого нечаянно толкнет — тот в ответ не толкается, только говорит толкнувшему: “Ты чо?” — и сторожко вокруг смотрит. Тренер их сзади идет, сам несет сетку футбольных ворот тяжелую. Молчит тренер.
Посетители районных букейских учреждений домой из Букейки спешат — кто в Шибирку, кто в Мензенейку, а кто и совсем подальше. Плохо им в Букейке становится.
— Всегда она нас годолила! — в томлении говорят они. — Емя, районным-то, чего. Они, районны-то, в восем часов утра вставать могут. А у нас в пять-то дак уже поздо!
Заугорские женщины в недовольстве на автобусную остановку спешат. Красивые они и надменные, цену себе они знают.
— Чо смеяться-то! — в недовольстве они говорят.
В красном застылом воздухе сбекренившегося дня и выходящей нетерпеливой луны голоса их кажутся букейцам невнятной чужой речью, несущей недоброе. На присутствие в небе враз солнца и луны букейцы показывают, принимают это за знак беды.
— Вчерась-то такого не было! — говорят друг другу.
Транспорт по тракту через Букейку от народа асбист и от других сторон идет. От пустеющих во чреве своем и готовых встряхнуться далей транспорт через Букейку идет. Водители смотрят на Букейку в тревоге.
Транспорт от народа асбист в Букейку нисходит. Транспорт от Букейки к народу асбист идет исправно. Водители, Букейку минуя, говорят: что это? Букейцы, едучи транспортом к народу асбист, говорят водителям: сами удивляемся! Лукавят букейцы при этом. Не удивляются они событиям Букейки. События Букейки есть им обычаем.
Товарищ Анадурина тихонько приходит к себе домой, садится на диван, обнимает повзрослевшую дочерь. Встает, начинает собираться в дальнюю дорогу. Есть ей решением найти бывшего своего мужа. Где он, она не знает. Знает лишь, что найдет, где бы он ни был.
— Эмансипатка непричесанная! — говорит она себе, ругается.
Товарищ Буркулик и Юрий Семенович сидят у товарища Буркулика в доме. Товарищ Буркулик поставил Юрию Семеновичу малую цедулку спирта сладкого. Склоняет товарищ Буркулик к союзу Юрия Семеновича, об исторических примерах взятия власти он его спрашивает. Большую цедулу спирта он ему не ставит — да не напился бы. Юрий Семенович значение свое видит.
— Да! — говорит он в видении своего значения. — Похотливая Феодора, Иванушка Грозный, сифилитик Петруша, патологический Робеспьерушка, картавый и кудрявый мальчик из глуши Симбирской, рябой Иосиф, лысый Никитушка и лично дорогой Леонид Ильич бровастый — все властушку любили. Всем она слаще самой сладкой девки была!
— Как, как власть взять, подскажи. Правой своей рукой я тебя сделаю. Вместе Букейкой будем править! — тычет локтем в бок Юрия Семеновича в нетерпении товарищ Буркулик.
— Да, власть слаще, ибо девкой владеют все, а властью — только один! — пьянеет и в значении говорит Юрий Семенович.
— Как, как? Подскажи! — тычет его товарищ Буркулик.
— Я все описал, у меня семнадцать томов! — пьянеет, но твердо говорит Юрий Семенович, хотя его мучает сомнение, не пятнадцать ли.
Товарищ Буркулик в Юрии Семеновиче разочаровывается. Теряет надежду на удачный блок с ним товарищ Буркулик. Берет он Юрия Семеновича за шиворот и выводит за ворота.
— Да? — в недовольстве кричит Юрий Семенович. — Я все о вас знаю! Я всю подноготную о вас знаю! Вот погодите, придет гекачепе — по фонарям вас за гениталии подвешает! Я лично всех вас укажу!
Так кричит пьяный Юрий Семенович, хотя ничего ни про кого он не знает. Занятый собой и своим творением, ничего и никого он в Букейке не видит. Но разжигается в нем обида страстью. В страсти этой есть Юрию Семеновичу пройтись по Букейке смерчем огненным, Иваном Грозным, огнем и водой, мечом и вервью по Пскову и Новгороду прошедшим, есть Юрию Семеновичу пройтись по Букейке. Грозит он кулаком товарищу Буркулику . Кулаком грозит всей Букейке.
— Что же делать! — в отчаянии заламывает толстые руки товарищ Буркулик, но тотчас же и выводит резон: — Раз этот дурак гекачепе ждет не дождется, так, значит, и вся Букейка его ждет не дождется!
Такой резон выводит товарищ Буркулик и делает значительную поправку в своем поведении.
Букейские мужики стоят друг другу в затылок. Длинна их очередь к каменке. Начальства их несмело объезжают. Есть робостью нынешнее молчаливое и смирное стоянье мужиков начальствам. Некоторым начальствам надо проехать в свой кулацкий угол и иные коттеджи, вдоль опушки красных боров стоящие. Подъезжают они к в затылок стоящим мужикам, падают духом и едут вдоль очереди в обход. В Похмельном Логу видят они в левой стороне на веселом пригорке букейское кладбище. Глубоко кладбище букейцев в красный бор уходит. Вздымается пригорок, переходит в гору названием Лысая. Обрывается с обратной стороны Лысая гора в реку, обнажается камнем. Покойно и уютно на букейском кладбище во всякую погоду. Смирно лежат тут букейцы, никуда отсюда не просятся. Ни старых, ни новых жутких легенд об их безобразиях Букейка не знает. Приходит к ним Букейка, к своим покойникам, тризны справляет, вспоминает каждого. Хорошо здесь букейцам, как тем, так и этим. Начальства этого не знают, ибо начальства в Букейке пришлые.
— Дураки! — хотят сказать начальства про стоящих уже и за Похмельным Логом букейцев.
Но у них не выходит. Покоем веселого пригорка и Лысой горы им веет. Впервые здесь начальства. Доселе никто из них здесь не ступал — разве что какие начальства древних хмурых и постных времен, о которых и подумать-то невозможно, ходили тут и букейцев пересчитывали.
В овевании веселого кладбищенского пригорка и Лысой горы впервые вдруг начальства чем-то томятся и тревожатся.
— Вместе с тем, это, как бы и… — пытаются сказать они свою тревогу и свое томление. Лица их пытаются принять некоторого рода выражение.
— Чо стоите-то? — насмеливается спросить последнего в очереди мужика начальник милиции.
— Дак, говорят, будет! — мужик отвечает.
