Книга о вещах и веществах
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2006
Окончание. Начало в № 11 за 2006 год.
(журнальный вариант)
32. МОНЕТА
Так бывало каким-нибудь зимним вечером. Вот он приходит, очень морозный, чтобы лучше чувствовалось тепло, и очень темный, чтобы повысить пробу золотого комнатного света. С кухни разливается по всей квартире чудесный мирный запах — жареного лука или котлет и компота из сухофруктов. Бабушка готовит. Прадед в своем кабинете тонким пальцем стучит старинному барометру по лбу и делает аккуратные записи в дневник погоды. Я в своей комнате играю в солдатики или рисую воина в греческом шлеме с конским хвостом, которого почему-то называю рыцарем, или читаю какую-нибудь приключенческую книжку. Но вот мне наскучивает мое занятие, и я подступаю к бабушке, выпрашивая монетку, лучше всего пятак, но если не найдется, то и любая другая сойдет — трешка и даже двушка.
Монету я кладу на батарею, густо покрашенную серебрянкой, горячую настолько, что руку на ней и минуты не продержишь. Почему-то всегда на кухне. Некоторое время сижу рядом. И когда монета достаточно нагревается, хватаю ее и бегу в большую комнату, к балконной двери, чье стекло по крайней мере наполовину покрыто морозными узорами. Они похожи на диковинные цветы, горящие бриллиантовой радугой в отблесках уличного фонаря. Второпях примериваюсь и скорее, пока не остыла, прикладываю монету к замерзшему стеклу. Изморозь моментально тает, и на этом месте образуется идеально круглый глазок. Через него можно довольно долго смотреть на улицу, а потом он все равно затягивается: сперва прозрачной и тонкой, как пластинка слюды, корочкой льда, а в итоге — белым снежком, вливающимся в общий грандиозный рисунок сверкающих зарослей.
Я знал, что дети испокон веков так делали. Ведь прикладывать горячую монетку к замерзшему оконному стеклу меня научила бабушка, а она была девочкой очень давно, еще до революции. Вот поэтому-то мне особенно по душе было это почти бессмысленное занятие. Оно обладало драгоценным весом ритуала. Оно одаряло уникальным ощущением надежности. Подумать только: все дети во все времена так делали, а теперь — я. И значит, я принадлежу ко всем детям и всем временам…
Печаль моя нынешняя в том, что, похоже, времена эти кончились, а стало быть, и дети сегодняшние — это уже какие-то совсем другие дети. Им, должно быть, очень страшно, неорганично, холодно и одиноко в мире рационального отопления, незамерзающих окон и назревающего исчезновения металлических денег. А может быть, я заблуждаюсь. Может, они хватают и тянут из прошлого какую-нибудь другую, не менее крепкую, нить. Мало ли что было и прошло. В конце концов, то, что есть сегодня, всегда лишено очень многих вещей, бывших еще вчера. Да только сомневаться в нарастании скорости и объема этих потерь на фоне грандиозных приобретений, увы, не приходится.
Счастье мое нынешнее в том, что я успел освоить и испытать нехитрое искусство прикладывания горячей монетки к замерзшему стеклу, тогда еще ни мало не осознавая, насколько оно важно и прекрасно, какую большую роль сыграет в моей жизни. В ту пору я с ужасом и безутешными слезами понял неотвратимость смерти, представлявшейся мне из бабушкиных объяснений нескончаемой темнотой, вечным сном без сновидений. Я прикладывал это новое, тем более абсурдное, что реальное, и тем более жестокое понятие к дорогим моему маленькому сердцу людям и все больше холодел, получая стоическое “да” в ответ на свои горестные вопросы:
— И мама умрет?
— Да.
— И папа?
— Да.
— И ты, бабушка?
— Да.
— И я?..
Зато теперь я не боюсь. И почти не плачу. Я знаю, как при помощи горячей монетки (пятак все-таки лучше всего!) проделать глазок в непроницаемых зарослях морозного узора, чтобы смотреть сквозь него на заснеженную улицу, полную жизни, событий и приключений, уходящую в обе стороны в перспективу парных фонарей, щедро сияющих золотым комнатным светом.
33. МОЧАЛО
Удивительным стало для меня в свое время открытие происхождения мочала…
“Свое время” пролетает где-то в начале семидесятых годов прошлого века. А впереди — битком набитый автобус. Он медленно катится по пыльной дороге в Новоазовск и дальше — к мелкому глинистого цвета морю. Там каждое лето отдыхает мой дед, с которым мы ни разу в жизни не виделись.
Я ужасно устал от долгого степного переезда и едва держусь на ногах, с трудом, капризами и мучением окружающих приблизившись вплотную к критическому возрасту, когда приобрету способность терять сознание в любой не добирающий воздуха момент. Собственно, я держусь уже не на ногах, а на поручне — вцепившись в его ребристую желтовато-пластмассовую трубку обеими руками.
— Ну чего ты висишь, будто мочало какое? Прямо глядеть тошно! — злобно тычет в меня щепотью рассевшаяся где-то внизу жирная тварь, более всего похожая на хоб-гоблина, с сильным южным акцентом и выше холки отоварившаяся на ежегодной ярмарке вонючих овощей.
До слез обидно. Но не из-за тычка этого, а потому, что отец поддержал чудовище, вместо того чтобы отрезать ему острым ножиком башку.
— Встань как следует, что ты в самом деле! — командует он мне.
Нет, не стану я плакать. Не доставлю удовольствия простому народу. Не припадете вы ныне, дяденьки и тетеньки, к соленым ручейкам моего неизбывного унижения! Не изопьете души моей! Удовольствуетесь собственным грязным потом!
***
Уже под вечер мы входим в какой-то приморский поселок в поисках деда, расспрашиваем о нем, перебегаем от двора к двору. И по пути я вижу в висячих зарослях то самое мочало, еще не вполне созревшее, но уже показавшееся из лопнувшей зеленой кожуры. То самое, что много раз использовалось для мытья и что бессмысленно посажено на кол посреди царского двора в докучной сказочке.
Что оно такое? Скелет? Цветок? Плод? Ягода? Гипертрофированная и хитроумно зарешеченная семенная коробка? С младенчества знакомая, интимно близкая вещица на глазах обретает зловеще живой облик. Все равно как если бы кусок мыла в руках превратился в кусок собаки, из которой его выварили, и норовил вцепиться под мышку.
***
Неужели я действительно бываю похож на мочало? Наверно. Как все пока еще живое. Был обыкновенный, неприметный, послушный путешественник во времени — и вдруг в одночасье обернулся, кувыркнулся, выпал из повседневной кожуры, из одежды, из кожи даже местами, одним боком — дивным, другим боком — гадким… Люблю-хочу, испуганно вожделею младшую хозяйскую дочку — чернявую красавицу с большими сиськами и толстой, но бойкой задницей! Ненавижу настырного паренька в футболке и кепке, что изо всех сил с нею матросит. Зачем он ей? И разве я, одиннадцатилетний падший ангел с ясным голубым взором и ушами-локаторами, не привлекательнее и не перспективнее для пышущей страстью особы? Ни полгрузовика арбузов, спущенные в колодец, ни набитая в лимане дичь с дробинками, грозящими зубам, ни мед, ни шторм, ни подвиги Исфандиара и Рустама не убедят меня в обратном!
***
Дед, с которым мы ни разу в жизни не виделись, поздоровался со мной, пожил рядом и попрощался. Больше мы с ним ни разу в жизни не виделись. Но я не думаю, что в таких встречах инициатива должна исходить от детей и внуков. Ведь не мы вызываем предков на свет, не мы им назначаем свидание возле мелкого моря или где-нибудь еще, возле невысоких разрушенных гор! Наоборот, они же все, они… Сами начали!
34. НАФТАЛИН
На свете хватает народу, чьи память и любопытство не удовлетворены Вавилонской башней, стремительно слагающейся обилием встречных и поперечных материй. Эти люди сами ищут новых веществ и даже конструируют их, слепляя молекулы во всякие там гомогенизированные и разгомогенизированные цепи. А еще они исследуют состав, подвергая разложению жидкости и ткани, в обычных условиях разлагающиеся, может, и вполне демонстративно, но не вполне последовательно: кровь, растительные соки, минералы и морскую соль. Исследуют тайны пещеристых тел. Мечтают пощупать пыль далеких планет…
Наверное, кто-то из этих людей соорудил и нафталин, долгое время употреблявшийся в качестве единственного радикального средства борьбы с молью. Сильно пахучий и тем доставлявший массу неудобств: зимние вещи, с первым снегом извлеченные из чуланов и сундуков, приходилось тщательно проветривать, а то можно было пропахнуть насквозь и надолго.
Это случайное соединение — резкого ядовито-сладкого аромата с нетронутой свежестью новорожденных холодов, — а вернее, воспоминание о нем некогда вдохновило меня на сочинение нескольких строф, исполненных странного полемически-одического пафоса. Получился строго размеренный, но оттого не менее напряженный диалог двух квази-персонажей: черного, всегда норовящего представиться рыжим, и белого, никогда не представляющегося иным. Понятное дело, черный ругал нафталин всякими дефинициями, а белый защищал его, используя поток спекулятивных метафор. А звали их на усредненно-европейский балаганный манер: Табарен и Франсуа (Гильденстерн и Розенкранц?).
Нафталином всегда пахло в сундуке, стоявшем у прадеда в комнате. Это был огромный сундук с жестяной оплеткой: таких мальчиков, как я, туда можно было уложить десяток штабелями. Однако в нем все лето хранились шубы — бабушкина из коричневого мутона, черная цигейковая моя, прадедушкино зимнее пальто с серым каракулевым воротником и мало ли что еще…
Прадедушка умер не сразу. Он сперва уронил свой кофе, слабый суррогатный кофе с молоком, который пил неизменно из стакана в массивном подстаканнике. Это случилось воскресным весенним утром. Кофе разлился по залитому солнцем столу и капал мне на руки, пока бабушка бегала за соседской подмогой, а я изо всех своих слабых сил держал прадеда, без памяти обмякшего на стуле. После он еще целую неделю пролежал, парализованный, на своей кровати. И даже говорить не мог: только пил из заварочного чайника и слабо двигал руками, пытаясь что-то написать карандашом в подставленной школьной тетради. Но все его каллиграфическое искусство от возрастом нанесенного удара пошло прахом и неразборчивыми каракулями. Каракулевыми каракулями…
Чьи-то руки подтолкнули меня к белой масляной двери, и за спиной прошептали: “Пойди попроси у дедушки прощенья!”
Дверь бесшумно отворилась, и я вошел к нему в последний раз. Прадед лежал на сундуке и как бы спал, но я уже знал, что он никогда не проснется и скоро будет унесен отсюда и зарыт в землю, но не возле Ивановской церкви, не рядом с прабабушкой, которая умерла незадолго до моего рождения, а где-то далеко, на невидимой Широкой речке. И я пробормотал: “Дедушка, прости…”, хоть это и казалось бессмысленным ритуалом — все равно он уж, верно, меня не слышит, да и особых проступков я за собой не помнил. Прадед крепко любил меня, несмотря на все мои шалости и капризы.
Теперь уж не могу с уверенностью сказать, витал ли в комнате запах нафталина. Наверно, витал. Скорее всего. Ведь сундук был насквозь им пропитан и доверху загружен зимними и мало ли какими еще ненужными вещами.
Прошло несколько лет, и сундук беспощадно разрушили, заодно со всей старой мебелью — комодом, буфетом, шифоньером, огромным обеденным столом, тем самым, под который я еще пешком-то ходил, и несколькими уцелевшими стульями со спинками из темной тисненой фанеры. Все было весело порублено и распилено на куски и снесено на помойку. Наступила легкомысленная эпоха древесностружечных сервантов и секретеров, “ладог” и прочей белиберды, которую, впрочем, нищета сделала весьма долговечной. Нафталин сообразили заменять сухими апельсиновыми корками, но до радикальных информационных перемен оставалась еще добрая четверть двадцатого века. И почти столько же — до знаменательного весеннего дня, когда я после уроков (уже в качестве учителя) распахнул окно на ясный закат, вдохнул полной грудью, залюбовавшись на старшеклассниц, перебегающих школьный двор, и заполнил тетрадный лист своим рукописным нафталином.
Табарен говорил: “Нафталин — это шар;
в глубине сундука ядовит он и светел”.
Со слезами во рту Франсуа возражал:
“Нафталин — это бог, нафталин — это ветер!”
Не полуночный шаг и беспечный ночлег,
Не настой водяной на серебряных ложках,
Не больной, не апрельский, не сумрачный снег
За булыжной стеной на садовых дорожках.
Табарен говорил: “Нафталин — это смерть;
погостил и пропал, и никто не заметил”.
Франсуа закричал Табарену: “Не сметь!
Нафталин — это бог, нафталин — это ветер!”
Не стеклянный озноб и размеренный бред,
Не передника в красный горошек тряпица,
Не удара, не крови, не судорог след,
Что в песке оставляет подбитая птица.
Табарен говорил: “Нафталин — это ложь;
Он глаза затуманит и голову вскружит”.
Франсуа прошептал: “Ты меня не поймешь,
Ты меня не осилишь, тем хуже, тем хуже…”
Не железный венок и означенный звук,
Не горланящий ночи не помнящий петел,
Не жестокий, не твой, не отрекшийся друг,
Нафталин — это бог, нафталин — это ветер!
35. НЕОН
Наплевать мне на устройство неоновых фонарей и всяких там ламп дневного света, которые Ахматова называла красивым сложным словом лайдлайт, добавляя для ясности — холодное пламя. Навсегда меня потряс не сам этот свет, а его исчезновение, вероятно, по воле какого-то диспетчера на электрораспределительной станции…
Нашей дочери, кажется, не было и года, когда она заболела, сперва вроде бы не особенно серьезно, а потом, уже к ночи первого дня, — мучительно и тяжело. Мы с женой по очереди не спускали ее с рук, но она не переставала капризничать, и вот в первом часу мы с ужасом обнаружили, что температура у нее не просто поднимается, а уже перевалила страшную отметку “40”. Попытка влить в ротик лекарство с ложечки обернулась рвотой и новым приступом плача, отчаянного, пронзительного, невыносимого для родительского сердца. Мы недолго совещались, и я побежал вызывать скорую помощь из телефона-автомата.
Скорая приехала, женщина-врач подтвердила наши опасения и заявила о необходимости немедленной госпитализации. Что было делать, мы сели в машину и поехали. Но в приемном покое детской больницы, узнав о поносе и рвоте, отказались от нашей девочки, и мы помчались в противоположный конец города, в другую клинику — инфекционную. Там у нас, растерянных и напуганных до полусмерти, запросто отобрали ребенка. Мы даже слова сказать не посмели и вышли на улицу, освещенную бледными фонарями, вцепившись друг в друга и не представляя, что с нами будет дальше. Машина скорой помощи, понятное дело, уже уехала, наверно, спеша по новым вызовам.
