Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2006
Продолжение. Начало в № 9—10 за 2006 год.
71
У Татьяны Владимировны была одна старая фотография, на которой она, в возрасте шести или семи лет, сидит на лавке, у нее за спиной — заостренный деревянный забор с большими просветами, а за забором — серые подсолнухи с большими ворсистыми листьями, пропитанными солнцем. Фотография, вместе с другими “старыми” фотографиями, была сложена в мятый прозрачный пакет; один угол этой фотографии чуть надломился, и светло-серое небо над подсолнухами, как бы предупреждая о том, что все проходит, уже успело покрыться желтизной. На этом снимке у Тани было такое лицо, будто она кого-то дразнит (она помнила, что в том, что она прищурилась и искривилась было виновато солнце); у Тани были толстые, туго скрученные косы, которые торчали палками, а один бант был развязан; Таня упиралась руками в голые, сдвинутые буквой “Л” коленки, и на одной из коленок была еще свежая, черная ссадина. Так вот, благодаря этой ссадине Т.В., когда смотрела это фото, будто бы снова возвращалась в тот момент. В первую очередь приходило воспоминание о боли в маленькой и выпуклой коленке, которая мигом пронзала толстый слой времени, долетала до холеного, покрытого бледным жирком колена Т.В. и уже затем, как в электрической цепи, добегала до живота, и там, внутри, вдруг все съеживалось, сердце замирало, и Т.В. охватывало такое чувство, будто ей только что принесли телеграмму с вестью о том, что кто-то пропал без вести. Она вспоминала, как бежит с кружкой холодной воды по дорожке между клумбами с гладиолусами и еще какими-то цветами, от которых идет душный аромат и с тяжким кряхтением взлетают шмели, все это почему-то в черно-белом цвете, только запахи натуральные, свежие, и вдруг она спотыкается и, вытянув руки вперед, падает на неровные каменные плитки, которыми вымощена дорожка. И здесь, как будто она была всегда и только ждала момента, появляется боль. У Тани дрожат ресницы, она чувствует, как по переносице ползут слезы, и она громко, как бы призывая в свидетели все, что она любит, начинает кричать; она лежит на земле, кричит и тут же понимает, что, оказывается, она плачет. И уже потом начинает понимать, что плачет она не столько от боли, сколько от обиды: она несла кружку с водой, торопилась, она представляла, как сейчас донесет ее (это задание дал отец, который копался в огороде, накрыв голову носовым платком с узлами по углам), она нисколько не сомневалась в том, что она делает хорошее дело, что сама земля, дорожка между клумбами и т.п., — все это должно помогать ей, но она вдруг падает. Что это? Неужели земле, цветам и даже кружке, которую, падая, она старалась не расплескать, — неужели всему этому безразличны ее лучшие побуждения, ее лучшие мысли?
Это было лето, которое они проводили в деревне у бабы Клавы, матери отца. Баба Клава отличалась какими-то своими странностями. Например, надев кривые кирзовые сапоги, серый пиджак покойного мужа и взяв в руки самодельную клюку, она ходила по окрестным лесам. Причем ходила, казалось, без всякой определенной цели: уйдет утром и придет такая же, как ушла, ближе к вечеру. В доме у бабы Клавы был целый зоосад: несколько облезлых кошек с бороздами возле глаз, как будто они плакали, и три собаки, у каждой из которых, как у мушкетеров, был свой, неповторимый темперамент: один пес был застенчив настолько, что это доходило до какого-то раболепства: оказываясь рядом с человеком, он начинал юлить, никак не мог найти себе места и, не осмеливаясь коснуться человеческих ног, начинал ласкаться к земле, которая была под этими ногами, елозил бородой в пыли и, падая на бок, задирал подогнутые лапы кверху. Другой, Вася, выбегал из широкой щели, которая была под калиткой, хватал прохожего за каблук и уже затем, отбежав в сторону, заливался истеричным тявканьем. Третью собаку Т.В. не помнила; но она точно знала, что их было три. А однажды баба Клава принесла из леса раненую сороку, перевязала ей с помощью Тани жесткое крыло и посадила удивленную, с черной, как у негра, головой птицу на подоконник.
К бабе Клаве иногда заходили немногословные, а порой излишне любопытные деревенские жители и просили бабу Клаву поплевать им в опухший глаз. Баба Клава знала какой-то заговор против ячменя. Таня стояла у покосившегося дверного косяка, в который был вбит длинный, закрашенный краской гвоздь, и слышала, как, ходя вокруг табуретки, на которой противоестественно замер больной, баба Клава шепчет что-то вроде этого: “Пойди, возьми топор, сруби маковку” и т.п., а затем неожиданно плюет в чужое лицо. Тот, в кого плевали, после каждого плевка покорно жмурился, сжимал лицо, и Таня тоже, когда баба Клава плевала, как-то вся сжималась — наполовину от гадливости, наполовину оттого, что ей казалось, что тот, кто на табурете, сейчас встанет и начнет ругаться.
И именно в тот раз, когда Таня упала с кружкой и разбила себе коленку, она впервые ощутила на себе необычные способности бабушки. Прямо там же, во дворе, недалеко от каменной дорожки, усадив Таню на нижнюю ступеньку крыльца, баба Клава бережно выпрямила Танину ногу, обмыла ее от крови, подула на коленку, что-то пошептала, и, странное дело, прошла не только боль, но и мгновенно, прямо на глазах, перестала сочиться кровь. А потом, сразу же после этого, Таню вывели за калитку и, чтобы немного ее развлечь, принесли фотоаппарат и сделали ту самую фотографию, о которой шла речь.
Танин отец называл бабу Клаву “мамашей”. Причем это слово “мамаша” имело у него несколько оттенков: когда, приезжая в деревню, он обращался непосредственно к бабе Клаве, он говорил ей “мамаша” с какой-то снисходительностью и мягким укором — так, будто баба Клава в свое время перед ним чем-то провинилась; дома, в городе, в разговоре с домашними, упоминая “мамашу”, отец сопровождал это слово кривой усмешечкой и недоверчивым покачиванием головой — так, будто он говорил о чем-то несерьезном, что не стоит большого внимания; там же, в городе, когда приходили знакомые отца, отец, заговаривая о “мамаше”, напускал на себя такой вид, будто он говорит о чем-то таком, о чем, может быть, говорить тяжело и трудно, но поскольку это есть, то говорить об этом надо, и говорить об этом надо с уважением. Отец был родом из деревни. Поступив в техникум и женившись на городской девушке, он перешел на 3-й курс института, сделался инженером и очень долго нисколько не сомневался в том, что его судьба — это образец “правильной жизни”.
Тогда, в возрасте 6—9 лет, Таня еще любила ездить в деревню, любила фотографироваться и думала, что любит бабу Клаву. Но с годами Таня стала в деревне скучать и испытывать чувство, будто ей постоянно что-то мешает. Ей начинало казаться, что у бабы Клавы на гвоздике перед умывальником висит слишком засаленное вафельное полотенце, о которое она уже не могла спокойно вытираться; она не понимала, почему у бабы Клавы всегда настежь раскрыты окна и по всему дому летают и ползают — по зеркалу, по хлебным крошкам на столе — крупные волосатые мухи; она не могла без отвращения глотать тусклой и потемневшей алюминиевой ложкой борщ, который ей наливала баба Клава: ей не нравилось, что по поверхности борща плавают красные лужи жира, а внутри — слишком крупная, неаккуратно порезанная капуста и в качестве мяса не говядина, а пупырчатая куриная нога. Мало того, ей казалось, что бабин Клавин борщ как-то странно, неприятно пахнет — так, будто баба Клава первая незаметно хлебнула из тарелки или окунула в него свой палец и побултыхала его там. Таню начинало коробить оттого, что у бабы Клавы на руках твердые, потрескавшиеся, с въевшейся землей пальцы, и оттого, что она употребляет какие-то допотопные, неумные, на Танин взгляд, слова типа “давеча” и “краюха” (про хлеб). А когда по телевизору шел какой-то фильм с участием японских актеров, баба Клава упрямо говорила про них “якуты” — причем без всякой шутки, на полном серьезе; и когда отец, сидевший тут же перед телевизором, с раздражением, которое передавалось Тане, сказал, что “это не якуты, а японцы”, баба Клава стеснительно заулыбалась и сказала что-то вроде того: “Так я че же, я и говорю, что якуты”. Так что, в конце концов, когда Таню теперь спрашивали, поедет она летом в деревню или нет, она горько кривилась и говорила, что не хочется. А потом баба Клава умерла. Отец приколотил в своей комнате портрет в свежей рамке и в последний раз, обращаясь к нечеткому фото под стеклом, вздохнул, почесал молотком где-то у себя под лопаткой и сказал “эх, мамаша” с такой интонацией, будто баба Клава выкинула очередную глупость.
Так вот, сразу же после смерти бабушки Таня вдруг почувствовала, что вместе с бабой Клавой из ее жизни ушло что-то такое, что уже трудно будет вернуть; возможно даже, это вообще никогда не вернется. Подрастая, взрослея и лучше узнавая людей, Таня видела, что вокруг нее были люди “умные”, были люди “серьезные”, были люди, которые “умеют жить” и т.п., но от всех этих людей шел какой-то искусственный, как из морозильной камеры, холод и глубоко и умело скрытая неприязнь ко всему, что выходило за круг их интересов. Несмотря на весь их “ум” и на все их “умения”, внутри этих людей чувствовалась какая-то недостаточность, металлическая пустота — как в ржавых цистернах из-под бензина; а того легкого дуновения, которое останавливает боль, той теплоты, которая идет из растрескавшихся пальцев… Короче говоря, таких, как баба Клава, больше не встречалось нигде.
Дальше Таня училась в школе, прыгала на скакалке по асфальту, один раз начала собирать небольшие цветные осколки, которые складывала на вату, и занималась еще чем-то таким, чем в ее время занимались почти все девчонки. А потом, будучи у кого-то на дне рождения, она увидела, как одна девочка, приосанившись и по-взрослому поджав губы, села за фортепиано и, немилосердно фальшивя, стала играть мелодию из какого-то популярного детского фильма. Таня была настолько поражена тем, как эта девочка важно сидит, как ее руки двигаются и отражаются в багровой полировке, что она тут же захотела оказаться на ее месте и, придя домой, объявила, что хочет “играть на пианино”. Отец строго на нее посмотрел (Таня уже думала, что он сейчас скажет “нет”, и приготовилась сжать губы и затопать ногами) и спокойно сказал, что, если она готова не просто играть, а трудиться, то, возможно, он купит фортепиано. А когда к этому разговору, который происходил в коридоре между прихожей и кухней, присоединилась мать, отец вставил довод, что фортепиано, дескать, привьет ребенку необходимые в дальнейшей жизни дисциплину и терпение.
И Таня стала упорно нажимать на гаммы. Она постоянно повторяла в уме, как отец, что это “не игра”, что это “терпение” и “труд”; от напряжения у нее твердели и скрючивались пальцы, и тогда вообще что-либо переставало получаться; она много раз хотела бросить все, громыхнуть тяжелой крышкой с медным замочком, но тут же понимала, что, если она ударит крышкой, это покажет ее отцу, что она, Таня, ни на что не годная девочка. Останавливало и то, что она пыталась посмотреть на себя со стороны: она видела себя важной, с прямой спиной и чопорным лицом. Ей хотелось поскорее быть похожей на пианистов из телевизора: она все ждала, когда же наконец она научится играть с закрытыми глазами и мучительным трепетом бровей.
Так Таня дожила до шестнадцати лет. Она ходила сразу в две школы: в обычную и музыкальную. Как-то 9-го Мая, во время парада, который начался на главной городской улице, а затем переместился к Мемориалу Славы со специально зажженным ради этого случая бледным огнем в центре впаянной в асфальт звезды, Таня и несколько ее одноклассников ходили с пучком гвоздик и, выкрикивая, что, дескать, “Да здравствуют мир и любовь!”, вставляли цветы в дула автоматов, которые держали построенные в ряд курсанты саперного училища. Таню и ее друзей тут же вытолкали за пределы видимости двое мужчин, один из которых был с фотоаппаратом, а другой был офицером с золотой косичкой через плечо и саблей на боку. Таня помнила, как тот, кто с фотоаппаратом, молча схватил одного из ее одноклассников за длинную челку, покрутил его вокруг себя и повалил на газон, а тот, то есть одноклассник, расправляя воротничок белой рубашки, который одним углом забился под пиджак, хотел что-то сказать, у него надулось и покраснело лицо, резко обозначились прыщи, но, не совладав с обидой, которая его душила, он, продолжая сидеть в траве, отвернулся и стал тереть лицо рукавом. Тогда, совсем близко подбежав к тому, кто только что повалил ее знакомого, Таня закричала в чужое лицо: “Браво, товарищ фашист! Браво, так держать!” Она сама не понимала, что говорит, она хотела сказать что-то правдивое, морально ранить того, кто стоял перед ней, кто был как бы олицетворением самодовольной грубости и силы, но то, что она говорила — Таня чувствовала — было крайне несерьезным, не внушающим никакого опасения, как детские рисунки на антивоенную тему. Оттого, что она говорила такую глупость, а тот, кто стоял перед ней, придерживал фотоаппарат и ухмылялся какой-то мягкой, будто сделанной из теста щекой и нахально жмурился от солнечного луча, который проходил сквозь бархатные листья орешника, — от этого своего “браво” Таня сама уже готова была расплакаться, у нее в руках еще было несколько исковерканных гвоздик, и, чтобы не расплакаться, она, неожиданно даже для самой себя, вдруг несколько раз хлестнула эти сдобные щеки тонкими, надломленными стеблями. Она почувствовала, как ее что-то понесло вперед, она даже прогнулась, как на физкультуре, и только потом уже, когда немного отбежала и оглянулась, увидела офицера с саблей, почувствовала боль в ягодице и поняла, что офицер только что пнул ее сапогом.
На следующей неделе в спортзале с высоким потолком Таню и ее одноклассников торжественно исключили из комсомола. Таня радовалась, когда рассказывала другим, как она ударила “одного там” цветами по лицу; она подбадривала публично униженных одноклассников (особенно раскис тот, кого повалили на газон); дома она потихоньку рассматривала в зеркале синяк на ягодице, никому о нем не говорила, но тоже была этому рада. А потом в школу несколько раз приходил ее отец, беседовал с кем-то в закрытых кабинетах, вел какие-то переговоры, и, в конце концов, Тане приказали снова надеть комсомольский значок. Дома она ругалась с отцом, спорила и доказывала, что поступила “честно, по убеждениям”, что она готова за это пострадать; но отец купил в “школьном отделе” лакированный, как леденец, значок и, ничего не говоря, сам пристегнул его к Таниному школьному фартуку, который висел на спинке стула.
Примерно тогда же, в 16 лет, Таней овладела мания самосовершенствования. К этому подталкивало многое. Например, в фильмах того периода, освещающих проблемы молодежи, юноши и девушки говорили каким-то заумным языком и постоянно, знакомясь друг с другом, спрашивали: а ты читал это или то?
Таня заводила будильник на 6 часов, будильник кричал, Таня разлепляла глаза, видела темноту, натягивала одеяло до подбородка и все представляла в уме, как она сейчас встанет, как умоется и т.д., она даже видела, как она умывается, но руки почему-то оставались сухими, и это снова был сон.
Читая какую-нибудь книгу, которая казалась ей “умной”, достойной того, чтобы говорить другим, что ты ее читала, Таня, отвлекаясь от текста, помногу раз смотрела на обложку и зубрила имя автора — только для того, чтобы потом ввернуть в разговоре, что, дескать, такой-то писатель однажды сказал то-то и то-то.
Она где-то вычитала, что, интересуясь заботами и настроением других людей, пусть даже формально, можно, таким образом, привязать этих людей к себе, а потом, при случае, извлечь из этого какую-нибудь личную пользу. Она стала, как музыкальный автомат, подходить к другим и спрашивать: ну, как твои дела? И сначала первое время люди (в основном ее подружки) действительно с готовностью откликались на призыв “облегчить душу”. Но потом она почувствовала, что, интересуясь заботами других, она на самом деле испытывает какую-то внутреннюю скуку и полное безразличие; она даже могла, глядя в глаза исповедующегося, непроизвольно, широко зевнуть и тут же извиниться; поэтому естественно, что очень скоро другие тоже стали чувствовать ее охлаждение и неискренность. Ее стали избегать. На ее вопросы — как дела и что произошло? — ей стали отвечать в грубой и резкой форме: “Все нормально”, или “Не твое дело”, или вообще “Отвали!” Таня обижалась и говорила себе, что вокруг нее неблагодарные существа: она беспокоится о людях, она тратит драгоценное время, выслушивая их бред, а они!.. А потом она узнала, что кто-то у нее за спиной уже дал ей прозвище: “Как дела”.
Она все еще ходила в музыкальную школу. Она ходила туда тупо и настырно, но иногда в ней вспыхивала мысль: зачем мне это, что я буду делать в жизни со своим умением играть на фортепиано, как и где это применю? Но в таких случаях она говорила себе то же, что однажды сказал ее отец. А именно — как-то в будний день, в обеденное время (из кухни доносились сигналы “точного времени”), отец появился в дверях комнаты, где Таня разучивала на фортепиано урок, прислонился щекой к дверному косяку, печально посмотрел на Танино усердие и сказал: “И зачем тебе это?” И тут же, вздохнув, он сказал, что ладно, раз уж купили пианино, то надо же кому-то на нем играть. Сказав это, он скучно, будто по обязанности, поднял к лицу вилку, на которую была нанизана котлета, откусил кусок и, шлепая тапочками, ушел куда-то в сторону кухни.
В музыкальной школе был один тип, один человек, который как-то странно действовал на Танино воображение. Это был старый учитель сольфеджио, фронтовик. Когда он волновался, у него начинала дергаться вся нижняя половина лица: все морщины, которыми был окольцован рот, все дряблые складки, в тени которых, как иней, росла серебристая щетина, — все это вдруг начинало дрыгаться и сжиматься, как разрезанная лягушка. Но самое главное, у этого старика не было рук. Из рукавов пиджака у него выглядывали черные, с отчетливыми грубыми швами, перчатки, пальцы в которых были сложены щепотью и в абсолютной неподвижности которых было что-то завораживающее. Имя у этого преподавателя было классическим: Егор Кузьмич. На лацкане пиджака, насколько помнила Таня, у него всегда был прицеплен какой-то овальный, со стершейся позолотой значок, который Таня при случае все хотела рассмотреть, но как только такой случай выпадал, как только она оказывалась от Егора Кузьмича близко и уже чувствовала запах старческих подмышек, мази Вишневского и крепкого хвойного одеколона, она тут же почему-то забывала о своем намерении, и в конце концов получилось так, что в ее памяти остался Егор Кузьмич, неподвижные пальцы на его протезах и значок, который так и остался какой-то неопределенной, с непонятным смыслом, цветной железякой.
В присутствии Егора Кузьмича Таня ощущала себя как-то неуютно, ущербно, — так, будто Егор Кузьмич был или каким-то чистым зеркалом, или рентгеновским аппаратом, где, в виде грязных пятен, проявлялись все Танины недостатки. На уроках сольфеджио, садясь на край парты и покачивая костлявой лодыжкой в бордовом носке, Егор Кузьмич любил далеко отвлечься от музыки и уйти в своих публичных рассуждениях куда-то за облака, в самые бездны вселенной, а затем, возвратясь, увязать все это с человеческой ситуацией. Так, например, однажды, казалось бы, ни с того, ни с сего, он вдруг заговорил о том, что, если вы, уважаемые мои, собрались стать музыкантами (кто это “собрался”?!), то должны (почему сразу “должны”?!) пройти этот путь до конца, несмотря на все поражения и противодействия, которые будут встречаться на вашем пути; вот вам, пожалуйста, великий пример — Бетховен, человек, которому не суждено было слышать собственную музыку; но для того, чтобы полностью пройти этот тяжелый путь, для того, чтобы быть к этому готовым, надо тысячу и еще тысячу раз подумать, а затем принять всего лишь одно, но окончательное решение, и если вдруг вы поняли, что вы не осилите это, что не по вам ноша, то здесь еще, собственно говоря, ничего страшного, и, вполне возможно, что, не став хорошим музыкантом, вы станете хорошим шофером, неплохим портным или просто замечательным человеком, что иной раз гораздо важнее и сложнее всего прочего; но если вы все-таки приняли решение стать музыкантом и если вдруг на каком-то этапе отступились, сломались, предали свое решение, то вы должны знать, что вы самый настоящий слабак, и что впоследствии, как бы вы ни старались, вам не осилить в своей жизни ни одного мало-мальски серьезного дела; более того, вместе с вашим решением, которое вы предали, вы предадите что-то внутри себя, вам придется растоптать какую-то часть себя, конечно же, самую лучшую, после чего, чтобы как-то оправдать свою никчемность и слабоволие, вам придется сначала выработать в самом себе, а затем уже начать распространять несерьезное, пренебрежительное мнение о музыке и музыкантах, и уже потом это ваше пренебрежение, как плесень, постепенно начнет покрывать все, что есть в мире лучшего, чистого и настоящего, ну а вы, живя в этом заплесневелом мире, который появился вашими же стараниями, начнете чувствовать все большее и большее отвращение к тому, что вас окружает, и, конечно же, к самому себе, а это, уважаемые мои, прямой путь к внутреннему опустошению, к духовной смерти. Слушая Егора Кузьмича, ученики в такие моменты как-то стыдливо опускали плечи, прятали взгляды и начинали медленно врастать в парты, будто бы с желанием провалиться сквозь пол. И когда, заканчивая свою речь, которая делалась все громче и громче, а щетинистая лягушка над пухлым ромбиком галстука уже билась в судорогах, Егор Кузьмич решительно, с деревянным звуком ставил своей неподвижной щепотью на парте точку, спины, плечи и лица учеников как-то покорно, все в один момент, вздрагивали, и уже потом, когда утомленный учитель смолкал и задумывался, все начинали недоуменно переглядываться и не знали, что делать. А когда наступала перемена или когда все вместе вываливались из входных дверей и направлялись домой — щебетали невидимые воробьи, с угла крыши капала ржавая вода, где-то далеко жгли кучи мусора, — то, вспоминая Егора Кузьмича, сочувственно вздыхали и называли его “хорошим дядечкой”, но слегка того, сумасшедшим.