Очкастый станочник и его зять весь день работают споро. Со стороны кажется, что они играют — так ладно они работают. Пол они настилают, кладут каменку, ставят металлическую печку, трубу выводят, сооружают полок и лавки. До вечера они работу сделать успевают. Разжигают они в печке огонь, проверяют тягу — работой довольны. За собой они прибирают, ключевую воду в котел носят. Топят они баню. Сами садятся они на бревно подле бани, разуваются, босыми ногами в курчавый и упругий конотоп ступают. Прохладно ногам в конотопе . Очкастый станочник и зять довольны. Сидят они молча. Ни о чем трезвые они не говорят. Выпив, говорят они без умолку.
Очкастый станочник служил в армии писарем. Зять его заканчивал службу заместителем командира мотострелкового взвода. Трезвые, они равны. Выпив, они находят между собой много различий.
— Писарь — это самый последний солдат в роте! — говорит, выпив, очкастому станочнику зять.
— Писарь — это голова! — говорит, выпив, очкастый станочник зятю.
— Мы писаря за солдата не считали! — говорит зять очкастому станочнику.
— У нас был старшина роты призыва сорок третьего года. На вечернюю поверку выстроит роту и говорит: “Я вам мошонки всем повыворачиваю!” А я на вечернюю поверку ходил по желанию. Но он со мной по ручке здоровался, Теофанычем называл! — говорит очкастый станочник зятю.
— Значит, такой был старшина! — говорит зять очкастому станочнику и далее свое продолжает: — А вот у нас на дембеле неохота ехать на учения. Я — раз, говорю водителю: скажи командиру взвода, что искра в землю ушла! — и мы лежим возле лесочка, загораем!
— Ну и что! — говорит очкастый станочник зятю и свое продолжает: — А я за майора Акивисона все документы подписывал. Он мне говорил, ты, Теофаныч, сам знаешь, что подписывать, а что нет.
— Значит, такой был майор! — говорит зять очкастому станочнику, вещает и далее продолжает свое: — У нас пришел из учебки во взвод один хохол с двумя лычками — и сразу молодых гонять. Сам сидит на лавочке, покуриват, а молодых без мочи гонят. Я командир или кто? — кричит. Нет, говорю, не пойдет! А ну давай сам впереди всех. Противогаз надевай и на турник. Так он даже заревел!
— Ну и что? — говорит очкастый станочник зятю, вещает и далее продолжает свое.
И много они так говорят, выпив.
И много к вечеру разговоров о гекачепе в Букейке составляется. И так и этак говорят в Букейке о гекачепе. Затихает жизнь в Букейке к вечеру. Не в пример прошедшим годам жизнь в Букейке к вечеру этого дня всколыхивается. Не в пример прошедшим годам интересно становится жить в Букейке. Чего-то здесь ждут.
Поздно вечером этого дня привозит домой Гиви из Заугорска пьяного Колю. У заугорских небольших начальств пили Гиви и Коля. Заугорские небольшие начальства в друзьях у Гиви числятся. Уважают они Гиви.
— Хорошо ты, Гиви, закрываешь наряды! — говорят они Гиви. — Где надо закрыть наряд на сто рублей, ты закрываешь на тысячу и половину отдаешь нам. Хороший ты человек, Гиви! Хороший вы народ! Никогда не предадите. Никогда ни о чем не пойдете сказать в прокуратуру!
Так говорят Гиви заугорские небольшие начальства. Гиви они верят. Никому из букейских и никому из заугорских мужиков они не верят.
Пили Гиви и Коля много. Небольшие заугорские начальства пили много. Женщины, бывшие с ними, пили много. Пия, ходили в баню все вместе и порознь — кто с кем захочет. Сладко было всем. К вечеру небольшие заугорские начальства упали, женщины упали, упал Коля и упал Гиви. Коля упал один, Гиви упал с женщиной. До утра хотели лежать упавшие Гиви и женщина. До утра хотели лежать все упавшие. Никому исполнить задуманное не дал Коля. Стал он по своему обыкновению кричать, оповещать округу.
— Всех убью, кто ко мне приблизится! Я Коля Габашвили! Знайте это! — стал кричать Коля.
Колю все упавшие слышат. В тяжести хмеля они его слышат. Сладко забыться он им не дает. В сладости пребывания с женщиной Гиви его слышит. Не дает он Гиви познать сладость.
— Вижу я, бдительный ты, Коля Габашвили! Никому не удастся к тебе приблизиться. Никому не удастся исполнить задуманного! — пытается успокоить его Гиви.
— Вот так вот! И впредь знайте это! — кричит Коля.
Встают от лежбищ все упавшие. В сожалении встает от женщины Гиви. Несмотря на поздний вечер, везет он Колю домой в Букейку. Усаживает он Колю на заднее сиденье. Зовет он с собой женщину.
— Как я тебя много раз хочу, моя дорогая! — говорит он женщине, вещает и предлагает поехать с ним. — Поедем со мной, моя дорогая, — говорит он женщине. — Я скажу жене, что ты сестра Коли Габашвили, что ты приехала к нему в гости только сегодня и тебя баушка Коли из ревности домой с Колей не пускает. Жена тебе постелет отдельно. И я ночью приду к тебе, вместе да будем!
Женщине предложенное нравится. Видит она себя в объятиях Гиви, сгорает желаньем.
— Какой ты, Гиви, умный! — говорит она Гиви, вещает.
Едут они втроем на машине Гиви. Машина у Гиви очень старая. Ломается машина у Гиви постоянно. То спереди она сломается, то сзади. Очень часто толкают ее, сломанную, Гиви и Коля. Но очень часто они на ней едут. И сейчас они на ней едут. Одиноко урчит мотор ее на дороге между Заугорском и Букейкой. Далеко по округе несется из машины голос Коли.
— Я Коля Габашвили! Знайте это! — кричит Коля.
— Гекачепе: так, может, нельзя кричать-то? — женщина у Гиви спрашивает.
Гиви за Колю стыдно.
— Ох, хоть бы ты не позорил нашу родину Грузию, Коля! — на своем языке Гиви обращается к Коле. — Ну кричи вот хоть, что ты гекачепе, если не кричать не можешь! — он Коле прибавляет.
Коля некоторое время молчит. Потом кричит именно так, как просит его Гиви.
— Я Государственный комитет по чрезвычайному положению в СССР! Всякий будет подлежать уничтожению, кто осмелится нарушать мои указы! — кричит Коля во тьме бегущей к Букейке дороги.
— Ох, погубит тебя твоя грамота, Коля, как брат тебе говорю! — робеет при его крике Гиви.