Не успели мы пройти и сотни метров, как тот самый неведомый диспетчер нажал кнопку или повернул ручку, да скорее всего и не было никакого диспетчера, а просто сработало какое-нибудь автоматическое устройство, расчетливый таймер в железном корпусе, — и холодное пламя неоновых фонарей разом погасло… Пробило два, самый темный и гнетущий час ночи.
Мы стояли в полной морозной темноте, прошитой невидимыми, но больно хлещущими глаза ледяными нитями снегопада, и не знали даже, в какую сторону нам идти. Район окружал нас абсолютно не знакомый, и даже звуков никаких обнадеживающих ни поблизости, ни вдали не раздавалось. И хуже того — наоборот: где-то на противоположной стороне улицы вперебой заорали пьяными голосами, засвистели с пальцами в поганом рту и вдобавок взорвалось от удара и со звоном осыпалось оконное стекло…
Схватившись за руки, мы кинулись на единственный свет — за окном в первом этаже трехэтажного кирпичного дома, казавшегося спасительным маяком. Бежали, не разбирая дороги, по колено в снегу, остановились, вычислили, в какой нам нужно подъезд, и залетели туда, обогнув дом. Робко позвонили в дверь — раз, другой после паузы и третий. Наконец за дверью пошевелились и неохотно справились, кто там. Мне и в голову не приходило просить, чтобы нам открыли. Я только пытался выяснить, в какой стороне находится центр города с нашим домом. Просто умолял сказать, к примеру, направо, налево или прямо от подъезда нам следует идти, чтобы туда попасть. К моим “убедительным” просьбам присоединилась жена. Однако хозяин заоконного света (или хозяйка, уж и не помню) ничего подобного нам не сказал и лишь пригрозил, что вызовет милицию, если мы не прекратим звонить. Нашел, чем пугать! Да только надежды на быстрое реагирование органов внутренних дел у нас не было ни малейшей. Поэтому не стали мы больше тревожить черствого полуночника и обреченно покинули подъезд дома, так и не послужившего нам маяком…
Можно и не рассказывать, что было дальше. Как откуда-то из-за угла вынырнула волшебная “Волга” и довезла нас до дому за рубль или три. Как на следующий день, когда я поплелся на лекции, жена помчалась в больницу и несколько дней кряду, приезжая домой только на ночь, провела там с нашей девочкой, расплачиваясь за эту возможность тем, что мыла в палате пол, выносила горшки и ухаживала за лежащими там детьми. Как мы в конце концов забрали дочку домой, выдержав отвратительную тираду женщины-главврача, сводившуюся к тому, что, если дома ребенок умрет, мы сами будем отвечать за это. Какими ужасными, повзрослевшими глазами посмотрела доченька на меня, когда мы ее одевали, и как, заплакав, попыталась оттолкнуть — ведь мы предали ее, привезли в это ужасное место и бросили одну, лишив привычной от роду комнаты, кроватки, игрушек… А ведь не было у нее никакой страшной болезни, тем паче инфекционной, — просто резались зубки.
Можно не рассказывать всего и остановить часы этой истории на двух после полуночи, когда разом погасли все фонари и мы вдвоем погрузились в отчаянную тьму вечно чужого города, а сердца наши как раз объяло холодное пламя, но, в отличие от пламени лайдлайта, было оно черным и противостоящим всякому свету гораздо могущественнее, чем просто его отсутствие.
И, кстати сказать, не исключено, что в лампах уличных фонарей использовался какой-нибудь другой инертный газ — аргон, криптон… Да я уж, кажется, говорил, что наплевать мне на их устройство.
36. НЕПРОМОКАЕМАЯ ТКАНЬ
Первая — это рыжая или бледно-зеленая клеенка с белым оборотом, обыкновенное в больницах и поликлиниках прорезиненное полотно. Наверное, до сих пор всякий вползающий в эту жизнь после кровавой тяготы родов, боли, рывка и шлепка, захлебываясь отчаянным криком, испытывает ее прикосновение доброй половиной своего кожного покрова. Она так и лежит на границе жизни и смерти, предназначенная для защиты от нежелательных увлажнений телом окружающей его среды, и каждый раз, очутившись на этой границе, мы испытываем ягодицами, спиной, животом, лицом ту же непроницаемую прохладу, что встретила нас на пороге.
Вторая — ткань, идущая на зонты и плащи и, следовательно, служащая, напротив, для защиты тела от нежелательных увлажнений окружающей средой. Некогда модная “болонья”. Первая болоньевая курточка, подаренная мне в возрасте лет девяти, была на пуговицах и застегивалась на женскую сторону. После уговоров и, почти убежденный, что этого уродского свойства никто не заметит, я все-таки надел ее и немедленно попался в лапы какому-то тихому педерасту. Улучив момент, когда мы с одноклассниками о чем-то хихикали возле афиши кинотеатра, зазывающей на фильм-сказку “Снегурочка”, он в приступе умиления подхватил меня на руки и довольно целомудренно поцеловал в щечку, с нежным восторгом приговаривая: “Снегурочка, Снегурочка…” Я был напуган до полусмерти и, можно сказать, наполовину задушен отвращением. Мои друзья тоже были возмущены, и мы сразу кинулись к милиционеру, ближайшему “дяде Степе”, надеясь, что он поймает негодяя, и выяснит, зачем это ему понадобилось целовать мальчиков возле киноафиши, и примерно накажет его за это насилие над беззащитной подрастающей личностью. Ничего подобного, разумеется, не произошло. Постовой выслушал нашу жалобу очень серьезно, подробно расспросил о приметах преступника и заверил, что меры будут приняты. Ну, а потом, когда мы отошли, наверно, просто посмеялся над нами. А может, и не посмеялся: в СССР не только педерастия, но и взрослый полюбовный гомосексуализм, в уголовном кодексе окрещенный странным славянофильским словом “мужеложство”, карались очень строго. Но, как бы там ни было, а вернувшись после ужасного происшествия домой, я скинул новую курточку и наотрез отказался ее носить. Мне были до боли омерзительны и цвет ее, и запах, и покрой, и пуговицы…
Третий сюжет кое-чем напоминает второй. Но разворачивается он не наяву, а пожалуй, в завершающей фазе сна, когда по не известным науке причинам у любого взрослого человека, мужчины или женщины, без всякой связи с содержанием сновидений случается эрекция.
Вся моя одежда — старый, поношенный и выцветший на солнце до неприятной белесости плащ. Я вхожу (или правильней сказать, “проникаю”?) во двор большого жилого дома начала шестидесятых погожим летним утром, воскресным и безлюдным. Вхожу и тут же примечаю девочку лет шести, очень серьезную, с почти сердитым личиком. Она присела на корточки и что-то старательно выводит мелом на асфальте. Я подхожу ближе, нашариваю в кармане подтаявшую “Курортную” и молча протягиваю ей. Девочка берет мой гостинец, разворачивает и съедает конфету прямо с фантика, затем облизывает его по-прежнему с очень серьезным выражением на перепачканной шоколадом мордашке. И я наконец решаюсь заговорить:
— Как тебя зовут, девочка?
— Л.
— Замечательное имя! Л., голубушка Л.! Любишь конфетки?
Девочка кивает, напряженно прищурившись.
— А хочешь, я покажу тебе что-то удивительное…
— Что?
— По секрету. Ты такого никогда не видела. Не бойся. Я тебя даже не трону. Просто иди за мной.
— Куда?
— Недалеко. За угол. Это ведь по секрету. Никто не должен видеть, и ты потом никому не говори.
Первый раз в жизни это зрелище поражает, вероятно, не меньше, чем водопад Виктория или туманность Конская голова. Только ближе, гораздо ближе, совсем рядом. А в моем сюжете — метрах в двух. Неудивительно, что детская психика при виде такого оказывается в серьезной опасности. И, разумеется, такие показы общество преследует и примерно карает мужиков, разгуливающих погожим летним утром в плащах на голое тело, только и делая, что с замиранием сердца ища, перед кем бы распахнуть широкие полы и с бесстыдным наслаждением продемонстрировать чудо природы. Редко прямое, как печная труба, чаще — загибающееся вправо или влево (у меня — влево).
Через полчаса молодой участковый, скривив рот в презрительной усмешке, ведет меня куда следует. Но не успевают составить протокол в участке, как с грохотом открывается дверь и на пороге появляется моя Л., повзрослевшая лет на десять, в школьном форменном платьице, темно-коричневом и белый фартук сверху. Волосы ее схвачены над ушами в два хвоста огромными капроновыми пионами.
— Отпустите его немедленно, он ни в чем не виноват, — решительно говорит она.
— Да как же не виноват? Разве не тебе он свой срам показывал, во дворе, за углом?
— Ну и что? — стоит на своем моя голубушка. — Имеет право!
— Как это? Как это? Откуда у него такие права — детскую психику калечить?
— Во-первых, не детскую, мне уже почти семнадцать, а во-вторых, он — мой жених, мы в августе поедем на Украину и там распишемся, там можно с шестнадцати лет.
— Да ну! — смущается участковый. — А кто-нибудь постарше может это подтвердить?
— Конечно. Мои родители, — Л. оборачивается. И точно: в казенных дверях стоят ее мама и папа, скромные, седенькие, но не менее решительные, и подтверждают сказанное кивками и словами.
— Ну хорошо, так и быть, — ухмыляется участковый, не находя иных возражений и оснований для дальнейшего моего задержания, — забирайте своего жениха и вперед не пускайте его в одном плаще по городу гулять!
Мы выходим на улицу, а там все тот же воскресный день, согретый восходящим солнышком.
— Да на фига мне этот плащ! — взрывается во мне бескрайнее счастье. И я скидываю с себя эту старую прорезиненную тряпку, белесую, болоньевую, грязно-рыжую и светло-зеленую с белым оборотом, и дальше шагаю с моей голубушкой Л., свободный и веселый, оттого что мы так рано нашли друг друга и впереди у нас так много времени…
Хотя, поглядев в лицо моей любимой, замечаю, что она повзрослела еще лет на двадцать, и морщинки у нее, и усталость с нескончаемой заботой держат ее за щеки ладонями, но в озерной глубине глаз то и дело вспыхивает искорка детского страха вперемешку с восторгом и любопытством…
Ладно, все равно время еще есть.
37. ОГОНЬ
Волчара, коренастый четырнадцатилетний детдомовец с изуродованной губой, подошел ко мне возле столовой сразу после того, как я был назначен воспитателем в отряд, и с вызовом попросил закурить.
Нетрудно было догадаться, что это — проверка на вшивость. Стайка волчариных дружков паслась неподалеку, с любопытством выжидая, какой будет моя реакция. Формально я не имел никакого педагогического права потакать вредным привычкам воспитанников, но по-человечески давно уже решил: прежде чем бороться с курением, надо, как минимум, бросить самому. Что же делать, если до сих пор не бросил… А куревом я запасся с избытком. Улыбнувшись, выдал ему сигарету, спросил, как зовут, сам представился по имени (велика ли разница в возрасте?) и протянул руку.
Волчара, явно не ожидавший доброго к себе отношения, обменялся со мной крепким рукопожатием, а в ответ на предложение огня и вовсе, кажется, растерялся, замотал головой и удалился, лихо заложив сигарету за ухо.
Так мы и подружились. Мои действия оказались безошибочными. В лице Волчары, пользовавшегося непререкаемым авторитетом у сверстников, которые либо уважали, либо побаивались его, я приобрел верного помощника и, можно сказать, адъютанта. Я вполголоса говорил ему “собираемся на обед” или “пора спать”. А уж он доносил смысл моей команды до остальных тоном, не терпящим отлагательства и возражений. Его слушались так, как вряд ли стали бы слушаться меня, вчерашнего студента, не очень талантливого и совершенно не опытного педагога и мягкого человека.
За такую службу я был с ним на равных. И особенно это проявлялось после отбоя, когда мы потихоньку пекли в буржуйке где-то сворованную Волчарой картошку и с наслаждением ели ее, сидя на крыльце. А потом я доставал трубку и набивал ее “Золотым руном” из простого матерчатого кисета. Волчара, конечно, просил разок-другой затянуться, но гораздо большим наслаждением для него было нюхать табак в кисете. Расширяя подрагивающие ноздри, он буквально всем телом вдыхал аромат, бывший ему в новинку и, вероятно, казавшийся райски прекрасным. Мы говорили о многом — о самых земных вещах и о самых запредельных, загадочных, трудных. Он расспрашивал меня о моей жизни, а я выслушивал его невеселые истории и радужные планы на будущее (Волчара собирался в ПТУ, хотел выучиться на автослесаря и помогать своему деду, единственному на свете родному человеку). Я пересказывал содержание своих любимых книг, рассказывал сказки (помнил их тогда немало). Мы вместе подолгу глядели в звездное небо, оба не великие астрономы, и рассуждали о далеких мирах, иных галактиках, о бесконечности, вечности, смерти…
…Промучившись после получения дурной вести полдня, я не мог объяснить начальнику лагеря своих мотивов и на грани истерики упрямо повторял известную формулу: “мне нужно по личному делу”. В конце концов, не переставая глядеть на меня как на сумасшедшего, он сдался:
— Хорошо, валяй. Не знаю, как ты успеешь на последнюю электричку, она в полночь с минутами, а уже четверть двенадцатого подходит… Одним словом, чтобы завтра к утренней линейке был здесь.
Я пробормотал “спасибо”, выскочил из начальничьего домика и кинулся к воротам.
Ни разу ни до, ни после мне не приходилось бежать бегом по дороге между лесом и полем в безлунную, довольно ненастную ночь. Семь километров. В кромешной тьме. Время от времени над головой, ухнув, пролетала сова, будто бы только в последнюю секунду соображая, что я для нее слишком крупная цель. В груди больно колотилось сердце и жег влетающий порывами воздух.
Успел на станцию вовремя. Даже отдышался и выкурил полсигареты, прежде чем заскочить в наплывший из темноты пустой вагон, озаренный мучительным желтым светом.
А по городу — снова бегом, но это уже было проще… В третьем часу я забарабанил в дверь своей квартиры и барабанил до тех пор, пока мне не открыли. Но оказалось, что и это еще не конец. И снова пришлось бежать, на сей раз совсем уже недалеко — в поликлинику, где жена подменяла мою матушку на ночном дежурстве. Мы просидели с ней часа полтора на холодной дерматиновой кушетке, целовались и пили Бог весть откуда взявшееся сухое вино…
На рассвете я побрел к вокзалу, уверенный, что знаю правду и сумел сохранить любовь. Много дней спустя выяснилось, что в первом пункте я горько заблуждался. Много лет спустя оказалось, что во втором я был совершенно прав.
