Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2006
Окончание. Начало в № 9—11 за 2006 год.
72
Юра Рогов продолжал сидеть дома. На работе он так больше и не появился. Он решил, что пусть или кто-нибудь из депо, или сама работа сами придут к нему, если им так нужно. Он решил, что с этих пор он не будет ни с кем разговаривать, никого не станет посвящать в свои настоящие мысли. Один раз он уже попробовал рассказать, что творится с его душой, но понял, что его душа, его подлинные стремления на самом деле никого не интересуют, а если это так, то о чем тогда вообще можно было говорить?
73
Каждое утро Юра Р. брал футляр с аккордеоном, надевал белую рубашку, слегка мятый галстук с пальмами на фоне заката, натягивал перед зеркалом пиджак и тихо выходил из квартиры. Он шел почти через весь город пешком. Дойдя до столовой для ветеранов войны и труда, на углу которой был небольшой зоомагазинчик, Юра сворачивал по асфальтированной дорожке с перилами и спускался в прохладу подземного перехода. Там он раздвигал миниатюрный стульчик для рыболовов, быстро, отвернувшись к стене, причесывался, раскрывал футляр и, накинув на плечо ремень, осторожно усаживался вместе с аккордеоном. На крышку футляра (которую он призывно откидывал) изнутри он приклеил старую, с пожеванными краями, грамоту, в которой говорилось, что он, Юра Р., в 197… году был победителем конкурса “Алло, мы ищем таланты”; там же, рядом с грамотой, было приклеено черно-белое фото, на котором из-за аккордеона выглядывало измученное и трагическое лицо ребенка, а сзади, как фон, была совершенно пустая побеленная стена, на нее падала чья-то загнутая, как клюшка, тень с распухшей головой.
Юра начинал с “Полета шмеля”. Он не смотрел по сторонам. Качая подбородком в такт, он или прикрывал глаза, будто от удовольствия, или смотрел куда-то вниз, на затоптанную мраморную плитку, видел шагающие ботинки, туфли, слышал иногда звон мелочи, брошенной в футляр, но людей, которые шли непрерывным потоком, он не видел — будто их и вовсе не было на планете. Он немного приходил в себя только тогда, когда, оторвавшись от клавиш, лез в пакет, доставал бутылку с кипяченой водой и делал несколько глотков. Или еще он вдруг оживал и начинал сиять улыбкой, когда с другого конца подземного перехода до него, вместе с эхом, долетали звуки скрипки. Жмурясь и порхая рукой по клавишам, он с удовольствием рисовал в уме худую, сутуловатую фигуру скрипача, который стоял там, в другом конце туннеля. Один раз он незаметно наблюдал за тем, как скрипач играет. У этого человека были длинные, сальные волосы, падающие на глаза, как у Паганини, перед ним лежала блином кепка, в которую скрипач сам же (Юра это видел) посеял несколько монеток, и Юра Р., когда смотрел на него, получал какое-то тонкое, почти доводящее до слез удовольствие. И хотя на самом деле игра скрипача была сплошь фальшива и могла покоробить нежный и чуткий слух, тем не менее Юра Р. чувствовал в этом человеке что-то вроде родственной души, и вся фальшь и резкие, визгливые звуки проходили мимо, не касались его, как влюбленного.
74
Валентин Ж. бросил курить примерно два месяца назад. Но сегодня, в субботу, он шел по улице и жадно курил. У него на лице были черные очки, в которых отражалось все, что попадалось на пути; на его торсе была футболка с широкой и доходчивой надписью на груди: “No problem!”, эту надпись (а именно букву “о” во втором слове) пересекал ремень сумки, в которой лежали поношенные кроссовки, брюки от спортивного костюма, газета “Из рук в руки” и самодельный, выточенный на заводе за бутылку водки, кастет.
Валентин шел и напряженно думал. Навстречу шли люди, которых он обходил или они обходили его, откуда-то сбоку, с проезжей части, слышались сигналы машин, фрагмент “Кукарачи” с примесью тирольского пения, с другой стороны сверкали витрины, манекены, одетые с противоестественной тщательностью, и он шел сквозь этот мельтешащий, блестящий и галдящий туман и, не переставая, думал.
Он думал о том, как бы ему наконец заставить себя верить не кому-то и не чему-то, а только себе, своему внутреннему чувству? Как к этому прийти? Ведь вокруг столько мнений и взглядов, все они идут со стороны тех, кого почему-то принято считать “авторитетными” и “знающими”, а свое собственное мнение, если даже оно имеется, мы заглушаем до комариного писка, потому что себя, как правило, мы считаем не настолько авторитетными. Но кто — в тех вопросах, которые касаются моей личной жизни, — кто здесь может быть более авторитетным, чем я сам? Ведь не какой-то там “авторитетный человек” будет умирать за меня (хоть физически, хоть морально), а все это, если произойдет, произойдет со мной. Так пусть тогда “авторитетный человек” пробует свое мнение, свои жизненные концепции только на себе, а меня с моей жизнью пусть оставит в покое!
Валентин Ж. представил, как должен происходить процесс словообразования. Он увидел иллюстрацию к учебнику анатомии, которая вдруг ожила и задвигалась. В продольно разрезанное человеческое тело хлынул сноп воздуха. Легкие, исчерченные красно-синей паутиной, стали постепенно наполняться, раздуваться. Затем легкие стали выталкивать воздух. Пропуская воздух через себя, малинового цвета гортань сжималась; разрезанный язык трепыхался, и в результате получались слова, речь. Валентин Ж. представил, что этот разрезанный надвое человек, который только что выдохнул вместе со словами воздух, и есть тот “авторитетный знаток”, мнение которого обычно считается неоспоримым. Валентин подумал: как это можно, быть загипнотизированным обыкновенной струей воздуха, даже если эта струя сопровождается звуками? Он подумал, что другое дело, если среди всех этих сплетений мышц и артерий живет что-то такое, что можно назвать “правдой” или там, допустим, “светом истины”, другое дело, если человек выработал это в себе, добился в результате какого-то внутреннего труда, — тогда, конечно, его слова что-то, может быть, и значили бы. Но тогда даже молчание такого человека, даже один только его взгляд были бы намного весомее и вместительнее всех полок и стеллажей всех книжных магазинов города. Ну а если у человека внутри только кишки и всякая прочая требуха, то все его “умные разговоры” и “авторитетные заявления” — это всего лишь потоки выдыхаемого воздуха, сопровождаемые звуками и запахом гнили.
Да и вообще, если представить, что завтра или даже через час ты умрешь, что тебя больше никогда не будет, и вот в этот оставшийся день или час ты идешь по улице и мучаешься от того, как бы тебе получше соответствовать чьему-то постороннему мнению, как бы сделать так, чтобы никто потом про тебя не сказал, что ты поступил “глупо и смешно” (хотя ты всего лишь поступил так, как считал нужным). До Валентина Ж. вдруг дошло, что всю свою сознательную жизнь он, оказывается, стремился к тому, чтобы все о нем говорили, что он поступает “хорошо и правильно”, что он “порядочный, культурный” человек. Это шло от воспитания, от родителей. Но почему же ни родители, ни кто-то другой не сказали ему, что со временем это его стремление к “культурности” перерастет в уязвимую пятку, по которой при любом удобном случае его будет бить палкой всякая сволочь с правильно поставленной дикцией и с отточенными манерами (все то, что он привык считать “культурой”)? Он подумал, что эта внешняя “культура” так же искусственна и не жива, как капроновые цветы, как одноразовый костюм для покойника. Он подумал, что апогей этой самой культуры — газовые печи в концлагерях, в которых сжигается все “неполноценное” и “неокультуренное”. Он вылепил в уме копию лица В. Хорошевича, своего коллеги; он посмотрел на его надменно сжатые, как на портретах в замке, губы, на глаза с поволокой и тут же про себя несколько раз сказал: “Скотина! Тупая, уродливая скотина!” И тут же — как бы даже совершенно неожиданно для него самого — из него вырвалось: “Да пошел ты на х…!” Как христианин, Валентин Ж. был не в восторге от всякой нецензурщины; эти словечки всегда ощущались им, как комки грязи и слипшихся волос, которые скапливаются в пластмассовой сеточке в отверстии ванны и которые ему, допустим, пришлось бы добровольно проглотить. Но сейчас, когда он мысленно послал всплывший образ В. Хорошевича, который подделывался под “культурного” и “авторитетного”, Валентину Ж. стало намного легче. Он даже чуть не рассмеялся. Он еще несколько раз, с каким-то сладким садизмом, мысленно выкрикнул в мираж чужого лица “пошел ты на…” и вдруг увидел, как Хорошевич начинает таять, как в стране чудес: вот от него остались только его “культурные” — то есть сжатые губы, еще одно пожелание “пойти на”, и тяжелая золоченая рама с черной прямоугольной пустотой внутри.
Валентин Ж. подумал: то, что у людей появилось какое-то там новое, “клиповое” или заклиповое мышление — все это фигня. У людей все так же — по пять пальцев на руках и ногах, два уха и тридцать два зуба во рту. Людям все так же больно, когда их бьют, и хорошо, когда ласкают. Так почему же и откуда у них может возникнуть какое-то там “новое” мышление? Конечно, если выдавать ложь за правду, а дерьмо за шоколад, то это можно будет назвать “новым мышлением”. Но ведь все равно, рано или поздно, станет совершенно понятно, что дерьмо — это просто дерьмо, а подлость и скотство, в какие бы красивые слова это ни заворачивалось, это просто подлость и просто скотство… Так думал Валентин Ж., все еще борясь таким образом с призраком В. Хорошевича.
И тем не менее он все так же шел в сторону столовой для ветеранов войны и труда. Он знал, что ему нужно будет спуститься в подземный переход, нужно будет увидеть там Ю. Рогова, нужно сделать твердое и чужое лицо и нужно выполнить задание, которое дал ему В. Хорошевич. Он понимал, что все размышления просто-таки обязывали его развернуться на 180 градусов и пойти назад. Но он говорил себе, что он не будет разворачиваться и идти назад сейчас, немедленно, он сделает это как-нибудь в другой раз. Он утешал себя тем, что, по крайней мере, его мыслительный процесс теперь идет в нужную сторону и требуется совсем немного времени, чтобы он сам отправился вслед за мыслительным процессом. А пока он выполнит то, что обещал В. Хорошевичу. Пусть даже В. Хорошевич (как это стало постепенно выясняться) самая настоящая, совершенно непорядочная свинья. Пусть. Но он, Валентин Ж., человек порядочный, и если он что-то кому-то обещает, он обычно делает это. На самом деле за этой новой мыслью Валентин спрятал свое нежелание спорить с Хорошевичем, лишний раз входить в конфликт. Если бы Валентин Ж. попытался вызвать В. Хорошевича на серьезный разговор, Хорошевич мог бы сказать, что он, Валентин Ж., все-таки больше говночист, чем солдат, поэтому ему совсем не обязательно вести себя по-солдатски. Услышав такие слова, Валентин Ж. мог бы затрястись от злости, мог бы сжать до хруста кулаки, но в то же время, как “порядочный” человек, он не смог бы просто и доходчиво ударить В. Хорошевича по морде, ведь В. Хорошевич действовал при помощи слов, следовательно, и он, Валентин Ж., как человек “культурный”, тоже должен был прибегнуть к словам, но Валентин Ж. знал, что, пока он будет искать подходящие слова, ему все время будет хотеться дать Хорошевичу в морду; но он, как человек “цивилизованный”, будет с этим желанием бороться и в результате так и не найдет нужных слов и, как всегда, будет выглядеть жалко.