Быстро везет он его домой. Быстро несется весть из уст Коли по Букейке.
— Ну вот! — говорят букейцы в каком-то неопределенном, но торжествующем чувстве, будто все они заранее знают.
— Ну и чо? — спрашивают, слыша Колю, друг друга очкастый станочник и его зять от бани и друг другу отвечают: — А ничо. Значит, такой гекачепе!
С неба светит месяц. Стаканы и огурцы очкастому станочнику и зятю видно. Флягу с брагой им видно. Им хорошо. И хорошо они поутру выйдут на работу.
— Гекачепе? Все-таки гекачепе? — несмотря на свою литую тучность, взвивается от постели товарищ Буркулик и вспоминает формулу захвата власти, данную классиками марксизма-ленинизма. — Вокзал, мосты, почта, телеграф? — вспоминает он и тотчас отвергает, видя, как его одного ни на что не хватает. — А вот Ленинский зачет вам в дышло, чтобы у вас ничего не вышло! — говорит он стихами, натягивает мундир и мчится к райкому.
Впереди него бежит к райкому еще какая-то фигура в шляпе. Опередить ее стает товарищу Буркулику целью. Напрягает он силы, вспоминает курсантские кроссы с полной выкладкой. Однако фигура в шляпе сохраняет расстояние. Ловко она перепрыгивает через траншеи, ловко минует валы глины. Ни того, ни другого товарищу Буркулику ловко преодолеть нет. Застревает он на каждом таком препятствии.
— Господи! Чому я не сокил, чому не летаю? — молит он мысленно, воспаряет к небу.
Так возопиша и взлайяй к небу товарищ Буркулик.
— Мыслию бо есм аз яко орел по вздуху паряйяй! Телием же вельми огрузен есм аз яко бы мне вепря отчем, а свинья матерем имыя! Отверзи свинье, воздай соколье, преблагий, многим крестотворением отвещу, велие храмовье те взвдвигну!
Таким глаголом возопиша и взлайяй к небу товарищ Буркулик и онеме, ибо поражену ему быст неведомым доселе рекованием к небеси и господу, ибо доселе бываху коммунист и атеист, мнозие хулы и лаи песьи на него твря.
И услышен быст и взда, ибо шляпа премозглая, яко пахнувшю ветру, полете ошуйно и взлете на место лобно, место взгально и вста и вопи горчевием: “Други! Демократия в опасности!”, тем давая товарищу Буркулику, яко вепрю стремучему, траншеие и ямовье прочее и валовье и засеки и запоры и заплоты и прясла и гряды и теплицы и кусты берсеньи с самородовней промзити и ся явити на крыльцо райкомовье и во чревие евонное встрмити и к кабинету первого взлетети и дерзко инструктора от двери толкати и глаголати: “Аз есмь царь вам!”
Так вопиет товарищ Буркулик с порога кабинета первого секретаря и видит в кабинете литую суровую недвижность Кукавина.
— Хга! — громом катит из-за стола первого секретаря Кукавин.
— Есть! — в неожиданности хватает под козырек товарищ Буркулик, четко поворачивается, строевым шагом выходит за дверь. — Слллушай мою команду! — гремит он инструктору.
Он знает, есть теперь ему многое.
И мнозие и долгие дни товарищ Буркулик на Букейке прави. Два дни товарищ Буркулик на Букейке прави, букейские начальства смещая. Ставит он на их место начальств новых. Букейских людей на новые начальства он не берет. Берет он на новые начальства людей заугорских. Быстро бегут заугорские люди в Букейку. И туда и сюда расставляет их товарищ Буркулик. И то и это он им поручает. Телеграф, вокзал, мосты, магазины и все прочее по расстановке товарища Буркулика новые люди заугорские возглавляют. Возглавляющие телеграф, почту, вокзал и все прочее люди заугорские довольны. Возглавляющие магазины довольны вдвойне. Возглавляющие мосты — нет. Нет им, возглавляющим мосты, от мостов никакого довольства. Просят они довольства от товарища Буркулика. Сердится на них товарищ Буркулик. Смотрит он на них в страсти сердца.
— Перекройте мосты и берите мзду емкую, дабы с меня не просить! — он им вещает.
Транспорт от народа асбист идет в Букейку. Из Букейки транспорт идет к народу асбист. На мостах транспорт останавливают люди заугорские. По наущению товарища Буркулика они с транспорта требуют мзду емкую.
— Когда бы такое раньше случалось? — спрашивают в недоумении люди народа асбист.
Грамотные из них вспоминают времена, в которые такое случалось. Феодализмом и средневековьем они называют те времена. Людям заугорским, мосты возглавляющим, такое название нравится. Они его считают красивым.
— Хорошо нас научил товарищ Буркулик! — говорят они, вещают.
Мужики букейские вдоль тракта очередью к каменке более не стоят. Очередь их загнулась к вратам товарища Буркулика.
— Вздай испити, отче! — просят мужики букейские товарища Буркулика и обещают осенью отработать тем, что придут резать кабанчиков. Очень нехорошо себя чувствуют кабанчики товарища Буркулика. Есть им от мужиков сильным томлением. Плохо им. Спадают они с тела, хворают. Товарищ Буркулик это видит. Видит он зиму свою голодную.
— Что же, — мужественно говорит себе товарищ Буркулик. — Я не имею права личное поставить выше общественного. Я вождь! — мужикам же он говорит: — Кричите за гекачепе! Вздам!
И кричат. Но не вздается. Умен и хитр товарищ Буркулик.
Струдутмно сидят под правлением товарища Буркулика старые букейские начальства каждый во своя вертепе. Хилькотно бысть на душех их, яремно, каждый телесом всплачяй, место свое, яко мамкино тите крмящу, слезьми омовеяй.
— Пошто, осподи, ему вздаещи, мне не вздаещи? — корестью каждый слепенькие глазом в потолок втыкаша, прося: — Вздай!
Много и в страсти просят старые букейские начальства.
И быст им, и взда.
Столбец 20
Здесь завершаются все достоверно известные сведения о букейцах и тех, кто знает что-либо о них.
К этим достоверным знаниям о букейцах и тех, кто о них что-либо знает, есть мнением присовокупить одно из знаний, явно пришедших из незнаемых нами времен, что непосредственно показывает на его, знания, недостоверность.
Якобы через два дня после описываемых событий вместо гекачепе и вместо власти, пребывающей до гекачепе, приходит некая новая власть.