Через неделю-другую после окончания моей работы в лагере Волчара, которому я записал свой адрес, пришел к нам в гости. До этого визита мы с женой успели всерьез обсудить возможность его усыновления… И, наверное слава Богу, у нас достало рассудительности не заводить с ним разговора на эту тему. Сами-то еще были детьми неразумными.
Он вел себя удивительно корректно, посидел, попил с нами чайку. А когда засобирался, кузина (она провела памятную лагерную смену в качестве подвожатницы в моем отряде, так что Волчара ей тоже был не чужой) вызвалась его проводить. Больше мы его никогда не видели…
Этот странный рассказ, наверно, можно было назвать “Табак” или “Дерматин”, но мне показалось, что все-таки главное в нем — огонь, пламя той буржуйки, в которой мы с Волчарой пекли картошку и одновременно любовались сверкающими грудами, напоминающими то фантастические замки, то пещеры троллей, то устремленные в темное небо соборы, непрерывно меняющиеся, оползающие на глазах и вновь вырастающие… И огонь в сердце, из последних сил освещающий ночную дорогу, бегущую между лесом и полем…
38. ПЕПЕЛ
Разница между пеплом и золой вовсе не очевидна. Английское слово cinder вообще может переводиться и так, и этак, будто это синонимы. Но это не синонимы! Зола — несгораемый минеральный остаток черного цвета, жирный, внятный на ощупь. Золу в прежние времена употребляли вместо мыла. Пепел же — это пыль, прах, он — серый, как сумерки, ни тот, ни другой, бесцветный. Пепел остается после сгорания вещества, не имеющего в своем составе практически ничего несгораемого. Пеплом волосы посыпают в знак скорби как материей, наиболее близкой к ничто. Пеплом — не золой, что бы там ни говорили об изобретении мыла в итоге этого горестного действия. Правда, не знаю, не пробовал, вполне вероятно, пеплом тоже можно отмыться дочиста. Но ощущения этот факт не отменит. В золе больше жизни, — сказал бы я, но, увы, приходится признать, что гораздо правильнее звучит: в золе меньше смерти.
Золушка — один из базовых в сентиментальной литературе образов. И наверно, “несгораемый минеральный остаток черного цвета” лучше подходит для символического определения чистой, доброй и, вероятно, потому привлекательной для прекрасных принцев девичьей души. Лучше, чем бесцветная, сухая, абсолютно мертвая пыль, каковой по существу является пепел. Вот почему Cinderella однозначно переводится как Золушка. Во всяком случае, ясно: дело тут не в том, что Пепелушка или Пепелица фонетически и ассоциативно неудобны. Если бы другого выхода не было, коллективный литературный разум нашел бы какой-нибудь удобоваримый вариант — Пеплея, Пепелина, Пепелла… Но в слове Золушка меньше смерти, сказал бы я, да только моя сентиментальность тоже не дремлет и тычет в бок, подсказывая: больше жизни, больше жизни!
Однако нечего мне подсказывать! Я гораздо сентиментальнее любой обычной сентиментальности. Чувствителен настолько, что из вечного сюжета о падчерице, вследствие волшебного покровительства или, в реалистическом исполнении, волей чудесного стечения обстоятельств, и в любом случае — благодаря букету положительных личных качеств, пробившейся из грязи домашнего рабства и нищеты в принцессы, из всей этой неиссякаемо любимой истории я выношу чувство нежной, вполне эротической жалости к сводным сестрицам заслуженной счастливицы. Уж вот кому счастье по определению не светит. Почему же добрая волшебница не помогает им? Ведь бедные девушки, испорченные дурным воспитанием и просто от роду не такие миленькие и хорошенькие, как Золушка, а оттого и злые, нуждаются не в каких-нибудь там пустяках, вроде бальных платьев, карет и хрустальных туфелек. Их изъян гораздо серьезнее. У них неладно с душой. Сестрицы с младенчества впряжены в систему целесообразного освоения мнимых жизненных ценностей, среди которых любовь, понятное дело, не значится. Они, возможно, и не подозревают о ее существовании. Но не подозревать о существовании вовсе не значит не испытывать нужды и не подвергаться смертельной опасности. Ведь новорожденное дитя, в силу каких-нибудь чудовищных обстоятельств ничего не знающее о материнском молоке, тем не менее, лишенное его в течение нескольких дней или даже часов, умрет от голода. И вряд ли кому-то придет в голову тогда заключить, что ребеночек сам виноват в своей преждевременной гибели.
Да что там, я люблю Золушкиных сестриц, люблю их такими, каковы они есть. Как красавица — чудовище. Меня до слез трогает попытка обмана с туфелькой. Какие муки! Какую боль! Какой стыд приходится пережить одной из них! И какое падение души в новые пучины бессильной и безлюбовной озлобленности! Откуда же взяться в их нескладных, несовершенных, несимпатичных телах несгораемому минеральному остатку черного цвета (черного — конечно для маскировки)? В них только пепел, безжизненный, мертвый, сухой и серый, уже не способный на какой-нибудь существенный срок ввести в заблуждение окружающих, вызвав в них хотя бы слабую тень любви, хотя бы пародию на нее… Бедные, бедные мои Пепелла и Пепелина! И даже так — Пепелушка и Пепелица!
Несколько сложнее — с мачехой, но в общем-то она — тоже несчастная женщина. Муженек ей достался — просто тряпка. Совершенно очевидно, что Золушкин папа, не способный защитить любимую дочку и вообще навести в собственном доме человечный и добрый порядок, ни на что не годен и в постели. Более того, последняя его несостоятельность — фундамент всех остальных.
Отметаю все подозрения в мой адрес по поводу сказанного выше: мол, не прост, лукав и прекраснодушен. Я ничуть не преувеличиваю собственных возможностей и прекрасно понимаю, что любить литературный персонаж — одно, а живого человека — совсем другое. Но ведь и Золушка — плод фантазии, а любить реальных Золушек — тоже труд не быстрый и не легкомысленный: это вам не на балу отплясывать и не туфельки по лестницам собирать…
И еще одно. Приглядитесь к пеплу. В нем что-то все-таки есть. Конечно, вряд ли правильно называть его “несгораемым минеральным остатком”, но разве не чувствуете вы его запредельной, невообразимой, последней нежности?
Если вы порежете палец, присыпьте рану сигаретным пеплом. Отличное кровоостанавливающее и дезинфицирующее средство.
Если из еды у вас останется только кусок хлеба, положите на него пепел и съешьте. Вкус очень напоминает варенное вкрутую яйцо.
Последним фокусом я в юности удивил свою будущую жену — умницу, красавицу, законспирированную принцессу, чье очарование — времени не подвластно, чья любовь — сокровище, ради которого стоило жить. Так и вижу, словно это было вчера: вот мы вдвоем сидим в полумраке зимнего вечера и жуем хлеб, посыпанный пеплом. Будто уж и есть больше нечего…
39. ПОДОКОННИК
Мучительно-нежное и скорбное от безвозвратной потери чувство по отношению к тому, что даже вещью-то в полном смысле этого слова, то есть отдельно стоящим или лежащим предметом, не является, — все-таки удивительное дело! Он для меня — нечто гораздо, неизмеримо большее, чем просто загрунтованные и покрашенные белой масляной краской доски в нижней части оконного проема. Механика моей памяти устроена необычным способом: я не помню великого множества формально важных событий из собственной жизни, таких, например, как женитьба, совершенно не запоминаю исторических дат (можете представить, каково мне было в течение семи лет преподавать историю в школе), с большим трудом откладываются в моей голове стихи, особенно те, что сочинил я сам, а вот всякую вроде бы ерунду, наподобие этого подоконника, не забуду до смерти. Я помню, я чувствую его, как помнят и чувствуют живого любимого человека: до микроскопических подробностей, до тайных изгибов, морщин, щелей и старческой в них трухи. Сколько раз стоял я, упираясь коленями в его гладкую широкую поверхность и прижимая лоб к холодному стеклу зимней ночи. Фонарь за окном от слез расплывался в два желтых лучистых круга, напоминавших глаза филина. Сердце мое разрывалось от какого-нибудь слабо мотивированного, но оттого не менее глубокого и серьезного страдания. И подоконник держал на весу мое легкое тельце, как Божья ладонь или, по меньшей мере, ангельское крыло…
Или иначе, летним вечером, свесив ноги из распахнутого окна, опять до слез охваченный, но на сей раз не обидой или несвободой, а второй частью Седьмой, внутренним посланием уже глухого Бетховена, раскрывающимся постепенно, как раковина с острыми краями… Сижу у всех на виду, практически никому не понятный, в сладком дыму одиночества и отроческого самолюбования. И подоконник все слышит.
Квартиру мою продали, и скоро его сломают нанятые новыми хозяевами строители евроокон. Наверно, подцепят ломом или развалят кувалдой, и, брызнув, осыплется на пол пересохшая краска вперемешку с древесной трухой.
Вдруг понял, что больше никогда его не увижу, не прикоснусь к нему, не выну из трещины наполовину засохший коричневатый цветок жасмина.
40. ПОДЪЕЗД
Так вышло, что истинное, а точнее, исходное значение этого слова навеки вытеснено в моем сознании, да, наверно, и в сознании миллионов подобных мне людей принципиально иным, несравненно более глубоким и сильным. И кажется неслучайным его звучание, такое же хлесткое и яркое, как в фонетических аналогиях — “звезда”, “бразда”, “мездра”, “узда”… Только чуть легче, ибо он мужского рода и без окончания произносится “подьест”.
Предбанник внешнего мира, прихожая вселенной, пролог реальности — вот что он для меня. Материальный до предела — расчетливое нагромождение бетона, дерева, стекла и железа. Летом — прохладный от толщины стен и большого объема огороженного ими незанятого пространства. Зимой — теплый, потому что отапливается большими радиаторами на площадках между этажами и входишь в него с мороза. Опасностей внутри меньше, чем за его пределами, и все-таки безопасным его не назовешь. Сколько переломано конечностей в основании десятиступенчатых лестничных пролетов, сколько набито синяков! Однажды мой сосед Марик просунул голову в извилистые прутья решетки, загораживающей окно между вторым и третьим, а обратно вытащить без помощи взрослых не мог и орал, как свинтус недорезанный. А в пятнадцать лет от роду меня в подъезде убивали тополиными палками дюймовой толщины и латунными пряжками солдатских ремней. А дверь открыть мои боялись — они ведь не знали, что это меня убивают. И кровь моя лилась с затылка по лицу и с подбородка на серые ступени. А над нашей дверью потом долго темнел глубокий след от палки, повредившей беленую штукатурку, прежде чем опуститься мне на темечко.
В подъезде, взобравшись на пятый этаж, мы пускали пузыри, макая бумажные трубочки в блюдце с разведенным в воде мылом. Здесь пережидали проливные дожди. Здесь грелись морозными вечерами после очередного раунда “царя горы”. Здесь курили и целовались.
Здесь — место действия одного из моих сновидений, долгое время повторявшегося с вариациями: я вхожу в подъезд и не могу отыскать собственную квартиру. Все не так, этажи перепутаны, все соседи переселились, поменялись местами или выехали совсем. Всякий раз на мой стук и звонки из отворяющихся дверей выходят малознакомые или совершенно незнакомые люди, занятые обычными своими делами — стиркой, обедом, ремонтом. Им абсолютно не до меня, мое появление и тревожные расспросы их раздражают, и они всем своим видом демонстрируют сердитое безразличие к моему горю, посылая все выше и выше — с третьего на четвертый, с четвертого на пятый этаж. Кошмар нарастает и достигает поистине катастрофической кульминации: раздвигаются стены, рушатся, обнажая ребристые пруты арматуры, целые лестничные пролеты, что трагически затрудняет мое и без того лихорадочное и растерянное передвижение с этажа на этаж. Одним словом, все идет прахом.
Несколько лет назад этот сон перестал меня беспокоить. И не сразу, а все-таки в конце концов я понял, почему он отступил, предоставив свое место иным, так же повторяющимся или приходящим лишь однажды сновидениям. Дело-то в том, что этот кошмар стал реальностью. И если сегодня я приближусь к дому, в котором провел первые без малого двадцать пять лет своей жизни, и войду в свой родной подъезд, а именно в третий, то квартиры своей я там не найду. А если попытаюсь звонить, то дверь мне откроют незнакомые люди и, скорее всего, примут меня за… Впрочем, не знаю, что они обо мне подумают, но уж распростертых объятий не будет — это точно. Правда, скорее всего, стены пока не раздвинутся, лестничные пролеты не рухнут и прахом все не пойдет, но совершенно очевидно, что со временем произойдет в действительности и это.
Незадолго до полного переселения всех моих родственников из нашего дома подъезд по-своему попрощался со мной — шарахнул тугой пружинистой дверью по безымянному пальцу, да с такой силой, что ночью, измученный болью, я впервые искренне молился с Псалтирью в руках на кухне своего нового жилища. Молитва помогла: боль отступила, позволив уснуть. А дня через три с пальца сошел ноготь. А после вырос новый, и сегодня от этой боли и от этой потери не осталось ни малейшего следа. Если, конечно, не считать малейшим следом этот рассказик.
41. ПОЛИЭТИЛЕН
Значит, так. Берете простой полиэтиленовый пакет, скручиваете его жгутом и с одного конца поджигаете. Полиэтилен начнет гореть и плавиться, и его раскаленные горящие капли следует направлять в заранее приготовленную столовую ложку. Когда собранная таким образом в ложке темная, с едва заметным зеленоватым оттенком масса застынет, подцепите ее ножичком, и у вас в руках окажется яйцевидная чечевица. Тем же ножичком подровняйте ее края. Теперь на выпуклой стороне можно нацарапать иголкой (сойдет и обычная швейная, но удобней пользоваться циркулем) все, что угодно. Допустим, вы влюблены. Тогда смело рисуйте пылающее сердце с крестом (что означает страстную любовь до гроба), а под этим изображением пишите понятные только избранным инициалы. Это может быть, к примеру, единственная, но каллиграфически выведенная буква “Л”. Нацарапали? Теперь нанесите на поверхность с рисунком зубную пасту (сойдет любая, но лучше без цветовых затей, поскольку она здесь в роли белил). Минут пять подождите, пока не начнет засыхать, и сотрите пасту мягкой тряпочкой (не ломайте голову, это может быть полотенце для ног). Готово. Осталось нагреть в пламени газовой плиты тонкий гвоздь, сжатый плоскогубцами, и проделать в вашем изделии отверстие для бечевки. Вдерните ее, правильно рассчитав, сообразно с размерами вашей головы, длину, и свяжите концы узлом, простейшим из морских.