75
В. Хорошевич обязал Валентина Ж. как члена творческой группы “Гутен морген” проучить Ю. Рогова. Он сказал, что Юру Р. совсем не обязательно долго и упорно избивать, достаточно будет с него двух-трех пощечин и внушительных угроз. В. Хорошевич был уверен, что Юра Р. — полное ничтожество, “человек без железа внутри” (это было его выражение). Валентин Ж. пытался убедить В. Хорошевича, что Юру совсем не обязательно бить и даже говорить ему ничего не надо, он сам постепенно исчезнет с горизонта. Валентин Ж. боялся не за Юру Р., он боялся уголовных последствий. Но В. Хорошевич сказал Валентину: “Для этого ты всю жизнь учился махать ногами, чтобы в нужный момент свинтить в сторону?” Валентин попробовал намекнуть, что с Юрой Р., при желании, мог бы справиться даже первоклассник-психопат, даже он, В. Хорошевич. Но В. Хорошевич ответил, что Валентин Ж. получает в “Гутен моргене” деньги не только за то, что каждый вечер кривляется лицом, но еще и за то, что в “Гутен моргене” должны быть свои солдаты и говночисты, которые тоже должны выполнять работу.
А началось все вот с чего. Узнав о том, что в “Гутен моргене” он больше никому не нужен, Юра Р., как мы помним, погрузился в вязкую депрессию. В тот период он много и напряженно думал, и, возможно, именно тогда в нем постепенно стало зреть желание молчать, не вступать ни с кем в беседы.
И вот однажды (кажется, в понедельник), увидев приклеенное к кирпичному фасаду, размноженное на принтере сообщение о том, что группа “Гутен морген” устраивает в холле туберкулезного диспансера праздничное выступление, Юра Р. надел белую рубашку, пиджак, галстук, взял аккордеон и пошел. Перед входом в бывший туберкулезный диспансер, в котором сейчас были кафе, дискотека, казино и т.п., стояла грозного вида тетка и рвала билеты. Юра Р. назвался участником группы “Гутен морген”. Женщина на входе не хотела его впускать; но уйти с поста, чтобы проверить, действительно этот человек с пухлым чемоданом будет участвовать в праздничном концерте или нет, она не могла и, разрывая чей-то билет, все-таки впустила Ю. Рогова. Юра увидел ряды стульев, а перед ними — пустое место, что-то вроде сцены. Он взял из одного ряда крайний стул и поставил его на “сцену”. Затем он открыл футляр, привычно и легко вооружился аккордеоном, сел и здесь же заметил, как сбоку из-за плотной шторы на него смотрит чье-то злое лицо. Юра Р. тут же отвернулся, увидел ряды стульев, увидел, как люди входят, рассаживаются, покачиваются чьи-то медали и ордена, и тут он понял, чье лицо мелькнуло за шторкой. Это было лицо В. Хорошевича. Юра Р. закрыл глаза, размял пальцы, постарался отвлечься и заиграл “Полет шмеля”. Аккордеон забурлил, забубнил скороговоркой, Юра Р. сидел, покачивался с закрытыми глазами, и все остальные звуки вокруг стихли. Когда Юра закончил, ему одобрительно похлопали. Он стал укладывать аккордеон в футляр. Все еще чувствуя кожей ненависть, которая струилась из-за шторки, он мельком туда посмотрел. Он увидел неразлучную троицу: лицо В. Хорошевича, которое скривила бешеная судорога, хищное женское лицо с приклеенным клоунским носом и тяжелое, угрюмое лицо Валентина Ж. Юра Р. совершенно отчетливо чувствовал, что его готовы убить — прямо здесь же, на сцене, включив это в “праздничное выступление”. Защелкнув металлические крепления на футляре, он покинул туберкулезный диспансер. Все, что он тут проделал, было совершено от отчаяния, это было чем-то вроде краткого акта протеста. Это был его последний решительный поступок, направленный вовне. Все это произошло до “серьезного разговора” в бухгалтерии.
И как раз за этот случай (за “срыв выступления” — как окрестил это В. Хорошевич) Юру Р. следовало наказать. И именно с этой целью Валентин Ж., “солдат” и “говночист” “Гутен моргена”, спускался в данный момент по ступеням подземного перехода.
76
Валентин Ж. не видел и не помнил, как он выскочил из подземного перехода на другую сторону проезжей части и быстро пошел — мимо столовой для ветеранов, мимо ювелирной мастерской “Топаз”, мимо будки ГИБДД и др. Реальность (или так называемая “реальность”) перед ним в этот момент совершенно расстроилась и спуталась; все превратилось в какой-то винегрет: осколки встречных лиц, растоптанные по асфальту окурки, сказанные кем-то кому-то слова: “Женя, расслабься, ради бога!..”, два неспокойных воробья на замусоленных перилах, — все это смешалось, переплавилось в какой-то сплошной аляповатый комок (как мятая обложка модного журнала), а сам Валентин Ж. шел, переключенный, если можно так сказать, в режим автопилота; тело действовало само, без надзора; настоящая жизнь происходила где-то внутри его головы. Несмотря на то, что все остальное скрылось от него, сбежало и столпилось, он тем не менее совершенно отчетливо помнил то, что совсем недавно произошло в подземном переходе.
Он помнил, что, когда он приблизился к Юре Р., тот сначала не обратил на него внимания. Юра Р. раздвигал аккордеон, кожаные мехи со стальными углами вздрагивали, морщились, и на какую-то минуту показалось, что человек не просто играет, а распахивает нутро. Кроме того, Юра Р. сидел на каком-то низком стульчике, — настолько низком, что казалось, он сидит на земле, и это делало его настолько уязвимым, что какое-то время Валентин Ж. метался между желанием уйти и вопросом — как, с какой стороны приступить к “наказанию”?
Валентин Ж. пнул пустой футляр. Он забыл, что на нем сандалии с открытыми носками, и поэтому сначала удивился ушибленному большому пальцу. Но тут же он подумал, что это хорошо: боль в пальце вызовет злость. Но боль в большом пальце так и осталась “болью в пальце” и дальше не пошла. По каменному полу заплясали и покатились копейки. И только сейчас Валентин Ж. увидел, что на изнанке крышки, на свалявшемся бархатном покрытии, приклеено фото человека, ребенка. Валентин Ж. понимал, что если он пнул футляр, то “наказание” уже как бы началось, процесс завертелся, поэтому ему необходимо продолжать в том же духе. Но в это же время на него напало какое-то странное, похожее на приятную сонную лень, оцепенение. Он стоял и всматривался в фотографию на крышке футляра; он вроде бы уже понял, что это — маленький Юра Р., но хотелось присматриваться к фотографии еще и еще — чтобы, в конце концов, оказалось, что там, на фотобумаге, кто-то другой, незнакомый. Все это происходило в течение секунды или даже меньше того, но Валентину Ж. показалось, что прошло около получаса, и он до сих пор не понимал — как же все-таки ударить Юру Р., по какой щеке: по правой или левой? Юра Р. уже поднялся и, глядя Валентину прямо в глаза, стоял перед ним навытяжку, как новобранец. При этом он зачем-то все время поправлял узел галстука, от которого воротник рубашки слегка вздыбился, а затем этой же рукой стал скреплять мехи аккордеона, который он не снимал с плеча, стертой кожаной застежкой. Пальцы у Юры Р. дрожали, он все так же смотрел на Валентина Ж. и продолжал тыкать концом кожаного ремешка с металлической клепкой куда-то не туда, мимо, и аккордеон вновь и вновь распахивался, а Юра Р. снова сдвигал его и пытался застегнуть. И самое главное, при всем этом он молчал; молчал, не улыбался, смотрел в непроницаемые очки Валентина Ж. каким-то невызывающим, покорным взглядом, и было непонятно — за что в нем зацепиться, где отыскать предлог для первой пощечины?
Валентин Ж. помнил, как стал для чего-то срывать с Юры Р. его инструмент. Юра Р. не давал аккордеон, тянул его, как мог, к себе; и при этом он все так же молчал. Валентину Ж. тоже приходилось молчать, и он хорошо помнил, как в тот же момент представил себе эту глупую сцену со стороны: два человека молча тянут аккордеон. Наконец Валентин Ж. применил боевые навыки, вывихнул Юре запястье, ударил по какому-то нервному центру, Юра Р. ослабил хватку, а Валентин Ж., завладев аккордеоном, чуть-чуть помедлил, размахнулся и хлопнул этой блестящей, нарядной гармошкой об пол. И здесь Юра Р. заговорил. Он сказал всего несколько слов; это был как бы обрывок мыслительного процесса, который все это время шел, не утихал, но шел где-то на глубине, в скрытом виде. Юра Р., посмотрев на Валентина блестящими, как у собаки, глазами, сказал: “Скоро же землетрясение!.. Зачем все это?..” Валентин Ж. тогда не понял, что хочет сказать Юра Р., при чем тут какое-то “землетрясение”. Вообще, все, что тогда происходило, напоминало какое-то болезненное помрачение, бред. Но сейчас, шагая по асфальту, Валентин вдруг вспомнил, что уже несколько дней по городу ползут слухи, что близится землетрясение; их регион всегда считался сейсмически безопасным, поэтому весь город, все здания были выстроены без учета возможного землетрясения; и поэтому, если земля действительно вздрогнет, город просто исчезнет, сотрется в порошок.
Валентин Ж. помнил, что хотя ему там, в подземном переходе, и показалось, что слова о “землетрясении” прошли мимо его понимания, тем не менее, кажется, какая-то часть его уже тогда понимала, что речь идет о вещах очень важных; и именно после того, как Юра Р. заговорил, Валентин Ж. вдруг почувствовал, что роли уже распределены, что уже все случилось: Валентин Ж. был “злым”, Юра Р. — “добрым”. И только потому, что кто-то рядом оказался добрее его, Валентину Ж. захотелось сгустить свое “зло” до самых черных красок, дойти до крайних пределов. В нем зашевелились и Яго, и Макбет, и Ф. Крюгер, и он вдруг почувствовал, как через него, вместе с мурашками по коже, ползет, вылупляется мрачная, нечеловеческая сила, которая была способна только разрушать, и если даже она будет что-то строить, то только для того, чтобы разрушения были гораздо масштабнее.
Валентин Ж. помнил, как он громко, с криком, который принадлежал не ему, начал обвинять Юру Р. в том, что тот посмел раскрыть свой “ротик”. Он прямо так и сказал: “Че ты там лопочешь своим ротиком?!” Он понимал, что сказать взрослому мужчине, что у него не “рот”, а “ротик”, это что-то вроде оскорбления. “Ротик” может быть у бабы, у пидора… Зачем он вообще прибег к этой, несвойственной ему, приблатненной манере оскорбления? Ведь сам по себе, находясь в трезвом уме, он никогда бы так не сказал!
Затем Валентин Ж. схватил Юру за воротник, за галстук. Он подумал в тот момент, что в этом движении есть какое-то особое пренебрежение, что это должно совершенно подавить того, кого так схватили. Он даже взялся за галстук по-особому: брезгливо, двумя пальцами. Злая роль лезла из Валентина Ж., как повидло из раздавленного пирожка. Он притянул голову Юры Р. к себе и поразился взгляду этого человека: все так же молча Юра Р. смотрел на него глазами, в которых до сих пор еще не было ни укора, а было какое-то печальное смирение, как перед неизбежным стихийным бедствием; будто мучающий его Валентин Ж. был ничтожной, мелкой частичкой землетрясения, которое приближалось к городу, которое уже пришло — вот так, в виде разбушевавшегося, находящегося в чужом уме человека по имени Валентин Ж.
Валентин Ж. помнил, что, как только он заглянул в Юрины глаза, как только увидел все, что было перечислено выше, он вдруг чего-то испугался. Он сам не знал, чего он так испугался — то ли людей, которые шли мимо и опасливо озирались, то ли того, что эти люди могут позвать милицию, а может быть, чего-то другого. Разбирая то, что произошло в подземном переходе, вспоминая все до мелочей, Валентин Ж. вдруг понял, чего он больше всего испугался: он испугался самого себя. Точнее, он испугался того, что шевелилось и клокотало в нем тогда. Он помнил, что от этого же страха, от смутной мысли, что он окончательно “пропал”, трясущейся рукой, совершенно механически и по инерции, он пролез в свою сумку, нащупал холодный — прямо ледяной! — кастет, там же, внутри сумки, натянул его на руку и, подняв от напряжения брови почти к корням волос, ударил Юру Р. по верхней губе.