В день ее прихода старушки-женсоветовки в знак почитания старой власти и по укоренившейся традиции после проведенной в Доме культуры выставки “Дары природы” решают возложить не утратившие свежести цветы к подножию памятника Ленину. О существовании подобного памятника в Букейке есть сведения в букейских сказках и есть якобы в утраченной Хронике букейской же, якобы существовавшей до нашей и несущей некие сведения о букейцах более достоверные, чем наши, что несомненно является измышлением.
Женсоветовки цветы к памятнику возлагают, чаю с подсохшими от пребывания на выставке пирогами выпивают и тихо расходятся всякая восвояси.
И это зауряднейшее событие так бы и кануло в тьму времени, букейского же, кабы не товарищ Буркулик. Он в переживании за свою опрометчивость, с которой поверил ночным пьяным крикам Коли Габашвили и жуткому по своей непередаваемости возгласу “Хга!”, громом покатившемуся на него от товарища Кукавина, и одновременно в почтении к новой власти звонит о возложении цветов к памятнику Ленина как о факте мракобесия в город.
Город взять на себя ответственность за букейский факт мракобесия не хочет. Звонит в столицу городе.
Столица разражается на товарища Буркулика не только громом, который бы был пережит товарищем Буркуликом, ибо был в свое время замполитом. Но и молнией, вмиг его поразившей, как бы то поразил во гневе своем Ткмирия, столица на товарища Буркулика разражается.
Случается это по той причине, что в столице на новой власти сидит госсекретарем некто с созвучной товарищу Буркулику фамилией.
— Докладывает город! Глава новой букейской власти Буркулик!.. ну, и так далее, — говорит в столицу город.
— Что? — ударяет из столицы молнией госсекретарь с созвучной фамилией, слыша вместо необходимой в данном случае одной буквицы на конце фамилии совсем другую.
Ну, например, вместо буквицы “к”, которую бы следовало слышать тому госсекретарю и которую, конечно же, город произносит, госсекретарь слышит буквицу “с”, которую город не произносит, и госсекретарю слышать ее не следует, хотя именно она-то и пребывает на конце его фамилии.
— Что? Самозванство? Гришкаотрепьевщина? Не позволю! — ударяет молнией госсекретарь, хотя явлений таких, как самозванство и гришкаотрепьевщина, а также и всех прочих явлений в Букейке отродясь не бывает, а слова, эти явления отражающие, если и употребляются, то употребляются лишь в букейских сказках да и то в самом ограниченном количестве.
И эта молния поражает товарища Буркулика. Спешно направляется в Букейку представитель новой власти.
О том недостоверное знание вещает следующим образом. “И приходит новая власть, — вещает недостоверное знание, — и взлезает на трибуну перед букейцами, и гыргочет сыто и пьяно.
— Ну что, букейские голодранцы? — гыргочет новая власть, произнося вместо слова “голод”, составляющего первую часть слова “голодранцы”, некое слово “зас”.
И долго она, новая власть, на Букейке прави. И бысть букейску народу и букейским людям упадщю. И лежаху Букейка яко бы то лежала империя харрапу от комаров упаде смерчию.
Степень необходимости этого знания среди всего достоверно сказанного наималейшая. Однако же в служении истине есть нам мнением привести здесь и это знание.
Гиви же привез Колю к его баушке.
— Ох, Коля, Коля, — сказал он и не сказал больше ничего.
Дома ему открыла жена.
— Марина! Эта сестра Коли! — сказал жене Гиви, показывая на свою женщину.
Жена, однако, Гиви не поверила.
— Знаю я ваших сестер! — сказала она. — Ты заходи! — сказала она Гиви. — А ты, Синюшка, айда гуляй, откуда явилась.
И Гиви жене не возразил.
Столбец 21
Чуток сон Кекии. Всякий шорох, близкий и отдаленный, она слышит. Дыхание людей и народов она слышит. Слышит она движение облаков ночных, и слышит она тревогу в стенах Ниневии. Бессилие Белбы войти к букейцам она слышит.
Не слышит она рядом дыхания Ухии, мужа. Нет Ухии рядом. Встает она. В свете луны, в окошко глядящей, вкруг она смотрит. Затихло дерево каниле, не шумит кроной. Грядки моркови и гороха ботву смежили. Крепостная стена ниневийская улеглась в прохладе луны, раскинулась, дышит. Тревожно стене ниневийской в предчувствии прихода конных народов. Идет Кекия, смотрит чуланку. Теплый масляный светильник глины обожженной она видит в чуланке — Ухии нет. Во двор она выходит. Собачка Лепия льнет к ее ногам, ступить мешает. В огород она выходит, к стене крепостной она выходит — Ухии нету.
— Мужиче! — робко она кличет.
Ответа нету. Сердце ее обнимает тревога. И ближнее, и дальнее она смотрит со стены ниневийской, стража ее с почтением обходит. Вспоминает она вчерашний ливень в лесу. Армаза с Мирианом, пьющих, вспоминает она.
— Разве к ним утащился мой Ухия? — в начинающемся гневе она вещает.
Смотрит она за речку, чье имя схоже с именем луны, в лес за этой речкой смотрит. Тихо в лесу за речкой. Первый снег первых времен лежит там, не тревоженный. Вепрь и олень по нему не ходят. Шакал, и лисица, и мышь малая по нему не ходят. Сова в недоумении на снег смотрит. Вепрь к свинье жмется, олень с оленихой рога сплетает, шакал скулит в одиночестве, мышь малая из норы не выходит, сова же с заснеженной ветки слететь не решится. Крепость Арадетская пуста за речкой. Крепость Горийская затворила ворота, и только стража бдительно копьями облака останавливает, пойму рек, около крепости сливающихся, зорким взором оглядывает, холмы Квернаки и те и эти из виду не упускает. Четное с нечетным и зазор между ними горийцам пропустить нельзя.
Видит она Уплоса, домой идущего. Глаза его полны сиянья, и снег тает в усах и бороде. Сзади ему восковой храм матери мерцает. Конные народы, те из них, кто только собрался, костры в своем поле гасят, коням завязывают хвосты, оглядывают кибитки, укрывают попонами детей в переметных седельных сумах, женщин в седла подсаживают. Велико их поле, и никто не знает, куда они в путь ладятся.
Нигде нет Ухии. Нет Мириана, нет Армаза. Со вчерашнего дня что-то переменилось в мире, и, кажется, даже месепи, мир каждую осень учитывающие, сейчас в недоумении листают свои столбцы в доме своем теплом, каштановом.