Наденьте получившийся кулон на шею. Выглядите великолепно. Можете смело выходить в общество, озаренное ЕЕ присутствием. Конечно, не только ОНА, но и все все поймут. Однако на более совершенное сочетание прозрачности и завуалированности романтическая символика никогда не была и никогда в истории человечества не будет способна.
Не сомневайтесь, ваше искусство, в сочетании с искренностью, наверняка будет вознаграждено если и не встречным любовным порывом, то, по крайней мере, какими-нибудь приятными знаками снисходительной благосклонности.
42. ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК
В почтовом ящике без замка, в прямоугольной ячейке навесного пятиэтажного домика, одной из многих, деревянных, вместительных, покрашенных снаружи коричневой половой краской, может оказаться все, что угодно!
Любые животные — амебы и насекомые, рыбы и рептилии, звери и птицы. На санках по свежему снегу, в холодной плотной бумаге. За три рубля с копейками!
Конверт от немецкого пионера по имени Юрген с открытками, марками, вымпелами и восхитительно плохим русским языком.
Фанерная посылка с круглыми дырками, чтобы громадные яблоки, переложенные белой соломой, не задохнулись. А внутри еще матерчатый мешок белой фасоли, и такой же — гречневой крупы, и теплые носки из темной овечьей шерсти, и спелые кукурузные початки, которые даже бабушка не знает, как варить — сколько соли класть и как долго — час или два?
Журналы какие-то необыкновенные — с самоделками, вырезными окошечками, загадками и смешными человечками.
Повестка в милицию или в военкомат, противный и страшный бледный листок. Но все обошлось же в конце концов…
Толстые письма от неведомых и хорошо известных адресатов, с объяснениями в любви, с рассказами о жизни, далекой и независимой.
Цветы, игрушки, свитер и ленты, все в мешке из старой простыни, вкусно заляпанном на уголках сургучными печатями.
В почтовом ящике можно уместиться целиком — главное, чтоб голова пролезла. Жить там практически, как в комнате с такими же круглыми окошечками, что и дырки для яблок. Взять, запереться изнутри, да и переночевать, укрывшись свежими газетами. Наутро: здрасьте, приехали! Как это вы здесь очутились?
— Да уж так — сперва по решетке извилистой, потом на подоконник, с него перепрыгнули и за петельку зацепились, а там — чего проще? — по дверцам до тридцатого номера, который никогда не запирается.
— Есть что-нибудь новенькое?
— Есть, есть, конечно! Генерал де Голль в парадной выправке, флажки всех стран и бумажная кукла Галя с полным гардеробом, от дохи до трусов, так что на целый день хватит — сперва вырезать, а потом одевать и переодевать.
В почтовом ящике чего только не попадается! Главное — не зевать, не упустить того часа, когда почтальоны уже вовсю работают, полезные вещи разносят, а воры еще после вчерашнего не проснулись.
43. ПРИЗНАК ДОСТОИНСТВА
Заканчивается обед в детском саду. Я встаю из-за стола, гордый собой, потому что блюда сегодня были вполне съедобные — картофельный суп-пюре без всякого лука, котлеты с гречневой кашей — и мой обед не превратился, как это часто бывает, в пытку и борьбу с воспитательницей, щедрой на угрозы и уговоры. Через несколько минут я схожу на горшок, умоюсь, разденусь и лягу в свою кроватку. И тут в моей памяти всплывает кошмарное обстоятельство, о котором я и думать забыл. Сегодня я пришел в садик без трусов! Утром, второпях, надел лифчик, натянул и подцепил на резиночки чулки, долго возился с пуговицами рубашки, наконец надел штаны на лямках, а самое главное — упустил. О, ужас! О, стыд и позор! Теперь все узнают, что дома я сплю без трусов, а ведь мальчишкам я врал, не в силах вымолвить правду, что даже моюсь, их не снимая.
Стремительно пролетают минуты. И вот уже все раздеваются, как положено, складывая одежду на стульчики. Что поделаешь, начинаю и я медленно расстегивать пуговицы, медленно, очень медленно, то и дело водя глазами по сторонам, будто что-то еще может меня спасти. Вот если бы все оказались без трусов… Или хоть кто-нибудь, по такой же рассеянности или из какого-нибудь противоположного общепринятому принципа… Но нет, не видно ни одного, никто из детей не оказался настолько глупым, чтобы забыть об этом важнейшем признаке человеческого достоинства. Как бы с ленцой я стягиваю из-под коротких штанин один чулок, другой… Начинаю отстегивать лямки…
— Ну что ж ты так долго копаешься? Помочь? — вырастает надо мной воспитательница.
Я мотаю головой и в последний раз обвожу взглядом помещение группы. И тут в какой-то нежной розоватой дымке из умывальной комнаты выплывает Она, миниатюрная девочка в коротенькой майке и безо всяких иных дурацких предметов одежды. Мгновенно скинув штанишки, я с гордо поднятой головой пристраиваюсь рядом, говорю ей пару ничего не значащих слов. Поразительно, она и не думает стесняться! Вместе мы преодолеваем расстояние в несколько шагов и расходимся по своим кроваткам. Она мне вовсе не нравится, но я безумно ей благодарен и искренне восхищен ее мужеством.
44. ПУГОВИЦЫ
Как только солнце нарастающим теплом обнажает еще сырую и холодную землю, на особенно гладких ее участках мы аккуратно выкапываем небольшие лунки и открываем сезон игры в пуговицы. В один прекрасный вечер я пристаю к бабушке как банный лист — и в конце концов она нехотя сдается. Чуть не лопаясь от нетерпения, я с трудом открываю тугую крышку круглой деревянной шкатулки и начинаю выбирать пуговицы. Отсюда они перекочевывают в карманы моего коротенького драпового пальто. И особенно ценные экземпляры я помню до сих пор. Были среди них просто красавицы, которые ни на что не годились в качестве бит и никогда не служили средством оплаты проигрыша (на это тратились маленькие кальсонные и сорочечные, в первую очередь белые и бесцветные). Больше всего я любил пуговицу с потемневшей от времени металлической окантовкой и смещенным от центра перламутровым глазком. Хороша была и из черного полупрозрачного стекла с радужными переливами, разделенная надвое прямой: одна половина — ровная и блестящая, другая покрыта пирамидальным рельефом. Лучшими битами были громадные пуговицы для пальто, вышедшие из моды еще в начале шестидесятых годов — совершенно круглые, из гладкой одноцветной стойкой пластмассы, напоминающей кость, с маленькой цилиндрической петелькой по центру сзади. У меня было три таких пуговицы — черная, белая и голубая. Указательный палец болел под ногтем от щелчков по тяжелой бите, ловкость и глазомер достигали великолепного совершенства, легкие наполнялись сладким дрожжевым апрельским духом, ноздри дрожали от запаха новой земли, едва из-под снега, готовой родить густую траву, львиный зев, одуванчики и анютины глазки.
45. ПУХ И ПЕРЬЯ
Моя бабушка всю жизнь спала на перине, настоящей, набитой пухом несметного количества домашней птицы. В раннем детстве мне позволено было по утрам забираться к ней в постель, где мы валялись иной раз часов до одиннадцати. Это так и называлось — валяться. Конечно, мы не просто лежали, глядя в потолок. Хотя, доложу вам, нежиться в объятиях натуральной перины — само по себе ни с чем не сравнимое наслаждение. Как правило, бабушка читала вслух какую-нибудь приключенческую книжку. Ей очень нравился Жюль Верн, а мне больше были по душе Марк Твен с его Томом Сойером и Гекльберри Финном и “Без семьи” Гектора Мало. Но иногда мы просто болтали, то есть вели вполне философскую беседу, о жизни, о смерти, о былых временах… Бабушка всегда вставала первой, варила на завтрак кофе с молоком и заставляла подняться меня, бодро напевая: “Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!”
Я неохотно поднимался и одевался, хотя не только рабом, но и голодным никогда по утрам себя не чувствовал. Дело в том, что от роду и лет до шестнадцати у меня почти все время сохранялся плохой аппетит. Не удивительно, что я норовил улизнуть во двор без завтрака. Но бабушка строго пресекала эти безумные попытки, а на мое капризное “Ну, почему?” неизменно отвечала:
— Потому что от прогулки на голодный желудок в твоем животе начнется революция!
Аргумент был безусловно убедительным: исходя из своих ничтожных литературных представлений, я живо рисовал себе, как в темном пространстве моего маленького чрева бегут неведомо откуда взявшиеся микроскопические солдаты и матросы, крича и постреливая на ходу, и приходил от этой картины в ужас…
Бабушка помогала мне одеться и убирала маленькие перышки, прицепившиеся к моим волосам, по мягкости нисколько им не уступавшим. И еще часто пускала мне под майку свежий цветок жасмина, цветущего на подоконнике даже зимой, точно такой, что и себе за лифчик…
Моя дочка испытывает страх и отвращение к птицам и всему, что о них напоминает. Самый вид пуха и перьев в детстве доводили ее до слез. И птичьего мяса она не ест. Все наши родственники и знакомые сходятся на том, что это свойство необъяснимо и можно только гадать о его подоплеке, ища ее следы в широком спектре от мистических реинкарнационных представлений до психоанализа и генетики. Но вполне вероятно, все было бы иначе, если бы в детстве ей посчастливилось, как мне, проводить утренние часы в нежном облаке бабушкиной перины…
46. РЕЗИНА
Резина бывает разная. Есть холодная, толстая и твердая. Из такой делают маски и ласты для подводного плавания. Была и немного помягче, та, из которой раньше варили надувные игрушки. Одно из самых ранних и самых страшных моих воспоминаний — надувная рыба, отвратительно бледная, с какими-то невнятными пятнами и разводами. Мне эту рыбу подарили, надули и, очевидно, ждали, что я очень обрадуюсь. А я заревел, охваченный унылым ужасом, отшвырнул ее и, не слушая никаких уговоров, как мог, на своем небогатом младенческом языке умолял и требовал, чтобы гадина была немедленно уничтожена, унесена, спрятана и стерта, прочь из моей едва начавшейся жизни.
Совсем иное — резина, идущая на известные, проверенные электроникой средства предотвращения нежелательной беременности. В последние годы они более известны в качестве верного оружия в борьбе с вирусом иммунодефицита и прочими заразами, передающимися так называемым “половым путем”. Подумать только, ведь это тот самый путь, которым каждый из нас является на свет! И лично я хорошо помню, каким болезненным, невыносимо тяжелым, просто кошмарным испытанием был тот первый поход по нему. А резина, его перекрывающая, напротив — вещество на редкость нежное. Могу сравнить его разве что с “авиационкой”. Сява Дубасов, крупный авторитет Юмбовского двора, в котором я вырос, владел огромной заводской катушкой “авиационки”. И он с успехом использовал ее в качестве свободно конвертируемой валюты при любой мальчишеской сделке. Не помню, что я отдал ему взамен, но никогда не забуду, с каким замиранием сердца глядел, как Сява отматывает ее для меня. Ровно такой длины, какая потребна на изготовление совершенной, четырехрядной рогатки с оптическим прицелом (то есть круглой, как рамочка для зеркальца).
Ни разу не стрелял из нее по птицам, людям или кошкам. Хотя мне из чужих рогаток не однажды перепадало по мягкому месту. Я целил только в небо. Даже во время дождя. Задирал лицо навстречу мокрым пунктирам, прищуривал левый глаз, растягивал резину до бедра и — отпускал. И алюминиевая пулька летела выше пятиэтажного дома. Маленькое, легкое, но вполне смертоносное коромыслице. Летела и возвращалась.
Правда, не всякий выстрел выходил удачным. Иной срывался, и пулька всей мощью энергии, возносящей под облака, ударяла по пальцу…
…После долгого изучения аптечной витрины и обсуждения проблемы нам повезло. Какая-то женщина ИХ купила! Рашид, более решительный, чтобы не сказать более бесцеремонный, чем я, отважился и спросил:
— Тетенька, скажите, пожалуйста, а для чего эти резиновые колпачки?
— Напальчники? А это вот если порежешь пальчик, надеваешь, чтобы грязь не попала.
Как же, нашла дураков. Так мы ей и поверили! Знаем мы, для какого пальчика ОНИ предназначены. И по размеру идеально подходят. Во всяком случае, нам…
47. РТУТЬ
Этот серебристый жидкий металл, учитывая его вызывающую ядовитость и сложности хранения, представляется вещью, абсолютно в хозяйстве непригодной. И, по-видимому, не далеко то время, когда, полностью вытесненный электронным аналогом, падет последний ртутный бастион в ландшафте повседневности — термометры. И ртуть станет уже совершенно мифическим персонажем. С одним из красивейших официальных имен — Гидраргиум.
Термометры бьются быстрее и проще, чем чайные чашки. Они так легко выскальзывают из пальцев, когда стряхиваешь ртутный столбик к исходной отметке… Раз, два, три, дзынь, бряк — и покатились по полу, подобно амебам делясь на ходу, шустрые серебристые шарики. Собирай их теперь, загоняя в угол, на белый бумажный листок!
В прежние времена сознание вообще ни в какой мере не было экологическим и ее боялись значительно меньше, чем теперь.
Сява Дубасов целый день ходил и с упорством висельника растирал пальцем ртуть по поверхности трехкопеечной монеты. В результате по цвету она становилась неотличимой от двадцатчика, и можно было попытаться за эти три копейки купить, к примеру, четыре пирожка с повидлом…
А Рашид, правда, умоляя никому не выдавать тайны, как-то показал мне литровую банку ртути, хранившуюся у него дома в чулане. Зачем? В ту пору мне и в голову не приходило задаваться таким вопросом. Ясно же — сокровище… Вот она стоит в темноте, под слоем какого-то масла, собранная в огромном количестве драгоценная и смертельно опасная плоть Гидраргиума, стоит и ждет своего часа. Откуда взялась и каким способом может быть уничтожена, да и может ли быть уничтожена вообще, — известно только специалистам…
В еще более давние времена ртуть и вовсе использовали как лекарство. Ртутными парами пытались вылечивать сифилис. Да, наверно, и вылечивали! А то, что человек вскоре умирал по другой причине, не так уж важно: все мы обречены на “вскоре умереть”.