Затем, не глядя на упавшего человека, он быстро пошел к выходу. Он вспомнил, что нужно было отделаться всего лишь несколькими пощечинами, а что сделал он?!.. На пути возник опрокинутый футляр. Валентин в ярости пнул его. Футляр гулко прозвучал и заскользил к стене. Под ногтем большого пальца вспыхнула боль. Валентин Ж. пошел еще быстрее и тут же побежал к ступенькам, по которым широко разливались солнечные лучи. Он бежал к выходу, откуда веяло теплом и слышны были беззаботные крики воробьев, с таким чувством, будто только что закончилась экскурсия по царству мертвых.
77
Валентин Ж. подошел к краю дороги. Он посмотрел на другую сторону, увидел, что на светофоре “зеленый”, и хотел сначала быстро пробежаться перед автомобильными мордами, но потом вдруг решил, что в этой пробежке есть что-то унизительное для него как для пешехода. Он решил постоять, подождать, пока загорится “красный”, потом еще раз “зеленый”, и уже тогда не спеша, с достоинством пройтись. Но тут же он подумал, что те, кто смотрит на него сейчас из автомобилей, могут подумать, что он слишком нерешительный, малодушный. Он еще раз посмотрел на другую сторону дороги, увидел все тот же “зеленый” и подумал, что уже давно можно было перейти. Он подумал, что если он пойдет прямо сейчас, то, возможно, еще успеет. Но сразу же он представил такую ситуацию: скрепя сердце, он идет, и тут включается “желтый”, затем — “красный”, и ему все-таки приходится бежать, теряя на ходу всякие признаки внешнего достоинства. Он решил стоять и ждать. Затем он посмотрел на светофор, на котором все еще горел “зеленый”, и решил все-таки идти. Но как только он занес ногу над бордюром, “зеленый” замигал, ряд машин заурчал, тронулся, а Валентин Ж. почувствовал себя так же по-дурацки, как когда-то на школьном балу, когда вдруг обнаружилось, что у него расстегнута ширинка.
Все это прошло в самом Валентине как-то незаметно, вскользь. Дело в том, что большая часть его ума все еще была занята сценами в подземном переходе; а всем, что произошло возле светофора, занимался “автопилот” Валентина Ж., и весь этот, казалось бы, сложный ряд мыслей и эмоций был чем-то вроде нервного тика, всего лишь нудной и привычной игрой нервных импульсов и мышечных волокон; игрой, которую Валентин Ж. считал “жизнью”, ее неотъемлемой частью, а если и считал иногда игрой, то полагал, что в его силах в любой момент изменить правила.
Тем не менее, когда Валентин Ж. переходил дорогу, он вдруг обратил свой умственный взор назад и увидел, чем занимался, стоя перед светофором. Он почувствовал работающий внутри автопилот; это была вспышка размером в полсекунды; затем выросла и заслонила все стена с мраморным глянцем и приклеенное объявление о “работе на дому”. Валентин Ж. вдруг вспомнил такой случай. Он вспомнил, как однажды, когда он учился на артиста театра и кино (он тогда был на третьем или четвертом курсе), какое-то время подрабатывал в центральном гастрономе грузчиком. Это был большой, вместительный магазин в два этажа, и коллектив грузчиков был не так уж мал. И вот однажды, когда Валентин из-за чего-то поругался с директором гастронома, он вдруг почувствовал, как отношение к нему стало неожиданно меняться. Уже было точно известно, что Валентина Ж. уволят, и возможно, уволят с 33-й статьей в трудовой книжке, и все работники гастронома — зав. отделами, продавцы, грузчики, — все те, с кем до этих пор у Валентина Ж., казалось, были самые приятельские отношения, — вдруг начинают общаться с Валентином как-то подозрительно, воровато, а то и вовсе откровенно грубо. До этих пор, допустим, сидя на обеденном перерыве в прокуренном помещении для грузчиков, Валентин Ж. вместе с остальными играл в домино, шутил, делился личными заботами. Но как только он оказался в немилости у начальства, его коллеги, грузчики — люди простые и далекие от всяких высоких интриг — вдруг стали всячески показывать ему, что он для них человек чужой, лишний. Например, с этих пор стало происходить так: кто-нибудь из них, являясь утром на работу, начинал обходить всех с ритуальным рукопожатием, но когда доходила очередь до Валентина Ж., то мимо него старались незаметно прошмыгнуть — нарочно, чтобы не подать руки, чтобы не войти в контакт; а если все-таки и приходилось пожать ему руку, то делалось это в гробовой тишине и очень поспешно. Валентину Ж. было так обидно и больно, что иногда он хотел надеть носки, отвернуться от своей ячейки в одежном шкафу и торжественно, как в трагедии, сказать в эти, ставшие вдруг странными, неживыми, как резиновые грелки, лица: “Что же вы делаете, что творите?!.. Даже если вы меня не уважаете, даже если я вам чем-то неприятен, то, по крайней мере, уважайте хотя бы мою человеческую жизнь! Уважайте мои усилия, которые я ежедневно прилагаю для того, чтобы прокормить мою семью, моих маленьких детей!” Он не мог так сказать только потому, что очень хорошо понимал: когда он уволится, эту его выстраданную речь будут постоянно вспоминать и обсмеивать. И тогда же, кажется, он вдруг почувствовал, что люди — это как бы заводные человечки, которые, если у них взведена пружина, будут и кувыркаться, и вообще устраивать всякие безобразия до тех пор, пока пружина не ослабнет или они не подойдут к краю стола. И, кажется, там же, в помещении для грузчиков, он понял, что нет смысла пронимать этих людей воодушевленными речами, так как даже если у них есть уши, которыми они могли что-то услышать, даже если у них есть отзывчивые сердца, все равно: если пружина заведена, она распространит свое холодное металлическое влияние и на их уши, и на сердца, и все, что в них попадет, будет искажено. Поэтому, наверное, все эти люди были не виноваты. Хотя почему не виноваты? Помимо пружин и шестеренок в их распоряжение были даны крупицы человеческого понимания, искры души, а они даже не старались это в себе напрячь и развить, а только покорно кувыркались, подчиняясь пружине… И снова Валентин Ж. вспомнил подземный переход; неожиданно и неприятно заныл ушиб; и Валентин Ж. вдруг понял, что он тоже механический, заводной человечек; он даже почувствовал в своей спине дырку, в которой, вызывая неприятный зуд, как в старой советской игрушке, вращался ушастый конец ключа.
78
Ю. Рогов лежал на каменном полу и чувствовал, как теплая кровь, смешанная со слюной, тянется по щеке и капает на пол. Он поднял лицо, вытер кровь рукавом пиджака. Затем сел, достал мятый носовой платок и вытер рукав. Он пожевал соленую пену, которая скопилась под щекой, и почувствовал непривычную пустоту, в которую проваливалась губа. На крайних зубах что-то хрустнуло; он плюнул это под себя и различил на серой плите в темно-красном плевке белую косточку. Это был зуб. Он постарался взять его двумя пальцами, наткнулся на какой-то твердый кусочек, пошевелил лужицу пальцем и увидел еще один зуб.
Он увидел возле стены перевернутый футляр, грамоту, которая косо разорвалась пополам, фотографию, и только сейчас до него дошло, что он, оказывается, сидит на полу в подземном переходе и люди, которые движутся со всех сторон, обходят его и брезгливо перешагивают через кровавые, размазанные лужи. На него хлынули звуки: топот, гул разговоров, шум детского автомата, эхо. Он отполз к стене и сразу же наткнулся на аккордеон, у которого с одной стороны отлетело блестящее покрытие и виднелся строй металлических рычажков. Все так же сидя на полу, он взвалил покалеченный аккордеон на колени, набросил кожаный ремень на плечо, нащупал правой рукой клавиши и вдруг почувствовал в одном месте шершавую фанеру. Он увидел, что нескольких клавиш не хватает. Он подумал: как он будет играть? И тут перед ним встали чьи-то ноги. Он поднял лицо, увидел спутанные патлы, из-за которых напряженно смотрел один глаз, увидел скрипку под мышкой, и он понял, что это его коллега с другого конца подземного перехода. Он улыбнулся. Скрипач продолжал сверлить его одним глазом. В этом взгляде было что-то нехорошее, недоброе; это чувствовалось, но невозможно было сказать наверняка: в самом деле там что-то злое или только кажется? Юра Р. еще раз улыбнулся, почувствовал, как похолодела лысая десна, вспомнил, что там нет зубов, и застеснялся улыбки. “Так тебе и надо! — тихо сказал скрипач. — В следующий раз будешь рэкету платить!.. И давай, давай, вали отсюда!..” При этих словах он показывал на Юру Р. острым концом смычка. И оттого, что он чуть не тыкал в грудь смычком — частью инструмента, из которого можно извлекать красивые, чуть ли не божественные звуки, было настолько неприятно и тоскливо, что даже не хотелось жить.
Когда скрипач ушел и через какое-то время, ужасно фальшивя, издалека запилила скрипка, Юра Р. широко, с изгибом растянул аккордеон и стал играть “Полет шмеля”. Он играл, как всегда, подвижно и легко; но только в этот раз, неожиданно и своевластно, врывались кусочки пустоты — так, будто некоторые ноты в мелодии “Шмеля” скоропостижно скончались и на их место еще не успели никого определить.
79
Валентин Ж. в это время добрался до кинотеатра “Титан”. Он увидел дышащий на ветру баннер, на котором была изображена гора, косой силуэт креста и прибитая к нему человеческая фигурка со скорбно подогнутыми коленками. Это была реклама фильма “Страсти Христовы”, на который Валентин Ж. одно время хотел сходить, но потом, когда увидел ажиотаж по поводу этого фильма в СМИ, когда услышал, что о Христе и христианстве высказываются все, кому не лень, то решил, что принципиально не пойдет его смотреть. Он подумал, что если бы у него сейчас были лишние деньги, то, возможно, он сходил бы на фильм: ему сейчас нечего делать, и вообще нужно как-то отвлечься. Но он точно знал, что в его кармане денег ровно столько, чтобы добраться до дома на автобусе, купить по пути пачку сигарет и пакет кефира. Валентин Ж. решил, что он войдет в кинотеатр и посмотрит, сколько стоит билет: может быть, он сходит на фильм завтра или послезавтра.
Валентин Ж. вошел внутрь “Титана”. Он окунулся в прохладу, которую нагнетал кондиционер, увидел мраморную облицовку стен, и сердце снова заныло от воспоминаний. Он приблизился к окошечку кассы и увидел, что билет на дневной сеанс “Страстей” стоит 100 рублей. Валентин Ж. пошарил по карманам, надеясь на волшебство. Но там было ровно столько, чтобы доехать на автобусе и т.д., и т.п. Он уже собрался покинуть кинотеатр и уже сомневался, что придет сюда завтра или послезавтра, он уже сел на старый ход мысли и думал, что этот фильм настолько залапан чужими руками, что его даже не хочется смотреть, как вдруг возле самого входа, на полу, недалеко от толстого резинового коврика он различил что-то очень знакомое. Сначала, когда он мельком взглянул на то, что лежало на полу, то даже не сообразил, что это; он посмотрел на латунный набалдашник дверной ручки, увидел большие (специально для тех, кто живет на автопилоте) буквы “ОТ СЕБЯ”, сделал два шага к двери и вдруг подумал, что то, что лежит на полу, ему действительно очень и очень знакомо. Положив пальцы на дверную ручку, он скосил взгляд и увидел, что на полу лежат, свернутые вчетверо, 100 рублей. Валентин Ж. остановился, оглянулся. За спиной никого не было, кроме лысого негра в очках, который целился из гранатомета. Валентин Ж. замер на две секунды. Но поскольку он уже собрался выходить и, кроме того, всегда старался придерживаться принципа “Не твое — не бери”, то все же толкнул дверь и оказался на улице. Он остановился неподалеку, закурил сигарету. В кинотеатр за это время успели войти и выйти около трех десятков человек. Валентин Ж. решил — “Просто так, ради интереса” — войти и посмотреть: поднял кто-нибудь 100 рублей или нет. Он вошел, и 100 рублей, которые все так же лежали, скребнули ему по глазам. Валентин Ж. посмотрел на лысого негра, на его темно-фиолетовые губы, которые ухмылялись, прогулялся до кассы, еще раз посмотрел, что сеанс на 13.30 стоит 100 рублей, посмотрел на часы: стрелка приближалась к часу, затем быстро и решительно направился к выходу, согнулся, как землепашец, схватил деньги и, развернув и разгладив, сунул их в окошечко кассы.