Таня слушала классическую музыку как-то по-особенному, без всяких (хотя это, конечно, преувеличено) ощущений: так, будто с желанием пощупать она взяла в руки какой-то предмет, но только забыла, что у нее в ладошках — инъекция новокаина. Она слушала классическую музыку точно так же, как “партийный работник” той поры носил шляпу: по должности. Она убеждала себя, что классическая музыка ей совершенно понятна, что она даже получает от этого удовольствие. Но дело в том, что, когда она слушала симфонию или фортепианный концерт, когда в ее уши втекали все эти звуковые сплетения, все эти форте, пиано и различные модуляции, то на самом деле где-то в ее голове проползало что-то такое сухое и формальное, сделанное по заранее оговоренным правилам; все это было похоже на алгебраическое уравнение, на зеленые палочки под стеклом калькулятора, на рой тараканов, но музыкой назвать это было трудно. Хотя Таня продолжала думать, что музыка такой и должна быть: правильно построенной и “приличной”. Даже Танино выражение лица в те моменты, когда она сидела перед каруселью радиолы, было таким, будто она занята очень “нужным, важным” делом. Только один раз, когда она слушала Шопена, внутри у нее произошел какой-то внезапный прорыв; было ощущение, будто в нее хлынул мощный поток, все в ней было захвачено, все было неожиданно и непонятно, — так, будто она или в первый раз влюбилась, или встала (чего она никогда не делала) на самом краю 12-го этажа и посмотрела вниз. Таня перепугалась, выключила звук. Она даже не подозревала, что причиной этого непонятного эмоционального взрыва была музыка, что воздействие от классической музыки может быть таким: будоражащим, непредсказуемым. Она подумала, что, наверное, она переутомилась или что во всем виновато бурное половое созревание и т.п.; это ее слегка успокоило, и уже потом, в следующие дни, она продолжала слушать музыку, как раньше — с видом человека, который читает свежую газету или чинит табурет. Ей даже почему-то казалось, что, слушая музыку, обязательно нужно закрыть глаза и сложить сплетенные пальцы под животом: она видела, что именно так слушал классическую музыку в каком-то фильме седой джентльмен. Для того, чтобы больше никогда не ощущать пугающего искажения бледно-розовенького эмоционального фона, поверх которого проходили события ее жизни, для того, чтобы больше не произошло то, что разбудил в ней Шопен, для того, чтобы постоянно пребывать в эдакой туповатой уверенности и невозмутимости, которые казались ей нормой “взрослого” внутреннего состояния, Тане приходилось как бы сжимать свое сердце в кулак, напрягать фибры и желудочки, чтобы, не дай бог, в этот маленький кровяной мешочек не проникло бы ничего такого — непривычного, незнакомого, выводящего из равновесия.
Она зачем-то уперлась в Бетховена. Она никак не могла понять, где в Бетховене его хваленое “величие”. Она слушала с закрытыми глазами фортепианные сонаты и иногда, когда там был какой-нибудь неожиданный, слишком сложный для пальцев переход, она, все так же не открывая глаз, удовлетворенно улыбалась, поддакивала подбородком и думала, что вот это (то, что она сейчас испытала) и есть краткое проникновение в музыкальный гений глухого немца. Причиной того, что она остановилась на Бетховене, был опять же Егор Кузьмич. Весь мир, всех людей и все людские поступки Егор Кузьмич имел обыкновение приставлять к Бетховену, и почему-то всегда получалось так, что ни мир, ни люди с их поступками не дотягивали. А один раз Таня увидела такую картину: в щель приоткрытой двери в музыкальном классе было видно Егора Кузьмича, который совершенно один сидел перед раскрытым фортепиано. Он сидел перед музыкальным инструментом с каким-то хмурым, обреченным видом — так, будто перед ним было не раскрытое фортепиано, а раздетая, готовая на все женщина, с которой Егор Кузьмич не знал что делать; и вдруг, совершенно неожиданно Егор Кузьмич взмахнул рукавами и ударил черными скрюченными пальцами по клавиатуре, которая издала нестройный стон. Увидав все это, Таня тихо отошла от кабинета, прошла через вестибюль и так же тихо, почти на цыпочках, хотя кабинет остался далеко позади, шагнула через входную дверь на асфальт.
Примерно в то же время, 31-го декабря, на Новый год, который справляли дома, за праздничным столом, стоявшим в центре зала и щетинившимся бутылками, слегка подпивший отец предложил Тане выключить телевизор с “Голубым огоньком” и поставить какую-нибудь “серьезную музыку”. Таня поставила симфонию № 5 Людвига ван Бетховена. Сначала из динамиков шло царапанье, а затем, когда прогремело вступление, отец, с таким выражением лица, что, мол, мы это знаем и понимаем, несколько раз, под музыку взмахнул в воздухе вилкой, на которой еще оставался кусок соленого груздя: та-да-да-да! Но затем, по мере того, как симфония развивалась, отец, уже не находя там ничего знакомого, совершенно растерялся и как-то беспомощно, будто съел что-то несвежее, посмотрел на Таню и сказал: “Да… серьезная музыка!” При этом было понятно, что он просит, если можно, поскорее вернуться к “Голубому огоньку”.
Возможно, после этого случая Таня вдруг почувствовала, что Бетховен на самом деле скучнейший и нуднейший композитор и все его “величие” как раз и заключается в этой непроходимо тяжелой скуке и ипохондрии, которую он несет, подобно дырявому знамени. Когда Таня так подумала, она вдруг почувствовала какое-то облегчение — будто ее вырвало булыжником, который долго лежал у нее внутри. Она вдруг увидела, что все ее потуги приобщиться не только к одному Бетховену, но и к классической музыке вообще были всего лишь притворством, желанием стать такой, какой она стать не могла. Она засмеялась и попробовала обозвать Бетховена. Она тихо сказала: “чертов ипохондрик”, “глухарь”, и это вызвало в ней, вместе с еще одной волной облегчения, смех.
Она сказала себе, что все не настолько безнадежно, что классическая музыка не так уж плоха, но просто дело в том, что ей, Тане, ближе не Бетховен, не Моцарт, не Бах и т.п., а ей ближе современная классика — Шенберг, Стравинский, Дебюсси. И она принялась, все так же закрыв глаза и сплетя пальцы под животом, слушать Стравинского. Она говорила себе и остальным, что Стравинский ей нравится потому, что он ненавязчивый, ненапрягающий: музыка Стравинского — это, дескать, просто музыка в чистом виде, комбинация звуков без всякой там эмоциональной или идейной начинки; эта музыка, говорила Таня, дает простор моим мыслям, моим действиям, я не обязана перед кем-то отчитываться в том, кто я такая и что у меня внутри. И уже потом она вдруг почувствовала, что Егор Кузьмич, который все так же сидел на парте и пытался своими проповедями взбаламутить в своих учениках совесть, оказывается, просто смешон и жалок. Она увидела этого старикашку с нелепыми в майской духоте перчатками, его собравшийся мелкими морщинками в районе спины пиджак, его обвислую индюшачью шею, и она вдруг поняла, что этот человек, который всюду ходит с картонным Бетховеном под мышкой, не дает покоя никому и сам истекает желчью, — что это просто обыкновенный неудачник и его неистовая мораль — это мораль типичного неудачника, которому, хотя бы таким способом, необходимо привлечь внимание к своей жалкой, ничтожной особе. Там же, на уроке сольфеджио, бесстрашно, как ей показалось, глядя на Егора Кузьмича, Таня решила ради эксперимента обозвать безрукого учителя. Не открывая губ, она сначала сказала “старый осел”, потом “маразматик хренов”, а потом “безрукое говно”. И тут же она попыталась представить это нелепое сооружение: “говно без рук”. Она еле сдержала смех, закрылась рукой и покраснела, а потом, дерзко, как ей показалось, глядя Егору Кузьмичу прямо в глаза, попросилась выйти.
А потом вдруг она почувствовала, что Стравинский слишком уж вычурный и интеллектуальный и, в принципе, тоже скучный, но не так, как Бетховен, а несколько по-другому: если Бетховен был скучен, как Егор Кузьмич с его назидательностью и вечной рубашкой в клеточку, то Стравинский был просто скучен и неинтересен, как жевательная резинка, из которой уже давно вышла вся сладость, и жевать ее можно было или только из принципа, или по инерции. Таня подумала: а вообще, на черта ей эта классическая музыка, ради чего она выкаблучивается? Другое дело, эстрада: эстрада вызывает вполне понятные и определенные чувства — или “любовь”, или “не-любовь”, — и хотя, казалось бы, набор небольшой и примитивный, тем не менее это вполне успешно примиряет с миром (который вдруг делается узеньким, но уютным), примиряет с собой (который становится плоским, далеко не высовывается, но зато и не видит того, что не надо видеть). И все это было очередным этапом Таниного внутреннего развития, ее взрослением и выбором дальнейшего пути.
Со своим будущим мужем Таня познакомилась так. На летней танцплощадке, где она и ее подружка сидели на скамейках и отмахивались от комаров, к ним подошел какой-то парень и как-то нелепо, по-старорежимному поклонился. Танина подружка была маленького роста, даже на лбу у нее были густые веснушками, и поэтому было понятно, что танцевать приглашают не ее. Делая вид, что ей совсем этого не хочется, Таня поднялась, оставила подружке сумочку с массажной щеткой, губной помадой, зеркальцем и сигаретами “Ява-100” внутри и пошла за парнем в толпу, которая уже вся колыхалась и пошатывалась. Неловко обнявшись, они, как все вокруг, закачались под сиплую Дж. Джоплин. С эстрады под козырьком звучала музыка, и, высвечивая насекомых, поверх толпы шарил луч фонаря, а сверху был натянут тугой экран, и на этом экране, почему-то с зеркальной неправильностью, иногда менялись слайды: Р. Плант в расстегнутой до пупа рубашке, кровавый пузырь заката, счастливый С. Вандер, смотрящий своими черными очками куда-то поверх всего, ну и т.п. И когда на экране возникла репродукция одного из полотен С. Дали, парень, с которым Таня танцевала, откашлялся, наклонился и сказал, что “смысл этой картины вот в чем: сущность матери — ребенок, а сущность ребенка — хлеб”. Сказав это, Танин партнер убрал лицо и опять молча затанцевал. А Таня подумала: надо же, блин, какой умный! Она признательно посмотрела на него, яркий луч как раз проползал над его головой, вспыхнули и потускнели взбитые кверху кучеряшки, и тут он, поймав Танин взгляд, с каким-то дурашливым, деревенским озорством подмигнул ей в темноте и этим слегка подпортил Танин восторг. Дело в том, что в тот раз, говоря о сюрреалистической Богородице, Танин будущий муж просто повторил то, что услышал от кого-то из своих знакомых, когда они сидели здесь же, на танцплощадке, в прошлые выходные и ждали случая, чтобы “снять” каких-нибудь подходящих чувих.
Все это произошло в 1983-м году. А примерно через год, в одно скучное воскресенье, сидя перед телевизором, где шла передача об изобразительном искусстве, Таня вдруг увидела портрет какой-то девочки, у которой было невинное лицо со свежими щеками, она вся была в кружевах и лентах, и вообще казалось, что эта девочка вся светится изнутри. Но Таня вдруг подумала, что девочка, с которой рисовали портрет, давно умерла. Она подумала, неужели она тоже когда-нибудь умрет? Она попыталась это представить. Она не стала представлять похоронный процесс и себя в роли покойника, она сделала попытку пойти чуть дальше: она попробовала представить, что вот эти руки с заусенцем на одном большом пальце, вот эта грудь под футболкой, которая сейчас вздымается, дышит, — что когда-нибудь этого не будет, это исчезнет. Но какие бы усилия ума и воображения она ни прилагала, она никак не могла проникнуть в это, прочувствовать до конца — то, что ее исчезновение предрешено, неизбежно. Ей почему-то казалось, что это какой-то обман, ложный прогноз, что этого (во всяком случае, с ней) никогда не произойдет. Вообще-то за минуту до этого Таня решала два других вопроса: должна ли она поступить в институт горной промышленности и идти “по стопам отца”, как он ей советовал, и должна ли она позволить приятельским отношениям с Кокой (кличка ее будущего мужа) перейти, как он настаивал, в нечто большее? И все это было еще одним возрастным Таниным этапом; после этого Таня должна была стать Т.В.
Она все-таки пошла учиться на маркшейдера, как советовал отец. Все реже имея дело с фортепьяно, которое стояло в углу и придавливало настенный ковер, Таня тем не менее все чаще на него поглядывала. Сидя за своим “школьным” столом под склоненной лампой и разбирая на желтых страницах с овальным чернильным штампом схематическое изображение какой-нибудь бурильной установки, похожее на средство войны, Таня то и дело отвлекалась, смотрела вбок, будто кто-то звал, видела блестевшую полировку, салфетку-макраме, над которой раскинул крылья фосфорный беркут (подарок отца), и у нее почему-то возникало такое чувство, будто где-то в центре города она потеряла собаку, идет дождь, а она сидит и ничего не предпринимает. Она думала: может, попросить отца продать фортепьяно; или просто его куда-нибудь подальше отвезти? Но потом она видела себя, маркшейдера — как она принимает дома гостей, таких же маркшейдеров и горных инженеров, как садится за фортепьяно и сначала всех удивляет, а затем вызывает к себе уважение, и она думала, что пусть пока фортепьяно постоит: пригодится.
Окончив институт, Таня устроилась на какое-то непыльное место работы. Ее отец был еще в силе, имел кое-какие связи, и надо сказать, Таня устроилась, в общем-то, благодаря ему. Там, где Таня стала работать, вполне можно было обойтись без всех тех знаний, которые она получила в институте горной промышленности, здесь имело значение только то, что у нее “высшее образование”, и еще, возможно, то, что “она идет по стопам отца”. Таня проработала там почти 6 лет, но, честно говоря, так до конца и не поняла, чем же таким она там занималась. У нее был личный рабочий стол в углу кабинета, над головой висел календарь с зимним лесом и горшок с цветком, ей приносили какие-то бумаги с цифрами и таблицами, она что-то пересчитывала, умножала, вписывала в пустые ячейки результат, оставляла свою роспись внизу и отправляла бумаги назад. А в конце месяца ей выдавали зарплату. Все шло, казалось бы, ровно и гладко. Но примерно через пять месяцев, после того, как она приступила к работе, Таня вдруг почувствовала в себе какое-то опустошение. Было ощущение, что она катастрофически тупеет, ее чувства и мысли сделались какими-то вялыми и бледными, как после наркоза. Поняв, что с ней происходит что-то не то, Таня запаниковала. Но больше всего тревожило то, что она никак не могла понять — что же именно с ней не то? Она садилась вечером есть и чувствовала, что сарделька, которую она только что откусила и пережевывает, имеет какой-то странный, неживой вкус — будто она, Таня, жует клеенку. Она ела после рабочего дня с аппетитом и даже с некоторой жадностью, но, глотая, она почти не различала ни вкуса, ни аромата. Нет, конечно, были и аромат, и вкус, и все такое, но при этом было гнетущее ощущение, что во всем, с чем она теперь взаимодействует, не хватает какого-то одного, главного компонента, который был еще совсем недавно, тут, рядом, даже воспоминания о нем еще не испарились, не ушли до конца (иначе откуда бы она знала, что теперь этого нет?), но почему-то теперь этого не было, и все, что попадало к ней в руки, все, на что она смотрела и т.п., — все это теперь, при отсутствии чего-то основного и главного, делалось как будто бы неживым, распадалось и рассеивалось, как Эйфелева башня, сделанная из горелых спичек. И самое страшное опять же заключалось в том, что Таня никак не могла понять — что же такое от нее ушло, как это называется?
Она проходила в полумраке, молча усаживалась на диван рядом с отцом и матерью, сплетала пальцы под животом; на ее светлой домашней футболке отражались разноцветные огни телевизора, но она ловила себя на том, что ни черта не понимает, что там происходит в фильме или передаче; точнее, она все понимала, видела сюжетную линию и т.п., но ради чего все это показывали и как все это можно увязать с тем, что волновало ее, Таню, — этого она не знала. Она нарочно запиралась в своей комнате, находила старые пластинки с Бетховеном, включала, но было такое ощущение, будто сквозь ее уши протекает обыкновенная струя из водопроводного крана. То есть если раньше это вызывало, по крайней мере, скуку, то сейчас это не вызывало ничего. И Таня подумала, что, видимо, так и должно быть с годами; она приняла все это за неизбежные симптомы взросления.
Однажды, когда у нее был выходной, а заодно с этим день рождения и она решила никого не звать, а просто выйти на улицу и идти куда придется, она (когда уже шла, сунув руки в карманы пальто) подумала, что восьмичасовой рабочий день и всего один выходной, — это нарочно сделано для того, чтобы человек не имел времени на осмысливание себя, на осмысливание мира и т.п., и все это для того, чтобы человек превратился в тупую, покорную скотину. Она подумала, что всем, чем она занимается на работе: все эти таблицы с цифрами и роспись в конце, достаточно было бы заниматься по 25 минут в день; в этом случае мир избавился бы от килограмма или даже тонны ненужных бумаг, которыми он и так захламлен, ну а Таня не чувствовала бы в себе этого иссушающего утомления и усталости, которые переходили у нее в тупость и бесчувствие, вызванные не столько тем, что она, Таня, работает, трудится, а тем, что, аккуратно отсиживая свои шесть дней в неделю, она не видит и не различает — для чего она все это делает, ради какой такой цели тратится ее жизнь? Сверху падали стаи сухих листьев; они крутились и покачивались в слегка морозном, свежем воздухе; ловко, с хлебным хрустом она схватила один лист, который пролетал прямо перед ней, приблизила его к лицу, вгляделась в темные прожилки, понюхала, и тут же сладкие запахи дерева, дряхлости и городской пыли, пройдя через нос, через кровь, каким-то тяжелым, густым туманом заклубились во лбу, в висках туго застучало, шея стала жаркой, неожиданно и вполне ощутимо сжались под майкой и кофтой соски, а во рту, на самом кончике языка, стало так кисло, что даже защипало и из глаз выступили слезы. Таня почувствовала себя пьяной. Она встряхнула головой, несколько раз высоко подняла и опустила брови и огляделась: никто не видел? Вдалеке, на асфальтированной дорожке, по которой она сюда пришла, невозмутимо стоял мелкий, размером со спичечную коробку, человек, вокруг него, как возле Сатурна, со звонким тявканьем, которое сопровождалось эхом и было слышно даже тут, без остановки носилась лохматая собака, а сверху, с шорохом и шепотом, очень живописно падали желтые листья. Таня выбросила загнутый лист, который все еще был у нее в руке, двумя пальцами растерла оставшуюся на перчатке пыль и пошла дальше.
Примерно неделю или две после этого она ходила на работу без всякого желания, автоматически, как зомби: только потому, что “так надо”. Она приходила, наливала из потускневшего графина воду в стакан, поливала цветок над головой и начинала перебирать на столе бумаги. Но ее никак не оставляла одна мысль: она все время думала, что ее работа настолько бессмысленная и пошлая, что безропотно выполнять ее и вообще чувствовать себя в этой ситуации свободно и невозмутимо способен только такой же пошлый и пустой человек. Эта мысль (точнее, вариации на эту тему) застряла в ее голове, как пуля. Таня гнала ее от себя, старалась переключиться на работу, на операции с цифрами и бумагами, но эта дрянь никак не давала покоя, и все, что бы она ни делала, всякий раз, как червоточиной, было испоганено мыслями о нудной работе, о том, как бессмысленно и скоротечно уходят дни и т.д., и т.п.
Потом она узнала, что какая-то ее бывшая одноклассница изучает итальянский язык и вскоре намерена поехать по путевке в Рим. Таня заболела завистью. Ей тоже захотелось изучать итальянский. Она накупила пособий, нашла аудиокассеты и по вечерам, старательно округляя губы, стала повторять за магнитофоном: “дольче”, “пикколо”, “грациа” и т.п. Она настолько была восхищена итальянским языком и тем, как у нее что-то в этом направлении получается, что почти всякий раз по пути с работы домой стала заглядывать в книжный магазин, ворошить полку с литературой по иностранному языку и с подчеркнуто важным видом спрашивать у продавщицы: когда будут свежие поступления по итальянскому языку? Она начала слушать А. Челентано, Т. Кутуньо и песню “Феличита”. Она говорила себе, что слушает это не столько ради удовольствия, сколько ради практики. На работу она теперь ходила только для того, чтобы вечером обязательно зайти в магазин и спросить: “Когда будут свежие поступления?”, или еще для того, чтобы в конце месяца получить зарплату и накупить себе что-нибудь итальянское — что угодно, безразлично: музыку, репродукции Боттичелли, географический справочник и т.п. И еще ей нестерпимо, до щекотки в животе хотелось, чтобы кто-нибудь наконец заговорил на работе на итальянскую тему или, допустим, принес бы, с целью похвастаться, только что купленные сапоги итальянского производства, а на подошве или на ценнике обязательно было бы что-нибудь такое написано, и тут она, Таня, подошла бы, небрежно бы это прочла, а все удивились. Кроме всего прочего она вдруг почувствовала, что ей совсем незачем было тратить свое детство на музыку, ей надо было изучать языки, так как это было ближе ее характеру: для изучения языков не надо было ни какого-то вдохновения, ни интуиции, не нужно было курочить мозги и уши над Бетховеном, а нужны были всего лишь элементарное старание и дисциплина, все это у нее есть, и на самом деле лучшие способности к языкам не у человека, а у магнитофона: запись — воспроизведение, запись — и (четкое, как под копирку) воспроизведение. Как бы там ни было, но все гнетущие мысли, все пули, которые не давали ей покоя до этих пор, — все это вдруг как-то само собой рассосалось, ушло.
Таня проработала над цифрами и таблицами уже больше года, когда вдруг к ним в контору пришла какая-то молодая девушка. Эта новенькая была ненамного младше Тани — всего на каких-то год или два, — но в ней еще была какая-то свежесть и легкость — как на старых портретах. Тане показалось, что эта девушка так же идет по стопам отца или матери, и первое время она чувствовала к ней какую-то непонятную враждебность. Она чувствовала, как внутри у нее что-то копошится и рождается — что-то мерзкое, грязное. Самое главное, она знала, что этого “что-то” не было еще совсем недавно (во всяком случае, не в таких масштабах), но теперь, когда это “что-то” появилось, оно уже не спрашивало у Тани, хочет она, чтобы оно рождалось и действовало, или она против этого, оно просто рождалось и действовало. Хотелось, проходя мимо этой новенькой девушки, вылить ей на прическу стакан воды, хотелось отвечать на ее заискивающую вежливость хамством, хотелось пнуть ее в коридоре концом туфли в свежую белокожую голень и вообще хотелось как-то поскорее ее замарать, лишить ее той свежести, с которой она, как некогда сама Таня, пришла сюда. Но однажды эта новенькая обратилась к ней так: “Татьяна Владимировна”.