В тревоге ждет утра Кекия — не вернется Ухия, да пойдет она спросить Хаммурапи. К Нинии и Пируа пойдет спросить она, и с козла Кукаву пойдет она спросить. Нужно будет — придет она к Тейшебе, распаленному, опоясанному горячей раной. И наложницу его, происходящую из ее, Кекии, народа, она спросит. И двадцать царей, владеющих двадцатью странами, уместившимися за странами Тарала и Цудала, она спросит. И возвращающихся от сгоревшего Хушанаини кичливых воинов она спросит, как равно спросит с их царя. Ступит твердо она в соль Кеверды. Пройдя ее, ступит она в песок и степь, один край которой уже горит от палящего солнца, а другой еще цепенеет в стылых снегах. Везде она спросит, пройдет мир и так и этак, ибо ведом он ей, ибо проходила его со своим народом дважды.
Ухию она любит, отца его Овлиту любит и Мхеку любит. Не любит она мать Ухии, не любит Оксану. По Мхеке и Овлите, по отцу своему порой она плачет. Томится она порой сердцем по Ухии. Но нет ей обычая приласкать его, сказать заветное.
Чуя недоброе, коза Закро Полуторного стоит во дворе дома своего. И из дома, и из далекой стороны мнится ей тревожный запах. И туда поворачивает она чуткие ноздри и сюда. Рога в тревоге поочередно на обе стороны выставляет.
— Странно мне! — говорит она, вещает.
Слепой Элу скрипит зубами. Плохо от бдительности козы Закро Полуторного Слепому Элу. Ищет он решение от козы Закро Полуторного избавиться.
В доме Закро Полуторного жена его Медноволосая за Джеиалом ухаживает. Стелет она ему на теплые половицы близ очага бурку мужа, в изголовье кладет подушку пуха перепелов с озера Надарбазеви. Поит она горячим вином красным с медом и корнем травы лутара. Бережно голову его кладет она себе на колени, чашку с вином и медом и корнем травы лутара к его губам подносит, над ним склоняется. Твердые соски грудей ее Джеиала касаются. Огонь течет Джеиалу. Из чашки ее, Медноволосой, и помимо чашки ее течет огонь Джеиалу. Свет правого плеча его вспрявает, набирает силу, тычет в бок и грудь и в печень тычет, и ниже печени тычет он Джеиала.
— Что я говорил тебе, несчастный! — жарко шепчет он Джеиалу в ухо. — Охвати своим взором глаза ее, Медноволосой, глаза окраин! Смело смотри в ее глаз середины! Будет тебе наслажденье и будет великое, называемое продолжением!
— Ибо птица не пролетит! — старается приосаниться Джеиал, но лишь жалобно стонет. С болью приходит он в этот мир во второй раз.
Такого стона Медноволосая от мужа Закро Полуторного не слышала. Даже когда к верхним горам подступили льды, угрожая деревне, Закро Полуторный с Мирианом держали их много дней, пока Армаз луной горячей уменьшал их толщину, а Курша ему языком помогала. Подточенные, они, льды, скособочились в сторону Закро и упали . На спину и плечи ему они упали, на чресла ему они упали. И тогда не стонал Закро Полуторный. В четверть уменьшился он с той поры, столько кости его сдавились, но не стонал. Не спал он от усталости шесть лет, смотрел усталыми глазами перед собой, но не стонал, и Медноволосая, жалея его, стеснялась к нему приблизиться. Безмерность отталкивает, дети мои, и, может быть, потому мы далеки друг от друга. На пядь приблизившийся, сокращает расстояние в две пяди. На пядь ушедший, уходит на две пяди.
— Ибо птица не пролетит! — старается грозно сцепить брови Джеиал, но лишь жалобно стонет, и стон его Медноволосой ложится на сердце.
Пьет сердце Медноволосой от стона Джеиала. Теплота выпиваемого от сердца течет к соскам ее, они вызревают.
Курша с верхних гор бежит вниз, стремится. В доме Мириана, в доме Закро Полуторного чует она неладное. Кипит ее сердце, печень мутнеет. Той тропой забытой бежит она и этой. Снегом занесены тропы, из сил она выбивается. Быстро снег преодолеть коротких лап ей не хватает. Мечтает она о длинных ногах лося. Мнит она себя могучим лосем граблерогим. Это ей сил прибавляет. Стремится вниз она и не смотрит ни на лису, ни на зайца. Той тропой мчится она и этой. Близится ей ущелье речки Тана.
Слепой Элу бег Курши чувствует. Это совсем ему не нравится. “Маленький большому силу придал — все удивились. Вот сколько мир перевернут, оказывается!” — скажет Хацицари. Скажет он так в свое время. Но до того есть обязанностью Слепому Элу мир на самом деле перевернуть. Перевернет — пусть потом удивляются. Покамест же есть сему миру, не перевернутому, верой, что сила большого и маленького равны, ибо вдвоем большой и маленький составляют целое, а поодиночке — лишь часть. Не нравится Слепому Элу стремление Курши.
— А не взять ли мир за края да не тряхнуть ли до наступления дня? — думает Слепой Элу.
Так думает он. Но знает он. Знает он, что еще не сносилось старое небо. Еще только ночь. Хотя уже первая заря чутким дыханием касается его слепых глаз, но еще только ночь. И мягкая благостная луна старое небо охраняет. День нужен Слепому Элу. Дня же покамест ему нету. Скрипит он зубами. Слышит он, как подступаются элуи и к тем и к этим. Оставшуюся без бога и пахаря страну эту они уже смущают. Не оказывает она им сопротивления. Берегом запада пускают они конные народы, соблазняют эфиопского Быра и народ серой керамики. На их домы — лишь бы соблазнились! — готовы они соблазнить ранний народ хечеча и поздний народ бутеря. Сзади всех они хотят пустить букейцев. Гирканцев они имеют умыслом научить плюнуть в спину букейцам. И еще много всякого они умыслом имеют. Слушает их Слепой Элу. Из всего затеянного слышен ему лишь незначительный успех в деревне Мириана, без бога и пахаря оставшейся, и успех у неведомо где пребывающих букейцев. Хотя от букейцев сведений ему, Слепому Элу, не поступало, но он букейцев знает. Только здесь ему, Слепому Элу, от его элуев успех. В остальных местах нигде нету. Конные народы прошли берегом запада и положили стрелы на тетиву против Ниари и Ашшуру.