80
Когда Валентин Ж. вышел из темноты зала на свет, его сначала поразила слепота, а затем — совершенно ясное ощущение, что мир, в который он вышел, полностью изменился. То есть все в этом мире оставалось таким же, как несколько часов и несколько лет назад, все продолжало стоять на своих местах и двигаться в обычном порядке, но при этом все было другим, новым. Было ощущение, будто этот мир хорошенько встряхнули, и то, что было внутри него, невидимое содержание (как искусственные снежные хлопья в рождественском стеклянном шаре), всколыхнулось снизу вверх, но при этом форма мира осталась неизменной; она даже сама не заметила, что внутри нее что-то произошло.
Кроме того, было ощущение, что времени вообще не существует и самая настоящая иллюзия, что все мерзости на Голгофе, копирку с которых он только что посмотрел, якобы произошли давным-давно. Было ощущение, что это произошло совсем недавно, только что, и все те люди, которые шли теперь за спиной Валентина Ж. и перед ним, идут с места казни. И все эти люди идут по своим делам, которые кажутся им предельно важными, и все они погружены в иллюзию: им кажется, что с тех пор, как произошло потрясающее событие на горе, прошло две тысячи лет, что за это время рождались и умирали поколения, происходили войны, покорялись материки, внедрялись изобретения и т.д., и т.п. Валентин Ж. вдруг увидел (или, может быть, не увидел, а просто почувствовал, вспомнил), что еще не так давно у него было совершенно другое имя (то ли Симон, то ли Захария), были другие волосы, другой нос, другие глаза, что он долго, очень долго шел — от смерти Христовой через Средневековье, через Новую эпоху, в которой у него опять было другое имя, были клетчатые бриджи, брегет на толстой серебряной цепи и в которой он осваивал первый велосипед… И вот наконец он очутился здесь, в том месте, где он сейчас, а все эти тела, которые были надеты на нем, он по мере того, как шел, сбрасывал (прямо так, на землю), освобождался от них, как от надетых в несколько слоев халатов в невозможную жару; и все это началось со спуска с песчаной горы, над которой до сих еще высился крест и принесенная жертва… Этот обман (что с тех пор прошла уйма времени) был настолько очевиден, что Валентин Ж., не в силах понять, почему никто, кроме него, этого не замечает, вдруг почувствовал, что его голова сейчас разорвется, лопнет от напряжения и ему необходимо сейчас же, срочно остановиться на месте и отчаянно заорать. Он остановился. Зажмурив глаза и сжав кулаки, он сдержал крик. Плотная толпа стала обходить его, толкаться.
А когда Валентин Ж. шел дальше, он вдруг почувствовал, что всего того, что он видит вокруг — людей, зданий, машин, урн, лотков с мороженым, — на самом деле нет. Все это было только проводником, подвижным рупором двух голосов: один, принадлежавший раскаявшемуся разбойнику, который был прибит к кресту, шел с правой стороны, а другой, тоже принадлежавший приколоченному разбойнику, который все время сомневался и выкрикивал гадости, шел слева. Но не было даже этих “разбойников”: это были лишь метафоры, карнавальные маски, за которыми прятались и вели диалог Жизнь и Смерть (и совсем не обязательно “жизнь” и “смерть” в физическом, телесном смысле). А от Валентина Ж. требовалось, чтобы он наконец определился — чью сторону он выбирает, куда он идет.
Очнувшись, Валентин Ж. увидел прямо перед собой алкоголика в старом плаще без пуговиц и в шляпе, который стоял рядом с пустой клумбой и протягивал вперед грязную ладонь. Валентин Ж. полез в джинсы, наскреб в кармане мелочь и уже хотел положить деньги в чужую руку, как вдруг увидел хитрый, как ему показалось, блеск одного глаза, который, как в грозовую тучу, был погружен в лоснящийся, черный синяк. Валентин Ж. подумал, что сейчас, когда он отдаст деньги, ему придется шагать до дома пешком несколько остановок, а этот ушлый бомж пойдет и купит себе пива или лекарственную спиртовую настойку в аптеке. И он почувствовал, как исчезла замызганная ладонь с кривыми ногтями, как исчезли деньги, которые якобы принадлежали какому-то там Валентину Ж., который тоже, кстати, исчез, и вдруг снова зазвучали два одинаково настойчивых голоса, которые настолько тесно сплетались и перекручивались. Эти голоса можно было слышать не только ушами, как чьи-то разговоры, собачий лай или то, что называется “внутренней речью”, но их можно было видеть и осязать, когда они затвердевали наподобие струи жидкого пенопласта, который прыснули в пространство игривой змейкой. Валентин Ж. очнулся и увидел, как бомж молча и весело смотрит на него своим синяком и, как бы подбадривая, трясет раскрытой ладонью уже чуть ли не перед самым лицом Валентина Ж. На какую-то долю секунды Валентину Ж. показалось, что синяк — это как бы черный зев бутафорского капитанского рупора, из которого вырывается не голос, не команда, а летит и вращается глаз, и этот глаз — это не то что бы анатомический орган, а просто слово “глаз”, у которого на конце растянуто “зззззз”, из-за чего край века вместе с ресницами получился размазанным, и вслед за этим синяк вдруг сделался внутренностью тюльпана, а в связи с тем, что к тюльпану, как к цветку, примешивались такие понятия, как “красота”, “свежесть” и т.п., казалось, что этот красивый синяк — это не просто сообщение длиной в одно слово или даже в одну фразу, а что это целый рассказ с донельзя перепутанной интригой и душной, лихорадочной атмосферой, которая клубится между строк. Валентин Ж. вдруг почувствовал, что он находится в предобморочном состоянии, которое почему-то, как только он постарался это разогнать, перешло в самый кончик языка, по которому тут же заплясали тысячи кислых иголочек — точно так же, как в детстве, когда пришлось лизнуть батарейку от фонарика. А вслед за этим возникло совершенно ясное понимание, что все, что до этих пор казалось ему, Валентину Ж., его “личной жизнью” — вся эта цепь небольших и больших ежедневных событий, все эти спутанные узоры, центром которых всегда был он, Валентин Ж., также было иллюзией, обманом зрения. Например, только что, недавно, не было никакого “подземного перехода”, не было найденных на полу 100 рублей и не было “Валентина Ж.” — такого, каким он себя представлял: в черных очках, в футболке “No problem”, с болезненными вопросами и др., — а было всего лишь какое-то настороженное, сконцентрированное до мельчайшей точки, внутреннее чувство, которое, пробираясь сквозь миражи иллюзорного мира, слышало с каждой стороны по голосу и лихорадочно выбирало, на какой из этих голосов лучше откликнуться, к кому примкнуть. И на самом деле (это тоже стало понятно только сейчас) было бы даже лучше, если бы пришлось жить в полной темноте — так, чтобы не обманываться цветными миражами, а сразу видеть, что за голос, что за влияние маскируется под тем или иным предметом или событием. А все те небольшие проблемки, которые преследовали Валентина Ж. до этих пор, были на самом деле фрагментами одной большой, вечной проблемы, которая то всплывала на поверхность, показывая один бок, а то снова уходила в непроглядную глубину.
И совершенно случайно на ум Валентину Ж. пришел эпизод из Евангелия, в котором Петр в Гефсиманском саду уговаривает Христа бежать от распятия, на что Христос отвечает ему: “Уйди, нечистый!” До этого, читая Евангелие и натыкаясь на это место, Валентин Ж. не совсем понимал, что Христос имеет в виду. Валентин Ж. почему-то всегда понимал это так, что Петр говорил не совсем достойные, “нечистые” вещи и Христос его за это укорял. Но только сейчас, здесь, на улице, до Валентина Ж. вдруг дошло, что через Петра в тот момент, пользуясь его языком и губами, вещал сатана, и Христос, абсолютно четко это различая, говорил “нечистый” не человеку по имени Петр, а тому, кто стоял за Петром, кто использовал на тот момент Петра, как говорящую куклу.
81
После “Полета шмеля”, который он исполнил сразу же, как только очнулся от удара по зубам, Юра Р. в этот день больше ничего не играл. Он сидел на полу подземного перехода, привалившись спиной к стене, на плече висел аккордеон, а впереди, двумя разнонаправленными потоками, шли люди. Юра Р. смотрел на спешащих людей, видел краем зрения носки своих туфель с обтертой лакировкой и думал, что люди сами не знают, куда и зачем они идут. Точно так же, как и ему, Юре Р., им кажется, что совершенно точно известны пункты назначения, известно, для чего они стоят, для чего идут, для чего говорят, сидят возле стены и т.д., и т.п. И если представить, что люди не только ходили бы по земле, но имели бы еще способность летать, то, наверное, они летели бы длинными растянутыми косяками в сторону юга, и в головах у них в этот момент была бы совершенно конкретная мысль, что они заняты “сезонной миграцией”.
82
Ночью, нагруженный футляром, он брел по городу. Шел мелкий, но частый и густой, как марлевое покрывало, дождь; асфальт блестел и переливался. Сам не зная как, он очутился возле ж/д вокзала. Он захрустел в темноте, идя по насыпи; переступил через рельсы. Он нашел старый, отживший вагон с разбитыми стеклами; с трудом, встав сначала на коленки, он влез в тамбур, а затем привычно зашагал по узкому темному коридору. На стенах отпечатался лунный свет; в зубастые стеклянные дыры дул ветер.
Юра Р. вошел в темное купе, нащупал нижнюю полку. На кончики пальцев, как пудра, прилипла пыль. Не обращая внимания на условия, Юра Р. поставил в темноте футляр и улегся на мягкую полку. Ему было удивительно, что в голове у него в этот момент не было ни одной мысли. Казалось бы, день прошел бурно и тут только думай и удивляйся, но думать совсем не хотелось. Было даже такое чувство, будто все совершенно ясно. Что это было за “ясно”, где ясно и как ясно, было непонятно. И если бы захотелось получше с этим “ясно” разобраться, рассмотреть это со всех сторон, то сразу же возникла бы путаница. Но разбираться не хотелось. И именно от этого возникало такое чувство, будто все “ясно и понятно”.
Юра Р. лежал, смотрел в невидимый потолок. И тут вдруг он почувствовал, как вагон дернулся и медленно, запищав и заскрипев, поехал. Юра Р. подумал, что, может быть, ему стоит подняться, что-то сделать? Но делать ничего не хотелось. Хотелось просто оставить все так, как есть.
Он ехал на нижней полке, все так же в темноте, ехал неизвестно куда, и в голове у него, как бы сами собой, медленно ехали примерно такие мысли: “Давайте допустим, что из человеческого обихода не было устранено такое явление, как каннибализм. То есть, когда у нас идут войны (или просто так, без всяких войн), трупы врагов у нас зажариваются, съедаются и никто не видит в этом ничего зазорного. Давайте спросим себя, можно ли считать общество, в котором людоедство — норма, развитым, цивилизованным? Наверное, все-таки нет. Теперь — очередной этап развития человечества: рабовладение, которое сейчас (во всяком случае, официально) считается дикостью, пережитком. Так почему же кто-то из людей, рождающихся на одной и той же планете, может быть “бедным”, а кто-то — “богатым”? Почему это до сих пор не считается дикостью?”