В этот вечер, идя домой, Таня была в каком-то тумане; она прошла мимо книжного и всю дорогу крутила так и сяк и пробовала на вкус свое новое, взрослое имя: “Татьяна Владимировна”. Она подумала, что в скучной ежедневной рутине тоже, видимо, есть свои прелести: ты точно знаешь, в какую ячейку вписать результат, ты с каким-то артистизмом, как фигуристка, без всякого дрожания руки оставляешь свою подпись, ты знаешь, насколько широка должна быть твоя улыбка в том или ином случае, и, самое главное, тебя начинают называть “Татьяной Владимировной”. Она подумала, что, наверное, точно так же, с такой же почтительной маской ее можно было назвать “Мандой Ивановной”, и, наверное, важно не то, как к тебе обращаются, а то, что ты сама о себе думаешь, но она еще несколько раз повторила в уме “Татьяна Владимировна” и с удовольствием поддалась какому-то приятному, размягчающему, как каминное тепло, чувству.
Весной у нее родился сын. Год она отсидела в декретном отпуске, ужасаясь и одновременно привыкая к тому, что делалось с ее телом. Первое время она все боялась приблизить искривленное, кричащее лицо ребенка к своей груди: стыдно признаться, но ей казалось, что в этом есть что-то противоестественное. Кое-кто даже советовал ей для сохранения фигуры туго перетягивать грудь мокрым полотенцем, а ребенка кормить искусственной смесью. Но то, что в ней будет само собой перегорать молоко, Т.В. тоже пугало.
А потом, примерно в 1996-м году, контору, в которой Татьяна Владимировна сидела и заполняла таблицы, разогнали. Все попали под сокращение, и Т.В. тоже. Она какое-то время пыталась устроиться, отец уже ничем помочь не мог, муж тоже только начинал осваиваться в жизни, и Т.В., бог знает как, занесло в проводники. Она стала работать в ж/д депо. Работа сначала показалась ей тяжелой, потом интересной, а потом она решила, что, поскольку маркшейдеры уже не нужны, ей надо заочно переучиться на бухгалтера.
Она стала ездить на поезде, который ходил на Москву. Сначала она думала, что всех ее умений — складывать и умножать цифры в таблицах — достаточно, чтобы быть бухгалтером. Но оказалось, что все это время она занималась обыкновенной калькуляцией. Поэтому по ночам, когда все пассажиры спали или какой-нибудь одиночка шаркал в тапочках с полотенцем на шее, она садилась за конспекты и изучала бухгалтерию. У нее слипались глаза, ей приходилось выпивать по несколько стаканов крепкого чая за ночь, но она настолько решительно взялась за учебу, что иногда даже ей представлялось, что работа проводника — это для нее что-то вроде подработки на каникулах, что она оказалась здесь по недоразумению, а так, вообще, она — бухгалтер. Вследствие всего этого она вдруг стала смотреть на своих коллег-проводников как на людей второго сорта. Она вовремя тормозила себя, говорила себе: “Нет, в принципе, все они хорошие люди”, но, так или иначе, проводники, их присутствие, необходимость пользоваться с ними общими вещами, общим пространством и т.п., — все это вызывало в ней какое-то чувство гадливости — будто ей пришлось провести ночь в зоопарке.
Особенно ей не давал покоя некто Степан. Этот Степан одно время был у нее в напарниках; они менялись с ним сменами: она спала — Степан дежурил, или наоборот. Степану было 20 с чем-то лет, он был откуда-то из Белоруссии, из какой-то деревни, и говорил с шепелявым акцентом. Так, например, он говорил не “еще”, а “ешшо”; или один раз, когда они сидели в пустом купе (Т.В. листала газету, Степан с завороженной улыбкой наблюдал, как за окном мелькают березки), Степан вдруг сказал: “Как шибко трешшит!” Т.В. не поняла и переспросила: что? И когда Степан попытался объяснить, что он имеет в виду, Т.В. наконец поняла, что “трешшат” колеса по рельсам.
Нерасторопность Степана, его какая-то телячья, благодушная тупость, — все это сначала раздражало, злило Т.В., но до каких-то пор не выходило за критическую черту. Когда нужно было быстренько отнести в купе сразу четыре стакана чаю и при этом выдать сменный комплект белья ожидающему здесь же пассажиру, Степан проливал на себя кипяток, путался в простыне и наволочке, и в конце концов Т.В. самой приходилось выдавать белье, наливать свежий чай и нести его в уже недовольное купе. Первое время, стараясь не выйти из себя и не потерять человеческого лица, Т.В.утешала себя: “Ну что ж, бывают в жизни чудеса!” Под “чудом” она, конечно же, подразумевала Степана, который после таких неприятных инцидентов никак не мог найти себе места, начинал грызть ногти и, как провинившийся пес, прятал глаза. Видя его внутренние терзания, его судорожное самоуничижение, Т.В. сразу же несколько смягчалась и вслух говорила что-то вроде этого: “Ну что ж ты, Степан?!..” И видя, как после этих слов Степан особенно ожесточенно вгрызался в свои ногти, Т.В. даже внутренне жалела его и еще раз повторяла: “Что ж ты, Степан?!..”
Но один раз, когда Степан снова что-то такое натворил и Т.В. снова пришлось браться за все самой, а Степан, еще надеясь поправить положение, мельтешил рядом и только мешался, Т.В. вдруг ощутила в себе такой прилив ярости, что, уже совершенно себя не контролируя, прищурилась и прошипела: “Пошшел отсюда вон!” И уже потом, стоя в вихляющемся туалете и глядя в заляпанное мыльными брызгами зеркало, она помногу раз вызывала в себе воспоминание о том, как ядовито, с какой-то нечеловеческой ненавистью она в тот момент прищурилась и прошипела. Т.В. пыталась сделать точно такое же лицо, какое у нее было тогда: совсем тихо она шептала “пошел вон отсюда” и видела в зеркале хищную, звериную гримасу с остро обозначившимися ямками на щеках, и это чужое лицо (которое было похоже на ее сумасшедшего близнеца) пугало даже ее.
Степан, когда его послали вон, сначала весь замер, до предела расширил свои небольшие и невыразительные глаза, а затем тихо, как привидение, исчез. Т.В. после того случая старалась меньше сталкиваться со своим напарником; если ей приходилось что-то говорить Степану, что-то передавать по службе, она чувствовала, как ее глаза (точно так же, как у него) начинают прятаться и бегать по сторонам. Т.В. брала себя в руки, начинала смотреть на Степана в упор и сама же чувствовала в своем взгляде какую-то напряженную ненависть. Все это было вызвано тем, что Т.В. первое время хотела извиниться за тот случай, за свои слова, но она никак не могла решить — хорошо это будет или плохо; она думала: а что если Степан примет ее извинения за слабость и решит, что можно позволять себе быть таким же безалаберным и нерасторопным в дальнейшем? Поэтому Т.В. решила, что она пока оставит свои извинения при себе; в конце концов, если Степан не окончательный дурак, он сам поймет, что был в тот раз виноват и что вообще, по-человечески, Т.В., конечно же, сожалеет о произошедшем, но надо же как-то и самому не оплошать, правильно?
А потом Т.В. вдруг стала замечать, что чем дальше, тем больше раздражения, отвращения и даже ненависти вызывает в ней человек по имени Степан. Она стала замечать, что большие пальцы у Степана похожи на култышки с обгрызенными до розового мяса, вросшими в кожу ногтями; она заметила на одном его нижнем зубе порыжевшую, старую пломбу; его льняные, почти бесцветные брови и такого же цвета ресницы (из-за чего глаза казались лягушачьими) никак не давали ей покоя. Она ловила себя на том, что ей хочется взять складной нож или вилку и долго-долго тыкать ими в лицо Степана, в его бесцветные брови и ресницы.
А потом стало доходить до того, что Т.В., уже сама не зная, как Степана достать, стала следить за его речью, поправлять его. Особенно ей не давало покоя его “ешшо”. Оно говорила: “Степан, ты что, не можешь во рту положение языка сменить или что?” Степан прятал глаза, а Т.В., уже вся потрескивая от электричества, вставала прямо перед ним и требовала, чтобы он сказал, как все нормальные русские люди: “еще”. Степан вытягивал, как карась, губы, по щекам и подбородку пробегала судорога, и он выталкивал из себя: “ешшо”. Т.В. понимала, что, в принципе, кто она такая этому человеку, почему он должен выполнять то, что она ему говорит? Но она видела, что Степан послушно и покорно, как будто это была его смертельная вина, старается избавиться от своего “ешшо”, и это выводило ее из себя: Т.В. чувствовала, что, поддаваясь раздражению и вообще всей той грязи, которая в последнее время лезла из нее, она, в сравнении с покорным Степаном, становится самой настоящей скотиной, стервой, и когда Т.В. осознавала, что катится вниз, в пропасть, ей, поскольку все равно уже приходится опускаться, хотелось как-нибудь окончательно добить Степана.
Однажды, когда Степан при ней с кем-то говорил, его вдруг прервали и сказали: “Степан! У тебя изо рта — как из помойки! Ты что, зубы никогда не чистишь?” И Т.В., начиная с этого момента, стала следить: чистит Степан зубы или нет. Оказалось, что Степан действительно никогда не ходил в туалет с зубной пастой и щеткой. Т.В. даже тайком проверила его вещи: у него вообще не было щетки. И это обстоятельство так возмутило Т.В., так она возненавидела Степана за то, что он не чистит зубы, что иногда он казался ей каким-то преступником, который своим поведением подрывал и хоронил основы человеческого существования.
А потом она стала делать так. Т.В. ждала, когда из других вагонов придет кто-нибудь из проводников, потом она ждала, когда появится Степан, и, пользуясь случаем, просила Степана сказать “еще”. Опустив глаза, Степан вставал перед диванчиком, на котором сидела Т.В. и еще кто-нибудь, и упорно молчал. Т.В. в такие моменты почему-то вспоминались фильмы о фашистах и белогвардейцах, которые она смотрела в детстве, и чувствовала, что сейчас в роли фашиста — она. Степан продолжал молчать, и тогда, чтобы несколько разрядить ситуацию, она спрашивала: “Ну что, Степан? Стою на асфальте я, в лыжи обутый, да?..” Кое-кто, видя эти концерты, которые устраивала Т.В., спрашивал у нее: че она привязывается к человеку? На что Т.В. запальчиво отвечала, что она просто-напросто добивается, чтобы это чудо наконец уже осознало, что оно человек, мужик, чтобы оно научилось что-нибудь делать руками — так, чтобы ничего не летело и не падало бы на пол и чтобы вместо своего “ешшо” оно стало употреблять нормальное человеческое “еще”!!!
А потом, примерно через месяц, Степан вдруг на работу не вышел. Т.В. сразу же пошла к начальнику поезда и доложила о ситуации со Степаном. А через час или два кто-то случайно узнал, что Степан, оказывается, повесился; эта весть тут же долетела до Т.В., и она, сидя в темном купе, рядом со скрученным матрасом, стала мгновенно перебирать все, что она делала, все, что думала и говорила за последние полгода; в голову почему-то настойчиво лезло совсем недавнее воспоминание — то, как она докладывала начальнику поезда об отсутствии на рабочем месте Степана. Она говорила с начальником поезда с каким-то плохо скрытым, торжествующим ехидством: мол, она, Т.В., все и всегда делает правильно, а вот кое-кто отнюдь не безупречен! Она приходила в ужас от этих своих недавних слов, от тона, которым она все это говорила, от складок между носом и щеками, которые лепят на лице ехидство и внутренняя гнусность, и ей казалось, что все это (несмотря на то, что это произошло каких-то три часа назад и на ее лице, казалось, еще не совсем разгладились те самые складки), начальнику поезда только что говорила не она, а кто-то другой, кто имеет такое же лицо, такой же голос, как у нее, но это была не она, не она! Более того, сейчас, в этот самый момент, ей казалось, что все эти ее недавние выходки со Степаном также делал кто-то другой.
Она сидела и умирала от беспокойства в пустом пыльном купе, поезд не спеша куда-то ехал, тянулся, лязгая стыками между вагонов. Она никак не могла отогнать от себя одну ужасную мысль — о том, что самоубийство Степана произошло из-за нее. Она в какой-то лихорадке подыскивала для себя одно оправдание, другое, третье; она говорила и говорила сама с собой; иногда ей казалось, что от такого обилия слов внутри ее головы она сейчас просто сойдет с ума, но в то же время она чувствовала, что стоит ей замолчать, стоит перестать подбирать для себя бесконечные оправдания, и внутрь нее хлынет, прорвется та самая мысль, и она, Т.В., будет этой мыслью раздавлена. Но так же неожиданно, как пришла весть о смерти Степана, неожиданно пришло избавление Т.В. Кто-то уже успел узнать о том, что Степан повесился на квартире своей матери, на книжной полке, а перед смертью написал записку о том, что он покидает этот свет из-за того, что у него “слишком худые руки”.
Теперь уже Т.В. могла допустить до себя мысль, что в случившемся со Степаном, наверное, все-таки есть доля ее вины. А вообще-то, в первые дни после того, как все это произошло, она иногда ловила себя на том, что ей радостно оттого, что Степана уже нет и что он не может встать и ясно сказать, кто же все-таки на самом деле толкнул его в петлю. После таких моментов (когда на нее нападала эта непроизвольная радость по поводу чужой смерти) она с ужасом шептала себе: “Ой, как нехорошо, как нехорошо так думать!” Но она чувствовала, что ужас, с которым она осекается и говорит себе “нехорошо”, притворный, как у переодетого Волка на утреннике, который на фоне елки изображает свои опасения относительно того, что где-то там, мол, идут охотники. И еще: ее никак не покидал образ Степана, который, закрыв глаза, висит на книжной полке. Она, во-первых, никак не могла представить себе, как это можно повеситься на книжной полке, к чему там можно привязать веревку? а во-вторых, ей почему-то иногда мерещилось, что то, что Степан повесился на книжной полке, — это какой-то намек, адресованный лично ей. И эта паранойя — смутная картинка с висящим Степаном и странный, дикий “намек”, — все это преследовало ее около трех или четырех месяцев, пока другие события и впечатления не вытеснили из ее ума все старое и отжившее.
Т.В. все еще училась заочно на бухгалтера. Собственно говоря, ей осталось совсем немного: через два месяца она должна была получить сертифицированное свидетельство. Но получить свидетельство — это еще было не все. Важно было найти подходящее место работы. Сидеть и подсчитывать денежные обороты в какой-нибудь чебуречной она не хотела. И вот тут ее муж, Кока, который постепенно делался асом практической жизни, сказал, что у него есть знакомые, у которых есть знакомые в ж/д управлении и что он мог бы поговорить, чтобы Т.В. прямым ходом перевели из проводников в бухгалтера. И, дорабатывая проводником эти несколько месяцев, уже точно зная, что ей обеспечено место в управе, Т.В. стала смотреть на свои метания с чеканными подстаканниками по вагону, на томительное простаивание с ручным компостером перед раскрытым тамбуром, как на дурной сон, который вот-вот прервется.
После того, как не стало Степана, у нее сменилось несколько напарников; среди них были женщины и мужчины, но все эти люди были самыми обычными, и, в общем-то, они не оставили о себе никаких ярких воспоминаний. Но потом пришел тот, кто заставил вспомнить все тягостное и все больное, что было связано со Степаном. Этого человека, в отличие от Степана, звали заковыристо: Эдвард. Вообще, по виду Эдвард был ровесником покорного белорусского висельника. Но Эдвард был полной противоположностью Степана, как бы его оборотной стороной. Все, что он делал, он делал решительно и легко; его речь была ясной, четкой. Но в то же время, на взгляд Т.В., в нем была одна ужасная черта: он никак не поддавался дрессировке. Рядом с ним невозможно было почувствовать себя хозяином положения: нельзя было вот так запросто, на положении “без пяти минут бухгалтера”, сказать какую-нибудь умную вещь и точно знать, что тебе уже смотрят в рот, а потом постепенно и незаметно перейти на высокомерные нотации и неприкрытое понукание. Эдвард давал отпор и показывал зубы. И Т.В. это не нравилось. Ситуация с Эдвардом казалась ей сложной, крайне запутанной: Эдвард не собирался плясать под ее пианино, она тоже не хотела подстраиваться под него, и как можно было наладить равновесие в их взаимоотношениях, — этого она не знала.
Непонятно почему, но ее смущало имя Эдварда. Когда перед ней был Степан, это был просто Степан, просто “ешшо”. А закричать, открыто выразить свои чувства перед человеком с именем Эдвард было для нее так же затруднительно, как, допустим, плюнуть в лицо английской королеве. В результате напарничество Т.В. и Эдварда превратилось в ряд бесконечных мелких и средних конфликтов. Вот два небольших примера. Однажды, попытавшись придать этому вид шутки, Т.В. сказала: “Эдвард, че ты такой неприятный? Почему все время всех напрягаешь?” На что Эдвард ответил: “А я тебе что, мармелад или пирожное, чтобы быть приятным?” Или, например, вот это. Как-то Т.В. принесла на работу целую колоду билетов на шоу какого-то московского парикмахера, победителя международных конкурсов, которые, с огромной скидкой, удалось достать ее мужу. Она ходила по всему поезду и предлагала купить “по дешевке билеты на шоу парикмахера из Москвы”. Несколько билетов у нее все же купили. Она уже лихорадочно и восторженно подсчитывала навар, как вдруг на глаза попался Эдвард. Надо сказать, сначала она не собиралась ему ничего предлагать; она подозревала, что, во-первых, Эдвард ни черта не понимает в парикмахерском искусстве, а во-вторых, ей просто не хотелось говорить с ним на такие деликатные темы. Но тем не менее, совершенно не предполагая, что ее восторг можно так легко убить, она взяла и из самых лучших побуждений предложила Эдварду “по дешевке… на шоу парикмахера из Москвы”. И Эдвард ответил ей: “А у тебя нет случайно билетов на шоу проктолога из Магадана?” И сразу же после этого Эдвард куда-то исчез, ушел. Он даже не потрудился выслушать, что она ему на это ответит. Это было так обидно, так унизительно — то, что нечего было этому человеку ответить, нечего было сказать в такой же резкой, жестокой манере!.. Т.В. сидела и тихо плакала. Но, честно говоря, плакала она не столько от обиды, сколько от сжиравшей ее злости, ярости: она чувствовала, что она в некотором смысле выше проводника Эдварда: она уже почти взята бухгалтером, а он так себя с нею ведет!
И вот один раз она решила поговорить с Эдвардом начистоту. Она не собиралась говорить ему, что страдает от его пренебрежения, страдает оттого, что, в отличие от большинства проводников (которые знают, что в скором времени она будет начислять им зарплату, и поэтому ведут себя с ней уважительно и даже подобострастно), он, как будто бы с заранее продуманным намерением, относится к ней, как к чему-то недостойному внимания, как к грибковой плесени. Она подумала, что Эдвард, как человек неглупый, все поймет, если поговорить с ним намеками, отвлеченно. И вот, когда они (почти так же, как когда-то со Степаном) сидели в купе, пили минералку, а за окном проносился пейзаж, Т.В. заговорила. Она говорила о том, что “наш мир меняется почти на глазах (говоря это, она смотрела в окно), и поэтому необходимо постоянно прислушиваться к тому — что там в мире, какая там складывается ситуация; сегодняшняя ситуация уже далеко не та, какой она была еще каких-то 10—12 лет назад, поэтому всем нам, говорила она, следует прислушаться к тому, что творится в мире, и, хотим мы этого или нет, надо попытаться себя изменить, так как это все равно неизбежно”. Она замолчала, продолжая смотреть в окно. Но при этом она ждала, что ответит Эдвард. Эдвард не отвечал. И когда она уже собралась что-то добавить к своим словам и с каким-то хрипом в правой ноздре набрала воздух, Эдвард сказал, что — “хорошо, допустим, что мы постоянно будем следить за тем, как меняются ситуации, допустим, что кто-то скажет нам, что “мир в очередной раз изменился” (хотя на самом деле солнце как вставало, так и встает, а за зимой всегда приходит весна), допустим, что все поверили этому заявлению и стали меняться в какую-то непонятную сторону, но почему же при этом — зная, что все вокруг просто сходят с ума, — почему при этом должен меняться я? а если завтра будет объявлено, что ситуация требует того, чтобы мы все немедленно встали на четвереньки и захрюкали, и все действительно так и поступят, то почему я тоже должен хрюкать?” Т.В. стала что-то говорить, стала опровергать слова Эдварда, но она чувствовала, что на самом деле ее бесит то, что Эдвард не слушает ее, что он не может просто и без лишних проблем согласиться с ней или, по крайней мере, сделать вид, что согласился — как поступают почти все, кого она знает. Поэтому (поскольку ее сейчас волновало не то, что она говорит, а то, что говорит она) она сама запуталась в своих словах, в своих доказательствах, и ей не оставалась ничего другого, как прибегнуть к ироническому отступлению: неестественно и деревянно рассмеявшись, она объявила Эдварду, что он “заноза в заднице”. На что Эдвард ответил, что лучше быть занозой, чем задницей. Потом он тут же поднялся и ушел, оставив Т.В. одну. Не зная, на чем выместить душивший ее псих, Т.В. потянула шторку с железнодорожной символикой и укусила ее, почувствовав на зубах вкус пыли и въевшегося никотина.
А потом Эдвард (точно так же, как когда-то Степан) без всякой уважительной причины не вышел на работу. О нем не было ничего слышно недели две. А потом до Т.В. долетели слухи, что Эдварда ночью кто-то сильно избил, с него сняли кожаную куртку, норковую шапку, и он умер в больнице, не приходя в сознание. Т.В. брала оторопь, когда она думала, что в смерти двух ее напарников присутствует какая-то мистика. Но потом она подумала, что все это глупости и что Эдвард просто поплатился за то, что не хотел подстраиваться под сложившуюся ситуацию. При этом она никак не могла остановить внутри себя разливающуюся теплыми волнами радость от сознания того, что такая помеха, как Эдвард, больше не стоит на ее пути. Не надо было больше испытывать скрытый стыд и глубокие терзания за ту фальшь, которой ты обросла, за самодовольное похрюкивание, которое выходит из тебя, а ты все больше и больше с этим свыкаешься, — потому что исчез тот, кто отказывался хрюкать, а те, кто остались, будучи, в основном, людьми благоразумными, уже давно стояли на четвереньках.