К дальнему, равному ширью, глубиной и цветом старому небу Мхеки, есть им стремлением пройти. Иного они не знают. И Слепой Элу чует в этом недочет действий элуев. Эфиопский Быр, черный, величественно сидит в качалке из шкур антилопы, мягких и крепких. Стройные, сильные и выносливые девы-воины стерегут его. Ими он сыт и доволен. Стройные, сильные, выносливые и беспощадные мужчины-воины стерегут его стада и его земли. Ими он доволен. Небо эфиопского Быра высоко. Народ серой керамики погружен в труды. Смутить его невозможно. Ранний народ хечеча и поздний народ бутеря — одного уже нет, а другой еще не пришел. Гирканцы наущением элуев готовы плюнуть в спину букейцам, но найти их не могут.
Очень все это не нравится Слепому Элу. Умысел козы Закро Полуторного, стремление домой Курши ему не нравятся.
Ищет он хитрость. Слышит он и ноздрями трепетными чует желание Медноволосой. Слышит он и чует, как перетекает это желание Джеиалу, и тот покамест слабым, но уже взором смотрит в глаза Медноволосой, глаза окраин.
Приходит Кекии знание — не увидеть ей Ухии, мужа. Ушел Ухия безвозвратной дорогой, ушел к Мириану пьянствовать, к отцу своему Овлите ушел искать Мхеку. Ветер приносит Кекии знание. Волнуется ее сердце и плачет горечью.
— Всегда так, мужиче! Всегда ты оставлял меня одну и уходил в тщетной заботе познать и измерить мир содеянный! — говорит она Ухии, вещает.
И еще приходит Кекии знание. Сердце свое в горечи она открывает, видит. Сердцем видит она, Кекия — пуст ей мир без Ухии, мужа. Коротки дни ее, Кекии, без мужа, ночи длинны. День ее кончается, ночь прибывает. День меркнет, ночь разрастается сиянием. Рыжая бронза дня перетекает в синий лед ночи. Мир начинает меняться. И успеть бы ей, Кекии, в зазор между четным и нечетным, когда горийцы переменяются стражей и, бывает, порой утрачивают бдительность. К народу своему, ушедшему и идущему, ей перейти в этот краткий миг успеть бы.
В знании сего спускается Кекия со стены ниневийской. Идет она в дом, непривычной к ласке рукой гладит собачку Лепию. Дает ей она с грядки горох зеленый и морковь красную. Идет она в чуланку, идет к хранимому там знанию Ухии. Есть ей желанием познать, чем же, какой жизнью был занят Ухия, муж ее, бывший всегда одиноким. В этом познании есть ей желанием узнать ту тропку малую, которой следовало бы ей пойти к своему народу, достает она те и эти таблички глины обожженной, смотрит. Взором знаемое Ухией она видит, сердцем нет. Ибо знание Ухии — знание мужчины. Женщина его постигает не в раз и только сердцем. Кажется, столько же трудов предстоит мужчине в постижении знания женщины. Якобы от этого знания приходит горечь. Ведь есть язык мужчин, а есть язык женщин, язык царей и пастухов, язык пьяниц и постников, язык огня и воды, язык воина и язык пахаря, язык четного и нечетного. И, говорят, есть язык небольшого зазора между ними, хотя зазор в единственном числе и быть ему нет надобности.
— Ухия, мой Ухия, мужиче мой, мужиче! — плачет Кекия.
— Зачем мне без тебя мир содеянный? — плачет Кекия.
— Зачем мне без тебя небо, сотворенное дедом твоим Мхекой, мной уважаемым, и зачем мне без тебя дорога к народу моему? — плачет Кекия.
— Все мне данное, и все, чем я жила, от сладкого моего детского пребывания в доме отца моего до сломанной вчера кочерги — зачем мне без тебя все это, Ухия? — тихо и горько плачет Кекия.
— Была я девчонкой малой, вставала в росистое и блистающее зеленое утро, вежды распахивала, видела мир от края и до середины. Чистое утро я видела. Отворяла я загон скотий, брала хворостину, гнала коров и нетелей, гнала быков в поле бескрайнее и ароматное, коней гнала, горящих чистым волосом, как сильная предветренная заря. Ржали кони, зная свободу поля до края, трепетали ноздрями и грудью. Иной участи, как только мчаться, сокрушая встречное, они не знают. Быки всхрапывали, чуя свободу поля до середины и зная участь быка старого Пируа. Коровы шли в знании своем, неведомом, ибо никто не проник в их медленное молчание. Нетели шли в ожидании близкого будущего.
Гнала я их и была полна жизнью, и в утреннем сияющем небе видела я уходящие звезды, ибо отец мой смотрел на меня из поля полоненного и на половину распаханного смотрел на меня любящим взором. Роса сладким и чистым огнем обжигала мне ноги, и, не выдержав, я порой приседала, отирая и укрывая их на миг подолом — да согреются! Споро потом догоняла я скот, гнала его в поле от края до середины, по полю свободному, ароматному. Делать это мне каждое утро было счастьем, ибо знала я всегда рядом любящий взгляд отца.
Так Кекия плачет.
— Ухия мой, Ухия, мужиче мой, мужиче! — Кекия плачет.
Есть ей неодолимое желание быть сейчас рядом с отцом, ибо за этим последовал бы ласковый взгляд ладного и крепкого воина Ухии, меряющего землю дубовой саженью.
Берет она припас малый в дорогу. Пирог ягод с дерева каниле берет она, и сухой сыр, и творог сухой, и плошницу меда берет она, берет трут и кресало берет она. Из заветного угла берет она кору белого дерева, скрученную и скрипящую. Несет эта кора знание ее, Кекии, народа, прошедшего мир туда и сюда дважды. В чуланке берет она табличку глины обожженной — какая попалась. Несет эта табличка знание Ухии. Подпирает она дверь дома близ стены ниневийской, берет клюку, кличет собачку Лепию, уходит.
И тщетно будет ждать перед дверью царь Хаммурапи.
Закро Полуторный мерно и задумчиво идет желтыми и синими песками, сыпучими. Взгляд его хмур. Брови его сцеплены. Желтую сторону песка зыбучего, как и он, Закро Полуторный, идущего, видит он синей, синюю — желтой. Со времени жизни на верхних горах не видел он такого. Со времени, когда луна и солнце катались по закоулкам, разбегаясь и сшибаясь, порой обжигая осла Данте, не видел он такого.
— Уж не возвращаются ли прежние времена верхних гор? — спрашивает Закро Полуторный и в надежде на их возвращение об ушедших Пиркуше и скороходе горийском жалеет. — Вот не поторопились бы, сейчас бы мы вместе пришли в прежние времена верхних гор, — говорит он, вещает.