И только сейчас Юра Р. заметил, что у него, оказывается, сильно болит голова. Он протянул в темноте руки, растер виски. Поезд не спеша куда-то ехал, и казалось, он никогда уже не остановится. Было ощущение, что это поездка в вечность.
83
Как уже говорилось, Юра Р. перестал говорить с окружающими его людьми. После случая в подземном переходе, когда на месте передних зубов стала зиять пустота, Юра Р. еще больше утвердился в своем решении. Более того, он решил перестать думать. Совсем не думать, было, конечно, невозможно, и Юра Р. даже не замахивался на это; он решил перестать думать о себе, о человеке по имени Юра Рогов. Он решил как бы исчезнуть. Он понимал, что исчезнуть вовсе он не может, но исчезнуть из своего ума, из своих мыслей, — здесь он, по крайней мере, мог попытаться что-то сделать. Для начала он отыскал толстый старый альбом на шнурках и изорвал все фотографии, на которых был он. Сперва было неловко, не поднималась рука: казалось, что, разрывая снимки, он разрывает не себя, а какого-то ни в чем не повинного, постороннего ребенка. Но как только такие чувства и мысли появлялись, Юра Р. смотрел на них и видел, насколько сильно опутал его этот мир, насколько сильно он врос в землю.
Как только в нем появлялись мысли о том, что он, Юра Р., “такой несчастный”, что он “не знает, как дальше жить” и т.п. (а за этим тут же, как противовес, возникали всякого сорта самоутешения), Юра Р. ловил их невидимой рукой и вышвыривал за пределы себя. Он даже перестал думать о том, что он, Юра Р., “проголодался”, что он “хочет спать” и т.д.; он, как растение, без всяких мыслей, шел туда, где можно было найти все, что ему на данный момент требовалось, брал это, и мысли на эту тему утихали. Он заметил, что чем настойчивее он стирает в себе мысли о человеке по имени Юра Р., тем меньше в нем появляется других мыслей, так как оказалось, что почти все мысли, как с корнем, были связаны с “Юрой Р.”, и как только эта основная мысль стала засыхать, тут же стало засыхать и вянуть все остальное. В нем установилось какое-то странное спокойствие, в котором был легкий привкус безразличия к себе, а также равнодушие к тому, что его окружало и т.д., но все же это было спокойствие. Это было спокойствие дерева, которое жгут, ломают у него ветки, а оно стоит и не ропщет.
84
Кроме всего прочего, с каждым новым днем Юра Р. все больше и больше стал чувствовать присутствие какой-то мрачной, безликой силы, которая притаилась повсюду. Эта сила была похожа на тень: она как будто бы не существовала, но как только вы заглядывали за какой-нибудь предмет или смотрели за спину, вы тут же видели черное, искаженное пятно, которое стелется по земле. В этой невидимой, но вполне ощутимой силе не было ничего дружелюбного; Юра Р. очень хорошо чувствовал, как эта сила идет на него, как, с настойчивостью хирурга, она вползает внутрь его тела, как старается подмять его под себя, перемолоть, измельчить. Эта сила шла на него со всех сторон: через плохую погоду, через магнитные аномалии, через окружающие предметы, но, в основном, это шло через людей.
В последние дни у Юры Р. были какие-то странные ощущения. В голове был непрерывный тонкий звон; ладони иной раз немели и совершенно не чувствовались, будто их вовсе не было, а на их месте что-то пульсировало и раздувалось, словно два воздушных шара, которые наполняли теплой водой. Были еще небольшие приступы головокружения; но вместе с этим появилось новое, необычное восприятие мира. Это было похоже на то, как если бы вы надели чужие очки со слишком сильными диоптриями или смотрели бы на все, почти сомкнув веки, сквозь паутину ресниц: все вокруг слипалось и плыло. Было ощущение чего-то большого, пестрого и однородного, как черничный кисель, который, пролившись из кастрюли, вместо того, чтобы распространиться по линолеуму, вдруг ожил, поднялся, задвигался, начал окружать и обволакивать вас. Между предметами, людьми, между землей, по которой ходили люди и ехали автомобили, теперь как будто не было никаких зазоров. Все это было одним целым. Это издавало звуки, это пахло всеми возможными запахами, это вытягивало щупальца, прикасалось к спине и порой совершенно ощутимо толкалось. И как раз в этом, как змея в старой шкуре, и жила невидимая, недружелюбная сила.
Юра Р. смотрел на жену, которая сидела перед ним на кухне, смотрел, как она отламывает ложкой кусочки торта, как шумно, сморщив лоб, втягивает из кружки чай, и у него возникало ощущение, что и жена, и ложка, и кипяток, а также стул, на котором сидит жена, пол, на котором стоят ножки стула, часы на стене, дом, улица, город и т.д., и т.п., — все это один сплошной, причудливый, квадратно-бугристый сгусток, который каждую минуту движется и меняется. Не переставая поглощать десерт, жена начинала сварливо доставать Юру: она не понимала, почему он до сих пор не идет на работу; даже если ему не нравится старая работа, пусть, в конце концов, он найдет себе новую. Юра Р. принципиально отмалчивался. Молчание злило жену, и от этого ее упреки делались более ядовитыми, а голос более громким, скандальным. У Юры Р. было такое чувство, будто его упрекает не жена, а страшный гигантский сгусток, который недоволен тем, что он, Юра Р., повел себя как-то не так — непривычно, против правил. Юра Р. не мог смотреть жене в лицо, ему было неловко: он видел не лицо, а какой-то подвижный, как из светлой мягкой резины, блин, который гримасничал и сжимался; но в этих гримасах уже не было чего-то такого привычного, “человеческого”, это уже невозможно было воспринимать и объяснять для себя так, как раньше: “лицо жены” было всего лишь подвижной частью огромного сгустка, частью, которая, казалось, без всякой особой причины накидывалась на Юру Р., накидывалась с такой же механической тупостью, с какой железная шестеренка внутри трактора подминает под себя соприкасающуюся с нею деталь. Юра Р. смотрел вниз, на пол, видел ногу, кажется, принадлежащую ему; он видел на ноге черный носок, который натягивается большим пальцем. Надо сказать, что с тех пор, как Юра принял решение молчать, не входить с кем-либо в словесный контакт, он вдруг совсем перестал улыбаться: улыбка, как надводная часть айсберга, была напрямую связана с общением, со словами, но теперь в ней отпала необходимость. Улыбка сменилась особенным движением губ: Юра Р. вытягивал их вперед утиным клювом и от волнения и сосредоточенности будто жевал ими. Кроме того, он поймал себя на том, что больше не чистит у себя под ногтями: ему теперь было непонятно, зачем он так долго чистил под ногтями? Точнее, он теперь смотрел на свои ногти и сомневался в том, что это действительно его ногти.
Вообще, Юра Р. решил перестать говорить не то чтобы из-за какой-то там обиды или чего-то такого, нет, просто он вдруг увидел, что в говорении, в словах нет никакого смысла. Более того, чем больше ты говорил, чем больше распылялся при помощи слов направо и налево, тем больше впутывался в какой-то глубокий гипноз, в котором находились все, кого Юра Р. знал и видел. Под действием этого гипноза мир казался совершенно не таким, каким он был на самом деле — каким его вдруг стал видеть Юра Р. И когда он увидел, что у него всегда была такая возможность — жить, ни с кем не говоря, в которой он почему-то всегда себе отказывал, он решил, что на этот раз стоит попробовать и, несмотря ни на что, быть настойчивым. Ему даже казалось, что оттого, вынудит его кто-нибудь заговорить или нет, зависит что-то очень важное. Что именно от этого зависит, он не мог себе объяснить, но он чувствовал, что есть такая опасность — превратиться в очередной придаток, в подвижный кусок гигантского сгустка, который растворял в себе не только неодушевленные вещи, но даже людей и который с утра и до ночи обволакивал Юру Р., что-то колдовал вокруг него, старался втиснуть его в себя, превратить в фигурку из теста.
Соседи здоровались с ним, он молча кивал головой и хотел поскорее пройти; но кто-то преграждал ему дорогу и начинал обсуждать вопрос о том, нужно ли ставить железную дверь на подъезд; а то на всех подъездах уже стоят, а у них до сих пор нет; и если все-таки ставить дверь, то нужно же собирать со всех жильцов деньги, правильно? И когда из него старались вытянуть слово, когда настойчиво заглядывали в глаза и вцеплялись в рукав, он крепче сжимал губы, задерживал дыхание и, как ему ни тяжело было это делать, уходил. Он чувствовал, что у него за спиной зреет негодование, что постепенно его начинают обвинять во всех грехах, но в то же время он очень хорошо понимал, что под масками “соседей”, “знакомых” и оскорбленных “родственников” скрывается та незримая сила, с которой он решил поспорить и которая на этот раз старалась поймать его тем, чему она придавала вид “человеческих ценностей”.
85
Вечером жена смотрела новости (она называла это: “быть в курсе событий”); Юра Р. приближался к дивану, садился на край и тоже смотрел телевизор. Но — странно — теперь он не видел в телевизоре ничего такого, что было там, допустим, месяц или два назад. Вместо “новостей”, вместо сменявших друг друга “событий” он видел все тот же сгусток, который, снятый на камеру, бурлил, выгибался, менял окраску, но все это было одно и то же. Нельзя, конечно, сказать, что у Юры Р., как у больного белой горячкой, на реальность стали накладываться всякие фантазии; или, допустим, что у него, как при катаракте, произошла обыкновенная зрительная аномалия. При желании он мог видеть на другом краю дивана жену, он видел в телевизоре репортера с микрофоном, видел развалины какого-то здания и бегущую внизу строку, но наряду с этим обыденным зрением в нем открылось что-то другое: теперь он мог видеть не только глазами, но и, если можно так сказать, всей поверхностью (даже не только “поверхностью”, но и “внутренностью”) тела, всем своим существом. То, что раньше входило через глаза, сконцентрированное в две плотные струи, теперь как бы рассеялось, распылилось и впитывалось кожей лица, впитывалось грудью и т.п. (что-то в этом роде). Мало того, то, что раньше воспринималось глазами, слышалось ушами, осязалось кожей, — все это теперь перепуталось, слилось в один сплошной поток, и то, что когда-то, допустим, нужно было осязать кожей, сейчас осязалось глазами, то, что слышалось ухом, теперь можно было услышать при помощи развернутой ладошки и т.д. Короче говоря, это были очень странные, сложные ощущения, трудно передаваемые при помощи обычных средств.
86
Иногда Юре Р. на глаза попадался футляр с аккордеоном. Он открывал футляр (скорее, только по привычке), смотрел на раненый аккордеон, который сиял алым покрытием в утренних лучах, лившихся в окно, и думал: может быть, сесть, поиграть? Но с каких-то пор он стал ловить себя на том, что аккордеон стал вызывать в нем неприятные чувства: это было что-то вроде отвращения, которое вот-вот перерастет в ненависть. Это было похоже на то, как если бы он, Юра Р., всю жизнь ухаживал за парализованным родственником, на это ушли целые десятилетия, этого требовал долг и т.п., но вдруг постепенно стала зудеть и разрастаться мысль: а как же я, как же моя личная жизнь? Думать в таком ключе — для того, кто всю свою жизнь основал на “чувстве долга” и т.п. — было тяжело, непривычно, это разрывало пополам и могло привести к сумасшествию. И поэтому Юра Р. поскорее захлопывал черную крышку и хоронил футляр с аккордеоном в каком-нибудь дальнем углу.
87
Давайте допустим, что — вот перед нами некий человек. Этот человек идет, этот человек делает какие-то движения руками, этот человек говорит. Мы смотрим на него и делаем вывод: раз этот человек ходит и говорит, следовательно, этот человек жив; более того, у него есть душа.