В бухгалтерию получилось попасть не сразу. Произошли какие-то непредвиденные заминки, и Т.В. пришлось провозиться в проводниках еще лишних полгода. За это время у нее было еще несколько напарников. Одним из них был Ю. Рогов. Т.В. сразу же почувствовала в Ю. Рогове какое-то родство со Степаном, и поэтому она сказала себе, что даже если ей сильно захочется, она не станет Ю. Рогова донимать, а то опять случится что-нибудь непонятное и она снова испытает приступ паранойи. К тому же ее новый напарник Юра Р., при всей своей какой-то умственной пришибленности, был, в общем, человеком расторопным и старательным, и если у него что-то падало, то в очень редких случаях. Одно не нравилось Т.В. — то, что Юра Р., узнав о ее фортепьянном прошлом, стал навязываться с разговорами о композиторах, стал сравнивать вслух возможности фортепиано и аккордеона и еще многое другое на ту же тему. И еще: он как-то неприятно, слишком переслащенно улыбался. При общении с ним было такое чувство, будто все это происходит в бане, будто сахарные Юрины улыбки, отрываясь от его лица и тут же в воздухе размножаясь, касаются твоего обнаженного тела, прилипают к голым ногам, к груди, к спине и т.п. Своей чрезмерной, какой-то лубочной улыбкой Юра Р. как бы старался вывести отношения между людьми на недосягаемый, не от мира сего уровень, и, в связи с этим, он заставлял других людей чувствовать себя неловко и неуютно — за то, что они не имеют возможности соответствовать тому тону, который задает своей улыбкой Юра Р.
Ее первый рабочий день в ж/д управе они (она и муж) решили торжественно отметить. После того, как она почти четыре года проработала проводником (дома она отзывалась о профессии проводника так: “вагонная побегушка”), после того, как она пережила смену и смерть напарников и связанные с этим специфические настроения, светлая, с комнатными растениями обстановка бухгалтерии, где главными шумами были шелест бумаги, щелчки по клавиатуре и женский смех, сначала показалась ей каким-то элизиумом, куда, умерев и даже не заметив этого, она попала. Но самое интересное было в том, что “вагонная побегушка”, оказывается, настолько глубоко в нее въелась, что на протяжении первого своего рабочего дня и еще где-то неделю после этого она все время удивлялась тому, что пол под ней не раскачивается, и ей постоянно хотелось угодничать перед всеми, кто с ней сталкивался.
Вечером они сели с мужем на кухне и, поднимая рюмки, начали произносить полушутливые тосты, которые в конце концов стали переходить во вполне серьезные, длинные планы относительно того, “что мы купим” и “куда мы поедем”. Потом уже рюмки в основном поднимал Кока, его язык начал заплетаться, а мысль улетала вообще бог знает куда. А когда Т.В. пошла проверить, как спит сын, а затем вернулась, Кока в позе эмбриона уже лежал на полу. Его щека и нос были придавлены к полу и сплюснуты, а из вывернутых наизнанку губ текла прозрачная слюна и вывалился кусочек вареной свеклы. А когда она собралась поднять Коку и отвести его на диван, тот, став почему-то излишне тяжелым, упал назад и, пытаясь сказать что-то, какую-то абракадабру, выдал из своих вывернутых губ удовлетворенное хрюканье, которое сейчас же перешло у него в сонный храп. И Т.В. на какую-то секунду вдруг показалось, что эта картина — лежащий под столом и хрюкающий муж, — это как бы приблизительная копия, аллегория того результата, к какому неминуемо ведет образ жизни, который она выбрала.
И потекли бухгалтерские будни. Страшно сказать, но иногда, набив оскомину всей этой бухгалтерской галиматьей, где снова были цифры, таблицы, умножение, вычитание, Т.В. подумала, что в работе ж/д проводника все-таки есть свои прелести. Но когда она вспоминала своих напарников, запахи чужой потной обуви в купе, в котором приходится спать, приплясыванье на морозе перед тамбуром, куда тянется длинная очередь с билетами, то ее слишком поспешные восторги тут же стихали.
А потом в бухгалтерии совершенно неожиданно появилась еще одна новенькая. Неожиданность была в том, что Т.В. эту новенькую хорошо знала. Когда-то они учились в одной школе; Т.В. была старше на один класс, а эта новенькая всегда была как бы отрицательным примером, к которому прибегали родители и учителя, когда хотели показать девочкам, что может с ними случиться, если они будут жить неправильно. У этой девушки были какие-то проблемы в семье, у нее, как проклятие, была яркая, с каким-то вульгарным оттенком красота, и вела она себя, насколько помнила Т.В., всегда дерзко, вызывающе. Ее наглый громкий смех, который летел эхом по школьным коридорам, ее алые, блестящие губы, которыми она на школьном дворе впивалась в сигарету, — все это вызывало в Т.В. одновременно и зависть, и злость, и радость за то, что есть хоть кто-то, кто ведет себя неправильно. Но потом, когда Т.В. уже почти оканчивала школу, эта девушка вдруг перестала попадаться на глаза; пошли слухи, что ее исключили из школы, что она забеременела, потом родила, но, не желая иметь ребенка, проколола ему иглой темечко и бросила его, обернув газетами, в мусорный контейнер; за этот зверский поступок (который, надо сказать, потряс всех) эту девушку осудили, дали ей тюремный срок. И с тех пор Т.В. ее не видела и даже забыла о ней. Но когда она — с теми же жирно-красными губами — вошла в бухгалтерию, Т.В. почувствовала, будто восстают мертвецы.
Т.В. постаралась поговорить с нею с глазу на глаз. Ей было интересно, что за человек эта девушка сейчас, какие в ней произошли изменения. В закутке рядом с туалетом, где были кафельные стены и медицинская плевательница, в которую складывались окурки и конфетные фантики, они разговорились; они вспомнили школу, вспомнили детство и юность, но о том, что где-то там был младенец с проколотым темечком, не было и речи. Правда, Т.В., пока они беседовали, все время думала о младенце; она боялась — как бы нечаянно не заговорить об этом; она смотрела на два потускневших золотых зуба у собеседницы, она что-то говорила и что-то отвечала, но в ее уме настойчиво, как киножурнал, тянулась такая картина: бледного, окоченевшего младенца неторопливо заворачивают в газету, потом в другую, видно название типа “Правда”, смуглый портрет какого-то орденоносца и т.п. Ей почему-то не терпелось узнать, что должен чувствовать человек, женщина, заворачивающая в газету детский трупик? Но в то же время все это (и то, что чувствовала она, и то, что должна была чувствовать женщина-убийца) вызывало в ней какой-то холодный страх, о присутствии которого знала только она, и поэтому когда Т.В. слушала, как эта новая бухгалтерша рассказывает ей, сколько стоят зимние сапоги, то прикладывала руку к груди и сочувственно, совершенно невпопад, вздыхала.
Потом от кого-то из той же бухгалтерии она узнала, что ее бывшая знакомая была устроена сюда так же, как она: по просьбе мужа. “Отмотав” срок за ребенка, проанализировав то, как она жила и как будет жить дальше, девушка с красными губами вышла замуж за какого-то криминального авторитета, окончила (так же, как кое-кто) курсы бухгалтеров, а потом ее муж просто сделал кое-кому в ж/д управе предложение, от которого невозможно было отказаться. Узнав все это, Т.В. вдруг стала думать, что бухгалтерия, в которой она оказалась, это какой-то приют замаскированных убийц, воров и вообще людей, перешагнувших через моральные принципы (здесь она имела в виду себя). Т.В. вспомнила, что, когда она поступала в ДМШ, у нее проверяли наличие слуха, чувство ритма и т.п., а для того, чтобы стать бухгалтером, ей просто нужно было заплатить вступительный взнос, тупо отсидеть в каком-то холодном кабинете с конспектами и подождать, пока Кока с кем-то там договорится. То есть для того, чтобы стать бухгалтером, не нужно было иметь ни врожденного слуха, ни глубокой интуиции, ни душевной чистоты, — бухгалтером мог стать убийца, могла даже стать птица-секретарь, если научить ее основам компьютера, программе 1С и т.д., и т.п. Сталкиваясь по утрам с новенькой, отвечая ее красным губам улыбкой, Т.В. чувствовала, что ее бывшая знакомая без особых проблем проколола бы темечко еще одному ребенку — просто пока не было такой необходимости. Т.В. стала думать, что работа бухгалтера на самом деле настолько скучная и даже в некотором смысле безобразная, что именно по этой причине у бухгалтеров, по сравнению с другими категориями населения, такие высокие зарплаты: скучный, внутренне атрофированный бухгалтер получает свои деньги, которые он целыми днями пересчитывает, скучный бухгалтер листает глянцевый модный (такой же скучный и пустой) журнал, скучный бухгалтер идет в магазин, покупает какие-нибудь яркие, рекомендуемые журналом шмотки, и он делает это только для того, чтобы скрыть — от других и, прежде всего, от себя — свою внутреннюю пустоту и блеклость. А где-то там, в грязном и прокопченном депо, трудятся и напрягаются проводники, машинисты и т.п., и, по сути, их работа такая же скучная и бессмысленная, и она вдвойне бессмысленна из-за того, что усилия всех этих людей “второго сорта” нужны, в общем-то, только для того, чтобы обеспечить бессмысленному и пустому существованию бухгалтеров и всех остальных ж/д чиновников материальные средства, при помощи которых те будут наряжать и маскировать свою душевную недостаточность и убогость.
В 2004 году Т.В. уже было далеко за тридцать. Кока приобрел себе какой-то шелковый шарфик с замысловатым орнаментом, серебристую “хонду” и стал почти каждый вечер исчезать, недовольно отвечая, что у него дела. Выходя за ним закрыться, Т.В. вдыхала приятный запах одеколона, который стоял по всей прихожей, и ее раздражало то, что этот запах приятный и легонько щекочет в носу. Она останавливалась перед зеркалом, подтягивала пальцем обвислую слоновью складку, которая стала образовываться у нее совсем недавно — от края губ к подбородку; потом она раздвигала халат, и мало того, что левая грудь (ей казалось), по сравнению с другой, отвисла еще больше, а у основания груди повыскакивало еще больше веснушек — которые тоже стали одолевать ее постепенно, с возрастом. Ей казалось, что ее муж, вынужденный иногда видеть все, что делается у нее под одеждой, стал презирать ее, что с недавнего времени он испытывает к ней плохо скрываемое отвращение. Странное дело, но ведь, насколько помнила Т.В., раньше все было наоборот: Кока казался ей недалеким мужичком, который кое-как закончил институт связи, долгое время главной мечтой его жизни была покупка видеомагнитофона (с помощью которого он жаждал посмотреть порнушку), а потом она, Т.В., осчастливила его, согласившись выйти за него замуж. Кока всегда лебезил перед ней и называл ее то “Танечкой”, то “Танюсей”; а сейчас Кока редко бывает в настроении, а когда она по старой привычке называет его “Кока” или “Кока-Коля”, он злится, машет указательным пальцем и просит “выйти наконец из детства”. Чтобы как-то подлизаться к Коке, чтобы наконец заставить его улыбнуться ей, совсем недавно она принесла из бухгалтерии баночку осетровой икры, открыла ее и с довольным видом поднесла к лицу Коки, который в этот момент смотрел телевизор. Муж обдал ее и икру, которую она держала, таким нескрываемым презрением, что настроение у Т.В. сразу же обрушилось. Ей захотелось еще раз, без всякой икры, подойти к Коке и сказать: че это он морду воротит; она, по крайней мере, когда-то играла на фортепьяно и слушала Стравинского, а он в тот раз ей даже про Сальвадора Дали наврал, и он же еще имеет наглость показывать ей своим взглядом, что, мол, она и ее икра — это самая настоящая пошлость!..
Как-то от начальника управы в бухгалтерию поступило тайное указание: всеми возможными путями, при помощи любых тщательных махинаций урезать проводникам зарплату. Об этом указании всем было сказано тихим, внушительным голосом. И все так же тихо и покорно, как заговорщики, склонились к своим столам и продолжили прерванную работу, — но уже держа в уме тайное указание. Все это, походя, оправдывалось вынужденной экономией: дескать, в ж/д хозяйстве не все в порядке, требуются большие расходы, а как объяснишь тугим по части соображения проводникам, что зарплата уже не может быть такой, какой она была раньше? Но при этом чувствовалось, что все эти отговорки насчет “больших расходов” и “экономии”, — просто попытка, судорожное усилие полностью не потерять человеческое лицо. Тем более Т.В. заметила, что зарплата бухгалтеров при этом не упала, а даже немного выросла — как будто специально для того, чтобы бухгалтерам было на что приодеть, прикрыть еще один, только что возникший квадратный дециметр внутренней пустоты.
В бухгалтерию потекли возмущенные проводники. Они держали в руках квитки с денежными начислениями и хотели разобраться — почему такая низкая зарплата? Бухгалтера, как могли, от них отбивались, врали и выкручивались. Когда эти эмоционально неуравновешенные, имеющие слабое представление о культуре поведения в служебных помещениях люди приближались со своими квитками к столу, Т.В. вся сжималась, старалась сделать спокойное лицо и говорить спокойным голосом, ей это не всегда удавалось, и тогда проводники вызывали в ней такое раздражение, что она с готовностью лишила бы их зарплаты вообще — только бы они поскорее все передохли, перестали осаждать бухгалтерию с ее комнатными цветами и тихим бумажным шелестом. А потом, проконсультировавшись с другими бухгалтерами, Т.В. легко научилась вводить незнакомых с бухгалтерскими фокусами проводников в заблуждение: она демонстративно выводила на монитор какие-то цифры, делала какие-то подсчеты, извлекала процент, — и получалось так, что начисления в квитке совершенно справедливы, и озадаченный проводник, уходя от ее стола, покидал кабинет. Первое время она старалась не смотреть на спины уходящих. В этих спинах, в складках одежды было столько удрученности и горя, и она боялась, что если смотреть на эти спины, то в ней проснется жалось, затем стыд, душевные метания, и в результате — масса ненужных, неприятных ощущений. А вскоре Т.В. поймала себя на том, что когда она демонстрирует перед кем-то из проводников махинацию с цифрами на мониторе (для нее это действительно были только цифры, вертикальные, диагональные и горизонтальные черточки), то даже чувствует что-то вроде азарта — как будто играет в покер. Она вспоминала роман “Машина времени”, и ей казалось, что проводники — это как бы обитатели подземного мира, у которых такая судьба — жить во мраке и обеспечивать светлое и благоуханное существование бухгалтерам. Т.В. настолько пристрастилась к легкому ощущению опасности и к азарту, которые знакомы всем мошенникам, что ей уже иногда просто не терпелось, чтобы кто-нибудь ворвался в кабинет с крошечной бумажкой, подошел к ее столу и она, сохраняя на лице маску вкрадчивого благодушия, устроила демонстративные подсчеты и в очередной раз убедилась, что “подземными жителями” можно вертеть, как угодно. Иногда она ловила себя на приятном чувстве какого-то природного превосходства; в ее голове в такие моменты летали и перепутывались обрывки всяких эволюционистских и расовых теорий, тесты по выявлению IQ, сведения о насильственной стерилизации умственно неполноценных человеческих особей и т.д. и т.п. В конце концов, дошло до того, что Т.В. (без всякой иронии или чего-то подобного) полностью утвердилась во мнении, что она “умная” и что вообще “умные” люди (и это что-то вроде закона физики) должны жить лучше, богаче и счастливее, чем все остальные. Хотя можно ли назвать “умным” того, кто имеет несколько высших образований, несколько ученых степеней, владеет несколькими иностранными языками, несколькими банковскими счетами и т.п., но при этом может пройти там, где только что прошмыгнула с мокрой тряпкой скромная уборщица, и без всякого зазрения совести плюнуть или швырнуть окурок, может нагрубить старушке, может толкнуть нечаянно подвернувшегося на пути ребенка, может пнуть ничего не сделавшее ему бездомное животное и т.д. и т.п.?
Однажды, когда проводники с квитками стали посещать бухгалтерию уже намного реже (видимо, свыклись), в бухгалтерию на цыпочках вошел жирный начальник и, подмигнув, спросил: ну, как дела с проводниками? Бухгалтера радостно, хором заверили, что “все под контролем”. Т.В. даже захотелось встать и доложить начальнику о своих необычных ощущениях: как она испытывала азарт и охотничье нетерпение, обманывая проводников. И тут, уже подойдя к дверям кабинета, начальник вдруг обернулся и с каким-то неожиданным, извинительным выражением лица добавил, что от него мало что зависит, он вынужден идти на крайние меры, так как от него этого требуют “там”. Говоря про “там”, начальник расширил под очками глаза и показал пальцем куда-то в потолок. И от того, каким робким голосом вдруг заговорил начальник, от того, как он показал пальцем в небо, у Т.В. под платьем, по спине пробежал нехороший холодок.
А один раз вечером Кока ворвался в квартиру довольный сверх меры и объявил, что в субботу они идут в ресторан с “нужными людьми”. Эти люди, по словам Коки, были настолько нужными, важными и неприступными, что в том, что Кока втерся к ним в доверие, было что-то почти невозможное, какой-то “даст-ист-фантастиш”. Это были генеральный директор лесоторговой компании и его жена. Кока сказал, что, возможно, получится так, что Т.В. наконец расстанется с ж/д конторой и перейдет в лесоторговлю — тоже бухгалтером; но зарплата бухгалтера в ж/д конторе и в лесоторговой компании — две большие разницы.
Она долго выбирала платье. Весь ее гардероб казался ей устаревшим, вышедшим из моды. В конце концов, совершенно измотанная и вспотевшая, она густо присыпала веснушки пудрой, отвернулась от зеркала, и они с мужем, не переставая ругаться и обвинять друг друга во всем, покинули квартиру.
В углу зала, за мощной колонной, увитой искусственными растениями, играл на фортепьяно какой-то усатый мужчина в очках. Т.В., когда не знала, как надо себя вести в компании с лесопромышленниками, что сказать и т.п., иногда посматривала на пианиста, который слишком низко наклонялся к клавишам, будто на клавишах было что-то мелким почерком написано; кроме того, пианист, играя, непрестанно делал ртом какие-то жующие движения, отчего его торчащие вперед щеткой усы волновались и двигались, как упитанная гусеница. Т.В. оглядывалась кругом, над всем витала расслабляющая полуджазовая мелодия, и Т.В. казалось, что здесь, в ресторане, вполне “светская атмосфера”.
На соседей по столу, лесопромышленную чету, она посматривала только изредка. Она боялась пристально на них глядеть, так как ей казалось, что ее взгляд могут не так понять. Она спрашивала себя: ну и что из этого? И сама же себе отвечала: лучше на всякий случай смотреть мельком или в сторону — на сгорбленную спину и жалкие сальные волосы и усы пианиста.
С соседями по столу без умолку трещал Кока. Т.В. дивилась — как это у Коки получается нести всякую ерунду, смеяться явно фальшивым смехом и чувствовать себя при этом совершенно невозмутимо? У нее в уме (в результате ее осторожных взглядов на тех, кто сидел напротив) осели: набор бриллиантов, густой запах дорогих духов, рукав пиджака с металлическими бликами, холеная рука со светлыми пучками волос, трели мобильного телефона и вопросы в трубку хозяйским тоном: “Да?”
В конце концов контакт постепенно стал налаживаться; лесопромышленник стал дружески хамить Коке, и Кока от этого весь цвел. Между делом подпивший, разгоряченный генеральный директор поделился секретом: он сказал, что лесные пожары, из-за которых уже третье лето подряд весь город утопает в дыму, это “четко спланированная акция”: нарочно подкупаются беспризорники, бомжи, они поджигают сухой кустарник и т.п., и постепенно пожар развивается; такого рода пожары, как правило, не сильно вредят многолетним деревьям, огонь проходит только по коре: горелый лес стоит совсем дешево, но если счистить кору, гарь, то это — вполне пригодная для продажи древесина. “Вот и посчитайте выгоду! Вы же бухгалтер?..” — весело обратился рассказчик прямо к Т.В. Кока засмеялся, Т.В. тоже засмеялась, засмеялся лесопромышленник и его жена. И тут же лесопромышленник посоветовал: в следующее лето сразу же планировать отпуск куда-нибудь подальше от города. Он сказал, что лично они уже третье лето покупают путевку и (пока горит лес, пока город задыхается) катаются по загранице. Он засмеялся, его жена засмеялась, засмеялся Кока; Т.В. сначала не знала, как поступить, а потом, искривившись какой-то дурацкой, противоречивой гримасой, тоже засмеялась, отчетливо заметив каплю слюны, которая полетела у нее изо рта куда-то на стол и которая совершенно добила, докончила ее изможденное, издерганное психологическое состояние.