В душе моей живо теплое отношение к ртутному термометру. Чаще всего он был вестником очередной простуды, или гриппа, или ангины, другими словами, недели или двух, в основном, счастливых. Ценой некоторых весьма, а порой и очень болезненных, но не очень продолжительных ощущений на этот срок приобреталось особое внимание любимых людей. Бабушка, по ею же заведенному обычаю, покупала мне какую-нибудь утешительную игрушку. Не надо было ходить в школу. Можно было читать и заниматься чем угодно, забыв о долге и нелепых обязанностях, вроде чистки зубов по утрам. И о приближении всего этого мне сообщал столбик ртути, вдруг перескочивший отметку “37”…
А в каких технологических процессах задействована ртуть сегодня, я не представляю себе вообще. Однако предположение, что ее используют для индустриальной переработки трехкопеечных монет в двадцатикопеечные, кажется идиотским только на первый взгляд…
48. САНФАЯНС
Предметы из этого материала — большие друзья современного человека, по крайней мере городского жителя. И видят они, все эти ванны, раковины, унитазы, биде, самые интимные детали, подробности и процессы, такие, о коих невозможно вслух. Разве что в каком-нибудь окультуренном, утрированном варианте, что-нибудь раблезианское или анекдотически-похабное. Но им-то, предметам этим, понятно, все представляется, как есть, ни больше, ни меньше, постоянно и обыкновенно, во всей тоске и, реже, во всем драматизме, свойственным повседневности. Такая у них работа.
И нет ничего удивительного в том, что некоторые, и даже многие, люди придают этой капитальной житейской утвари особое значение, вкладывают в нее немалые деньги, гордятся ее совершенством и, напротив, горестно переживают ее поломки и устарелость. Кто-то из классиков в качестве одного из величайших изобретений человечества называл теплый сортир. А какой же теплый сортир без хорошего унитаза с надежным сливным бачком?
В первую же ночь на территории США, когда мы с Курицыным оказались в одной комнате студенческого общежития в Хобокене, я познакомился с весьма совершенным санфаянсом, бывшим для меня тогда, в первой половине девяностых, в диковинку. Сперва я подумал, что унитаз не исправен: в нем примерно на треть стояла вода. Потом оценил его хитроумное устройство как весьма удобное: с таким не было необходимости в ершике, поскольку и так ничего не задерживалось. Ванна тоже была хороша, и я после шестнадцатичасового перелета ринулся мыться первым, оттеснив скромного Славку…
Потом нас поселили в гостинице, и там все было еще лучше. Но теперь мы разделили номер на двоих с моим старым другом Сашей Калужским. А Курицына я встретил утром в холле, и он сказал, что “Огонь, иди со мной!” Дэвида Линча — очень хороший кинофильм. А я и без него это знал.
А еще потом я переехал в Северный Бронкс на квартиру к моей ученице, жившей там с двумя своими бабушками, где санфаянс был несколько хуже. Недаром, моясь под тамошним душем, я подумал о том, что участь эмигранта весьма печальна и незавидна…
***
Принимать ванну — тоже дело хорошее, но чаще я наслаждался ванной для рук, устраивая ее в раковине. То был особый ритуал. Я раздевался до пояса, ставил на стеклянную полочку перед собой книжку, откручивал краны, садился, закрывал сливное отверстие ладонью и мало-помалу погружался в горячую, насколько можно терпеть, воду по локоть. Напор обычно выбирался такой, чтобы раковина наполнялась медленно и тепло брало меня за руки очень постепенно. Прочитав книжный разворот, я вытирал руки полотенцем, висевшим на шее, и переворачивал страницу…
***
Ванна моего детства снаружи была закрыта кафелем, а ради аварийного доступа к трубам в правой части этой кафельной стенки было устроено квадратное отверстие, обычно закрытое тяжеленной чугунной крышкой с неудобной железной скобой посредине. Наличие в непосредственной близости от обжитого пространства этого темного, загадочного и притом достаточно обширного места, вероятно, в свое время поразило мое воображение. Одно из моих повторяющихся сновидений включает проникновение под ванну и открытие там целого мира, удивительного и манящего в свою безвозвратную глубину, влажную, гулкую, слабо подсвеченную лучами карманных фонариков. В подванных гротах всегда находятся какие-то потрясающие, некогда потерянные и забытые вещи — игрушки, приспособления, механизмы и просто внезапные драгоценные предметы. А еще там запросто встречаются близкие, любимые люди — и давно, и недавно умершие, и ныне здравствующие…
***
Однажды я слышал рассказ о человеке, умершем на унитазе. Ну, это как-то не очень. То ли дело в ванне! Умирать, слава Богу, не приходилось, но засыпать — засыпал, и неоднократно. Подложишь мочалку под голову — и спишь. Жестковато, конечно, зато тепло. А когда вода утечет или остынет, просыпаешься, как бы ни был пьян накануне, и выходишь на свет чистеньким и раскаявшимся в бессмысленных своих прегрешениях.
Помнится, кто-то из древних мудрецов (Сенека вроде, а может, и не только он) добровольно расстался с жизнью в ванне, наполненной горячей водой. Выпил хорошего вина, вскрыл себе вены и полегоньку умер. А рядом, заливаясь тихими слезами, сидела молоденькая жена.
Вот прекрасная смерть! — рискну сказать грешным делом. Да точно, Сенека. Я еще давным-давно стих об этом написал, как бы от его имени к Луцилию, коему он адресовал свои знаменитые нравственные письма. У меня там были такие строчки:
Способ выбран уже. Я сперва задержался на яде…
А потом показалось, что путь этот слишком уж скор.
Может, это каприз, но навряд ли удастся с ним сладить:
Я хочу растянуть мой последний живой разговор…
Потому решено: не спеша отворю себе жилы
И ленивую кровь подгоню разогретым вином,
Постепенно теряя мои невеликие силы
Между зыбкою явью и вечным безоблачным сном.
Напоследок хочу все о том же: как много усилий,
Сколько жарких страстей у людей отбирает тщета!
Но без этого жизнь — согласись, дорогой мой Луцилий,
Может быть, совершенна, но и совершенно пуста.
Но в те незапамятные времена, разумеется, ни о каком санфаянсе и не слыхивали, а ванны, в которых умирали мудрецы, высекались из цельного мрамора, с блестящими жилками, розоватого и теплого, как могильная плита в погожий летний денек…
49. СВЯТАЯ ЛЮЧИЯ
Слава сладкоголосого Робертино еще не померкла. В разгар лета двор покрыт по-настоящему пышной зеленью. А в середине круглой, будто шарлотка, клумбы стоит живая яблоня из нашего старого сада, которого уж нет, который вместе со старым дедушкиным домом придавлен очередной пятиэтажной новостройкой. Но на яблоне завязались плоды, и клумба, покрытая удивительными цветами, сказочно красива, и жара дышит над нею весь день, и шмели гудят в свои маленькие золотые трубы. И на скамейках сидят наши бабушки, прекрасные, окутанные дремой вязания и тихой сплетни. И кто-то ласково просит:
— Леночка, спой “Санта Лючию”!
И она, совсем взрослая, лет двенадцати, девочка, в застиранном платьице, с грязными ногтями и выцветшими волосами, уложенными в неровный кренделек, охотно вскидывает головку и начинает петь, старательно выводя настоящие итальянские слова. И возле этой клумбы, где во влаге тоненького, срывающегося на трогательный фальцет голоса расцветали апельсиновые кущи Сицилии и Палермо, я и сегодня без колебаний стал бы на колени… Но давно уже вытоптаны цветы, от яблони остался тупой почерневший пенек, и все лето над городом моросит холодный досадливый дождь.
50. СЕДЬМАЯ СТУПЕНЬКА
Господи, неловкость-то какая… Прямо жгучая! Ан желание жжет сильнее. Это ж у меня первый раз в жизни. Значит, на седьмой? И правда, вон стоит на седьмой вроде бы ступеньке, не смею пристально посмотреть — только мельком издалека. Поднимаюсь медленно, будто к каждой ноге по пудовой гире присобачено. Одна, вторая ступенька… Ступив на пятую, пытаюсь что-то сказать, но получается не сразу — голос мне вдруг изменяет, и выходят какие-то хрип и писк вместо запланированного бархатистого баритона. Со второй попытки вырывается всего лишь одно слово:
— Свободна?
— Ну, да, — отвечает она едва слышно и тоже с какой-то неловкой хрипотцой. Неужели смущается? Конечно, правильно, и у нее опыт не велик, а может, и вовсе никакого: вышла первый раз, и уж верно не по своей воле и безо всякой надежды на успех. Как раз эта ее очевидная неопытность почему-то придает мне уверенности, и я, решительно окинув ее бесстыдным оценивающим взглядом, приподнимаю рабовладельческий подбородок:
— Сколько?
— На час? — переспрашивает она и — неужели? — да, точно, краснеет от волнения, как школьница!
— На всю ночь у меня, — твердо уточняю я.
— Двести зеленых, — едва слышно называет она цену.
— Ого! Да за такие деньги…
— А я и так все, что захочешь, и не обязательно традиционный, — испуганно бормочет она и тут же, в отчаянной попытке напустить на себя форсу, широко открывает строгие, прохладно-вопросительные глаза, — Ну? Берешь меня или слабо раскошелиться?
— Договорились, идем!
— Как это идем? Ты что, не на колесах?
— Да здесь рядом, через дорогу. Только в лавку забежим, купим чего-нибудь выпить-закусить, а то у меня в холодильнике мышь повесилась.
— Хорошо. Но деньги вперед, ты знаешь?
— Ясно, держи.
Зажав в кулачке драгоценные бумажки, она улыбается:
— Погоди минутку.
Но я довольно резко хватаю ее за руку.
— Э, нет, милая, это ты погоди. С деньгами я расстался, а тебя теперь до утра не отпущу.
— А утром по морде дашь, деньги отберешь и выкинешь за ненадобностью?
— Ну, ладно, — соглашаюсь я, не выпуская ее руки, — только и на минутку давай вместе.
За углом она кому-то (лица я не разглядел, а может, и не было никакого лица) украдкой передает деньги и наконец покорно цепляется за мой левый локоть:
— Теперь идем.
Первый раз ощутив ее тело вплотную к своему, вздрагиваю, накрытый волной запаха, крепкой упругой смесью с изрядной долей лака для волос, дешевых духов и потаенного страха.
В ночном магазине берем бутылку дорогого красного вина, яблоки, бананы, печенье и шоколадные конфеты — она сама все выбирала.
— Не взять ли чего-нибудь посущественнее? Все-таки целая ночь впереди, — предлагаю я.
— Не знаю. Как хочешь.
И я беру ветчины, сыру, банку маслин и коробку ананасного сока.
Через десять минут мы поднимаемся по прохладной лестнице на третий этаж, и я отпираю дверь позорно простым ключом. В прихожей пахнет кошками, и в голове мелькает запоздалое сожаление: “Эх, надо было освежителем перед уходом побрызгать!”
— Я сейчас, — она вопросительно показывает на дверь туалета.
— Да-да, совмещенный. Только у меня к тебе просьба…
Стрельнув взглядом, она все понимает не так:
— Хочешь посмотреть? Мне не закрываться?
— Нет, обойдусь. Только, пожалуйста, не мойся… пока.
Она пожимает плечами. Можно понять как жест согласия.
— А помаду сотри. Не люблю помаду.
Ночь пролетает быстро, когда расцвечена исполнением фантазий, преследовавших тебя целый день. Моя неопытная шлюха поначалу старается изо всех сил, но очень скоро над всеми этими стараниями берет верх моя нежная озабоченность ее разумением и чувствами. Я тащу ее ввысь за собой, и вместе мы кубарем катимся с высоты седьмой ступеньки. И вновь, из пропасти ниже уровня моря, задевая боками влажную штукатурку стен, окутанные лисьим мехом и соловьиным пухом, протяжно восходим из грязи в хрустальные князи, вплоть до ангельских голосов и слезного умиления. И когда она стонет и плачет и с возмущенным изумлением вперяет в меня мокрые взоры, я лишь молча улыбаюсь со словами: “Ты сама сказала: все, что захочешь, а теперь я хочу, чтобы захотела ты”.
Утром находится свадебное платье, пестренькое, но со вкусом, и, надев его на голое тело, она громогласно объявляет:
— Никуда я от тебя не уйду, пока не послушаю до конца “Magical Mystery Tour”, а после насовсем останусь.
Ну, в общем-то я так и думал: пропали денежки.
51. СИНЯЯ ЛАМПА
Вот уж об этой вещи я могу говорить с совершенной обстоятельностью. Потому что она уцелела, дошла из моего детства во всей своей сложности и загадочной жюльверновской красоте. Я мог бы прямо теперь, когда пишу эти строки, положить ее на колени, повертеть в руках, еще раз внимательно рассмотреть и даже включить в электророзетку. Но она прячется где-то в глубине платяного шкафа, на пороге Нарнии, и достать ее невозможно, не потревожив жену. Это в четвертом-то часу утра! Пощадите!
К тому же в том нет никакой необходимости: я и не глядя все помню. Слегка потускневший, но вполне рабочий рефлектор с гладким металлическим затылком и деревянным ободком, круглая рукоятка, охваченная точно таким же, но, естественно, более потертым красноватым деревом, на одном конце рукоятки белый фаянсовый патрон, на другом — треугольная железная петелька (это, наверно, чтобы можно было подвесить на гвоздь, если некому держать над вами), витой шнур в тусклой матерчатой изоляции и с черным штепселем…
Словом, она ничуть не изменилась с того зимнего вечера, когда я надевал свои замечательные темные очки в бордовой пластмассовой оправе и покорно ложился под синюю лампу, а бабушка держала ее и, учитывая докучность этой, в сущности, абсолютно безболезненной и даже приятной процедуры, развлекала меня чтением “Без семьи” Гектора Мало. И опухоль медленно отступала.
А после, чтобы удержать целебное тепло, мне еще обвяжут голову платком да так в платке и укладывают спать.
В то время жизнь воображаемых персонажей увлекала меня гораздо сильнее, чем сегодня. Я просто обожал пуделя Капи и обезьянку Душку. Я плакал в грязи и слякоти, у обрыва нищенской дороги навсегда прощаясь с человеком, заменившим мне Отца. Я и сам умирал в глубокой смертельно опасной шахте, задыхаясь угольной пылью и выбиваясь из сил под грузом тяжеленной кирки. Но все всегда кончалось хорошо: я бежал по дорожке цветущего белым июльского сада, и мама узнавала меня и от кружевной беседки или богатого подъезда кидалась навстречу, красивая и добрая, как Божий ангел, в чудесном платье и с легкой шалью на голых плечах. И солнце закатывало всю сцену в горячий спасительный шар небесного крайнего света, непосредственно в сердце сообщая подсказку о лучшем финале…
Почему ощутившие эту весть так редко ее понимают, а понявшие так часто не желают в том признаваться даже самим себе?
Все чувствую, все помню, все понимаю. Не глядя. Кроме разве что точной даты на заводском клейме. Но это может подождать и до завтра.