А теперь давайте вспомним детскую игрушку: робот на батарейках. Открываем на спине у робота дверцу, вставляем батарейку — и вот робот у нас едет по полу, машет руками и даже что-то такое говорит. Значит, у робота тоже есть душа? Душа робота — в батарейке. И если мы захотим, мы можем еще раз открыть у робота на спине дверцу, можем вынуть из него душу и даже можем подержать ее в руках… Поэтому, наверное, все-таки ошибочно принимать за наличие души способность двигаться, умение говорить, мыслить и побеждать своих оппонентов в споре при помощи хитрых уловок.
Смотрите: вот по улице ветром несет пустой полиэтиленовый пакет. На этом пакете может быть отпечатано чье-то смазливое лицо, голая мускулистая спина, может располагаться какая-нибудь надпись, рисунок, — все, что угодно: безразлично. В компании с этим пакетом бежит всякая дрянь: обертка от мороженого, крышка от китайской лапши, листы блокнота с ненужными телефонами, тучи пыли и т.п. Вот поток ветра сталкивается с другим потоком, происходит легкое завихрение, и пакет, за которым мы следим, самозабвенно вальсирует и поднимается чуть ли не к небесам… Так вот, дело в том, что у пакета нет души. В этом пакете даже нет жизни. Кто бы в этом сомневался, да? И если пакет куда-то ползет по асфальту, то это только благодаря тому, что его пинают под зад физические законы. И если даже допустить, что в этом пакете содержались бы какие-то мыслительные способности и он бы умел разговаривать с самим собой, то наверняка он нашел бы своим ветреным блужданиям по закоулкам и пустырям какое-то оправдание; он увидел бы, что он идет к какой-то там “достойной цели”, и, возможно даже, он докопался бы до “свободы воли”, которой он якобы обладает (то есть: хочу — лечу, а хочу — стою, зацепившись за дерево). Но мы-то — те, кто наблюдает за всем этим со стороны, — мы-то прекрасно видим, откуда в пакете берется “жизнь”! Но если бы вдруг, прямо на наших глазах пакет остановился и пошел бы против ветра, то это уже было бы самым настоящим чудом: это значило бы, что в пакете действительно развилось что-то самостоятельное, что-то не зависящее от посторонних влияний. Может быть, это значило бы, что в пакете родилась и окрепла душа.
Вы можете сказать: “Я каждый день иду против ветра. Сколько себя помню, мне все время приходится бороться с обстоятельствами. Так что я не пустой полиэтиленовый пакет, во мне есть душа!” Но, увы, в случае с человеком — когда приходится преодолевать стихию, физиологию, временные денежные неурядицы и т.п., — все это зачастую обозначает лишь то, что ветер подул в другую сторону.
88
Чтобы не вызывать раздражения в блине с дырками, который был также “лицом жены”, Юра Р., чувствуя голод, не открывал холодильника. Он брал из лыковой плетеной хлебницы высохшие кусочки хлеба — которые никто не собирался есть, просто лень было выкинуть, — находил в мусорном ведре фольгу с жирными остатками сливочного масла, соскребал их ножом, находил там же использованный пакетик одноразового чая и устраивал себе скудное, молчаливое чаепитие. Он как бы говорил этими действиями, что он ни у кого ничего не просит, ни в чем не нуждается, и пусть, пожалуйста, его оставят в покое. Жена видела все это, ее передергивало от отвращения, и она тут же начинала кричать, что он, Ю. Рогов, ведет себя как самый настоящий бомж, что он позорит всю их семью и т.д., и т.п. Юра слышал это, и у него внутри как будто бы нажималась какая-то кнопочка, и вместе с чувством досады, обиды и негодования, которые проходили по горизонту чахлыми тучками, включались мысли о том, что он совсем не бомж, что просто он не хочет плясать под общую дудку, что он хочет доказать, в первую очередь себе, что человек способен вырваться из той глупости и безумия, в которых варятся все! Но когда жена начинала обвинять Юру Р. в том, что он, во-первых, “неудачник”, а во-вторых, “не мужчина”, Юра Р. чувствовал, как в его печень и в его самолюбие яростно вгрызается дикий зверь, незримо живущий внутри вещей, которые были частями огромного сгустка. Он чувствовал, что эти “немужчина” и “неудачник” были двумя толстыми канатами (таких канатов, цепей, тонких веревочек и шелковых лент было множество), которыми он, Юра Р., был особенно крепко привязан к сгустку, и для того чтобы отвязать от себя эти путы или хотя бы отрезать их, надо было изрядно потрудиться. Все эти мысли и настроения, которые включала в нем своими криками жена, уже подступали к самому горлу, и еще секунда, и Юра Р. мог бы быстро и бессвязно заговорить, начать оправдываться, перейти на крик и, возможно, даже заплакать в истерике, но он тут же останавливал себя, и вслед за этим приходило понимание, что совершенно безразлично, что говорит “лицо жены”, оно само не осознает, что стоит за ним и что через него говорит, а просто все дело в том, что его, Юру Р., вновь старается подчинить огромный, прилипчивый сгусток. И как только он это понимал, слова, возражения, которые комом застревали в груди, тут же начинали таять, уменьшаться, исчезать.
89
Иногда он ходил по улицам без всякой цели. Он ходил среди других людей, молчал и чувствовал, что становится чужим не только у себя дома. Обычно эти бесцельные и длительные прогулки продолжались до наступления сумерек, а то и позже. Потом он тихо входил в квартиру и тут же старался лечь спать. Он давно уже спал вдали от жены, на старом раскладном кресле у стены.
На их подъезде отныне стояла железная дверь с номерным замком. Никто не говорил Юре Р. код замка, и он, естественно, тоже не мог об этом спросить. Так что прежде чем попасть в подъезд, ему теперь приходилось подолгу простаивать перед железной дверью и ждать, пока кто-нибудь откроет.
Однажды шел сильный дождь. Где-то на краю города сверкала молния, а затем по всему небу пустой бочкой прокатывался гром. Накрыв голову старой газетой, которая прилипла к щекам и шее, Юра Р. стоял под тонким деревцем без листьев и грустно смотрел на железную дверь. Никто не выходил. Затем выбежал какой-то мальчишка, захлопнул дверь и, натянув на голову ворот спортивной куртки, побежал через лужи.
Юра Р. стоял перед подъездом до темноты. Гром сердился, молния сверкала, газета на голове раскисла и потекла клочьями. Из подъезда за это время вышел только один человек; но он так же, как мальчик, моментально, по привычке захлопнул дверь. Наверняка этот человек знал секретный код; но для того, чтобы он этим поделился, нужно было подойти к нему и нарушить молчание. Во всем, что сейчас происходило — в темноте, в потоках воды, в небесном грохоте, в железной двери с номерным замком, — во всем этом чувствовалась месть материи, с которой Юра Р. зачем-то решил воевать.
90
Юра Р. все-таки попал домой. Но на следующий же день у него была температура, озноб, а к вечеру верхнюю часть головы сдавило так, будто он попал в застенки инквизиции. Он даже не почувствовал пальцев доктора, которыми тот ощупал темечко, затылок и виски. Он лежал у стены, на узком раскладном кресле, укрытый старым шахматным пледом и, закрыв глаза, тихо стонал. Юра Р. хотел прекратить этот стон, он чувствовал, что это унизительно, да и вообще хотелось молчать, но как только он замолкал, через несколько минут снова замечал, что стонет. Этот стон как будто бы никак от него не зависел, тело как бы само страдало и само же оповещало об этом при помощи стона. Он был похож на резиновую надувную игрушку, которой задели обо что-то острое, образовалась дыра, и вот, со свистом и шипением, начал выходить воздух.
91
Юра Р. оглох. С тех пор, как он стоял под дождем и ждал открытия железной двери, прошла примерно неделя. Теперь у него ничего не болело, но он все так же лежал у стены на раскладном кресле, укрытый до горла пледом. Он был донельзя ослаблен и истощен. Он не мог никому сказать, что ничего не слышит. Рядом проходила жена, она что-то говорила, ее рот шевелился, потом у нее соскальзывала с блюдца чайная чашка, летела на пол и разбивалась без всякого звука, в углу работал телевизор — тоже без звука, и во всем этом было что-то новое и странное: окружающий мир как бы утратил часть себя, он как бы уменьшился, утончился на 30-45%.
А еще через неделю мир стал мутнеть, расплываться, и вскоре Юра Р. полностью ослеп. От мира остался только твердый стык между кресельными подушками, испарина на ладонях и грубые, нетерпеливые прикосновения рук жены, которыми поправлялись сбившийся плед и углы простыни. Юра Р. старался держать глаза открытыми, он все еще надеялся, что это временно, что он снова начнет видеть. Но на глаза будто бы кто-то накинул плотную черную тряпку, которую невозможно было снять. При этом Юра Р. все так же молчал, никому не сообщал о том, что с ним случилось, и жена, видя его лежащего, внешне вполне благополучного, все так же не забывала обвинять его в том, что он “немужчина” и “неудачник”. Юра Р. этого не видел и не слышал, и жене казалось, что он, Юра Р., стал вести себя совершенно по-хамски, что у него исчезло элементарное чувство стыда: он даже не шелохнется, когда к нему обращаются.
Временами Юру Р. посещала паника: он вдруг начинал понимать, что он ослеп, оглох и что, если так подумать, это самая настоящая трагедия. Что-то внутри него шевелилось и усердно подталкивало к тому, чтобы он начал громко просить о помощи, кричать, стонать и лить обильные слезы. Но он тут же чувствовал, как в него — через эти его мысли и настроения — снова вкрадывается невидимый зверь, который начинает жрать его сердце, насылает на него панику и внушает ему, что с ним, Ю. Роговым, “произошла трагедия”.
92
Прошла еще неделя. В голове — точнее, в уме — Юры Р., в это время делалось что-то непонятное. Он то ли спал, то ли не спал, но его мысли стали расплывчатыми, тягучими, как мед; они как бы отделились от того, с кем были связаны до этого, отсоединились сухожилия, оборвались мелкие кровеносные сосуды, и теперь, когда не стало хозяина, не стало тела, которое когда-то скрепляло их и придавало им какую-то форму, мысли начали самым неожиданным образом перекручиваться и лепить перед Юрой Р. бог знает что. Юра Р. никак не контролировал мысли, никак не вмешивался в их построения, и они, как микробы, бегали и ползали в нем и за пределами него и тоже не обращали на него никакого внимания. Но среди всякой глупости и сюрреалистических фокусов, которыми занималась бесконтрольная мысль, иногда Юра Р. замечал, что у него в голове как будто бы кто-то говорит: это были как бы ответы на вопросы, которые всегда мучили Ю. Рогова. Юра Р. старался вспомнить, на самом деле эти вопросы “мучили” его когда-то или нет. Он оглядывался в прошлое и не находил там никаких особых вопросов. Но голос внутри головы говорил, что его все-таки мучили вопросы, но эти вопросы были настолько важны и сидели в Юре Р. так глубоко, что ему вполне могло показаться, что никаких вопросов не было. И голос рассказывал ему о том и о сем, часто почему-то начиная со слов “давайте допустим”. И хотя все, что происходило внутри головы, было как бы “ответом”, эти ответы сами, в свою очередь, вызывали вопросы, на которые тут же следовал другой ответ, внутри которого содержался повод для нового вопроса и т.д., и т.п., и из этого склеивались длинные гирлянды слов, вопросов и ответов. Юра Р. слушал все это и замечал, что он сам при этом чуть заметно шевелит языком. Он начинал подозревать, что говорит не кто-то, а он сам. Но голос, который говорил, был все-таки посторонним. И, самое главное, этот голос не был связан со сгустком материи, из которого приходил и пытал тело невидимый зверь.
93
А теперь давайте допустим, что перед нами больной, израненный человек. Вот он лежит, истекает кровью. Мы видим, как к этому человеку приближаются два врача. Один предлагает лить на раны больного солевой раствор, а другой — смазывать раны сиропом, так как сироп, по его словам, слаще, приятнее солевого раствора.
Давайте допустим, что больной, руководствуясь тем, что “приятно — значит, хорошо”, выбирает лечение сиропом. Что будет с его ранами? Они сгниют.