Сначала, когда они с Кокой собирались на этот ужин, Т.В. думала: надо же, какая честь! Она вспомнила, как они с Кокой еще только входили в ресторан, и перед ними сами собой, под действием фотоэлемента, раздвинулись чистые стеклянные двери, и тогда она, кажется, подумала что-то вроде этого: наконец-то я подобралась к верхушке мира! Но сейчас, когда прозвучали лесопромышленные признания, она вдруг вспомнила, как после этих самых пожаров и задымлений ее ребенок, приходя из школы, задыхался и кашлял каким-то пугающим, выворачивающим наизнанку кашлем. Она сделала над собой усилие и пристально всмотрелась в лица сидящих перед нею. Странно, но на какой-то миг у нее возникло такое чувство, будто она видит все тот же набор бриллиантов, плечи пиджака с металлическим отливом, улыбку со вставными зубами, но за всем этим не было людей, там было что-то другое. Ей показалось, что перед нею — два непонятных, какого-то неземного происхождения, существа. У этих существ была какая-то своя, нечеловеческая психология, свои взгляды на то, как надо жить — как надо есть, как надо пить, как надо поступать с другими. Т.В. вдруг поняла, что перед ней два стригущих лишая, которые, дабы скрыть этот факт, стараются вести себя, как люди, но делают это слишком утрированно, чрезмерно. Ведь если у человека есть необходимость одеваться, то он одевается только для того, чтобы ему не было слишком холодно или жарко, а “стригущий лишай” (поскольку у него всего лишь суррогат, имитация человеческого мышления) одевается для того, чтобы показать всем, что он, дескать, “одевается”: он делает это с болезненным излишеством и натугой. Если человеку необходимо есть и пить, он старается это делать в меру, “стригущий лишай” же, поневоле выходя за человеческие рамки, всякое принятие пищи превращает в обжорство и свинство. И такие перекосы и излишества у “стригущего лишая” — на каждом шагу. Т.В. вдруг стала вспоминать, как двадцать минут назад генеральный директор сказал, что хорошо бы убрать со сцены “этого пиликальщика” и попросить включить обыкновенный магнитофон; Кока опрометчиво заметил, что, вполне возможно, здесь такое не практикуется; распаляясь и краснея, гендиректор спросил: у кого такое не практикуется? Кока проблеял: у людей, наверное; на что гендиректор ответил (слово “людей” он произнес с особой гадливостью): у людей, может быть, но только не у нас! Т.В. стала вспоминать, как пренебрежительно, подчеркнуто хамски вел себя гендиректор все это время: он подзывал к столу официанта, подманивал его пальцем, дожидался, пока тот согнется в три погибели, и только потом уже начинал что-то говорить; он вел себя с окружающими так, будто это тоже были не люди, а обыкновенная зараза, но только поменьше, пониже рангом (в смысле, по степени зловредности), чем стригущий лишай; и люди — официанты, метрдотель, Кока, другие посетители за другими столиками — будто нарочно подыгрывали ему, — так, будто они и в самом деле были прыщами, нарывами и чесоточной сыпью. Т.В. подумала: человека можно уважать за то, что он что-то сделал своими руками, дошел своим умом, за то, что своими личными усилиями он как-то двинул человечество вперед, а за что можно уважать этих двух, напротив нее? — только за то, что в течение долгого времени земля давала возможность деревьям расти, покрываться листьями, хвоей, а потом пришли существа с болезненно раздутыми аппетитами и, как и положено лишаям, стали устраивать пожары, выстригать огромные участки леса и затем сбывать его — только для того, чтобы были средства и возможности тщательнее маскироваться под “людей”? Т.В. с ужасом подумала: что я здесь делаю, зачем сижу рядом с людьми, по вине которых задыхался и кашлял мой сын? Она оглянулась на Коку. Тщательно прислушиваясь к своему уважаемому другу и поднося ко рту фужер, Кока как раз поперхнулся, с шумом и смехом прыснул струей вина обратно в фужер, схватил сразу несколько салфеток и с самым счастливым видом стал все вокруг подтирать. Т.В. подумала: как же она будет сидеть здесь дальше с мыслями о том, что рядом с ней не люди, а лишаи? И как же она перейдет из ж/д бухгалтерии в бухгалтерию лесоторговой компании? Т.В. вдруг вспомнила какой-то научно-популярный фильм — что-то по астрономии — который она недавно посмотрела по телевизору: там говорилась, что наша планета когда-нибудь неминуемо столкнется с астероидом, произойдет мощный взрыв — и все, конец. Т.В. улыбнулась и подумала: а собственно говоря, какого черта: если земля со всеми лесами, полями и со всеми кашляющими детьми в конце концов все равно разлетится на куски, то стоит ли над чем-то задумываться? надо просто (и самое главное, немедленно) жить, стричь как можно больше денег! Она только не сказала себе (она сделала так, будто “забыла” про это), что в том же документальном фильме говорилось, что, прежде чем земля столкнется с астероидом, возможно, пройдут миллионы и даже тысячи миллиардов лет.
Утром было невозможное похмелье. Ее тело и чувства были отравлены не столько алкоголем, сколько скребущим, ноющим, как зубная боль, стыдом. Она вспоминала, как, для того чтобы уничтожить мысли о “лишаях” и обо всем таком, она стала принимать рюмку за рюмкой, она предлагала присоединиться к ней, потом она оказалась рядом с пианистом, предлагала “сыграть в четыре руки”, потом сама почему-то сидела перед клавиатурой и ей казалось, что это какие-то древние бухгалтерские счеты с черными и белыми костяшками, на которых подсчитывается “зло” и “добро”, черные и белые костяшки то сливались и рябили, а то вдруг, будто в отместку ей, шустро разбегались во все стороны. Потом она пыталась вспомнить негнущимися пальцами Бетховена; потом изображала глухую, которая ничего не слышит; и уже потом, кажется, рвалась влезть на пианино и показать стриптиз, но чьи-то руки (кажется, гендиректор и официант) больно держали под мышки и кто-то шептал ей в шею что-то формально-успокоительное. И когда все это постепенно проявлялось, оттаивало в ее памяти, она вдруг чувствовала, как ее с ног до головы охватывает волна мутной дурноты, пальцы под ногтями немели, и было такое чувство, будто диван под ней ломается пополам и она проваливается в какое-то черное ничто, в бесконечную, бессодержательную пустоту, и от этого дурнота делалась еще сильнее. Все это было ужасно; иногда ей казалось, что ее сердце начинает идти все тише, все медленнее. Она щупала пульс, не чувствовала под пальцами ничего, и диван снова ломался, и она проваливалась в дурноту и в ничто.
Она выпила кофе и постепенно стала приходить в себя, в свое привычное состояние. Она лежала на диване, подложив под голову две подушки, закутав ноги кофтой, и все, на что хватало сил — целиться пультом в телевизор и нажимать кнопки. Сначала она смотрела фильм про оборотней, со множеством спецэффектов. Открыв от бессилия и удивления рот, она наблюдала, как человеческое лицо вытягивается в собачью морду, как подыхающая нечисть оглушительно верещит, и она говорила себе, что — да, современное кино далеко шагнуло в своем развитии! И ее мысли и удивление на этот счет были совершенно созвучны мыслям любого современного дурака, у которого не хватает сил и дерзости различить подлинные, далекие от киношных фокусов, ужасы и фантастику повседневного мира. Затем она смотрела музыкально-оптимистическую передачу “Жизнь прекрасна” с участием министра культуры и Лены П. И когда она смотрела эту передачу, у нее неожиданно мелькнула мысль, что рядом с названием передачи, в скобочках, нужно было уточнить, у кого именно “жизнь прекрасна”? У министра Швыдкого? У Лены П.? Тогда так и нужно было заявить: “Жизнь прекрасна (у министра Швыдкого, Лены П. и еще у 10—13% населения страны)!” Только вот в чем дело: наверняка ни у министра культуры, ни у Лены П., ни даже у самого олигархистого олигарха нет постоянного, незыблемого покоя (и, следовательно, счастья) в душе. Следовательно, передачу нужно было назвать так: “Жизнь, вообще-то, дерьмо, но для того, чтобы это не слишком бросалось в глаза, нужно внушать другим и, конечно же, самому себе, что жизнь прекрасна!” Или такое название, более объективное: “Жизнь иногда — хуже не бывает, но иногда она все-таки прекрасна!” Или (если уж останавливаться на изначальном, отдающем нездоровой эйфорией названии) нужно было сделать так: выпустить министра культуры вместе с Леной П. в оранжевых буддистских накидках, усадить их в позу лотоса и сделать так, чтобы они просто сидели, ничего бы не говорили, очарованно улыбались, и тогда было бы сразу понятно, что эти двое ушли в нирвану и жизнь у них на самом деле прекрасная, похожая на светлый сон.
Потом она протянула руку за газетой, увидела, что по такой-то там программе идет “остросюжетный фильм”, переключила канал и наткнулась на тупосюжетный боевик, где группа каких-то мужиков с усердными лицами гонялась за другими мужиками, у которых лица были не менее усердны и недовольны; раздор у них был на почве чемодана с деньгами, и если бы этот чемодан был набит грязными носками и футболками, то фильм, наверное, от этого бы только выиграл, но она, Т.В., отвесив челюсть, включилась в сюжет и нетерпеливо стала следить за тем, кому же наконец достанутся деньги и, само собой, чемодан. Потом она снова нажала на кнопку и увидела А. Макаревича, который раньше, насколько она помнила, пел что-то про совесть и твердые принципы, но сейчас полностью погрузился в ауру пищевых продуктов и желудочно-кишечного тракта, полагая, по всей видимости, что совесть и еда друг другу нисколько не противоречат, и вполне возможно, был в этом смысле прав. Потом она в последний раз ткнула кнопку, увидела передачу о евроремонте, о цветных тряпочках и безделушках на полу, на диване, на этажерке, увидела прилизанных ведущих, которые говорили о ремонте и тряпочках с такой теплотой и такой трепетностью, что создавалось впечатление, что они говорят о самых главных в жизни вещах, и она, Т.В., вдруг подумала, что современное телевидение полностью сравнялось с ее нехитрыми вкусами и ценностями: еда, ремонт, тряпочки и чемоданы. И опять старая, уже надоевшая мысль: современное телевидение — это телевидение бухгалтеров и лесопромышленников, которые подчас страдают от пустоты и бессмысленности собственного бытия, но для того, чтобы они страдали как можно меньше, им показывают, что, мол, ничего страшного — все вокруг них точно такое же, и именно поэтому нужно смириться со своей тряпочной пустотой, нужно радоваться ей и любить ее. И тут диван из-под нее как-то медленно поплыл, она тоже медленно куда-то опустилась, чувствуя сухую и горькую изнанку губ, и она поняла, что засыпает; и сразу же начался зыбкий, не до конца еще загустевший сон: она увидела обыкновенный журнальный столик, который стоял на трех ножках; она точно знала, что этот столик должен быть на четырех ножках, и в том, что одной ножки не хватало, была (она точно знала) какая-то тайна; она знала, что ей не нужно разбираться в этой тайне, не нужно прилагать усилий: если она немного потерпит, тайна сама перед ней раскроется, распустится, как цветок; но она не выдержала и при помощи остатков привычного, не спящего ума, который казался ей умом компетентным и настоящим, стала копаться в тайне, поворачивать ее так и эдак, применять какие-то логические схемы, и она почувствовала, как просыпается и как тайна трехногого стола, как будто тоже просыпаясь, превращается во что-то плоское, глупое, несерьезное.
На следующий день она пришла на работу вся изломанная, разбитая. Она села за стол, подумала, что надо полить цветок над головой, но делать ничего не хотелось. Ей казалось, что она не спала всю ночь; полдня она оправдывала свое самочувствие, свою апатию тем, что “ночью она почти не спала”. Но потом, после обеда, когда она нехотя помешивала сахар в чашке, в ее память внезапно ворвалось вот это: гладкий полированный стул, всю жизнь отражающий задницы, которые на него садились; но однажды какой-то человек, вместо того, чтобы сразу же сесть, вдруг на какую-то минуту задумался, развернулся, наклонился и почти вплотную приблизил к стулу не задницу, а лицо; почувствовав, как в нем отразилось что-то необычное, что-то доселе невиданное, стул отразил это, но, отразив, оказался до крайности потрясенным; и вместе с этим было потрясено отраженное в стуле лицо. Честно говоря, Т.В. не помнила, что это: снилось ей это сегодня ночью или снилось это в какую-то другую ночь, а может быть, это вовсе не снилось, а просто она думала об этом или где-то это видела, но где и когда? — на прошлой неделе, в прошлом году, а может быть, в прошлой жизни? И тут же Т.В. почувствовала, как параллельно с этими мыслями и воспоминаниями она снова летит сквозь какую-то черную, бескрайнюю пелену, за которой ничего нет, но как раз это-то и было ужасным.
В этом же году у Т.В. умерла мать. Остался один отец, да и тот был неизлечимо болен: у него нашли рак предстательной железы. Когда Т.В. приходила навещать отца, она видела гору грязной посуды в раковине, где вместе с оранжевым жиром и лохмотьями квашеной капусты плавали папиросные окурки, видела измятую, распространяющую несвежие запахи постель, видела отца, который, сохраняя в лице бодрость, ходит по квартире с тростью, и ей иногда хотелось плакать. Ей хотелось плакать не столько, может быть, оттого, что болен отец, сколько оттого, что где-то, каким-то краем ума она чувствовала, что точно так же будет ходить по квартире с тростью она: она будет ходить по квартире, рассматривать всякие тряпочки и безделушки, которые она скопила, будучи бухгалтером, она будет перебирать полинявшие фотографии, вспоминая, как ее впервые назвали по имени-отчеству, но при этом она будет чувствовать, что все эти тряпочки и безделушки, на которые она потратила всю себя, — обыкновенный хлам и мусор, и он будет продолжать вот так же валяться и пылиться, а когда ее не станет, эти безделушки какое-то время будут пропитаны памятью о ней, и другие, живые люди, чтобы не обременять себя и свежести своих чувств, однажды возьмут, соберут все это старье в кучу и выбросят в мусоропровод.
Отец заходил в туалет, спускал до колен рейтузы и готовился к боли. У него еще даже не начинался процесс мочеиспускания, но он уже заранее, как младенец, морщил лицо и тихо хныкал. Из него выходили гной и кровь. Он шептал себе что-то в этом роде: “Зачем я вру, зачем притворяюсь на людях, что мне не страшно и не больно? Только для того, чтобы потом обо мне сказали, что я был мужественным человеком? Да, не спорю, я хотел бы, чтобы мой личный пример переходил из поколения в поколение как символ мужества и отваги. Мне хотелось бы, чтобы тот, кто так же, как я, заболел бы, вспоминал меня и говорил: вот это был человек! Ему было больно, а он терпел! Из него шел гной, а он терпел!.. Но что если такой человек, так же, как я сейчас, почувствует минуту слабости и страха? Ведь он тогда может подумать, что я, который уже превратился в символ мужества, никогда не испытывал ни страха и ничего такого, а он испытывает страх. Значит, он щенок, замухрышка, так, что ли?”
В последнее время отцу стало казаться, что люди начали его забывать, перестали интересоваться им. Кому же он сможет оставить воспоминание о себе как о символе мужества? Ведь если тобой никто не интересуется, никто не смотрит на тебя, то какой тогда толк изображать из себя героя, презирающего рак и гниение? Отец подумал, что никто не станет интересоваться тобой и твоей судьбой, если ты сам не будешь интересен, если будешь отсиживаться в уголке. Ему на глаза попалась валяющаяся на полу газета; полистав ее, он увидел рубрику: “Полезные советы от наших читателей”. Он понял, что уж он-то может порассказать столько советов, что только держись!
Первый совет, который пришел ему в голову, когда он сидел, занеся шариковую ручку над вырванным тетрадным листом, был такой: “Для того чтобы быстрее и лучше высушить промокшую обувь, желательно на ночь набить ее сухими газетами, и утром ваша обувь будет, как новенькая!” Но он тут же подумал, что посылать в газету совет по использованию газеты для просушки обуви как бы не совсем вежливо, такое могут не напечатать. Он поискал в памяти другие советы, но ему почему-то все время вспоминался фрагмент монолога Е. Петросяна: “Если у вас осталась пленка от сосисок, не выбра-а-асывайте ее!..” — и ничего другого в голову не приходило. Поэтому, решив, что в газете работают люди интеллигентные и с пониманием, он записал совет о просушке обуви на листке, сложил его в конверт и дал дочери, чтобы она сбросила по пути.
А однажды в поликлинике ему предложили поучаствовать в рекламе на местном телевидении. Ему предложили рекламировать средство от рака, благодаря которому он якобы вылечился. В качестве оплаты ему предложили просто так, даром несколько упаковок этого самого “чудодейственного” средства. Он интересовался: а оно точно помогает? Ему ответили: вероятность, конечно, есть, хотя, надо признать, небольшая; но то, что это средство еще никому не навредило, не сделало хуже, — это уж точно! Отец подумал, что рак и лекарство — это как бы одно, а то, что его ежедневно будут показывать по телевизору — это уже совершенно другое. Вот где бы он смог широко показать, что такое образец мужества и выдержки! Но с другой стороны, как он покажет мужество, если все, кто посмотрит на него, будут думать, что он уже здоров? Ведь одно дело бодриться, будучи неизлечимо больным, и совсем другое дело — оптимизм, основанный на чувстве безопасности и безнаказанности. Но в то же время он подумал, что вполне мог бы стоять в кадре с таким видом, чтобы всем сразу было понятно, что он на самом деле болен, но не унывает.
Перед съемкой ролика он долго думал, что ему надеть. Он решил надеть белую рубашку, галстук и кофту с треугольным вырезом, которую он купил еще в 78-м году, но так и не носил. Он долго решал для себя вопрос: хорошо ли это, пользуясь телеэфиром, говорить о том, чего нет, то есть, грубо говоря, врать? Он решил, что уж, во всяком случае, даже если это лекарство — надувательство, своим непобедимым видом он мог бы внушить людям оптимизм. Но пока он шел к зданию телецентра, его обуревали сомнения. В конце концов он довел себя до того, что стал бояться, как бы ему перед камерой не оговориться: ему нужно было сказать: “Теперь у меня нет рака!”; но, пока он шел, пока он то ругал себя, то оправдывал, он придумал собственное продолжение к этим словам: “Теперь у меня нет рака! А я, уважаемые мои телезрители, срака, потому что распространяю враки!” Но когда он вошел в нужный кабинет, ему сказали, что, извините, мы нашли другого актера. И на этом краткий роман с телевидением закончился.
Начиная с какого-то момента, отец стал внушать дочери, что необходимо, чтобы его внук стал писателем. Дочь утверждала, что это совершенно пустая затея, так как для того, чтобы стать писателем, нужны знакомства, связи в сфере издательского бизнеса, в крайнем случае, талант. Отец говорил, что ему доподлинно известно, что в Москве есть Литинститут, где готовят писателей, так что нужно просто добиться, чтобы внук поступил в Литинститут — и все. Дочь отвечала, что неужели, по-вашему, папа, можно вот так запросто выучиться, быть писателем? На что отец отвечал: ну ты же вон пошла, выучилась на бухгалтера; а там, в Литинституте что, по-твоему, шарашкина контора, что ли? На самом же деле деду хотелось, чтобы, став писателем, внук когда-нибудь написал о нем: о том, какую правильную и достойную жизнь он прожил, о том, как он не сдавался, когда болезнь точила и корежила его (как будто был какой-то другой выбор!). И когда дочь приносила ему на квартиру продукты и с нею вместе приходил внук, дед подзывал мальчика к креслу, брал его за руки (отчего невозможно было увильнуть, сбежать) и начинал рассказывать обо всем, что он в свое время пережил, не забывая при этом ретушировать, приукрашивать некоторые сомнительные моменты: он как бы уже заранее представлял, как все это будет выглядеть на страницах книги с красивой блестящей обложкой.
А потом у него в голове вдруг засела такая мысль: он подумал, что вполне возможно, что его рак — это чья-то концентрированная ненависть, которая проникла в него откуда-то со стороны. Он стал вспоминать, как одно время ненавидел своего одноклассника, Пашку Ладунова, который когда-то при всех обозвал его на уроке математики. Он вспомнил, как он ненавидел Пашку еще за то, что тот женился на самой красивой девушке из их класса, на которую он, отец Т.В., в свое время даже не смел взглянуть. Он вспомнил, как потом Пашка тоже заболел раком поджелудочной железы, как он стал сохнуть и горбиться, у него в руке появилась такая же трость, и от его былой веселости и улыбки осталась только трагическая, умоляющая гримаса, с которой он выходил во двор, садился на лавочку и молча курил. А потом рассказывали, что перед самой смертью Пашка весь почернел и высох, как хлебная корка. Так вот, отец Т.В. долго предполагал, что причина того, что Пашка почернел, заключалась в черной ненависти и зависти, которую распространял он, отец Т.В., у Пашки за спиной. Но чья же ненависть, скопившись в простате, проникла в него? Кому в этой жизни он перешел дорогу? Он подумал, представил: кто мог быть им недоволен? и ему показалось, что недовольны им могли быть многие, очень многие.
Однажды утром он лежал в постели. Только что, вколов ему порцию морфина, ушла дочь. Рядом с ним на пододеяльнике валялась трость с пыльной резиновой нашлепкой на конце и вывернутые наизнанку, вязанные цветными нитками носки. Под ухом цокал будильник. Он вдруг подумал, что часы — это такой механизм, который нивелирует и, более того, уничтожает всякую человеческую индивидуальность: всю жизнь, не считая детства, он поднимался в 6.30; в 7.30 он выходил из дома, шел на работу и видел, как рядом с ним в сумраке идут толпы других людей. Но что, если индивидуальная, неповторимая природа его психики, его тела требовала, чтобы он не вставал в 6.30, чтобы еще поспал, чтобы не выходил в 7.30 из дома вместе с остальными людьми? Что, если, каждый день сверяясь с этим механизмом из колесиков, пружин и стрелок, он раскромсал и убил в себе все неповторимое, все лучшее? Ведь если бы он оставался самим собой, как в детстве, то, возможно, он не был бы временами таким злым и черствым, и, вполне возможно, что намного больше людей были бы им довольны, и ему сейчас не пришлось бы носить в себе чужую концентрированную ненависть! С трудом выгнув шею и посмотрев на будильник, который все так же невозмутимо отщелкивал, рубил мелкими частями жизнь, он облизнул языком сухую верхнюю губу и умер.
Ни в какую лесоторговую компанию Т.В. не устроилась. Она все так же каждое утро приходила в ж/д контору, садилась за стол, заваленный на углу бумагами и папками, и видела в окно загнутые и заснеженные рельсы. За последнее время ее внутреннее состояние претерпело ряд изменений, и то, что у нее сейчас творилось внутри, было похоже на какое-то онемение: точно так же, как у человека, который долго пролежал в неуютном положении, на какое-то время отмирает бок и часть руки, у нее внутри образовалось такое своеобразное бесчувствие, пролежни: например, она уже давно перестала воспринимать мельчайшие цветовые оттенки в небе. Еще лет 10—15 назад у нее иногда находилось время взглянуть на розовеющий горизонт, в ней еще шевелилось при этом какое-то эстетическое чувство, но сейчас небо для нее было просто небом, и оно могло быть — одно из двух — или ясным, или пасмурным; причем “ясным” оно было как будто бы только для того, чтобы Т.В. могла спокойно, без всякого зонтика и плаща, пройтись по улице, а “пасмурным” оно было нарочно для того, чтобы позлить Т.В., чтобы вызвать в ней ряд упреков и претензий — как в адрес химчистки, которая не выполняет своих обязанностей. По временам она чувствовала внутри себя угнетающую, разъедающую, как рак души, пустоту, которая, несмотря на то, что это была “пустота”, тем не менее давила и стискивала и которую, как никем не занятый радиоэфир, она, Т.В., старалась поскорее заполнить обрывками услышанных где-то песенок, планами на будущее, какими-то речевыми штампами (вроде “в сорок пять баба ягодка опять”, “хочешь жить, умей вертеться” и т.д. и т.п.), которые заменяли ей процесс размышления; и эта какофония, этот шум и шипение носились в ее голове по целым дням, она ходила с этим шумом на работу, мыла с этим шумом посуду, расчесывала перед сном волосы и т.д. и т.п., и все это она принимала за вполне полноценную, нормальную внутреннюю жизнь. Вокруг нее образовался небольшой кружок людей, которых Т.В. называла своими “друзьями”, хотя она прекрасно осознавала, что это просто знакомые, и друзьями она их называет только потому, что “человек должен иметь друзей”, а если он их не имеет, он выглядит подозрительно, а выглядеть подозрительно ей совсем не хотелось. Она даже стала ловить себя иногда на том, что к ее лицу и телу с некоторых пор плотно приросла маска общительной, жизнерадостной женщины. Она и ее многочисленные “друзья” были как бы отдельными песчинками, которые насыпали в пустой эмалированный тазик, тазик стали всячески болтать, раскручивать в воздухе, и песчинки, повинуясь физическому закону, стали сливаться в одну дружную кучу и заболтались, закрутились вместе с тазиком.