52. СТЕКЛО
Однажды летним вечером мы с тетушкой повздорили из-за какой-то ерунды, и она закрыла меня на балконе. Это был исключительный вызов: ведь от свободы и утверждения собственного достоинства меня отделяло лишь тонкое стекло балконной двери. Я и принялся по нему барабанить, не в полную силу, конечно, — чтобы не разбить, а только заставить тетушку думать, что вот-вот разобью. Но она не поддавалась на хитрость. И даже вовсе с усмешкой отвернулась, всем своим видом демонстрируя презрение и уверенность в том, что всерьез шарахнуть кулаком по стеклу у меня духу не хватит…
***
Много лет спустя, только что оплакав бабушку, чье сердце нечаянно разорвалось на излете зимы, я неудачно задел ее лампу с абажуром из белого стекла. Когда жена вбежала в комнату, я уже рыдал над осколками, усыпавшими крашеный паркет. Рыдал, разумеется, не оттого, что жаль было лампы. В тот миг я только и осознал в полной мере коренной дефект бытия во времени вообще и в самой дорогой его частности — человеческой жизни. Бог с ним, с хрупким предметом. Был — и вдруг не стало. Но почему то же самое происходит с нами?! Неужели мы не лучше какой-нибудь стеклянной игрушки? Одно неловкое движение, поворот судьбы, дуновение ветра — и конец…
Дурацкая, конечно, была затея — сверлить электродрелью круглый аквариум! Но уж очень хотелось изладить уникальную люстру. Собственно говоря, сверлил отец, а я держал двумя руками, крепко, как мог, чтобы погасить вибрации… Понятное дело, стоило острию победитового сверла прорвать прозрачную поверхность, и баланс удерживающих ее в сферической форме сил нарушился. Аквариум взорвался, и один из осколков надрезал большой палец моей левой руки, да так, что отогнулся и свесился окровавленным языком изрядный лоскут кожи. Отец ужасно перепугался и, поскольку ничего другого в аптечке не нашлось, плеснул мне на рану спиртовой настойкой пустырника. И тут он наверняка перепугался еще больше, потому что я обмяк и без сознания повалился со стула…
***
Положение было безвыходным для моего подросткового самолюбия, и я в бешенстве, зажмурив глаза, с хорошего размаху треснул по стеклу балконной двери так, что оно разлетелось вдребезги, глубоко разрезав мне руку в дециметре от локтя…
***
Прямо передо мной разгонялся поезд, и кто-то звал из тамбура, желая втащить меня внутрь, и я, кажется, тоже потянулся навстречу, и может быть, даже… Но нет, в решающий момент выскользнул, сорвался, остался на перроне… и пришел в себя, лежа на папиной кровати в великолепном состоянии послеобморочной эйфории. С балкона налетал прохладный ветерок, надувающий парусом золотистую штору. Дышалось все легче и легче…
***
На большом пальце левой руки остался отчетливый шрам в форме латинской “V”, если смотреть от себя, и это значит “VICTORIA”, победа. А если наоборот — читается первая буква женского имени, сладчайшего для меня.
А в дециметре от локтя теперь уже ничего не видно, и я даже не помню, левая или правая рука утвердила во мне достаток духа.
53. ТОРФ
Я с детства интересовался торфом. Это никого не должно удивлять: чем я только не интересовался! Откуда-то давным-давно представилась мне возможность прикоснуться к торфяному брикету, пощупать его, понюхать, раскрошить и растащить по волоконцам. Я расспрашивал о торфе бабушку, потом читал “Собаку Баскервилей” с ее торфяными болотами. И самое главное — то и дело, просыпаясь утром, обнаруживал в воздухе запах горящего торфа. Может, сегодня это кого-нибудь удивит (ведь недавно рожденным наше время представляется средоточием всевозможных неприятностей и катастроф), но торф горел всегда. И должен признаться, мне это даже нравилось. Я знал, что погасить его очень трудно. Огонь в торфяных пластах распространяется медленно, но уходит вглубь и держится цепко. Спасает от него только дождь, многодневный, настойчиво моросящий. Но откуда взяться такому зимой?
Отчего-то всплывает в памяти именно такой вариант: я обнаруживаю в воздухе запах горящего торфа, просыпаясь не каким-нибудь, а морозным январским утром. Не исключено, конечно, что то был дым кочегарок и тепловых электростанций, в результате каверзного атмосферного процесса вернувшийся, просочившийся, а то и ринувшийся к земле, в направлении, противоположном заданному неохватными трубами из сварного железа.
Но мне-то всегда представлялось, что это дымят не людские дела, а стихийно тлеют торфяники, окружившие город непроходимым кольцом. И утро — не просто, а жутко морозное. Столбик термометра за окном падает ниже сорока. На улице и так трудно дышать, а тут еще торфяной дым смешивается с невесомой ледяной пылью, и смесь их пронизывает пространство заоконных координат, посверкивая лишь изредка от вялых мановений заторможенной городской жизни.
Счастливое ощущение свободы овладевает душой: по радио только что объявили, что в школу можно не ходить!
***
Биологи и геологи знают в точности секрет торфяного генезиса, а я могу лишь невежественно воображать его состав и растянутый в космических масштабах ритм. Могу придумывать числа и пробегать глазами на лету бескрайние чащи, слагаемые вековыми стволами, непроходимым колючим кустарником и смелой, как плети, травой. Могу уходить под землю на глубину протяжения вековых упорных корней, умирающих, только когда наверху бушуют сталь и огонь, разведенные голодом и рассудком. Зарываться среди уныло спекающихся останков растительной тайны и наблюдать летаргию энергии дикого солнца с неприметным всплыванием легких слоев. Пробуждение болотного зомби. Медленный вдох и пузырящийся выдох. Отторжение влаги. В веках растянутый шаг по направлению к печам и пожарам, навстречу теплому строю добрых британских домов. Где корни находят вторую, последнюю, смерть и приторным дымом — в морозную высь, окончательно и во имя…
54. ТЬМА
У Шекспира один из персонажей “Меры за меру” произносит замечательную фразу, смысл которой сводится примерно к следующему: “Если по смерти меня ожидает тьма, я обниму ее как возлюбленную невесту”. Я даже не помню, что это за персонаж и какую черту его характера подчеркивает автор этими словами, то есть не этими самыми, поскольку цитата приблизительная да и пьеса написана по-английски… Ну, вы меня понимаете. Надо бы, конечно, “Меру за меру” перечитать и восстановить контекст в памяти, но ждать до утра неохота, а книжный шкаф (вообще-то он хороший, с застекленными дверцами, мне его Майя подарила) ужасно скрипучий, так что боюсь, я всех перебужу, его открывая. Прикладывая же эту “шекспировскую” фразу к себе, могу с уверенностью (а почему бы не сказать “с суверенностью”, а? каково?) заявить: мне она нравится вовсе не потому, что выражает отчаяние или щекочет самолюбие: мол, вон какой я храбрец — даже посмертной тьмы не боюсь, и более того — отношусь к ней сами видите как. Нет, мне тут мерещится другое — глубокое теплое чувство, возникающее от одного только воображения цельности Мира. Воистину корень смирения. Я знавал это ощущение задолго до Шекспира. Вдруг придет в голову, что нету разделения на тот и этот свет, что смерть, следовательно, совсем не то, что мы себе воображаем (а тоже ведь воображаем — и только!), и точно так от этого восстановления Мира тепло и покойно на душе, как при мысли о любимой женщине, ее объятиях, ласках, о заботах и хлопотах о тебе неторопливых.
Один, кстати сказать, выдающийся на Западе стихотворец второй половины только что минувшего века (фамилия у него еще совершенно христианская, забыл сейчас, а потом уточнять будет лень) выдал за свое произведение банальную метаморфозу слова “мать”, от нескольких упорных повторений превращающегося в слово “тьма”. Я мог бы ему предложить еще одно подобное упражнение со словом “поезда”, известное мне с детства от мальчишек постарше, любивших приказывать: “Скажи десять раз “поезда”, только быстро-быстро!” Не говоря уж о традиционном стишке, где такими “дихотомиями” топорщился буквально каждый куплет, но от которого в моей легкомысленной голове не осталось ничего, кроме “Нас ра, нас ра, нас раками кормили”.
Так вот, у Шекспира — и это я, в отличие от скабрезных детских стишков, помню отчетливо, — никаких таких фокусов. У него в упомянутой фразе использованы фонетически не больно стыкующиеся “darkness” и “bride”. И если попытаться реконструировать момент его вдохновения, продиктовавшего эти строки, вероятно, должно получиться нечто вроде:
О, если тьма за смертным нас порогом
Бестрепетно уверенная ждет,
Приму ее как нежную невесту
Над пропастью спасительного сна!
Можете сами убедиться: сколько ни тверди “невеста”, во “тьму” она не превращается. Хоть до смерти повторяй, и по-русски, и по-английски. Потому что их тождество — тайна, неведомое слияние, невесть что. Оно и не удивительно, ибо та тьма, которая мать, — тьма предыдущая, а та, которая невеста, — грядущая. И представлять собственную мать своей невестой простительно только до определенного, весьма юного, возраста. А для зрелого мужа такие глупости чреваты грехом и преступлением. Вот ужас-то!
55. ХАКИ
Илька, можно сказать, всю дорогу доставал меня своим “утешительным” предвкушением. Предвкушал он сгущенку, три банки которой тащил в посылке, отправленной с ним К. Сам не знаю почему, меня перспектива “раскрутить” К. на целую банку вовсе не радовала и даже раздражала, как раздражают незначительные радости жизни всерьез обездоленных.
А я был обездолен всерьез: дома остались любимые жена и дочь, которой еще и двух лет не исполнилось. И мирная жизнь, спокойные, любезные сердцу дела. Ну и так далее… И не важно, что на очень непродолжительный срок — тридцать дней казались огромным отрезком жизни, почти как три года.
На складе в обмен на наши личные вещи нам выдали все, от нижнего белья до портянок, включая штаны и гимнастерки старого образца. Хаки. Теперь мы себе не принадлежали, и даже ощущение собственного тела было каким-то новым, почти никаким — отрезанный ноготь.
Предчувствие не обмануло: дни тянулись мучительно медленно, а разлука грызла мое сердце протяжно и от этого не менее зло. Зато я быстро убедился в том, что “изучать военное дело настоящим образом” — занятие на редкость нудное. Да еще офицеры, будто сговорившись, с хорошо продуманным садизмом пугали нас возможностью присоединения к “ограниченному контингенту советских войск в Афганистане”.
— А что вы думаете? Будет приказ — и поедете как миленькие. Присягу принесли? Принесли. Придется выполнять.
Возразить было нечего. К тому же, как на ту беду, обострилась международная обстановка и на Западе. Начались известные события в Польше, и мы с замиранием сердца ждали, что наши танки вот-вот двинутся на Варшаву.
— А может, и не только танки. Будет приказ — и все вы отправитесь бить польскую контру.
И опять возразить было нечего. Раз присягнули на верность Советской власти, обязаны ей служить, чего бы там ни думали относительно ее политики, философы сраные!
Прошла неделя. Каждый вечер после отбоя Илька вспоминал о сгущенке и засыпал с обнадеживающим его и меня шепотом на губах:
— Завтра надо будет поговорить с К. Ну не сожрет же он три банки в одиночку! Зря я, что ли, такую тяжесть тащил?
Теперь и мне возможность сладкого чаепития у костра за пределами лагеря казалась более чем заманчивой. Кормили нас из рук вон плохо. Главными блюдами были перловка и вареная свинина, а точнее, вареное свиное сало. Правда, я проявил и прежде подмечавшиеся за мной чудеса неприхотливости и жрал в прямом смысле слова за двоих: свою порцию полупрозрачных, отвратительно трепещущих кусков мне отдавал А., по прозвищу Пельмень. В результате к концу нашей службы пельменности в его облике существенно поубавилось, а я — ничего, как был худобой несчастной, так и остался.
Письма жене я неизменно заканчивал горячей просьбой — ни в коем случае ко мне не приезжать. Я совершенно не понимал поэта Ю., которого жена, под стать ему самому роскошная рослая блондинка с изумительными формами, пару раз навещала и который, кажется, несказанно радовался этим побывкам. Он давно отслужил в армии, а здесь был ротным, и офицеры шли навстречу его “романтической” нужде, предоставляя помещение для отправления супружеского долга. Естественно, эти свидания обсуждались курсантами с наипошлейшим смаком и стимулировали выработку всяческих сальных гипотез.
Меньше всего на свете хотелось бы мне, чтобы интимная часть моей жизни сделалась предметом подобных штудий. Да и растравлять душу кратковременным отступлением от назначенного срока не было ни малейшего желания: я предпочитал пройти все до конца без передышек, а уж после вдохнуть свободу полной грудью.
Однажды после отбоя я вдруг обнаружил, что способен декламировать наизусть многие из сочиненных мною стихов, и несколько вечеров подряд развлекал этой декламацией товарищей по палатке — Ильку, Володю и Сережу Вьюгина. А Илька читал нам глубокомысленные лекции по диалектике, нередко перераставшие в интереснейшие дискуссии.
Нет, ничего, кажется, начал привыкать. Приноровился к размеренной солдатской жизни и приобрел полезные для облегчения оной навыки — наматывание портянок, пришивание подворотничков и прочие. Так еще два дня миновало. А на третий окончательно выяснилось, что сгущенки из посылки К. нам не видать. По причине простой и кошмарной: К. застрелился. Из пистолета Макарова, во время учебных стрельб. Отстрелял на “отлично”, отчего и остались неиспользованные патроны в обойме, но обойму, как следовало по инструкции, не вынул и на ладонь не положил. Вместо того с заряженным и не поставленным на предохранитель оружием в руке направился к майору, чуть не наложившему в штаны, поскольку подумал, что К. собирается застрелить его. А после все-таки наложившего, когда К. улыбнулся, поднес пистолет к виску и выстрелил. Стоявшие вблизи потом рассказывали, что глаза у него так и выпрыгнули из глазниц…
Переполох был страшный. Нашему взводу стрельбы из Макарова с перепугу отменили. Началось следствие. Допрашивали свидетелей, офицерам пришлось чуть ли не в полном составе в город уехать. Но мало-помалу все улеглось, и наши занятия продолжались, как ни в чем не бывало. Правда, атмосфера, и без того невеселая, сгустилась до тягостности почти невыносимой. И время продиралось сквозь нее еще медленнее, еще мучительнее, чем прежде. День за месяц. И все-таки жизнь продолжалась. Назревали и происходили всякие события. Купание голышом в реке. Возвращение пьяного Однофамильцева из самоволки в кальсонах и с гитарой, тогда-то мы с ним и подружились. Вечерние променады среди сосен с вьюгинским томиком японских стихов. Шмон, в ходе которого изымали спиртное и “Похождения бравого солдата Швейка” Ярослава Гашека (он мог бы гордиться). Я даже ухитрился сочинить стихотворение — пятистишие, подобное японской танка, на мотив, подсказанный мне Илькой:
Так долго мне пела кукушка,
Что рад бы с другим поделиться
Надеждой, наполнившей сердце.