94
В группе “Гутен морген” осталось только два человека: В. Хорошевич и его неофициальная жена, Е.Синицына. Валентин Ж. ушел от них.
В. Хорошевич, когда Валентин перестал появляться на репетициях, позвонил ему и постарался со всей строгостью выяснить, в чем причина его поведения? Валентин Ж., видимо, вплотную приблизив трубку к губам, шумным шепотом ответил, что он не появляется на репетициях потому, что у него вызывает отвращение тощая волосатая шея В. Хорошевича, если смотреть на него со спины. Услышав это, В. Хорошевич совершенно растерялся: во-первых, ему никто и никогда не говорил, что у него противная волосатая шея; а во-вторых, он не ожидал услышать такое от Валентина Ж. — человека, на его взгляд, глуповатого и безобидного. Только он, В. Хорошевич, имел право говорить о ком-то, что у него отвратительная шея, грязные ногти, кривые зубы, старые туфли и т.д., и т.п. Только он имел право занимать позицию наблюдателя и разбрасывать вокруг себя презрительные замечания. Но когда наблюдателем стал кто-то другой, тогда В. Хорошевич, повернувшись спиной, неожиданно показал свою тощую, как у ощипанного петуха, шею и оказался в непривычном для него положении. Поэтому, когда Валентин Ж. в телефонной трубке замолчал, В. Хорошевич, не зная, как ему отреагировать на “волосатую шею”, и чувствуя, что с каждой секундой молчание делается все более натянутым и критическим, решил прибегнуть к смеху. Он подумал, что если он засмеется, то покажет этим, что замечание Валентина Ж. его нисколько не затронуло. Но в тот момент, когда он засмеялся, он вдруг попытался вспомнить, какая у него шея. Оказалось, что он никогда не заглядывал себе за спину; только один раз, в школе, когда ему показалось, что в парикмахерской его не так подстригли, он постарался поймать в раздвижном трюмо свой затылок; но это было очень давно, и картины собственной шеи не сохранилось. И поэтому он подумал: может быть, его шея действительно волосатая и отвратительная? И когда он смеялся в телефонную трубку и одновременно с этим думал о волосатой шее, он вдруг почувствовал, что его смех, при помощи которого он пытался состряпать из себя эдакого мистера Мне-все-по-хрену, как-то жалко и уродливо исказился, и лучше бы он совсем не смеялся.
95
В конце концов В. Хорошевич пришел к выводу, что два человека в креативной группе — это хорошо, так как чем меньше народа, тем больше креатива.
Он и его жена решили ничем не брезговать и стали профессиональными педофилами: они сочиняли глупейшие и бездарнейшие сказки, потом ездили с этими сказками по детским садикам, школам и, не спрашивая согласия родителей, продавали детям через воспитателей и учителей билеты на свои гнусные выступления. Е. Синицына, которая презирала и не любила детей, корчила перед маленькой публикой лицо, и над ней взахлеб смеялись.
У этих сказочников появился твердый денежный доход, и они постепенно стали думать о себе как о людях вполне успешных и действительно креативных.
Потом В. Хорошевич уверил какого-то коммерсанта, который занимался полиграфией, что ему необходим “специалист по креативу”, и вскоре у него уже был собственный рабочий стол, кресло на колесиках и неплохая зарплата — все то, о чем он так долго мечтал и на чем готов был удовлетворенно застыть. И самое главное, у него теперь было два или три подчиненных, на которых он имел право орать. И каким бы агностиком он себя ни считал, кружа по кабинету в кресле на колесиках, только что спустивший своего невидимого зверя на подчиненных и чувствуя, что ему весьма и весьма хорошо, В. Хорошевич говорил себе, что, раз у него все так удачно складывается, следовательно, бог любит его, следовательно, он, В. Хорошевич, такой особенный, необычный; но тут же он вспоминал передачу об апостоле Павле, которую недавно показывали по телеканалу “Культура”, он вспоминал, как Павел почти всю свою жизнь трепел невзгоды, бегал и скрывался от преследователей, а потом еще вдобавок тяжело заболел, — он вспоминал все это и уже начинал подозревать, что, раз ему, В Хорошевичу, так легко и беззаботно, следовательно, бог вообще перестал обращать на него внимание, он плюнул на него как на неисправимого идиота, которого невозможно образумить ни при помощи строгих внушений, ни при помощи подзатыльников.
И еще — с этих пор В. Хорошевич стал тщательно следить за своей шеей: заходя в парикмахерскую, он просил побрить ему шею, а потом подолгу в полном одиночестве рассматривал себя с тыла при помощи разнонаправленных зеркал. Он уверял себя, что шея у него не такая уж и плохая. Хотя временами ему казалось, что его шея все-таки действительно худовата и на ней мерзко проглядывают позвонки. Его шея начинала лишать его покоя: он ехал в трамвае или в такси и думал: как смотрят на его шею пассажиры на заднем сиденье? Или он сидел в офисе и думал, как смотрят на его шею подчиненные, на которых он только что слил желчь и которые выходили у него за спиной из кабинета? В конце концов он решил, что ему, как человеку цивилизованному и обеспеченному, нужно срочно записаться к психоаналитику: поговорить о шее.
96
Давайте допустим, что в какой-нибудь небольшой комнате собрали группу людей, количеством примерно в 100 человек. Всех этих людей попросили состричь кусочек ногтя с указательного пальца. Эти ногти сложили в кучку и тщательно их смешали. А потом сказали: “Теперь каждый попытайтесь найти свой ноготь”.
Как вы думаете, справятся эти 100 человек с поставленной задачей? Вряд ли.
97
Однажды В. Хорошевичу приснился сон. До этого он полночи ворочался на своей половинке диване; рядом была изогнутая, как у шахматного коня, перетянутая черной тесьмой бюстгальтера спина, которая раздувалась и сдувалась в синем свете луны. Ночь была душной. В раскрытую форточку веял теплый, как из духовки, воздух, перемешанный с запахами сырого асфальта после дождя; над лицом парили обалдевшие от комариной отравы насекомые, которые даже забыли кусаться. В. Хорошевич ложился то на бок, то сгибал одну коленку, то другую, то переворачивался на спину, не зная где упокоить руки, и только под утро, часа, кажется, в четыре, он наконец уснул.
Вот что ему приснилось. Он вошел в старое, заброшенное помещение. Было пусто и пыльно; возле стен был сложен какой-то хлам. Почему-то было ощущение, что это старая, давно не работающая церковь, принадлежащая какой-то загадочной секте. Он встал коленками на пол, который весь состоял из небольших каменных плиток; он подковырнул одну плитку и вынул из земли цветной портрет, сложенный из множества загогулистых детских пазлов. На портрете он различил чье-то очень знакомое лицо. Это лицо — из-за того, что оно состояло из кусочков картона — было все изрезано вьющимися трещинами. Потом из темноты (не из темноты помещения, где В. Хорошевич стоял на коленях, а из темноты ума), как на эстраду, выбежал белый кролик, улыбнулся и тут же стал нервно кусать себя, уничтожая блох. Потом этот же кролик в прохладном сумраке плыл на игрушечном корабле; это были какие-то то ли катакомбы, то ли разрушенный подвал; кролик сутуло пригибался, а то и вовсе ложился на дно кораблика, когда ручей, по которому он плыл, протекал под низко нависшими обломками кирпичей, обмазанными старым высохшим цементом.
Проснувшись, В. Хорошевич никак не мог отделаться от мысли: чье же лицо, сложенное из пазлов, было на портрете? Ощущение, что это лицо ему знакомо, было настолько сильным и жгучим, что казалось, если он не вспомнит, чье это лицо, он заболеет.
Он вспомнил, чье это лицо, только ближе к обеду. Сидя в офисном кресле, он, совершенно неожиданно для себя, до дрожи в спине и до щелчка в одном ухе, зевнул, и потом, когда он уже собрался закрыть после зевка рот, ему вдруг показалось, что в его раскрытом рте, в том полураздвинутом положении челюстей, которое заморозилось на лице, можно прочесть мучивший его еще утром вопрос: чье лицо достал он из-под пола во сне? Он применил небольшое усилие ума, и вдруг неожиданно, на фоне какой-то беспредметной пустоты, появилось лицо Ю. Рогова, который широко растягивал аккордеон и так же широко растягивал рот в форме улыбки; все это было в статике, будто бы отрезанное от жизни фотосъемкой. Именно он, Ю. Рогов, нарисованный в наивной манере (что-то среднее между иконой и детским рисунком), был сложен из пазлов там, во сне.
98
Узнав о том, что жена Ю. Рогова сдала своего очередного мужа в больницу, В. Хорошевич тут же принялся развивать деятельность. Во-первых, он позвонил Валентину Ж. Несмотря на то, что Валентин Ж. сразу же заявил, что у него нет абсолютно никакого желания разговаривать с Хорошевичем, В. Хорошевич, ввернув мимоходом что-то едкое насчет своей “волосатой шеи”, которая, по его словам, стала уже не настолько волосата, сурово заявил Валентину Ж., что “человек, которого он без всякой необходимости избил”, находится сейчас в больнице, и не кажется ли ему, Валентину Ж., что все это произошло благодаря ему? или, может быть, его волнуют только чужие шеи, которые он разглядывает за спиной? Валентин Ж. в трубке какое-то время молчал; В. Хорошевич уже придумал что-то остроумное и собрался это сказать (он хотел сказать, что видел, как у Валентина Ж. на мочке уха растет длинная и неровная прядь волос и, видимо, волосы на ушах мешают ему слышать неприятную правду о себе), но Валентин Ж. вдруг повесил трубку, и В. Хорошевич, в очередной раз чувствуя себя оплеванным, остался один на один со звуковыми сигналами.
Во-вторых, В. Хорошевич убедил жену, что нужно непременно сходить в больницу, навестить “бывшего члена креативной команды”. Он говорил, что на свете еще есть “отдельные отморозки”, которые ни за что калечат людей, но они, Хорошевич и Синицына, костяк “Гутен моргена”, должны, несмотря ни на что, оставаться людьми.
Е. Синицына была не против этой гуманной акции. Она даже взялась лично купить два килограмма яблок, пряников и конфет. Но В. Хорошевич задумался: а нужно ли ему, в данном случае, “оставаться людьми”? Что это ему даст? Он подумал, что Ю. Рогов по-настоящему никогда его не интересовал; более того, он даже был ему неприятен. Так что же тогда побудило его, В. Хорошевича, разыграть перед Валентином Ж. и женой этот пафосный спектакль? В. Хорошевич подумал: неужели какой-то там сон, какие-то фрейдистские поллюции ума способны так на него повлиять? Или, может быть, все это было нужно ему просто как повод для звонка Валентину Ж. — чтобы отомстить ему за “волосатую шею”? Но отомстить не удалось; более того, появился повод отомстить (при случае) вдвойне. Поэтому все-таки выгоднее было думать, что в нем, В. Хорошевиче, заиграли “присущие ему жалость и сочувствие”. Он именно так и сказал у себя в уме: “присущие”. Он сказал себе: но ведь можно посочувствовать, не выходя из дома, не покупая ни яблок, ни конфет; правильно же? Но он решил, что, возможно, когда-нибудь потом Ю. Рогов ему еще пригодится: в конце концов, у него сейчас есть стул на колесиках, у него неплохая зарплата, чувство перманентной сытости и т.п., но вдруг когда-нибудь всего этого будет недостаточно, вдруг в очередной раз захочется поставить “Гамлета” с гармошкой? Он решил все-таки взять себя за волосы и, изображая на лице подгнившую любезность, отправиться в больничную палату, где лежал “бывший член креативной команды”. Ю. Рогов почему-то нарисовался в его воображении таким: в чистой больничной постели, с головой, перемотанной свежими бинтами, и почему-то непременно с аккордеоном.
И вот так, в очередной раз превратив “присущие” ему чувства в практическую схему, в чертеж самоката, В. Хорошевич так и не перешел ту линию, которая отделяет мир подвижных и неодушевленных предметов от мира живых.