С недавних пор от своего сына она научилась набирать SMS-послания. На обеденном перерыве или вечером дома она сидела, нажимала большим пальцем горящие кнопки и чувствовала какое-то непонятное удовольствие, блаженство на сердце, когда, при каждом ее нажатии, кнопка послушно и очень даже мило пикала. Она так пристрастилась к SMS-кам, что долгое время никак не могла от этого отделаться. Она писала всякую чепуху — лишь бы что-нибудь написать, хотя все то же самое, потратив гораздо меньше сил, можно было по тому же самому телефону сказать. Она оправдывала свое новое увлечение денежной экономией, но на самом деле в том, как она, отвесив челюсть, давила на телефоне блох, похожая в этот момент на сосредоточенное шимпанзе, которому никак не удается превращение в человека, было что-то вроде онанизма: когда внутренняя пустота, отсутствие подлинного “я” замещается какими-то незначительными механическими действиями, игрой пальцев и ума и всякой другой белибердой, о которой уже писалось выше.
Т.В. вообще стала “ловить кайф” (это было ее новое выраженьице) от всяких технических штучек и приспособлений: от пиканья в нужный момент; от того, что достаточно один раз надавить на кнопку и все включается; от возможности управлять процессами, не вставая с дивана; от маленьких красных лампочек, которые предупредительно мигают и т.д. и т.п. Ей нравилось, как они выходят с Кокой во двор, Кока ковбойским жестом достает из кармана связку ключей, прокручивает ее на пальце, давит на брелок, и припаркованная у подъезда машина послушно икает: “Пик!” И чем больше она включалась в эту игру с мигающими лампочками и звуковыми сигналами по мановению пальца, тем сильнее ее раздражали, до невозможности бесили люди, которые, в отличие от техники, были непослушны и непредсказуемы: например, нельзя было взять пульт дистанционного управления, направить его на возмущенного проводника и сделать звук на несколько делений тише или вообще отключить питание.
А потом, когда в одно из воскресений у нее перегорел пылесос и ей пришлось доставать с антресолей обросший паутиной веник, она вдруг подумала: чем больше совершенствуются всякие технические приспособления, чем интенсивнее растет их количество вокруг человека, тем меньше остается от самого человека, так как технические приспособления — это что-то вроде человеческой мысли, энергии, которая выходит вовне и затвердевает, это как бы продолжение функций человеческого тела, его чувств (например, “телефон” — это усилитель, удлинитель речи и слуха, “автомобиль” — ноги человека, которым он придал колесообразную форму и поместил в железную коробку и т.д.). И совершенно понятно, что со временем, отдав все свои способности, весь свой потенциал технике, поместив себя в железные и пластмассовые коробочки, человек, незаметно для него самого, вынужден будет захиреть и сморщиться, как мумия крота, а технические приспособления, множась, будут постепенно приобретать самодостаточность, самостоятельность, но тем не менее человек будет продолжать жить, будет “работать” (то есть без особого толка убивать частички своей жизни), будет рожать детей, которые тоже будут работать, но все это будет происходить не для того, чтобы, как будет думать человек, он смог приобрести себе новый “автомобиль”, новый “телефон”, новое т.д. и новое т.п., а все это будет происходить для того, чтобы, гонясь за своими утраченными чувствами, человек (превратившийся в ничто, в штепсельную вилку) при помощи ежедневных, все более и более возрастающих усилий давал возможность жить технике: человек будет не высыпаться, будет лететь утром на работу и там поскорее реанимировать принтер и компьютер; человек будет терпеть унижения начальства и госэкономической политики и одновременно с этим, совершенно не задумываясь, будет включать электрический чайник и посылать своему такому же задроченному средой другу SMS-ку; издерганный, выжатый и больной человек будет возвращаться домой на машине, будет заботливо ставить ее в гараж, будет включать новую модель автосигнализации, которую он недавно приобрел, человек будет подниматься на лифте, будет входить в квартиру, будет мыть голову, сушиться электрофеном, будет оживлять телевизор, будет зажигать ночник, будет обрабатывать пятки электромассажером, затем человек будет ложиться в постель и умирать с мыслью о том, что жил все-таки он, а не технические приспособления, которые он только и делал, что включал и выключал целыми днями…
Затем ей почему-то взбрело в голову, что нужно обязательно приобрести собаку. Причем обязательно “бойцовской породы”. Кто-то из ее бухгалтерии приобрел такую собаку, и ей тоже не хотелось отставать. Она доказывала Коке, что Россия — неблагополучная страна, которая кишит ворами, убийцами и наркоманами, поэтому необходимо иметь рядом защитника. Она приобрела какого-то уродца, у которого, как по заказу, весь рост тела ушел в челюсти. Сначала она выводила своего питомца во двор на поводке и в наморднике. Но постепенно, пока собачка подрастала, пока Т.В. за ней ухаживала и т.п., она стала чувствовать к этому существу что-то теплое и нежное, поэтому ей вдруг стало казаться, что это нехорошо и негуманно — в угоду кому-то стискивать рот собачки намордником. Поэтому уже скоро она стала выходить во двор с собакой без намордника. Она видела вокруг других владельцев собак — таких же зубастых мутантов, — но она не видела ни убийц, ни воров, ни наркоманов. Вокруг в основном были только дети и старики. И когда эти же старики кричали ей, что “вокруг дети”, она кричала в ответ, что ее собака смирная и добрая (во всяком случае, такой она ей казалась) и она никого не укусит, если не бегать, не размахивать палкой и слишком громко не кричать. Она понимала, что, возможно, со своей стороны, старики правы; но она уже перешла в ту психологическую стадию, когда согласиться с кем-то, что ты не прав, это неразрешимая задача. Дело в том, что в ее голове застряла одна “неоспоримая истина”: она чувствовала себя “личностью” и “индивидуальностью”, и все это было в ее понимании чем-то вроде центра мира, вокруг которого вертелось все, даже другие личности, и поэтому все ее желания и самые безобразные капризы, как часть мировой оси, имели полное право на существование. Она видела во дворе чужих детей, которые, как только во двор выходили хозяева хищников, вдруг сразу же переставали и бегать, и прыгать, и кричать, и двор в этот момент по своей унылости становился похожим на территорию концлагеря с немецкими овчарками; при виде этого в ней иногда просыпалось что-то вроде совести, но она тут же думала, что родителям этих детей не нужно выпускать их во двор, пусть лучше садятся в личные машины и едут за город, где так хорошо и вольно, а если у этих родителей нет личных машин, то что ж, пусть больше работают! А когда ее любимый пес, сгорбясь и выпучив грустные глаза, вываливал в самом центре двора дымящуюся кучу и кто-то из стариков опять возмущался, Т.В. резко оборачивалась и гавкала: “Ах, так вы у нас, оказывается, товарищ Швондер! Что, животных не любим, да?..” Одним словом, Т.В. была “умная”, и поэтому буквально для всего, что бы она ни сделала, она могла подыскать оправдание.
Вечерами она мусолила книжку Х. Мураками, которую ей подарили на день рождения. С одной стороны, это было легкое, ни к чему не обязывающее чтение; но с другой стороны, она вспоминала, как давно, еще в студенчестве, она, вслед за остальными, накинулась на “Мастера и Маргариту”, и, кажется, тогда впервые почувствовала, как это — получать удовольствие от чтения, когда какая-нибудь фраза или удачное сравнение, невзирая на развитие событий в книге, становятся такими же вкусными, как, допустим, кремовое пирожное. И теперь, на фоне этих ярких давнишних впечатлений, книга Х. Мураками, напечатанная крупным, как букварь, шрифтом, казалась ей чуть ли не графоманией. Но дело в том, что почти все ее “друзья” прочли Х. Мураками (она даже где-то слышала, что бывший президент Б. Ельцин тоже прочел всего Х. Мураками), и теперь она уже никак не могла отстать: лежа в постели, Т.В. тупо смотрела в раскрытые страницы и пыталась вызвать в себе искусственный, натужный интерес.
Вообще, она все больше и больше чувствовала в себе глубоко пускающую корни апатию: все, что бы она ни делала, уже заранее казалось ей лишенным смысла; всякая более-менее настойчивая мысль, как в пустой цистерне, отзывалась в ней протяжным гулом и мучением. Было такое ощущение, будто она выпила литр клея и вот теперь клей в ней постепенно густеет и густеет, и уже невозможно свободно пошевелить рукой, невозможно над чем-то глубоко и серьезно поразмышлять, невозможно испытать новое, свежее чувство и т.д. и т.п. Она говорила себе, что это симптомы приближающейся старости. Но Т.В. очень хорошо ощущала, как внутри нее идет процесс глубочайшего опустошения. Все, на что у нее теперь хватало сил, это думать и говорить при помощи штампов, совершать автоматические, давно отработанные движения, держаться автоматических, одобряемых большинством взглядов и ценностей. Временами она погружалась в весь этот автоматизм свободно, без лишних проблем и даже получала от этого удовольствие. Она говорила себе: “В сорок пять баба ягодка опять” или “все устаканится”, потом она дожидалась зарплаты, шла и покупала себе какую-нибудь ерунду и на какое-то время забывалась. Но потом, когда возникали моменты отрезвления, она вдруг начинала чувствовать страх, разрывающий на куски ужас. Самое главное, ей было страшно не оттого, что большую часть времени она действует, как робот, как техническое новшество, а оттого, что иногда она выныривает на поверхность, свободно дышит, кислород врывается в легкие, в кровь, и в результате наступает своеобразное опьянение, масса необычных, сильных ощущений, после которых особенно остро и тягостно переживается состояние робота. Она ходила по платным клиникам, посещала кабинет компьютерной диагностики, и врачи, в общем-то, не находили у нее ничего особенного; но поскольку врачам как-то нужно было оправдывать себя и свой бизнес, они находили у нее “небольшие отклонения” там и сям. И в конце концов Т.В. после получения зарплаты стала ходить не по магазинам, а по врачам; она стала скупать в аптеках импортные таблетки, капсулы и т.п., которые начала регулярно принимать, и на какое-то время она даже сумела внушить себе, что ей стало намного лучше. Но потом на нее опять навалилась тяжесть и ощущение гнетущей пустоты.
Она где-то услышала, что стоит только ввести под кожу “стволовые клетки”, и ее тело само, автоматически начнет оздоровляться и омолаживаться и к ней вновь вернется утраченная энергия. Одно смущало: “стволовые клетки” добываются из неродившихся детей, из эмбрионов, от которых избавляются пришедшие на аборт женщины. Какое-то время ей казалось, что, впуская в себя частички убитых детей, она, как Баба Яга, жрет невинные души, дабы таким уродливым способом заполнить в себе гнилость и пустоту. Но она тут же сказала себе, что все это “предрассудки” и “воображение”, что есть наука, есть эритроциты, лейкоциты и все такое прочее и что — какая разница, выбросят этих измочаленных детей из окровавленного тазика в унитаз или ДНК этих детей купит и использует она? Но в то же время она чувствовала, что где-то за этими доводами опять притаилась мысль, что бухгалтерам можно все, все работает на них — даже эти женщины, эти малообеспеченные сучки, у которых нет возможности вырастить детей, записываются на аборт только для того, чтобы снабжать внутренне опустошенных бухгалтеров “стволовыми клетками”. И была еще одна проблема, связанная со “стволовыми клетками”: стоило это недешево, и ехать для этого нужно было в Москву. Но Т.В. подумала, что эта-то проблема как раз вполне решаема: она произвела кое-какие подсчеты и вывела, что сумму, необходимую на операцию по внедрению в нее “стволовых клеток”, она сможет собрать уже через 4, максимум через 5 месяцев. И она стала откладывать деньги на книжку.
А потом, в 2005 году, она испытала сильнейшее потрясение. Это случилось после того, как Т.В. купила два билета на фильм “Страсти Христовы”. Она купила билеты для себя и для Коки; но Кока (только для того, чтобы лишний раз наведаться к проституткам) притворился, что у него болит живот, и ей пришлось брать с собой сына. Вся бухгалтерия и вообще вся ж/д контора тоже взяли билеты на фильм, и Т.В. просто некуда было деваться.
Фильм показался ей ужасным. Она помнила режиссера М. Гибсона по “Безумному Максу” и “Смертельному оружию”, и, в принципе, он казался ей забавным, приятным мужчиной. Она несколько раз ходила в церковь, и ей показалось, что там очень милая, приятная обстановка, как на выставке народного творчества; она несколько раз пробовала поститься, и ей показалось, что это что-то вроде очищающей диеты, после которой сбрасывается вес и свежеет лицо. Но то, что она увидела в фильме, просто поразило ее: она не понимала, как можно говорить что-то о религии, о чем-то “приятном и добром” в такой кровавой, изуверской манере? Ей несколько раз хотелось взять сына за руку и покинуть зал. Но ее останавливало, во-первых, то, что за билеты были уплачены деньги, а во-вторых, то, что все продолжали сидеть на местах, и если бы она встала и пошла, то что бы о ней тогда подумали? В некоторых особенно жестоких моментах ей хотелось закрыть сыну ладонью глаза, и один раз она даже попыталась это сделать, но сын резко отстранил ее руку и продолжал смотреть; и ее напугало то, с какой резкостью и раздражением сын оттолкнул ее руку.
Вечером, когда они с сыном вернулись домой (Коки еще не было), Т.В. подогрела ужин и позвала сына; но он ответил ей из комнаты, что не хочет. Она села, поковыряла ужин вилкой и поняла, что тоже ничего не съест: совершенно не было аппетита.
А еще через час сын вошел в зал, где она смотрела телевизор, и сказал, что завтра же он подойдет к директору школы, которая (и все об этом знали) под видом “спонсорской помощи” берет с родителей взятки, и объявит ей, что она “подлая, непорядочная сволочь”. Т.В. сделала телевизор тише и собралась что-нибудь ответить сыну; но она пока не знала, что именно она должна ответить. Она только почувствовала тревогу, она почувствовала: что-то происходит не так, и во все это втянут ее сын. За какие-то доли секунды, как комета, в ней пронеслась мысль — ведь она сама учила сына быть “добрым”, быть “справедливым”, “порядочным” и т.д., и все эти качества (наряду с умением пользоваться вилкой и азами игры на скрипке) должны были, в ее понимании, входить в необходимый набор, с которым человек “высшего света” выпускается в жизнь; кроме того, она всегда старалась сделать так, чтобы между неприкрытой, грубой жизнью и ее сыном существовала небольшая дистанция: она не хотела, чтобы сын поранился об жизнь, замарался и загрубел; и вот теперь, когда он прямо говорит ей, что пора привести “добро” и “справедливость”, которым она его учила, в действие, она не знает, как объяснить ему, что то “добро”, о котором говорила она, это просто какое-то внутреннее изящество — как прямая осанка и подстриженные ногти, а то “добро”, о котором говорит он, это что-то пугающее и ужасное — как самоубийство, даже если это самоубийство из великих соображений. И тут до нее дошло: во всем виноват фильм, который они только что посмотрели! И тут же она поняла, что надо ответить сыну. Она стала говорить о том, что нужно быть “добрым” к людям, снисходительным к их слабостям и проступкам. Как же так: он увидел щепку в глазу директора школы, а разве он забыл, как однажды Т.В. послала его в магазин, дала ему 500 рублей и сказала, чтобы он обязательно принес сдачу, а он вернулся без сдачи и соврал, что деньги он потерял (он на самом деле потерял, но Т.В. до сих пор не верила)? Она сказала, что не суди, да не судим будешь, что надо быть добрым и снисходительным даже к преступнику, даже к убийце. Она поискала в себе снисходительность к убийце, не нашла, но при этом попыталась сделать такое лицо, будто в ней эта снисходительность есть, и по ее лицу расплылась приторная, с примесью ехидства гримаса. Она еще что-то говорила вкрадчивым, въедающимся, как пыль, голосом — что-то о том же “добре”, о Христе, который был у нее сродни самовару, так как самовар стоит на полке и тоже никому не делает зла. Она уже жалела, что взяла сына на фильм; она боялась, как бы сын не ушел в секту или, защищая какую-нибудь дурацкую “справедливость”, не вляпался бы в историю; поэтому (придумывая на ходу способы, как уберечь сына) она говорила и говорила, впихивая вату слов в голову подростка, который, опустив глаза, стоял перед ней и уже, кажется, начинал кое с чем соглашаться. Странно было видеть во время всего этого серьезного, волнующего разговора где-то сбоку, в окошечке телевизора кривляющееся, будто резиновое, лицо комика, который беззвучно разевал рот и беззвучно падал, роняя вещи в прихожей.
Когда вернулся угодливый и хихикающий Кока, который, говоря что-то про живот, тут же скрылся в ванной, Т.В. уже лежала в постели и все еще думала о сыне. Она думала, как быть с ним дальше: что теперь говорить ему о “добре”, о “справедливости” и т.п.? Она подумала и решила, что, может быть, отправить его учиться в Институт бизнеса им. И. Ильина? Она слыхала, что где-то есть такой: там вроде бы есть кафедра “православного богословия”, и из стен этого института выходят христиане-банкиры и христиане-менеджеры (сливаясь в миру с христианами-лицемерами, христианами-ворами и христианами-душегубами), и вот таким хитрым способом можно было бы выстрелить сразу в двух зайцев: то есть чувствовать себя “добрым” и при этом не остаться внакладе. Но потом она решила, что ее сыну совсем не обязательно быть добрым: хватит и того, что она поставит ему на зубы брекет-систему, сделает его улыбку широкой и идеальной (это заменит искренность), научит его не вникать слишком глубоко в чужие проблемы и при этом прятать все, что будет по-настоящему волновать его. Вот и весь секрет “доброты”: ослепительная улыбка и поверхностное, игривое отношение ко всему, что тебя окружает.
Т.В. не знала, что ее сын действительно станет таким, как хотела она. Он станет и “добрым”, и “справедливым”, и “порядочным”, но — в зависимости от ситуации и так, чтобы для этого не приходилось затрачивать каких-то особых, слишком больших усилий. Но однажды, когда сын Т.В. доживет до возраста 30 с чем-то лет, произойдет один непредвиденный случай. Сын Т.В. возьмет в банке кредит и купит автомобиль, который он уже давно присмотрел; и тут же, через каких-то 2 или 3 дня, этот автомобиль у него своруют. Он выбежит за сигаретами, подойдет к витрине с остатками новогодних гирлянд, затем быстро обернется и увидит, как его машина, отбрасывая из-под колес грязный снег, показывает ему красные фонари.
Неделя поисков и ожиданий не даст никаких результатов: машина полностью исчезнет. И тогда сын Т.В. вдруг начнет вспоминать все, что было до этого. Он начнет вспоминать себя — каким он был, когда приобрел машину, и в кого он превратился, когда машину угнали. Он вспомнит, как, совершенно помимо его воли, у него (когда он стал владельцем престижного авто) вдруг стали меняться голос, выражение лица, осанка и т.п.; его манера говорить, движения его ладоней, пальцев и глаз во время разговора, темы и объекты его шуток. И вот теперь он — совершенно другой человек. Не то что бы он просто разбит, удручен потерей, — нет! — у него теперь другая, более осмотрительная манера двигаться и ходить, у него откуда-то взялась привычка во время разговора взволнованно сжимать рукой пальцы другой руки, он чаще и более жадно курит, его мысли приобрели какую-то степенность и взвешенность, он уже не может шутить над тем, над чем шутил, владея автомобилем, и даже домашний цветок и заледеневшее окно в офисе он уже видит совсем не так, совсем в других красках.
Он совершенно растерялся: кто же он такой на самом деле, где его настоящее “я”? Он не задавался этим вопросом раньше, он беззаботно полагал, что “я” — это все то, что происходит внутри и снаружи его тела; это казалось ему простым и неоспоримым, как положения Эвклидовой геометрии. Но дело в том, что почти те же изменения в облике и высказываниях — в зависимости от развития событий — он замечал в других; и теперь он видел, что его “я” на самом деле мало чем отличается от “я” других, посторонних людей. Набор жестов, набор слов и набор мыслей, — все это как бы бралось из общей копилки (куда с давних пор складывались человеческие маски, человеческие позы и т.д. и т.п.), и все это, только в разных комбинациях, каждый примерял на себя. Но где же настоящее, подлинное “я”?.. Сын Т.В. настолько глубоко погрузился в поиски, что уже не мог спокойно спать по ночам. Поиски машины как-то так неожиданно перетекли у него в поиски себя.
Утром он ехал в автобусе; приблизив руку к плечу, он осторожно ощупывал под курткой бугорок вшитого под кожу микрочипа. Эта твердая, похожая на персиковую косточку штука, которую он двумя пальцами мял и перекатывал, еще каких-то две недели назад казалась ему совершенно естественной и необходимой мерой. Но сейчас он никак не мог понять: как можно было согласиться на эту уродливую, будто из области дешевой фантастики, процедуру? Он знал, что у всех людей, которые едут с ним в автобусе, есть такие же микрочипы. Эта операция оправдывалась порядком в государстве, после этого были упразднены паспорта и т.п., но сын Т.В. чувствовал, что после того, как в нем появился микрочип, он, ощущая со всех сторон слежение и контроль, стал приглядываться к тем, кто был вокруг него, стал намеренно уподобляться им; он уподоблялся не то чтобы каким-то конкретным людям, он старался уподобиться некоему усредненному, массовому человеку — который всегда безупречен: правильно думает, правильно говорит и правильно поступает (или, скорее, наоборот: воздерживается от того, чтобы правильно думать, правильно говорить и правильно поступать, и эта безупречность — безупречность нуля, пустого места). Он вспоминал о “добре”, которому учила его мать, и думал: неужели это и значило “быть добрым”: безропотно позволить вшить в себя микрочип? Он подумал, что если бог действительно есть, то, наверное, он должен видеть каждого человека, знать каждую его мысль и каждое его намерение. Но тот, кто хочет знать о каждом человеке все при помощи микрочипа, — не решил ли заменить собой бога? Но способен ли на любовь и понимание тот, кто хочет сравняться с богом при помощи вшитого под чужую кожу устройства?