Как жаль — на закате в лесу
Со мною не было друга.
Не Бог весть что, и все-таки — творчество.
Наконец мы сдали экзамены и освобождение приблизилось вплотную. Незадолго до него мне выпало ночью охранять оружейный склад. Шел проливной дождь. Но ничего, я ведь был в плащ-палатке и чувствовал себя не так уж плохо. Все мысли мои были о доме и о жене. Я стоял на посту и как безумный вслух разговаривал с нею. И уже не помнил ни об Афганистане, ни о Польше, где, во всяком случае, все обошлось благодаря Ярузельскому, ни о загадочном самоубийстве К.
В день отъезда, как во сне, я скинул с себя казенное и облачился в успевшее стать непривычным гражданское платье, вместо портянок — носки, вместо сапог — кеды. Мы ехали в грузовике и орали скабрезные песни: “Фрол Фомич был парень видный, средних лет, весьма солидный. Говорлив был и речист. Только на х…” Ну и так далее.
Уже в поезде я почувствовал сильный жар. Голова раскалывалась, температура стремительно поднималась. Почти не помню, как добрался до дому. Илька и Володя, наверно, дотащили меня на себе. Неделю я провалялся с непонятным диагнозом, окруженный теплом и заботой близких, спеленатый негой и ленью — весь, с головы до ног, включая воображаемые крылья. Крылья цвета хаки? Нет, не до такой степени. Но уже не белые — это точно.
56. ХНА
Прикосновение к миру не разбирает высоких и низких вещей. Утюг, нагретый на газовой плите, засаленные короли, дамы и валеты с одинаковой клетчатой “рубашкой”, капроновые чулки и атласные лифы, трещины на стене, невидимки и шпильки, плинтуса и портьеры, стиральная машина, снаряженная выжималкой из двух резиновых валиков, сатиновые трусы и фланелевые кофты, пыльный тюль и скользкий коричневый линолеум запросто встают в один ряд с величайшими драгоценностями — изумрудами, золотом, платиной — и якшаются со смертоносными веществами, из которых собирают оружие и космические корабли. Здесь же, по соседству, размытому прожитым, щипцы для завивки и хна в бумажном пакетике.
Никто и не скрывал от меня, да скрыть было бы и невозможно, что окрашивание волос хной — не просто одно из мучительных средств достижения внешней привлекательности, но наиболее опасный, как минимум для здоровья, и самый сложный из всех колдовских и решительно женских ритуалов. Природа основного ингредиента — квинтэссенции рыжего цвета в виде тонкого жирноватого на ощупь порошка — темна и, пожалуй, непостижима. Более или менее ясна география происхождения, да и то — скорее не география, а направление: хна приходит с востока, откуда-то из жарких и пышных недр сказочной Азии. Вполне вероятно, из Персии, потому что упоминания о ней встречаются мне именно в персидских сказках…
— Хочешь быть красивым — терпи, — говорит бабушка, расчесывая мои непослушные вихры или застегивая у меня на шее тесный ворот белой рубашки.
“Красивым” можно и опустить. Хочешь быть — терпи. Вот в чем суть реального положения вещей. Терпи боль, страх, омерзение, насилие над личностью, чистой, как листок из новенькой тетрадки. Нет, можно, конечно, сопротивляться, можно вступать в борьбу каждый раз, когда, как говорится, терпения не хватает. Но завершается любая война все тем же: хочешь быть — терпи. Терпи тоску долгоиграющих летних сумерек, больно и сладко сжимающих сердце непонятными тисками, терпи нескончаемый “цвирк” панических птиц за немытым окном, терпи потерю ключа и отпор простодушным желаниям, терпи воздух, огонь и воду, столпившиеся у тебя на голове под запотевшей стянутой клеенкой, терпи струйку разведенной хны, бегущую со лба по переносице к подбородку, минуя губы, сжатые, чтобы не заплакать. Терпи. И более того — попробуй улыбнуться…
— Хоть бы хны!
57. ЦИФРЫ В СЫРЕ
Кто знает, возможно, когда-нибудь уже в никогда я соберу их все, начиная с черной двойки, и для начала разложу по порядку — синяя тройка, красная четверка, темно-зеленая шестерка (или это девятка?)… И в этой длинной веренице займет свое сияющее место попавшаяся сегодня кривоватая семерка, особенная, гордая тем, что вдохновила меня на это почти ничего не значащее рассуждение. А может быть, я выберу из них подходящие и наклею на входные двери всех известных мне кукольных домиков — им же тоже нужны номера. Пятерку не трону: ей место на медной бляшке. Помните? “Кто стучится в дверь ко мне, с толстой сукой на ремне?” А вот еще вариант: рассортировать в соответствии с воинскими званиями и пришлепать всем на погоны наместо звездочек — чем больше цифра, тем главнее командир, — гораздо ведь легче запомнить. Да просто, в конце концов, ссыпать в коробочку и вытаскивать по одной, обучая арабскому счету залетных свиристелей. Глядишь, усвоят и станут клевать подбитые морозцем ягоды боярышника не как попало, а по точной науке: одна, вторая, третья, четвертая… нет, четвертая в снег упала.
И станет ясно тогда как Божий день, что не зря надеялся, не впустую с тоской многодневного ожидания вопрошал каждый раз, наблюдая за тем, как полукилограммовый кусок Пошехонского освобождается от толстой коричневой бумаги и очищается от темного воска:
— Бабушка, а циферки нет?
58. ЧАСЫ
Так я начал изучение чисел. С черных металлических римских, впечатанных в светло-эмалированный круг циферблата. Четверка — в виде прямых палочек — IIII, а не IV, как принято писать в иных случаях. Таково традиционное циферблатное начертание, вероятно, уменьшающее путаницу от сходства соседних чисел. Но о другом, более обыкновенном варианте я ничего не знал и поэтому искренне возмутился, когда учительница исправила мои четыре палочки на нормальную римскую четверку и посчитала это ошибкой. В моих глазах авторитет учительницы, нашей прекрасной Мариам, был ничто перед истиной, воплощенной в старинных часах, от роду шагавших вслед за отпущенным мне временем.
Под циферблатом качался маятник — строгая спайка железных прутьев и на конце — тяжелый круг, подобный циферблату, только значительно меньше диаметром и безо всяких цифр, а вместо того — с загадочными ажурными литерами и разделяющей их стрелой.
Еще на циферблате была французская надпись: “Le Roi a Paris”.
Все это заключалось в красивый деревянный шкафчик с точеными излишествами и застекленной дверцей. На дне шкафчика хранился крупный ушастый ключ, которым прадед, пока был жив, регулярно заводил часы, вставляя его попеременно в два отверстия — для хода и боя.
Бой у часов был таким: сначала они хрипели, как бы набирая воздуху, а потом не слишком мелодично звенели положенное количество раз — это в верхней части ударял по своей наковаленке невидимый цилиндрический молоточек. Позднее я сделал открытие: можно было заставить часы звенеть, нажав справа за циферблатом особый рычажок. Этим механизмом и воспользовались мы с моими друзьями-музыкантами в начале восьмидесятых, когда записывали наивную пацифистскую песенку про то, как мальчик сперва играет солдатиками, а потом вдруг оказывается одним из них, и это уже не игра, а настоящая война, залитая кровью и грязью, и приходится бежать и стрелять, выполняя приказ командира. Если бы мы тогда сочинили что-нибудь получше, какой-нибудь хотя бы “Rock around the clock”, то теперь можно было бы сказать, что бой моих фамильных часов увековечен при помощи волшебной силы искусства, а так… Кто их слушает, этих наших “Солдатиков”? И все же я рад, что все так получилось. По крайней мере, у меня есть удивительная возможность — прямо сейчас вставить в компьютер компакт-диск и прильнуть слухом и сердцем к знакомому с младенчества звуку. Это в значительной мере оправдывает мои тогдашние нелепые труды.
Мама, тетушка и кузина в интересах российской рампы далеко-далеко в северо-восточном направлении уехали сами и увезли наши часы, и сегодня они, вероятно, продолжают свой ход за тысячи километров от меня. Так что если бы не та запись, бой их отсюда, конечно, не был бы слышен.
Никаких других настенных или напольных часов взамен прежних я так до сих пор и не приобрел. Но, наверно, все-таки приобрету. Пожалуй, даже из гонорара за эту самую книжку, если когда-нибудь его получу. Разумеется, любая замена будет недостаточной, пусть и купленная в какой-нибудь лавке древностей, пусть и с надписью “Le Roi a Paris” на циферблате. Наверняка что-нибудь в новых часах будет не так, — ажурный рисунок стрелок, точеные излишества шкафчика или тональность голоса, — и я это сразу почувствую.
Ну и ладно. Все равно ведь не повторится (и слава Богу) тот, к примеру, послеполуночный час, когда пробило дважды, и я, недавно похоронивший бабушку, так ясно ощутил свое безверие и присутствие кромешной тьмы в конце неумолимо шагающего времени, что разбудил жену, спавшую на раскладушке под лакированным чревом фортепиано, и долго рыдал у нее на груди. А потом ничего — заснул, все отчетливей угадывая собственные черты в черной пианинной фанере и постепенно переставая замечать мерный стук маятника, свершающего упорную пружинистую работу по перетаскиванию стрелок от одной римской цифры к другой… Это вот и было реальное звучание того самого междометия, что встречается в детских песенках и книжках, веселое до ужаса “тик-так, тик-так, тик-так”. Уснул. Забыл. Проснулся в новом веке.
59. ЧЕРНИЛА
А письму я выучился при помощи обыкновенных чернил, причем фиолетовых, именно фиолетовых, и больше никаких: в школе нам запрещали использовать другие, исходя из великого дисциплинирующего принципа единообразия. Особенно строго карал за малейшие отклонения в цвете чернил Б. Ф., руководивший моим классом с пятого года обучения. Бесполезно было доказывать, что цвет твоих чернил и есть фиолетовый, если он хоть немного отклонялся в сторону синего или розового. Еще Б. Ф. терпеть не мог чернил бледных, водянистых и поначалу на дух не переносил попыток использовать “грязные” шариковые ручки. Когда же в конце концов новая технология отвоевала себе место под солнцем, единообразие тут же подмяло ее под себя: нам разрешили писать шариковыми ручками, но паста в стержнях допускалась — вы станете смеяться — опять только фиолетовая.
Так что ощущение свободы добывалось очень просто: многие, почему-то особенно девочки, носили с собой авторучки, к примеру, с зелеными, а то и с красными (учительскими!) чернилами или пастой и при всяком удобном случае писали и рисовали ими. Записочки всякие, цветы и принцесс на промокашках и, конечно, настольное граффити. От последнего, начиная с пятого класса, просто не было спасения: несмотря на строжайший запрет, столешницы, выкрашенные к первому сентября сияющей серой или зеленой масляной краской, в течение учебной четверти покрывались уплотняющейся на глазах сетью дикой графики и надписей разнообразного содержания, от весьма возвышенного до откровенно похабного. Переходя от стола к столу, можно было почерпнуть с их поверхности изрядный объем случайной информации даже о конкретных событиях и отношениях в ученической среде, не говоря уж о богатом материале для изучения подросткового образа мыслей. Время от времени Б. Ф. устраивал субботники: каждый собственной принесенной из дому тряпкой и каким-нибудь чистящим средством (стиральным порошком или пастой “Нэдэ”) дочиста оттирал свое рабочее место. Но долго поддерживать чистоту никогда не удавалось. Не помогали ни ярость буквально брызжущего слюной Б. Ф., ни наказания пойманных за руку горе-художников. А самые отчаянные употребляли более хитрую технику, соединявшую, к примеру, шариковую ручку с бритвенным лезвием. Такие произведения можно было только закрасить, да и то…
Теперь, когда семь лет собственного учительского опыта у меня далеко за спиной, я знаю, как побороть эту напасть. Нужно как раз прекратить с ней бороться и сделать настольное писание-рисование обязательной учебной дисциплиной. Поздно сообразил, но, может, практикующие учителя подхватят и разовьют эту в сущности тривиальную идею. Программа могла бы включать следующие разделы.
1. Любовные записки и интимная лирика.
2. Деловые эпистолы, фиксация личного опыта и оценка труда учителей.
3. Сатирическое направление: карикатуры, шаржи, лаконичные памфлеты и диатрибы.
4. Афоризмы и анекдоты.
5. Своды полезной для учебного процесса информации.
6. Кошки, собаки, рыбы и насекомые.
7. Цветы, деревья, овощи и фрукты. Растительный орнамент.
8. Абстрактные геометрические формы.
9. Анатомия: скелет, обнаженное тело, женская грудь, гениталии обоего пола.
10. Кумиры: портреты любимых поп-музыкантов и литературных персонажей.
11. Техника и оружие.
12. Буквицы, вензеля и геральдика.
13. Призывы и лозунги.
14. Жалобы и плачи.
15. Традиционные знаки и символы и их модернизация.
16. Фантастические и сказочные персонажи и реалии.
17. Приветствия, прощания и завещания — это, скорее всего, спецкурс для выпускников.
Особой темой для наиболее способных и старательных в мои школьные годы могла стать настольная лениниана. Известную ценность представляло бы собой коллективное творчество. Глядишь, и в нашей школе по сей день на каком-нибудь особенном месте стояла бы от души расписанная и разрисованная мною и моими одноклассниками старая парта, вещь очевидно более долговечная, чем настенные листы ватмана. И ввиду нее нам, пожалуй, было бы стыдно за свою глупую и недобрую юность. И мы не так тосковали бы по ней, навсегда оставшейся где-то в морозном рассвете средины семидесятых. И поменьше бы задирали нос друг перед другом и перед каждым встречным и поперечным, решительно, хотя и неизвестно зачем, продвигаясь по направлению к мудрости. Неизвестно, по крайней мере, до тех пор, пока мы ее не достигли.
60. ШЛЯПА
Не хочу про шляпу. Во-первых, не стоит она внимания, а во-вторых, тоска берет: сегодня-то я шляпу ни за что не надену, потому что из состояния способности щеголять давно уже вышел, а в состояние пожилой солидности до сих пор не вошел.
Не хочу, не буду про шляпу, потому что лучшая моя была куплена в Туле в начале восьмидесятых, когда папа был моим ровесником, а я носил смешные “песнярские” усы и все время обнимал, таскал на руках и мучил молодую жену, и тогда она казалась счастливым приобретением, то есть не жена, конечно, а шляпа, серая, гэдээровская, с относительно широкими полями… То есть жена, конечно, тоже. В смысле гораздо даже… Да ну его совсем!