И неожиданным желанием есть ему прибавить к сказанному.
— И этого хмурого с его голубем, нисходящим с неба, тоже бы взяли мы на верхние горы. То-то пришедшему Армазу было с кем поговорить! — прибавляет он к сказанному.
Идет, шагает он мерно. Далеко от песков его деревня. Далеки от него Пиркуш и скороход горийский. Оглядываясь, видит он еще их спины, видит их вдвоем, рядом и одиноко идущих, а голосом уже достать не может. Все от него далеки. На два и три расстояния, и на девять, и на двадцать расстояний далеки все от него и далекие и близкие. Жена Медноволосая далека, деревня далека, брат и бог далеки, небо и земля далеки. Далек лес кедровый и последующая синь моря, не пройденная и не познанная, далека. Коза далека, и далека Курша.
Идет он шагает, поступь его мерна. Синий свет и желтые тени песков зыбучих, идущих впереди ветра, несут ему жажду верхних гор. Охваченный ею, идет он, Закро Полуторный, воин. Идут и Пиркуш со скороходом горийским. Поступь их верна. Идут они и Закро Полуторный в разные стороны. И торит тропу в снегу к деревне Мириана царь Утупуршин с челядью.
Столбец 22
В восковом храме Атенском крепнет Уплос, брат Армаза. Надо ведь знать ущелье речки Тана, чтобы не удивляться возвращению к жизни наполовину сгоревшего человека — пусть даже некогда бога. К верхним горам ведет это ущелье, полно оно его благостного дыхания. Ледники этого ущелья столь необычны, что в них закипает вино, внизу выращенное, оставаясь прохладным. Узость ущелья заставляет некоторых видеть в нем борозду от лемеха Мириана-пахаря. Мнимость такого предположения очевидна. Более верным знать его происхождение от луча солнца в момент восхода — ведь при Мхеке оно всходило на севере. Всходя, оно укладывало первый луч в это ущелье, зацеплялось и далее действовало уверенно. С уходом Мхеки и прогибом неба солнце вынуждено стало всходить на востоке, то есть под прямым углом к ущелью, отчего потеряло в опоре. Ущелье, однако, сохранило силу первого утреннего луча.
Мало-помалу окреп Уплос, вышел из храма, принял благодатную силу ущелья. Прислонил он сгоревшую свою спину к прохладным скалам — как к широкой груди отца своего в детстве, сидя на его коленях. Уткнулся лицом он в кудрявые леса стен ущелья — как в кудрявую ласковую бороду отца своего в детстве. Ступил он первый шаг и второй — пошел он в сторону своего города. На каждом повороте, при обходе каждого камня или большого дерева оглядывался он. В темноте уходящей ночи мерцал ему восковой храм матери, исцеляющий. От его мерцания улыбался Уплос, тянулся к людям, к народу, летел душой к дочери пастуха Борене, голос которой из-за разделяющего их водного потока он ни разу не слышал, но внимал ее речи. Нес он в себе боль жестокой раны Армаза. Места, где он оглядывался, избрали люди своим поселением, деревни поставили, жили.
Если бы тот из последующих, кто явил раньше срока Закро Полуторному хмурого, превозмог кротость и явил предстоящую судьбу ущелья, Уплос бы мог видеть его, ущелья, величие и его, ущелья, падение — судьбу всей земли, людей и народа. Он остановился бы, Уплос, и долго глядел в грядущее, долго бы отыскивал за тьмой новый свет, за падением — возрождение.
Есть человек, который, по его словам, не может терпеть народ Уплоса. Впрочем, он не терпит никого, как если бы видел только маленькую шероховатость на доске и говорил о доске: плохая! — видел бы песчинку в чистой воде и говорил: мутная! Но доску и воду он терпит всякую. Из людей же за малым исключением не терпит никого. И более всего не терпит народ Уплоса.
Смущенный неудачей тот, кто явил хмурого, еще совсем в детской обиде надул губы и в переживании говорил о том, что он вообще больше не пойдет отсюда туда. Друг ему порывисто протягивал руку.
— И я не пойду! — говорил друг.
Далекими и неодолимыми казались им шестьсот двадцать два года, которые предстояло жить раздельно.
Кругом их прогорающего костра роптал унесшийся кронами в ночную темную высь красный сосновый бор. Вспыхивающий огонь выхватывал ближние сизые стволы, бликами обращал их в медные. Он хватал рябь весенней реки и неожиданно для самого себя утыкался в распустившиеся вербные кусты противоположного берега. Река была небольшой. Хорошо размахнувшийся человек мог ее перебросить камнем. Под берегом плескались выдры. Неподалеку вструбливал потревоженный лебедь.
— Ничего никогда у меня не получится! Так зачем же туда приходить! — с болью, для чуткого уха еще довольно детской, заставляющей мудро улыбнуться, сказал один.
Второй молчал. Он немного не понимал друга. Но он был готов быть с ним заодно.
Красный сосновый бор занимал весь левый берег реки и непрерываемо простирался до далекого моря, некогда теплого. Правый же берег оборачивался степью, окончанием великой степи. Степь была столь великой, что здесь еще покрывалась большими снегами, а на другой своей окраине уже сохла и трескалась от зноя. Река служила рубежом леса и степи. Берега реки, местами каменистые, а местами болотистые, были холодны во все время года. Здесь не задерживался землепашец. Сюда не приходил кочевник.
Белба сюда принес раненного Армаза. На малой полянке, горбато вышедшей к реке горы, положил его Белба. Ни гора, ни река, ни все окрестности не принадлежали Белбе. Они не принадлежали никому. И трудно было предположить, чтобы солнце здесь было синим.
Исцеление Армаза одному Белбе оказалось не под силу. Все спрошенные им волхвы велели принести Армаза на чистую от снега поляну горбатой горы в никому не принадлежащей местности и воплотить на время в человека. Человеком по волхвованию для сего дела был определен один из букейцев, якобы некогда здесь живших.
— Как найду, когда никто не может их найти, ибо прошли они туда и обратно дорогой огня, дорогой воды и солью Кеверды? — спросил волхвов Белба.
— Мы говорим, делаешь ты! — ответили волхвы.