Итак, сын Т.В. ехал в автобусе. И вдруг он ощутил, что радио, которое вещало по всему салону — вся эта дурацкая пустая информация, передаваемая дурацкими голосами, — это самое настоящее насилие над его ушами и его умом. Например, в данный момент ему совсем не хотелось слышать о том, как какой-то американский актер на днях справлял день рождения, ему не хотелось знать, что сексуальным считается тип лица со впалыми щеками и толстыми губами, все это было сейчас лишним и ненужным, но все это с каким-то веселым садизмом вдавливалось в уши, все это поневоле переваривалось умом, с этим приходилось спорить, отталкивать это от себя и т.п., и было странно — как это раньше он не замечал, что все это противоестественно, что так не должно быть?
Вечером дома он сел за компьютер и вставил диск с новой версией “Doom” (игра была стилизована под 19-й век, под роман А. Пушкина, где сошедший с ума Е. Онегин в темных коридорах барского особняка отбивался то от призрака В. Ленского, то от Т. Лариной, то от ее няньки и т.п.), как вдруг, в какой-то момент он ясно почувствовал где-то глубоко внутри живота неутихающее напряжение. Это напряжение как бы существовало само по себе, отдельно от всего, что было в нем — отдельно от его головы, от его почек, от печени и даже от его мыслей. Постаравшись понять, что это за напряжение, он увидел что-то вроде сдавленной пружины, которая лежала в кромешной темноте и была готова в любой момент выстрелить, распрямиться. Он увидел, что это, оказывается, и есть его “я” — центральная точка в нагромождении костюмов, выражениях лица, физических состояниях, мнений и т.п., которая все это оживляла и двигала, распространяя свое действие как будто бы по множеству тонких, распущенных веером проводам. Он вгляделся пристальнее и увидел, что суть этой пружины, этого “я” можно было выразить одним-единственным словом: “выживание”. И вокруг этого “выживания” наслаивалось все остальное. Управляя Е. Онегиным (который уже перебазировался куда-то в С.-Петербург и у которого сама собой, в качестве бонуса, включилась опция “душевных терзаний”) и размышляя о том, что, в сравнение с первым “Думом”, где действовали корявые силуэты, “Дум” последних поколений сильно усовершенствовался, но лежащий в основе игры принцип — “око за око” — нисколько не изменился, сын Т.В. вдруг почувствовал в себе очередную интуитивную вспышку: он как будто бы увидел жизнь всех, без исключения, людей, которые жили на земле в данный момент; он как бы увидел эту жизнь в настоящем, неприкрытом виде: парад отдельных, цепких и напуганных “выживаний”. Это было чем-то похоже на неспокойный, волнующийся клубок червей, которые бьются и извиваются — и не более того.
Он вспомнил, как относился к окружающему миру до этого: каждый день с ним что-то случалось, что-то происходило; события, которые развивались вокруг него, могли быть или “угрожающими”, или “сопутствующими”, или “нейтральными”; он не замечал особенных подробностей в этих событиях, он только ощущал постоянно меняющиеся воздействия на свою внутреннюю пружину: “угрожающий” поток событий несся на него, обещая навредить, раздавить, и, по большому счету, было безразлично, какая у этого потока форма, из чего он состоит и т.п., чувствовалось только, что в этом есть опасность, это сбивало с ног, как струя грязной воды, а пружина внутри сжималась и сжималась; наоборот, “сопутствующие” события (созвучные чаяниям тела) были похожи на солнечный ручей, который подхватывает и несет тебя, и не надо в этот момент ни о чем заботиться и ни о чем думать.
Он постарался вспомнить всю свою жизнь: незаметное домашнее детство, в некотором роде даже приятное, в котором он, как какой-нибудь кактус, стоял на подоконнике и о нем постоянно кто-то заботился; потом — небольшой период сомнений и метаний; потом — годы студенчества и то, что было сразу же после этого (дискотеки, тусовки, пустейшие разговоры, общие увлечения и т.д. и т.п.), и здесь, совершенно непонятно почему, он вдруг вспомнил одного своего знакомого, В.Л., детство, отрочество и юность которого почти полностью совпадали с тем, что было у него; и в связи с этим в памяти вдруг всплыл один случай. Справляли чей-то день рождения, это было в каком-то баре с дискотекой, все танцевали, визжали и т.п., и вдруг кто-то обнаружил, что В.Л. исчез; его какое-то время искали среди собравшихся, среди танцующих, а потом кто-то сказал, что В.Л., объявив о том, что у него разболелась голова, тихо покинул бар; и танцы тут же, как ни в чем не бывало, возобновились, и никто уже не заботился о том, что случилось с В.Л.; а потом, через год или два, В.Л. ушел из жизни, умер; и сына Т.В. тогда, помнится, поразило то, как все, кто знал В.Л., забыли о нем уже через два или четыре дня, — забыли так же быстро и легко, будто он не умер, а просто в очередной раз вышел из бара, а все в это время продолжали прыгать под музыку и подбадривать самих себя выкриками и визгами.
Он стал собирать документы для приобретения пистолета. Он утверждал в различных кабинетах и перед различными людьми, которые смотрели на него с отцовским прищуром, что он имеет “серьезные основания опасаться за свою жизнь”, что, по условиям профессии, он имеет дело с большими суммами денег, что всегда “найдутся желающие поживиться за его счет” и т.д. и т.п. Но иногда на его лице мелькала улыбка, когда он думал, что это, в общем-то, комичная ситуация: собирать справки для самоубийства.
Он стоял в ванной комнате перед зеркалом; он только что побрился; на нем была белая рубашка, галстук (он так ходил на работу); он аккуратно сложил бритвенный прибор в пластмассовую коробочку, протер щеки одеколоном, взял с белой раковины новую кобуру с крепким запахом, которую он купил для того, чтобы никто не догадался о его настоящих намерениях, вынул тяжелый пистолет, приставил ствол к виску, почувствовав холодное колечко, быстро посмотрел на себя в зеркало и, еще не собрав в привычном порядке черт лица, которые он видел уже миллиарды раз, но без пистолета, потным указательным пальцем обнял курок и, зажмурившись, надавил.
И здесь (пока пуля вместе с пороховым огнем неслась по стволу) он вдруг понял, откуда, с какого момента в его жизни поселилось ощущение пустоты и бессмысленности, которые до какого-то времени лежали в теплой тени, но совсем недавно полностью себя обнаружили и толкнули к самоубийству. Он вспомнил тот момент, когда в возрасте 13—14 лет он стоял перед своей матерью, по телевизору шел какой-то фильм, там кто-то намеренно падал и спотыкался и все это без звука, а его мать рассказывала ему о том, что значит быть “добрым”; он вспомнил, что в тот день они, кажется, ходили на фильм об И. Христе, фильм произвел на него сильнейшее впечатление, и дальше он вспомнил страх, который был в лице и в глазах матери, в то время как она старательно рассуждала о “добре”. Этот страх в лице матери он различил только сейчас: с тех пор прошло уже около 20 лет, матери давно не было, а он вдруг увидел, что в то время, как мать говорила о “добре”, она, оказывается, чего-то сильно боялась.
Кроме того, он вдруг почувствовал и понял, что существование человеческого тела (перемещение в пространстве и времени, разные незначительные телодвижения, процесс мышления, говорения и т.д. и т.п.) еще нельзя назвать “жизнью” в полном смысле; существуя, перемещаясь туда и обратно, основная масса людей не несет в себе, в своих телах ничего свежего и подлинного, все, чем набиты их головы и их сердца, стандартно, предсказуемо, мелко и мертво. Если представить себе, что на каком-то куске земли (допустим, в каком-нибудь городе) проживает миллион человек и все эти люди живут только затем, чтобы обслуживать свои тела, то, в сущности (поскольку мысли и аппетиты этого миллиона на одном уровне), можно сказать, что этих людей не миллион, а это всего лишь один, пошлый и посредственный, человек, да и тот, как таковой, не существует, потому что весь его внутренний мир целиком взят из биологии и, если вычесть какие-то характерные особенности, все это (хватательные рефлексы, хитрость и коварство) с успехом могло бы помещаться, допустим, в каком-нибудь крокодиле или в цветке-мухоловке.
И вдруг (в этот момент пуля находилась еще только на полпути между началом ствола и головой) сын Т.В. почувствовал внутри своего тела что-то мягкое, текучее и теплое; это была не кровь, это разливалось в ногах, по спине и т.д., и было такое чувство, будто выстрел из пистолета — когда ты уже почувствовал в себе это самое “мягкое и текучее”, — а тем более самоубийство — это на самом деле так же несерьезно и смешно, как какой-нибудь новогодний розыгрыш. Он почувствовал, что сейчас, когда в его голове образуется дыра, когда брызнет кровь и серый студень мозга, из него мягко выйдет и просочится то, что он только что в себе почувствовал, и никакого вреда себе он не нанесет, останется только легкое недоумение и досада, которые долго, возможно в течение трехсот веков, будут перевариваться и обдумываться. Он почувствовал, что та “внутренняя пружина”, о которой он на днях размышлял, относится только к телу, к его механизмам, которые умеют втягиваться и сжиматься, как рога улитки; он почувствовал, что его тело — это просто частичка биосферы, ее необходимый ингредиент, как брусочек свеклы в винегрете, и наравне с его телом в этом винегрете находится, допустим, тело дерева, кусок глины и мятая, вышедшая из моды женская шляпка, и надо, по возможности, легко и без лишней озабоченности, как возвращают взятую напрокат одежду, отдать тело туда, откуда оно было взято, оно будет переработано, измельчено, и, возможно, из него выйдет что-нибудь другое.
И в том, что все это пронеслось у него в уме за то время, пока пуля летела по пистолетному стволу, нет ничего удивительного. Сын Т.В. не думал в этот момент при помощи слов: перед ним неслись какие-то картины, фрагменты пейзажа, чей-то рот, который что-то говорил — но, опять же, говорил не словами, а непрерывной вязью цветных образов. Перед ним как будто бы положили длинный узорчатый шарф, а потом этот шарф дернули и быстро потянули, и перед глазами все замельтешило и забегало.
И в самый последний момент он увидел что-то непонятное: накрытую широким полотном, чем-то вроде огромной простыни, карусель; по краям карусели — фигурки (то ли лошадки, то ли уточки, то ли самолетики), простыней так же накрыта ось карусели, которая возвышается в центре. И вот по зыбкой простыне бежит он, сын Т.В., но бежит он не в ту сторону, куда крутится карусель, а в противоположную, и получается, что он бежит на месте.
Перед тем, как в его голову ударила пуля, сын Т.В. успел открыть глаза и посмотреть в зеркало. То, что он увидел, поразило его: густая смесь, разноцветный набор мелких квадратиков, шариков, линий, черточек и т.п.; и он понял, что это и есть он, его лицо, что таким оно было всегда. Потом что-то произошло (это было как-то связано с громким звуком, хлопком и треском), и набор квадратиков и линий стал разлетаться и рушиться, менять свой порядок.
А теперь вернемся к Т.В. Она никак не могла и не хотела оставлять мыслей об операции по вживлению “стволовых клеток”. Дело в том, что на счету уже накопилась необходимая сумма, совсем скоро можно было списываться с московской клиникой, но впечатления от “Страстей Христовых”, а тем более поведение ее сына после фильма на какое-то время лишили Т.В. покоя, заставили во всем сомневаться и при каждом шаге думать: права она или нет? В конце концов, отдав какую-то часть свободного времени настойчивым размышлениям, она пришла к выводу, что, в общем-то, Христос был не прав: если он знал, что должно с ним произойти, и не попытался этого избежать, то, извините меня, поступил он глупо: он мог бы жить дальше, мог бы исцелить еще не одну сотню человек, а так что получилось?.. Т.В. решила, что, в отличие от Христа, она поступит умнее: она дождется, когда у нее накопится нужная сумма, потом съездит в Москву, там в нее закачают мертвых детей, потом она вернется подновленной и помолодевшей и будет жить долго и без проблем и при этом будет нести в мир “свет и добро”.
Она решила, что начнет распространять “свет и добро” уже сейчас, на данном этапе. Она убедила себя, что “добро” — это внутренняя гигиена: это полезно для здоровья. Она стала всем улыбаться, восторженно раскрывать глаза и разговаривать каким-то противоестественным, хилым и чуть писклявым, как у маленькой девочки, голоском. Когда она видела по краям дороги нищих или сталкивалась на улице с калекой, она, вздыхая и иногда подавая деньги, говорила себе: “Как жалко!” Когда она сталкивалась с каким-нибудь неуживчивым, не слишком-то учтивым человеком, вся вина которого заключалась в том, что его мнение не совпадало с мнением большинства, она говорила себе, что этот человек “недобрый”, — следовательно, она, как человек “добрый и светлый”, не должна иметь с этим человеком ничего общего; и она вычеркивала “недоброго” человека из своей “доброй” жизни.
На лестничной площадке она часто сталкивалась с соседом, который был немного старше ее, но тем не менее был уже и инвалид (у него была вырезана почка), и пенсионер. Встречаясь с Т.В., сосед всегда старался направить разговор на тему “продажного правительства” и “чиновников (тире) взяточников”; он жаловался, что ему с каждым годом урезают льготы, он не понимал, “куда все катится и летит”, и как бы просил вместе над этим подумать и, если можно, поговорить; Т.В. и раньше за глаза называла этого соседа “нюней и размазней” и всегда старалась полюбезнее и поскорее с ним распрощаться, но однажды, уже после того, как в ней поселились “свет и добро”, она слушала, слушала, все больше хмурилась, и вдруг ее прорвало: она сказала соседу, как может он в чем-то обвинять людей, которые занимаются тяжелым, можно сказать, каторжным трудом (то есть управляют государством и т.п.)?; ведь эти люди дают ему возможность жить, дают возможность спокойно работать, возможность стоять на лестничной площадке и ругать себя последними словами (она чуть было не добавила, что эти люди дают возможность “есть, пить и дышать”)!; она подбирала, что бы еще такое высказать надоевшему соседу, у нее ничего не находилось, и она бросила ему в опешившее и обрюзгшее лицо, что просто он “недобрый, желчный человек, вот и все!”; а когда она сходила по лестнице, а сосед все еще стоял и молчал, она крикнула наверх, что, кроме того, что он “недобрый”, он еще и “комуняка”!
Она нарочно стала покупать для себя сок “Добрый”, “Добрые” пельмени и йогурт “Нежный”. Она утверждала, что искусство (кино, книжки и т.п.) должно быть “добрым”, должно показывать только лучшие, светлые стороны жизни, так как, если, допустим, она посмотрит приятный, “добрый” фильм, где все будет добрым и хорошим, то и в ней тогда лишний раз заговорит “добро”. На самом деле краем ума она понимала, что “добрые” фильмы и книги не столько будут делать ее действительно доброй, сколько будут поддакивать и внушать ей, что та фальшивка, то разукрашенное пирожное, с которым она с некоторых пор стала носится, и есть “добро”, и все это будет способствовать тому, чтобы в ней сохранялось приятное, “полезное для здоровья” состояние. Поэтому она стала предпочитать только “добрые” книжки и только “светлые” фильмы, в которых вместо живых людей ходили и действовали какие-то плоские промокашки с бледной, двухмерной психологией, рядом с ними были дома из промокашек, плоские деревья, плоские машины и т.п., все это было прозрачным, легко просвечивалось, и от этого, собственно говоря, и создавалось впечатление “света” и даже (учитывая, что созерцание этого не будило ни одной глубокой, скребущей по душе мысли) “добра”. А когда Т.В. услышала “музыку для релаксации”, это ее так вдохновило, что она тут же решила, что вообще все искусство — книги, пьесы, фильмы и т.д. — должно быть для релаксации.
Она убедила Коку поехать на Пасху ко всенощной и отстоять там; а потом, когда они, простояв минут 45, вернулись домой, она почувствовала себя так хорошо, как после клизмы. После этого она еще несколько раз наведывалась в церковь, присмотрела там самый красивый, на ее взгляд, золотой крестик, икону с золотым окладом за 17 тысяч рублей (она подумала, что это поможет ей как-то реабилитироваться перед сыном), и здесь же, перед стеклянным прилавком со свечами, она вспомнила историю феодального периода и подумала: как жаль, что перестали продавать индульгенции, а то ведь у нее, Т.В., есть деньги, есть небольшие грешки, и хорошо бы это как-то соединить — так, чтобы в результате вышло “добро”.
Постепенно она переменила мнение: она стала думать, что, наверное, все-таки Христос поступил хорошо, по-мужски: он дал прибить себя гвоздями, и теперь от нее, Т.В., уже почти ничего не требуется, так как Христос “все грехи взял на себя”. Она даже не подозревала, что Христос совсем не подбирал чужих грехов, как какой-нибудь мусорщик, он показал пример достойного поведения: ради торжества чего-то светлого и по-настоящему доброго на протяжении почти всей своей жизни необходимо претерпевать различные мелкие и крупные распятия. И еще — Христос ясно показал, что смысл этой жизни не в долголетии, не в здоровой печени и не в накопительстве, а только в том, чтобы перед полетом в другие миры сохранить и укрепить свою душу. Т.В. стала носить свой золотой крестик напоказ, поверх одежды. Кока тоже пристрастился к посещению церкви и аккуратно и заученно тыкал себя щепотью в плечи и т.д., когда они по воскресеньям садились в машину и, еще не позавтракав, с осознанием собственной важности и правильности, ехали в храм. Кока даже стал отзываться о себе как о “христианине”. А потом, когда Коке удалось взять удачный кредит в банке и открыть магазинчик, торгующий ваннами джакузи, он стал утверждать, что в этом ему “помог Христос”, как будто Христос — это какой-то рачительный эконом или министр финансов, помогающий тем, кто с ним в дружбе или родстве, с успехом вести хозяйство. Кока придумал для своего магазина следующий коммерческий ход: он подумал, что есть круглосуточные магазины, торгующие спиртным, есть круглосуточные аптеки, но нигде нет круглосуточных магазинов, торгующих ваннами джакузи; и поэтому Кока был в городе первым, кто открыл круглосуточный магазин ванн джакузи; и здесь он тоже всех уверял, что к этой идее его незримо подтолкнул Христос.
А один раз, когда Т.В. в воскресенье утром гладила юбку, ей пришло на ум, что хорошо бы в паспорте, рядом с группой крови и прививками от дифтерии, ставить штамп: “добрый” или, наоборот, “злой”; чтобы сразу было ясно: какая у человека национальность, где он прописан и как у него там насчет “света и добра”.
Увлечение “добром и светом” как-то так плавно перетекло у Т.В. в увлечение модной одеждой, модной косметикой, модными диетами, модными медицинскими процедурами и т.д. и т.п. Т.В. говорила себе, что для того, чтобы быть по-настоящему “доброй и светлой”, надо хорошо выглядеть: надо, чтобы было красивое лицо, красивые зубы и красивая одежда. То есть все ее вымученное “добро”, которое никак не могло прижиться внутри, повылазило наружу. При тщательной проверке “добро” оказалось обыкновенной “красотой”, ретушью. И чем больше образовывалось у Т.В. внутри пустоты и грязи, которым она давала название “света и добра”, тем ярче и крикливее были ее модные одежды, модные ювелирные украшения и все такое прочее. На теле, пораженном физической болезнью, появляются яркие назревшие чирьи; на теле, пораженном болезнью пустоты, появляются яркие “модные штучки”. Вообще же, ее “добро” было основано на том, чтобы иметь как можно меньше проблем: мол, я с вами “добрая”, я вас не задеваю и не трогаю, и вы меня, пожалуйста, тоже не трогайте.
Потом она для чего-то стала распространять слухи, что ее дальние родственники были раскулачены, что у них была своя усадьба, даже чуть ли не фамильный герб и т.п., и что-то из этого действительно имело место где-то в семейных преданиях; но Т.В., как могла, раздувала это и приукрашивала и, честно говоря, сама не догадывалась, зачем ей все это. Потом она выудила из своей студенческой поры встречу с каким-то очкастым американцем, который приезжал в их институт “по обмену опытом”, и Т.В. с удовольствием передавала своим нынешним друзьям, как она тогда лично задала американцу несколько вопросов на английском языке и взахлеб доказывала, что “американцы — милые, общительные люди”; она говорила об американцах с таким светом в глазах и с такой добротой, что возникало подозрение, что она выклянчивает себе заграничную визу. Потом кто-то мимоходом обронил, что она, дескать, в профиль похожа на певицу А. Пугачеву; она никогда не думала об этом, но когда услышала, стала потихоньку простаивать в прихожей, стараясь поймать в зеркале свой носатый профиль; потом она взяла и постриглась, как Пугачева; потом пошла и купила новый диск А. Пугачевой, хотя никогда не испытывала особой любви к ее творчеству, а потом стала якобы в шутку что-то такое говорить о “молодых любовниках”, и все это она делала, как под гипнозом — в волнистом тумане, и совершенно не понимая, для чего это ей. На самом же деле все эти ее рассказы и предания, которыми она старалась прибавить себе веса и престижа, были теми же невидимыми “модными” шмотками, нужными только для того, чтобы скрыть под собой унылую серость и пустоту.
А вскоре она почувствовала, что, когда где-нибудь заходил разговор о деньгах, она произносила слово “деньги” с какой-то почтительностью и даже подобострастием — так, будто речь шла о чем-то священном. Она заметила, что те, кто с ней общается, тоже говорят о деньгах с большим уважением. Причем, как только заходили эти разговоры о деньгах, о денежных тратах и сбережениях, физиономии всех говорящих, как по сигналу, вдруг приобретали серьезность и значительность. Все нуждались в деньгах, все зависели от них, и даже самые светлые идеалисты не могли не затронуть в своих беседах денежную тему. Поэтому люди, у которых все мысли и темы для разговоров ограничивались деньгами, могли думать о себе, что уж они-то точно говорят о самых важных и неоспоримых вещах. И точно так же Т.В., когда уже немного устала от разговоров о “добре и свете”, постепенно перешла к разговору о деньгах, в которых она знала кое-какой толк и которые стали служить для ее пустоты еще одной ширмой.