Не хочу, не буду, ни слова больше о шляпе, ни о моей, ни о Калужского техасской, про которую тем более я потом сочинил целое стихотворение, ну, не то чтобы про нее, но она там настойчиво упоминается и летит через строфы по направлению к Александрийскому столпу, из чего можно и без цитаты понять, что мы с Калужским были тогда в Петербурге, прилетели в циклопическом батоне ИЛ-86 на сутки, чтобы попытаться уговорить одних рок-музыкантов сниматься в художественном фильме по нашему сценарию, и кстати, все равно не уговорили, а только зря проболтались по городу — сперва зашли в рок-клуб, потом отправились на телевидение, где видели каких-то митьков и других артистов, потом по дороге с телевидения столкнулись на мосту с Костей Кинчевым, и он был какой-то тихий, грустный и согласный на все — хоть бейте вы его по морде, и мы договорились, что вечером у друзей посмотрим его последний видеоклип, и посмотрели, и клип, помнится, оказался никаким, и песенка вроде тех, что сочиняют для туристов всякие кукины-мукины из ихней же среды.
Про шляпу в этой истории мне особенно больно и неохота говорить, и я не стану про то, как мы гонялись за нею по Дворцовой, потому что февральский ветер, сорвавший ее и дувший весь день, к полуночи превратил мои глазные яблоки в горящие апельсины и эта пытка продолжалась почти до утра.
Не надо, не просите меня про шляпу, а давайте я лучше расскажу вам про кучу дефицитных китайских презервативов, которую я тогда из Питера привез! Или… Да. Нет, про презервативы тоже как-то не хочется.
61. ШТУКАТУРКА
С изумлением и гордостью прочитал на обложке романа Курицына “Матадор на луне” известие о том, что Славка — один из самых умных людей нашего времени. Эта надпись перевешивает все, что хранится под нею. Она одновременно — плакатно-историческая, романтическая и глубоко интимная, почти как надписи на заборе. Исключительно талантливая и энергичная заявка. Ныне, в эпоху повсеместного триумфа книги идиотических рекордов, она открывает просторную перспективу: пора вновь смело провозглашать себя и своих друзей самыми-самыми нашего времени. Надо решительно расхватывать и распределять незанятые титулы. И отставить это ложно-скромное “один из”!
Лучше всего, или как мне встретилось в заголовках на каком-то русском сайте, “лутчше всего”. Да, лутчше всего рисовать портреты самых-самых акварелью на штукатурке и снабжать их для ясности подписями:
Курицын — самый умный человек нашего времени.
Жена Застырца — самая красивая женщина Евразии.
Застырец — самый честный писатель конца ХХ — начала ХХI века.
Александр Касымов — величайший критик в современной мировой литературе.
Евгения Изварина — крупнейшая женщина-поэт третьего тысячелетия.
Александр Калужский — самый красивый билингвист от Байкала до Лос-Анджелеса, если двигаться на запад.
Юра Казарин — самый мужественный из наиболее пронзительных лириков нашей эпохи.
Роберт Ибатуллин — самый загадочный прозаик Солнечной системы.
Михаил Черниговский — первый рыцарь России и ближнего зарубежья.
Ирина Грачева — самая заслуживающая из всех заслуженных артисток РФ, моя мама.
“Штукатурка” — высочайший в истории художественной культуры образец трехчастной формы.
***
Портреты моих друзей, выполненные акварелью по штукатурке, украшали некогда стены нашей комнаты. Еще там были всякие смешные персонажи, срисованные из иностранных журналов. И еще — демон с обложки “Magician’s Birthday”. Последнего мы с моей будущей женой рисовали незадолго до нашей свадьбы. Рисовали, одновременно, как всегда, слушали музыку (не помню, что именно, но вовсе не обязательно “Uriah Heep”, — может, “Дон-Жуана” Моцарта или “ХТК” Баха) и конечно же целовались и все такое. А за единственным в комнате окном валил снег, и мы стояли босиком на стареньком диване и очень старались. Ну, что сказать, в общем, получилось здорово. По прошествии многих лет и учитывая безвозвратную гибель наших фресок от волосатых рук гуннов и вандалов, вытеснивших нас из обжитого пространства, можно смело утверждать: это было величайшее творение живописного искусства со времен фаюмского портрета.
***
Впервые живопись по штукатурке увлекла и пленила меня в четырех- или пятилетнем возрасте, когда мой папа нарисовал таким манером у меня над кроваткой гномика и олененка Бемби из диснеевских мультиков, которых я никогда не видел, потому что по телевизору показывали только советские: “Серую Шейку”, “Лягушку-путешественницу” и тому подобные, тоже хорошие, но не диснеевские.
Долгие годы стенная штукатурка представляла собой пограничный материал моего основного пространства. После ремонта, поначалу свеженькая, желтая или розовая, с золотистым узорным накатом — какими-нибудь цветами-пауками, она стремительно обтиралась, покрывалась пятнами и трещинами, не без помощи моих гадких пальчиков. Так что возле моей кроватки образовывалось и росло полукруглое уродливое пятно, наподобие рассветного или скорей уж закатного зарева, только более темного, чем остальная плоскость стены. В этом пятне мне был знаком каждый сантиметр. Я изучал его трансформации, различая множество образов, непрочных конечно, но за время своего существования успевавших стать знакомыми, почти любимыми и родными. Особенно пристальным делался мой взгляд во время очередной болезни, когда лежать носом в стенку, задыхаясь от внутреннего жара, приходилось часами. И тогда среди фантасмагорических разводов, клубов и паутины норовили всплыть нарочито пугающие свирепые и бессмысленные морды. Победа над ними и превращение в добрых животных и фей стоило немалого напряжения созидательной воли. Но часто дело заканчивалось не в мою пользу: адский орнамент разрастался и беспощадно перетекал, разражаясь оглушительным воплем, в беспросветный болезненный кошмар, неизменно завершавшийся темным поездным тамбуром, где под нарастающий стук железных колес кто-то громадный, толстый, неумолимый душил меня насмерть в безвыходном углу…
И если проснуться не удавалось, я умирал в мучениях, лишенный света и воздуха. А если все-таки приходил в себя, — немедленно отворачивался от страшной стенки и требовал, чтобы бабушка подвинула мою кроватку к своей и весь остаток ночи держала меня за руку, отгоняя кошмар любовью.
Утром стены вновь обретали мирный статус и стояли от меня далеко, как скалы родного берега от вышедшей в море бригантины. И точно, как в море, в комнате царила влага: от нелегкого пота, от мокрого полотенца, стремительно нагревающегося в лучах моей головы, от аварийного таза, на случай, если меня опять вырвет, да и от самого запаха рвоты, обычного для больших мореплаваний.
Только бы свет и воздух не уходили, чтобы набраться их вдоволь и не разбиться о штукатурные скалы следующей ночью, сделавшись самым рано ушедшим из так и не проявившихся гениев русской литературы.
62. ЯПОШКА
Япошка был, наверно, фаянсовый. Белый уродец с весело прищуренными глазами. Его отец подарил прадеду, но постоянно играл с ним я, так что мне он фактически и принадлежал. У Япошки в голове было множество дырочек, для того чтобы вставлять в них спички. Этим я и занимался, если удавалось выпросить спички у бабушки. Они ведь, как известно, детям не игрушка. С боков на япошкином постаментике были места, куда полагалось приклеивать шершавые боковинки спичечного коробка, чтобы зажигать о них спички, выдернутые у Япошки из головы. Но, поскольку он то и дело попадал мне в руки, ничего туда, понятно, не приклеивали, из соображений пожарной безопасности.
Были в доме и другие предметы, с которыми я любил забавляться подобным образом — не считаясь с прямым назначением. Среди них — подставки для столовых приборов, двух видов: хрустальные мостики и металлические палочки с крестовинками на концах; домино, великолепный строительный материал; бочонки лото, очень похожие на настоящие бочки, вроде тех, с солеными огурцами и квашеной капустой, что вечно (даже зимой) стояли возле заднего крыльца овощного магазина. Было и то, с чем играть не разрешали: швейная машинка “Зингер”, массивная латунная ступка с тяжеленным пестиком, деревянная форма для творожной пасхи и, пожалуй, наиболее вожделенная — сечка с набалдашником в виде головы жокея на медной ручке. Время от времени, правда, удавалось, добраться до одной из этих замечательных вещей тайком, без спросу, в отсутствие взрослых, но это случалось редко и порой, если застукают, заканчивалось тяжелым объяснением.
Была еще настоящая пещера сокровищ у прадеда в комоде, но проникнуть в нее удавалось всего раза два-три. Результатом одного из таких проникновений едва не стала трагедия: я наелся какого-то желтенького драже из красивой коробочки, очень похожего на витаминце (так я воспринимал “витамин С”, считая его подобным слову “коленце”). А в другой раз из совершенно аналогичного сюжета выкрутился комический финал: прадеду на именины подарили коробку конфет “Садко”, и он припрятал ее в ящик комода. В разгар застолья я тихой сапой проник в его комнату и слопал чуть ли не всю коробку. А конфеты-то эти, чтоб вам знать, были с ромом. Я натурально захмелел и своим веселым состоянием изрядно потешил гостей и напугал бабушку. Но, конечно, главным было как раз несъедобное содержимое прадедушкиного комода: старинная фотокамера с коробкой проявленных стеклянных пластин, массивные карманные часы в серебряном корпусе, опасные бритвы с изумительно красивыми костяными ручками… Всего и не упомнишь! Вещи сплошь удивительные и, разумеется, запретные для меня.
Все упомянутое во главе со спичечным Япошкой кануло в Лету, все сломалось, разбилось, потерялось, было украдено или выкинуто на помойку, не дождавшись, когда я повзрослею и поумнею. А если бы дождалось, не знаю даже, что я придумал бы предпринять с таким богатством… Наверно, первым делом натыкал бы Япошке полную голову спичек и поджег их все. Где-то в темной затухающей лавине он так и мчится теперь — с безумной своей улыбкой и пылающей шевелюрой, бегом и прыжком по бочкам с красивыми числами и хрустальным мостам. В невидимом кармане его сюртучка скрывается серебряная луковица часов, на шее болтается старинная фотокамера, под мышкой, будто огромный градусник, зажат барометр из красного дерева, в пальцах вращается раскрытая опасная бритва… И — Боже мой! — кто ж это там, впереди? Без рук, без ног, без туловища, но отчаянно быстрый и ловкий… Храбрая медная голова, оседлавшая острую сечку посреди капустного поля в видавшем виды мокром корыте!
63. ЯХОНТ
Горящий темно-розовым на солнце, как крупная капля голубиной крови, яхонт мой, яхонт, что же мне делать с тобой?
Я нашел этот камушек в полумраке бабушкиной шкатулки из синего стекла в золоченом каркасе и долго вертел в щепоти, так и сяк, на просвет, отводя и приближая к глазам, и согревал губами, стараясь постигнуть. Не помню в точности, что именно руководило мной, но движение мое было совершенным и естественным. Наверно, желание сделать его частью себя, а то и невозможность принимать в качестве чего-то вне и даже противоположного. Задержав дыхание, я осторожно вложил его в свою нежную младенческую ноздрю… И радостно втянул воздух.
Юркий камушек, словно ожив, проскочил вглубь и скрылся, не доступный ни зрению, ни осязанию. Не сразу, но властно и неотступно хлынул на сердце страх, чувство отвратительное и холодное, будто не он, а я на глазах становлюсь его частью, лучом, звеном, перегородкой прекрасной кристаллической структуры. И носом хлынула кровь… Я заревел и кинулся к бабушке, вопя от ужаса, потому что камушек оставался во мне и теплое, соленое, катастрофическое течение, верно, только вращало его где-то в недрах моего черепа, а вынести наружу не могло… Удивительное дело, но медицина явила полное бессилие или нежелание мне помогать и как-то вытаскивать из этой передряги с рубином в носу, а лучше бы просто рубин — из носа. Растерянная бабушка в слезах прибежала от соседского телефона и сообщила, что скорая не приедет, что нам придется идти в травмпункт, что все очень плохо…
— Вот так, вот так, помаленьку, — уговаривал между тем прадед, поддерживая мою голову за лоб перед тугою струей теплой воды и поглаживая мне переносицу пергаментными перстами. Терпеливо, спокойно, твердо.
Жизнь в основе своей — совершенный кристалл, боль — кристалл, любовь и, может быть, смерть. Но рано еще тебе чувствовать это, мой драгоценный мальчик…
Камушек сдался и, выпав из носу, с покорным затихающим стуком запрыгал в вогнутом поле белой ванной эмали.
Яхонт мой, яхонт, что же мне делать с тобой?
64. ЭПИЛОГ (СПОСОБ ХРАНЕНИЯ)
Хранить в темноте, согревая собственным телом. Желательно на груди. Или на животе, в каком-нибудь невыразимом поясе из черного атласа с бархатными вставками, расшитом редким бисером и лиловым гарусом.
Хранить на солнце, но не в прямых лучах, а в рассеянных легкою тканью — тюлем, капроном, на худой конец марлей. По соседству с пожелтевшим и подтаявшим, но вполне еще свежим сливочным маслом.
Хранить в ладонях, не слишком крепко сжимая. Время от времени дышать на. Осторожно, слегка вращая головой, чтобы равномерно распределить выдох по поверхности.
Хранить в ларце, шкатулке, ящичке подходящего размера и любой формы, но непременно из тиса, дуба или сандала. Запирать на ключ от детей и собак.
Хранить на чердаке, в атмосфере непрерывного голубиного воркования, сквозняков и пылинок, танцующих в плоскости света между щелью и занавоженным полом.
Хранить в зимнем саду под фикусом, папирусом или пальмой, тщательно прикрыв дерном, лишайником или мхом.
Хранить по ночам, в бессонницы темном песке, под швейной машинкой, под бронзовой ступкой, под ванной.
Хранить по утрам под подушкой или на стуле у изголовья, рядом с теплой запылившейся водой в мутном стакане, таблетками, носовым платком, наполовину прочитанным “Барнеби Раджем” в темно-зеленом коленкоре.
Хранить зимой на таинственных антресолях, в зеленой обувной коробке, в бутылке с сухим вишневым ароматом “Bristol Cream”.
Хранить летом в сундуке с нафталином, в ящике из-под старой посылки среди зеркальных шаров, зверей, птиц, подсвечников и самолетов.
Хранить в болезни и здравии, во время беспощадной войны и незаметного мира. Хранить до — указанным способом и по смерти — сами узнаете как.