Некоторое время потерял Белба на дорогу к Ухии, ибо знание Ухии о букейцах, ушедших, было большим, и если не совсем полным, то обязательно точным. Вернулся Белба от Ухии, принес Армаза на малую поляну горбатой горы. Отсюда ему через поприще расстояния, через поприще могучих сизостволых и раскидистых сосен костра двух друзей не было видно. Но необычно тревожно вструбливал лебедь, и беспокоились близ берега выдры. Белба положил на лук стрелу, осторожно переступил на степную сторону. Наискось горбатой лесистой горы резко взмывалась обрывом, а далее длинно и полого уходила гора, окаймляясь двумя малыми речками, проворно бегущими из степи к разделительной реке. В устьях речек берег лежал низко, потом вновь поднимался, вставал утесом большого белого и блистающего камня, но следом оступался в длинный лог, далее опять поднимаясь горой. Лог же катил весенней водой к реке золотую крупу. Птицы, остановившиеся отдохнуть и подкормиться на реке, при взлете чувствовали в себе небывалую тяжесть. Люди иных, населенных мест доставали этих птиц стрелами и удивлялись найденному золоту, говорили о наличии в полуденной стороне золотой земли. Если бы им достались птицы лесные , не покидающие своих мест и во все время живущие в прибрежных красных борах, они удивились бы еще больше, так как нашли бы в их чревах самоцветные камни во много раз дороже золота.
Белба скрытно логом подошел к реке, пригнулся и вышел на утес белого блистающего камня. Прямо перед собой через пойму с несколькими старицами среди первых дерев бора увидел он догорающий костер и двух печальных молодых людей. Он узнал их. Белба спустился с белого блистающего камня, осторожно по полузатопленным весенней водой островам переступил старицы, приблизился к костру. Оба молодых человека уже знали его, лишь он вышел на горбатую гору и лишь ступил на степной берег. Они поднялись ему навстречу, младшие, смиренно и почтительно сказали приветствие первыми, к огню пригласили и стояли, пока стоял он, и сели, когда он сказал им садиться.
— Вы мою беду знаете, — сказал он.
— Да, — сказали они.
— Если по правде, это беда общая. Она могла случиться с каждым из нас. У каждого из нас брат мог поднять меч на брата, — сказал он.
— Да, — сказали они.
— Волхвами и Ухией почтенным советуемое я сделал. Я Армаза, жестоко раненного, сюда принес. Но пусты берега сей реки. Нет здесь букейцев. Лишь через многие века придут они сюда, — сказал он.
— Да, — сказали они.
— Армазу же не отведено столько времени, — сказал он.
Они снова с ним согласились.
— Он к тому же укоротил свой век тем, что дал свою благодать Солнцеликой. Отныне она станет матерью народу Армаза, — сказал он.
— Да, это так, — снова согласились они.
— И вашу беду я знаю, — сказал он.
Они взглядами потупились.
— Это ничего. Все у вас получится. Ваше время впереди, — сказал он.
Они оба в скрываемом волнении вздохнули.
— Из ста девяноста четырех с четвертью отнять одну сотую долю — будет ли сто девяносто четыре с четвертью? — спросил он.
— Нет, будет сто девяносто четыре целых единицы и двадцать четыре сотых доли, — сказали они.
— А народ Армаза разве равен одной сотой доле? — спросил он.
— Нет, народ Армаза даже без Мириана-пахаря равен целой единице. И если эту единицу отнять, если даже одну сотую долю единицы отнять, мир станет другим, — сказали они.
— Будет ли вам место в другом мире? — спросил он.
— Трудно сказать, — ответили они.
— Если народа Армаза не будет, вас не будет, разве останется это место пустым? — спросил он.
— Мы знаем, горийцы от своей бдительности ловят четное и нечетное, а также зазор между ними. И это правильно. Потому что всякое пустое место не остается пустым, ибо его ищут элуи, — сказали они и вдруг прибавили с сомнением: — Хотя…
— Что? — спросил он.
— Хотя букейцев нет, а их пустое место пустым остается, — сказали они.
Смолчал он. А потом виновато попросил.
— Явите мне на недолгое время их, и мы спасем Армаза, — сказал он.
— У нас едва ли получится, — опять потупились они.
— Иного выхода нет. Иначе я бы я не просил, — сказал он.
— Если не получится, не взыщи! — предупредили они.
— Нет, конечно! — улыбнулся он.
— Вон посмотри и иди! — сказали они.
— Смело могу войти к ним? Не наврежу? — спросил он.
— Тебе бы не навредили! — сказали они.
— Не обо мне сейчас речь! — сказал он.
Этой минутой запнулся о невидимый под снегом камень Уплос, упал. Ему показалось, будто горы вздрогнули, качнулись. Упал он, ткнулся лицом в снег, почуял, сколько еще слаб. Улыбнулся он себе, слабому, но находящему силы идти. Улыбнулся он снегу. Тает снег на его лице, остается в усах и бороде. На руках его снег тает. Остается на одежде. Повернул он к себе ладони, смотрит на них. Капельки скапливаются в складках ладоней, в линиях жизни и судьбы. Заполняют они линии, переполняют их и капают обратно в снег, будто несут земле этой жизнь и судьбу его, Уплоса, и брата его Армаза, и брата его Тейшебы.
— Вот, рукой подать осталось мне до моего города! — говорит он и оглядывается на храм.
Мерцает ему из-за дерев и из-за скальных выступов воск храма его матери. Улыбается Уплос, встает, отряхивается, ступает дальше.
Приближается ему его город. Он его издалека видит. Мало-помалу выходит он из ущелья, охватывает взором темную долину ночи, вплотную приблизившейся к утру. Небо отсвечивает снегом. Оно бережно держит кроны деревьев, стволами опускает их в снег. Длинным текстом начертанной ему судьбы кажутся деревья Уплосу. Ему, человеку, прочесть их невозможно.
— Отчего же примнилось, что горы вздрогнули и качнулись? — спросил он.
Ему ни разу не выпадало быть слабым. Слабость была ему в удивление. Остановился он и долго смотрел в тьму долины. Сзади светило ему ущелье с восковым храмом матери, исцеляющим. Он искал в тьме судьбу своего народа. Армаз, брат его, видел синее солнце. Тейшеба, брат его, ночью являл день народу города Хушанаини.
Белба не совсем уверенно ступил от догорающего костра. Ему предстояло выйти к народу и людям, которые уже его не знали. Беспризорным длинным и кривым мостиком ступил он через реку. Народ свой, его уже не знающий, он увидел. Он не знал, из какого времени этот народ — был или только еще будет. На земле Армаза лежал снег. По берегам разделяющей лес и степь реки весна готовила явить первые цветы мать-и-мачехи. Белба же ступил с беспризорного мостика на букейский берег и увидел август.