99
Е. Синицына и В. Хорошевич договорились, что идут в больницу “послезавтра”. Были уже куплены яблоки, апельсины, коробка конфет. Но когда послезавтра наступило, В. Хорошевич вдруг объявил, что он сегодня не в настроении: во-первых, у него болит голова, а во-вторых, мало ли что он говорил несколько дней назад, просто дело в том, что он, В. Хорошевич, в тот момент поддался обычной человеческой слабости, но теперь он прекрасно видит, что можно обойтись без всего этого слюнтяйства; в конце концов, если уж на то пошло, всем этим должен заниматься Валентин Ж. — эта тупая и неблагодарная куча мяса! Е. Синицына спросила: а как же яблоки, конфеты? В. Хорошевич выдернул из пакета одно яблоко, с хрустом и ненавистью в глазах откусил огромный кусок и принялся молча жевать, чувствуя, как по небритому подбородку ползут слюни и сок.
100
На самом деле, когда В. Хорошевич говорил о том, что у него “болит голова” и т.п., он чувствовал, что просто ему лень куда-то идти, лень нести яблоки и все такое прочее; но вместе с этим, за кулисами своей благородной лени, он различал что-то еще: заранее представляя торжественный поход в больницу, он чувствовал в себе какую-то глубоко скрытую тревогу, даже что-то вроде паники — как в детстве, когда нужно было идти рвать зуб. Он чувствовал (никак себе этого не объясняя), что если он пойдет навещать совершенно постороннего, безразличного ему человека, то он поступит так, как никогда не поступал; а если он начнет поступать так, как ему не свойственно, то появится вполне реальная опасность, что все его убеждения, все ценности и привычки, которые он так долго и тщательно, как спичечные этикетки, собирал, — вся эта шаткая конструкция, в которой заключался его “мир”, его представление о жизни, заскрипит, закачается и рухнет. И что делать потом? Еще раз, на голом месте, собирать “свой мир”, так, что ли? и из чего его собирать, по какому чертежу? и будет ли он, В. Хорошевич, чувствовать себя в этом “новом мире” так же привычно и комфортно, как он чувствует себя здесь, в том мире, который у него уже есть?
То, что он не пошел в больницу, какое-то время еще беспокоило его. Беспокоило не сильно: как комар, который летает при свете дня. Тем более, как уже говорилось, В. Хорошевич отныне получал неплохую зарплату, он прикупил всякие шмотки, стал одеваться с крикливостью педераста из шоу-бизнеса, и когда он смотрел на себя в зеркало и видел, что он теперь похож на все эти гладкие фигурки из дорогих журналов, которые пахнут краской, он говорил себе, что он человек не от мира сего — не то что бы там какой-то богоизбранник или еще что-то в этом роде, а просто “человек из журнала”, — и, следовательно, обычная, человеческая мораль на него уже не распространяется, и все это, может быть, и не успокаивало, но зато ограждало его от разных посторонних влияний деревянной, наспех выкрашенной в золотой цвет, надменностью.
101
Е. Синицына сидела перед кроватью, на которой лежал Ю. Рогов, и не понимала: почему он не хочет с ней говорить? Она видела открытые глаза Ю. Рогова, которыми он смотрел в потолок (правда, было впечатление, будто — каким-то странным, рассыпанным взглядом — он смотрит не в сам потолок, а как бы сквозь него), она видела, как он лежит и моргает, но она не знала, что сам он ничего не видит и не слышит.
У изголовья кровати, придвинутый к стене, стоял громоздкий черный футляр; сверху лежало свернутое махровое полотенце, сунутые один в другой старые тапочки, бритвенный прибор и томик Шекспира. Это были Юрины “вещи”, от которых избавилась его бывшая жена. Е. Синицыной уже давно хотелось уйти, но она продолжала сидеть, держа на коленях пакет с яблоками: ей казалось, что Ю. Рогов настолько обижен на нее и на “Гутен морген”, что намеренно игнорирует ее, не хочет с ней говорить. Поэтому она сидела и, как могла, шепотом (так, чтобы не слышали больные на соседних койках) доказывала, что “Гутен морген” здесь совсем ни при чем, что все дело в Валентине Ж., о котором даже нельзя было сказать, что он настолько груб и жесток. Ю. Рогов ничего не отвечал; он иногда облизывал губы и все так же моргал, глядя в потолок. Поэтому уже скоро Е. Синицына почувствовала раздражение и стала подумывать, что, наверное, все-таки Валентин Ж. не зря проучил этого недружелюбного, упрямого человека. Она продолжала сидеть в больничной палате уже просто из принципа: она говорила себе, что не уйдет отсюда до тех пор, пока этот человек не ответит ей что-нибудь членораздельное. И вообще, думала она, как смеет это ничтожество, этот дешевый гармонист и симулянт корчить из себя что-то такое неприступное перед ней, женщиной с высшим образованием, перед талантливой, а может быть, даже гениальной актрисой?!.. Эта гениальная (или просто талантливая, безразлично) актриса даже не подозревала, что через нее сейчас действует какая-то чужая, посторонняя сила, что ее, Е. Синицыной, как таковой вообще не существует, что есть только перепутанный клубок самых противоречивых желаний, мыслей, поступков.
102
В конце концов, уже сама не зная, что делать дальше, как еще пронять лежащего перед ней истукана в больничной пижаме, Е. Синицына начала напирать на то, что хорошо бы нам повеселиться, да? Она сидела и выдавливала из себя веселье перед больничной койкой, а потом, видя, что Юра Р. по-прежнему не реагирует, взяла и начала как-то так требовательно, энергично его щекотать, пытаясь извлечь из него, как из механизма с кнопочкой, любой ценой смех.
Когда чьи-то пальцы, как на гуслях, заиграли на его ребрах, Юра Р. весь напрягся, задержал дыхание, чтобы не закричать, лицо его покраснело, на переносице появился пот, и через минуту или две он понял, что задыхается, умирает. Было сильнейшее желание пойти в обратном направлении — поддаться щекотке, громко и маниакально захохотать, набрать полные легкие воздуха и жить, жить… Но вдруг, когда от напряжения, где-то в самом центре головы, вместе с молотом пульса послышался сдавленный и тонкий, как голос дельфина, писк, Юра Р. почувствовал, что если он пойдет назад, он пойдет прямо в сторону смерти. Сейчас же, когда легкие горели и чуть не разрывались от нехватки воздуха, он чувствовал, что его стремительно и неотвратимо несет в сторону жизни — не поддельной, кажущейся жизни, а самой настоящей, не вызывающей никаких сомнений. И тут же вслед за этим он вдруг понял, что все, что до этих пор с ним происходило, вся его так называемая “жизнь”, была лишь длинным и беспокойным видением, сном, который грезился ему в то время, как он, заключенный в утробу своей матери, готовился к тому, чтобы вот-вот родиться — родиться по-настоящему, в настоящую жизнь. За какую-то долю секунды перед ним выросло и разветвилось что-то вроде генеалогического древа, по которому его внимание быстро пробежалось в направлении корня: сначала он увидел ту женщину, которая до этого будто бы его родила, которая будто бы была его матерью; затем он увидел другую женщину и другого мужчину, своих бабушку и дедушку, которые способствовали тому, чтобы появилась та женщина, которая его будто бы родила; затем перед ним замелькали другие мужчины и женщины, одетые в костюмы других эпох; затем все это бежало дальше и дальше, мелькало, как на поломанном слайд-проекторе, уже не было никаких людей, и так постепенно все подошло к простейшим организмам, к первым проблескам жизни на планете Земля. И здесь он увидел, что та женщина, которая до этого его выносила и родила, была всего лишь частью биосферы, частью Земли, и родила она, на самом деле, не столько его, сколько его тело, тело Ю. Рогова, но настоящей его матерью (можно сказать, “сверх-матерью”) была вся планета, и как раз теперь, вырываясь, как из околоплодного мешка, из тела Ю. Рогова, он уносился с этой планеты, с того места, где он так долго и мучительно созревал, туда, где его ждала настоящая жизнь.
Он вдруг разглядел какую-то больничную палату, два ряда коек, облысевший дощатый пол, футляр с аккордеоном и какое-то очень знакомое тело, которое, лежа под полосатым одеялом, задыхалось, а над ним билась и плакала женщина с внешностью клоуна, с которого только что смыли грим. Он удивился, что теперь может видеть все, что происходит в больничной палате, не с какой-то одной точки зрения, а как бы со всех возможных точек зрения — и сбоку, и сверху, и под углом в 45 градусов, и т.д., и т.п. Он вдруг вспомнил, кто это лежит и задыхается: это был он, Ю. Рогов. Рядом с койкой была Е. Синицына, бывшая знакомая и коллега. Но несмотря на то, что какой-то очень небольшой частью ума он осознавал, что там, в кровати лежит бывший он, Ю. Рогов, что, судя по ситуации, Е. Синицына видит, что он, Ю. Рогов, “умирает”, что она, как может, старается его спасти: делает искусственное дыхание, зовет на помощь, плачет, сокрушается и т.п., и все это на самом деле так незначительно, так мелко, что даже не хочется на этом долго задерживаться. Несмотря на все это, перед ним вдруг совершенно ясно стал проявляться настоящий вид и настоящее значение того, что происходило в этот момент. Юра Р. (или, точнее, то, что когда-то было связано с Юрой Р.) различил уже знакомый ему огромный сгусток, который в лице Е. Синицыной, обнаружив, что из человека в кровати выходит, улетучивается что-то такое очень важное, что-то невосполнимое, без чего сгусток не может жить, без чего он вообще не имеет смысла; пытается хоть как-то задержать, остановить это, так как он прекрасно чувствует, что сам по себе он — ничто, просто набор цветных иллюзорных пазлов, — он чувствует это, но он не может говорить об этом с самим собой внятно, со всей прямотой, так как в его лексиконе отсутствуют необходимые слова, поэтому ему ежедневно приходится прибегать к позолоченной надменности, к самообману, приходится день за днем внушать себе, что сам по себе он что-то значит, но когда случается вот такое — когда из какой-то его части вырывается и безвозвратно улетучивается то, без чего он не может существовать, сгусток, паникует, рвет на себе волосы, опереточно рыдает, делает искусственное дыхание и старается восстановить работу отдельного, чужого сердца при помощью электрических разрядов.
Юра Р. вдруг почувствовал, что та настоящая жизнь, в которую он сейчас уходит, была здесь всегда. Он увидел, как из всех предметов, бывших в больничной палате (сурикового цвета стен, металлических спинок кроватей, тумбочек со старыми наклеенными календарями), стал вырываться яркий, невыразимо приятный свет. Юра Р. вдруг понял, что этот свет жил внутри вещей и внутри людей уже давным-давно, всегда; просто для того, чтобы этот свет был различим, нужно было самому стать не вещью, не телом человека, а ярким, ничем не сдерживаемым, всепобеждающим светом. Юра Р. почувствовал, что он как бы погружается, ныряет в этот свет, — ныряет сквозь обломки и ошметки вещей, людей, сквозь весь этот мелкий мусор и шлак, который плавал и покачивался на поверхности светящегося, живого океана. Но на самом деле было такое чувство, будто он ныряет не куда-то, не наружу, а как бы в самого себя. И во всем этом было что-то крайне приятное, успокаивающее, умиротворяющее.
103
Единственное, чего я сейчас боюсь, что многие, читая этот роман, будут воспринимать его почти так же, как Е. Синицына — когда она сидела у больничной койки и воспринимала все, что происходит с Ю. Роговым, на свой заземленный, поверхностный лад. Очень хотелось бы, чтобы читательское восприятие оказалось подготовленным, во всяком случае, чтобы оно не противилось тому, чтобы увидеть все с других, непривычных точек зрения.
104
Давайте допустим, что именно так, при тех обстоятельствах, которые были описаны выше, умерло главное действующее лицо романа, Юрий Рогов.