А потом с ней произошло что-то неожиданное, непонятное. Это началось ночью, во сне. Сначала она увидела такой сон: на старой железной койке, заправленной полосатым одеялом, сидит баба Клава и плачет; но на самом деле непонятно — плачет баба Клава или нет: отвернувшись к небольшому тусклому и запыленному окну, она слегка сгорбилась и подперла щеку рукой, и вся ее поза явно невеселая, но плачет она или просто грустит, точно сказать нельзя. Т.В. видела до этого что-то другое, какой-то другой сон, и сон про бабу Клаву был как бы продолжением того, что снилось до этого; было даже, кажется, что-то после этого, но, проснувшись, Т.В. отчетливо помнила только то, как баба Клава неуютно сидит на краю койки и как будто бы хочет что-то сказать, но не может: то ли она стесняется того, что Таня стала такой большой, важной и неприступной, то ли ей запрещено сообщать нечто важное, очень значительное, но по своей доброте она не может полностью смолчать, и вот она сидит во сне и хотя бы так, свой сгорбленной спиной и затылком в платке, хочет передать внучке что-то очень важное.
Была глубокая ночь; в окно сквозь полоску смятого тюля были видны чернильные, подсвеченные луной облака, которые медленно плыли, меняя очертания; положив голову мимо подушки, раскрытым ртом клокотал Кока. Т.В. проснулась и не знала, что делать. С одной стороны, нужно было сразу уснуть, чтобы избежать утром отвратительного состояния; но с другой стороны, спать совсем не хотелось: во всем теле и в голове было какое-то неожиданное отрезвление. Хотелось почему-то во всех подробностях вспоминать то, что только что приснилось. Помимо ощущения, будто она только что вышла из этой тесной, но при этом уютной комнаты, где сидела баба Клава (она до сих пор помнила запах, который там был, запах сухой травы и свежей извести, помнила, каким на ощупь было одеяло и т.п.), было такое чувство, будто она поняла сон: поняла, зачем баба Клава сидит на кровати, зачем там пыльное окно и т.д., но она никак не могла выразить, объяснить себе словами то, что поняла. Осталось только сложное ощущение, хрупкая, как ледышка, ностальгия: будто бы она порезала палец, будто она прекрасно знает, что сама может справиться и с зеленкой, и с бинтом, но тем не менее она нарочно стоит с порезанным пальцем и ждет, когда кто-нибудь сам подойдет к ней и позаботится, только получается так, что те, кто имеет возможность подойти, проходят мимо, а те, кто мог и хотел бы подойти, такой возможности лишены. И только сейчас она почувствовала, что под ее глазами, оказывается, холодно и мокро; и она поняла, что во сне плакала не баба Клава, а она сама; и вполне возможно, что сидела на койке и смотрела в окно тоже она, но только смотрела она туда глазами бабы Клавы, этими же глазами она плакала, и так же, через бабу Клаву, она хотела себе что-то сказать. И тут же вслед за этим она вспомнила, как два или три дня назад в бухгалтерию приходил системщик, который чинил “полетевший” монитор, и при этом он несколько раз назвал клавиатуру “клавой”. Она подумала, что, может быть, это было причиной странного, похожего на реальность сна? И еще: ей вдруг вспомнилось одно дополнение ко сну: баба Клава один раз быстро провела рукой по голове, будто поправляла платок, и это движение крупных старческих пальцев Таня поняла так, будто баба Клава говорит ей, что на самом деле она не умерла, что ее поместили в гроб, собрались похоронить, но потом вдруг выяснилось, что у нее дырка в сердце, что это вполне излечимо, поэтому ее вынули из гроба, привели в чувство и теперь она живет где-то далеко, в другом городе. Т.В. вспомнила, как она во сне мысленно представляла себе эту “дырку в сердце”, которая была похожа на червивую нору в яблоке, она вспомнила, как она видела сон и там же, во сне, она рассуждала и отгадывала движение бабы-Клавиных пальцев, и, когда она все это вспомнила, когда до нее постепенно стало доходить, что это очень странно и непостижимо — видеть сон и что-то думать и воображать, — ее вдруг охватило непонятное, пугающее чувство, и на какую-то секунду ей показалось, что она сходит с ума, во всяком случае, сходит с привычной, протоптанной колеи, по которой всегда шел ее ум.
Она перевернулась на другой бок, поудобнее втиснула под подушку руку и постаралась ни о чем не думать и уснуть. Она долго не могла закрыть глаза. То есть она их закрывала, говорила себе, что надо спать, но через какие-то секунды или минуты опять находила себя с открытыми глазами, о чем-то размышляющей. Ее размышления в этот момент тоже нельзя было назвать “размышлениями”, это был просто какой-то бесконечный, переплетенный со звоном внутри головы процесс говорения — будто где-то в груди никак не могла остановиться музыкальная шкатулка; и говорилось-то в этот момент не о чем-то определенном и конкретном, а просто шел какой-то набор звуков, букв — самая настоящая абракадабра: “шотоло мотоло, абыды мадыгы!.. мараба садара, тырыдме марыдме?..” Но самое главное, что при полной бессмыслице это говорение было одето в интонации какой-то неторопливой, светской беседы или классического, как из художественной литературы, монолога. И вслед за тем, как Т.В. поняла, что у нее внутри говорится полная чушь и бессмыслица, она вдруг подумала, что, возможно, это и есть настоящий, неприкрытый вид всех ее “разговоров”, всех “размышлений”, “бесед по душам” и т.п., — что она только оформляет это красивыми, переливчатыми интонациями, а на самом деле все, что она говорит, и все, что говорят ей другие, это обыкновенное, лишенное всякого подлинного смысла “шотоло-мотоло”! Ее глаза в этот момент уже были закрыты, и как только до нее дошло, что все ее разговоры лишены смысла (и, следовательно, лишено смысла все, что было построено на основе этих разговоров), она тут же испытала пронзивший ее всю, как ржавый штырь, страх. От страха ей захотелось раскрыть глаза, поднять голову, но она уже не могла этого сделать, так как понимала, что она уже где-то на полпути между жизнью и сном, и этот страх пришел не со стороны жизни, а со стороны сна, поэтому даже если она откроет глаза, страх никуда не уйдет, он просто спрячется в тени ее сердца.
Она все глубже и глубже, как утопленник, погружалась в сон; она падала в густую мягкую темноту, уже почти не обращая внимания на страх, который, становясь шире и больше, вместе с тем как будто бы утончался и таял. И вдруг в какой-то момент ей показалось, что она может видеть то, что творится у нее внутри. Она как бы увидела себя с изнанки: красное мясо, ребра, как в говяжьей туше, без всякой крови, все совершенно сухо, и она, Т.В., по каменной дорожке входит внутрь своего тела и видит его работу. Она увидела, как воздух, который она вдыхает, в виде прозрачного сухого пара летит по дыхательной трубке, легкие наполняются, раздуваются, резче проступают спутанные сизые капилляры; затем она увидела, как тот же воздух бежит назад, вверх, как он задевает голосовые связки, корень языка, происходит мелкое колебание, сжатие, это колебание в виде сигнала летит по белой паутине нервов вверх, к барабанным перепонкам, перепонки дрожат, все это улавливает мозг — и получается так, что она, Т.В., слышит собственные мысли. Надо сказать, что во время этого внутреннего путешествия Т.В. не переставала говорить: она мысленно передавала сама себе то, как она испытывает страх, то, как она ходит внутри своих ребер, как видит раздутые, вроде водяных матрасов, бока легких и т.д. и т.п.; она комментировала все, что видит, рассуждала сама с собой, но она чувствовала, что ее мысли до сих пор еще звучат как “шотоло-мотоло”, хотя — странно, конечно, — но вся эта белиберда ей как будто бы даже была привычна и понятна. Она прислушалась к своему внутреннему голосу и заметила, что у него привычный, чуть металлический тембр, которым всегда говорила она, Т.В.; она попробовала полностью замолчать и почувствовала, как “Татьяна Владимировна” на какое-то время исчезла, растворилась: лежало просто какое-то человеческое тело, грудная клетка с ребрами, и кто-то за всем этим наблюдал; ей хотелось бы думать, что наблюдает тоже она, но, присмотревшись внимательнее, она заметила, что наблюдает за всем совсем не она, а кто-то другой; этот “другой” был даже не то чтобы человек, а это было что-то гораздо большее, что-то непонятное и бесформенное; это, наверное, можно было сравнить с чем-то вроде “мыслящего воздуха”: оно всюду, его не видно и нельзя пощупать, но оно наблюдает и делает выводы. Т.В. тяжело выдохнула воздух, который, для того, чтобы перестать говорить, ей пришлось задержать, и ее гортань и корень языка снова стали потихоньку напрягаться и двигаться, и в голове снова потекли мысли, проговариваемые ее голосом. И тут она почувствовала, что “ее мысли” рождаются в ней совсем не по ее воле. Как воздух входил в нее со стороны, из внешнего мира, точно так же и мысли, которые рождали все эти мелкие колебания мышц и нервов, проникали в нее через кожу в виде тончайших волн или лучей. Она чувствовала внутри себя какие-то невидимые, толстые пальцы, которые почти незаметно, с трудом различимо что-то делали там, хозяйничали. Она вспомнила, как в детском садике их учили делать “розу”: скатываем пластилиновую колбаску, мнем ее пальчиками и сворачиваем рулет. Она чувствовала, как невидимые пальцы мяли и сдавливали у нее внутри то место, по которому проходил туда и обратно воздух: сначала сдавливали так — и воздух выходил изо рта в одной форме, сдавливали по-другому — и воздух, выходящий изо рта, менялся: так рождались “ее мысли” и “ее слова”. Т.В. подумала: хорошо это или плохо — то, что кто-то выдавливает из нее слова и мысли? И снова вырвался на свободу страх; он забегал вместе с Т.В. по ее выпотрошенной грудной клетке; стало холодно, воздух, который поступал внутрь, стал холодным, и мысли тоже похолодели, сделались твердыми, и думать теперь было тяжело и немного больно. И тут же на Т.В. обрушилось новое озарение: она вдруг увидела книгу, в которой было множество букв, которые соединялись в определенном порядке — и вот уже из букв получались слова, потом из слов получались предложения, и потом уже была целая повесть или роман, в котором было показано некоторое восприятие мира; потом она увидела человека, который был незнаком с языком, на котором была написана эта книга, она увидела, как этот человек листает книгу, рассматривает страницы, но что в этой книге написано — для человека остается загадкой; потом она увидела еще одного человека (точнее, себя), который стоял и смотрел на проходящие перед ним события жизни, но дело в том, что, глядя на эти отдельные события, из которых складывался ряд событий, человек не знал, что эти события на самом деле обозначают, и поэтому, когда он увидел всю свою жизнь целиком, этот человек так и не понял: что это, для чего и зачем. Потом она увидела, как этот маленький растерянный человек, который был незнаком с алфавитом жизни, превращается в букву, затем в звук, а затем в палец, который бежит по черно-белой клавиатуре рядом с другими пальцами; хочется играть что-то красивое и божественное, но вокруг — какофония, что-то пьяное и некрасивое; пальцы, которые рядом, напряжены, как у самоучек, и, утешая себя, Т.В. думает, что, наверное, так надо, что это какое-то “интеллектуальное искусство”, и поэтому, подражая остальным пальцам (которые так же не кажутся свободными и довольными), она начинает старательно, как больной ревматизмом, скрючиваться над клавишами и распрямляться. Затем она услышала дрожащий гулкий стук и тут же поняла, что это кто-то ударил по трубе батареи; она увидела этот стук в виде слегка размытого, полукруглого следа (такие при мороси на ветровом стекле оставляют резиновые дворники); удаляясь, уходя вдаль, звук батареи менял цвета и становился все слабее и размытее; ей захотелось узнать, что это был за стук, кто стукнул и зачем, просыпаться не хотелось, но желание узнать пересилило, и она открыла глаза. Включив сбоку на столе ночник, она увидела в сером блестящем экране телевизора себя: придавив локтем подушку, она лежала в кровати, челка была растрепана и загнута, но было такое впечатление, будто она находится далеко, за несколько километров отсюда. И тут же она почувствовала и поняла, что “жизнь” и “мысли о жизни”, — две совершенно разные вещи. Она как бы увидела старую кожаную обшивку, которая вдруг лопается и расходится, и под ней оказывается что-то сверкающее, новое. Она поняла, что все это время она жила не в “жизни”, а в “мыслях, мнениях о жизни”; и в то время, как “мнения о жизни” невероятно тяжелы и запутанны, сама “жизнь” — проста и чиста, как ручей в диком, неисследованном лесу.
Утром, пока Т.В. еще была дома и собиралась на работу, она какое-то время ощущала в себе что-то необычное: у нее как будто бы поменялось зрение, как будто что-то произошло внутри ее глаз: она, например, собиралась почистить зубы, смотрела на щетку, которая была в руке, и вдруг видела эту щетку совсем в другом виде: с щетки и с белого столбика пасты как будто бы сняли целлофановую пленку, и все это — и щетка, и паста, — во-первых, сделались отчетливыми, как под увеличительным стеклом, а во-вторых, это уже были не “щетка” и не “паста”, а просто пульсирующие и сверкающие части настоящей, ничем не замутненной жизни. Ей казалось, что звуки, которые были вокруг нее, она не просто слышит, но видит их, во всяком случае воспринимает при помощи какого-то непонятного, незнакомого чувства: зрения-осязания. Звуки были цветными и порхали в воздухе, как стайка колибри или как огненные линии, которые быстро рисуют в темноте тлеющей головней или окурком. Она слышала эти звуки, как и положено, ушами, но одновременно с этим, при помощи, кажется, барабанных перепонок, она ощупывала их и, когда звуковые вибрации касались зрительного нерва, видела их. Она чувствовала опьянение и никак не могла понять, что с ней. Это пугало ее; но вместе с тем в это утро Т.В. чувствовала утерянные в детстве легкость, насыщенность и свежесть. Она подумала, что если бы в своем старом, “обычном” состоянии она прилетела бы на Марс, то сначала удивилась бы; возможно даже, упала бы в обморок; но спустя какое-то время она уже разгуливала бы по марсианскому ландшафту и без всякого священного трепета швыряла бы под ноги мятые обертки от жвачки и т.п.; но если бы она могла долго находиться в этом новом, необычном состоянии, в котором она была сейчас, она вообще могла бы никуда не летать и не искать новых ощущений, она могла бы просто сесть на стул в центре совершенно пустой комнаты, и каждая протекающая перед ней минута казалась бы ей самим волшебством. Но когда Т.В. пришла на работу и села за стол, то через какое-то время спохватилась и заметила, что на нее снова навалилось что-то серое, клейкое и гнетущее (еще совсем недавно эта “серость” воспринималась как что-то неотъемлемое от жизни, как основной цвет “серьезного взрослого существования”); и вдруг поняла, что снова погрузилась в мнение, в представление о жизни, а сама жизнь куда-то ушла, потерялась. Она посмотрела вокруг, на озабоченные лица других бухгалтеров, прислушалась к бумажному шороху, к тихому печатанью, к бесконечной болтовне и музыке, которые шли из включенного на полгромкости радиоприемника, и она вдруг поняла, что все это не “бухгалтерия, в которой бухгалтера трудятся над подсчетами и т.п.”, — а что это и есть “представление о жизни”, причем не самое приятное, серый, окаменевший слепок, в который вместе с остатками текучей и сверкающей жизни втиснуты все, кто здесь находится.
Через два дня после этого, в выходные, она все еще пыталась вызвать в себе те необычные ощущения. Она прислушивалась к звукам, но звуки уже не были яркими и не летали, а наоборот, раздражали, были грубыми и неприятными. В конце концов она решила оставить это бессмысленное занятие и с таким чувством, будто все предрешено, полностью погрузилась в клейкую “серость”, от которой снова было трудно шевелить руками, ногами и головой и было непрерывное ощущение глубоко скрытого недомогания. В голове у нее еще летали мысли о каком-то там “свете” и о “добре”, которые якобы где-то в ней есть, но в то же время она стала замечать, что, говоря о “добре”, она может неожиданно взорваться и накричать на кого-нибудь из домашних, когда что-то шло не так, как она хотела, она могла ни с того, ни с сего изо всех сил возненавидеть какого-нибудь незнакомого человека на улице или в магазине, который вел себя и выглядел не так, как она хотела бы; и все остальное в таком же роде.
А один раз вечером, когда Т.В. стояла в прихожей перед зеркалом и, уже накинув пальто, красила губы, ей вдруг показалось, что ее лоснящееся от крема лицо с напудренным лбом — это лицо трупа, который приводят в порядок и приукрашивают перед похоронами. Ее это до того напугало — напугала рука, проводящая тюбиком вдоль губ, напугали тени под глазами и морщина под щекой, — что она поскорее отключила бра, зажгла верхний свет и стала снимать пальто, решив в этот день никуда не ходить. Во всем теле била усиливающаяся дрожь.
Вечером того же дня она сидела с сыном и мужем на диване перед телевизором и смотрела какую-то передачу, но при этом Т.В. настояла, чтобы телевизор смотрели не так, как всегда, в темноте, а с зажженной люстрой, так как это якобы “сохраняет зрение”. Она смотрела в телевизор, совершенно не улавливая смысла того, что там происходит, и вдруг подумала, что смерть всегда стоит у человека за спиной; ее невозможно увидеть, так как даже если человек обернется и посмотрит за спину, все равно смерть быстро переместится в сторону затылка и человек так ничего и не увидит. Она подумала, что можно было бы построить такое замысловатое сооружение из проволоки и зеркал — так, чтобы видеть одновременно и то, что делается перед глазами, и то, что находится за спиной, и, возможно, в этом случае удастся разглядеть хотя бы край своей смерти, хотя бы колыхание воздуха или шторы после нее.
Этой же ночью Т.В. никак не могла уснуть. Сначала ей казалось, что в комнате слишком холодно; она накрылась одеялом с головой и сделала небольшое отверстие рядом со ртом, чтобы легче дышать; потом, все еще думая, что не спит, она отбросила одеяло, потому что показалось, что слишком жарко, и вдруг увидела, что телевизор не выключен. Она точно помнила, как нажимала на пульт и выключала телевизор, но телевизор работал, там была частая серая рябь, так как все передачи и фильмы, видимо, давно закончились. Она подумала, что, вполне возможно, ее сын, когда она накрылась одеялом, тихо вошел, включил телевизор, а потом забыл выключить и ушел. Она уже хотела подняться и выключить, но вдруг почувствовала, что не может пошевелить ни рукой, ни ногой, а из телевизора вместе с монотонным шипением слышится тихий мужской смех; кто-то удовлетворенно и вместе с тем издевательски смеялся, и смеялся так, как смеются, когда рот закрыт. Т.В. сделала усилие, дернулась, проснулась и увидела, что в комнате на самом деле темно и тихо и телевизор тоже погружен в темноту. Она почувствовала, как пальцы на одной ноге скрутила судорога, потерла под коленкой, встала, тихо сняла со стены икону, пошла на кухню, чтобы там тайком помолиться, но вдруг, когда Т.В. включила свет и посмотрела Иисусу в лицо, она увидела, как это лицо, будто живое, стало менять свои выражения одно на другое с такой скоростью и быстротой, будто мелькали окна проезжающего поезда или как будто это была ускоренная киносъемка: она видела сочувствующего Иисуса, видела Иисуса надменного, ухмыляющегося, скептического, восторженного, и т.д., и т.п., — так, будто икона была написана какими-то особыми, секретными красками, которые в особых ситуациях начинают оживать, кривляться и переливаться с места на место. Но в то же время она чувствовала и понимала, что икона в ее руках остается все такой же золотой и неизменной, и она сейчас как бы недоступна для нее, Т.В., отделена от нее прозрачным, но в то же время непроницаемым слоем; а то, что она видит — все эти кривляния и ужимки, — происходит с иконой, которая нарисована внутри ее головы.
И на этой же неделе в бухгалтерию наведался бывший напарник: Ю. Рогов. Т.В. знала, что Ю. Рогов уже давно числится в прогульщиках, что, отгуляв положенный отпуск, он куда-то исчез, да и, честно говоря, она о нем вообще давно забыла, — но вот он прокрался в дверной проем, и нужно было себя с ним как-то вести, нужно было что-то говорить и что-то делать. Она хотела взять старый тон: покровительственно похлопать Ю. Рогова по плечу, назвать его “бывшим коллегой”, приготовить чай из пакетика и т.д., но она почувствовала, что из этого вышла бы неуклюжая пародия. Т.В. чувствовала, что за то время, пока Ю. Рогов не появлялся, изменилось очень многое, но самое главное, изменились они, Т.В. и Ю. Рогов. Она чувствовала, что в Ю. Рогове (у него внутри, в его побледневшем лице) появилось что-то такое, что уже никак не давало ей возможности вести себя с ним так, как когда-то; даже стоять рядом с ним, ощущать тонкое, теплое электричество, которое парило рядом с рукавом его рубашки, что-то говорить ему, — даже все это делалось теперь через силу. Но тем не менее Ю. Рогов все так же непрерывно улыбался. Хотя, надо сказать, его улыбка на этот раз была пропитана какой-то грустью, чем-то щемящим; во многом такое ощущение создавалось благодаря глазам Ю. Рогова: эти глаза были влажными, будто человек сейчас заплачет, и в них появилась какая-то головокружительная, почти ощутимая глубина: растворялись, уходили в сторону радужная оболочка, зрачок и все такое, и казалось, что ты проваливаешься и летишь, но летишь не в пустоту, а во что-то мягкое и бережное; и поэтому-то в улыбке Ю. Рогова на этот раз было что-то сожалеющее, мудрое. И как раз эта мудрость и глубина сейчас не давали Т.В. покоя: она будто ощущала, чувствовала изнанкой кожи какое-то непонятное, внутреннее превосходство Ю. Рогова над собой; и все это не давало сосредоточиться, злило.
А когда Ю. Рогов попытался доверительно заговорить с ней о том, что он якобы “понял, что работа проводника это, в его случае, была просто работа для тела, но ведь помимо всего у него еще есть душа, и эта душа требует, чтобы он занимался только тем, что больше всего любит и умеет — то есть играл на аккордеоне; поэтому он решил, что, как бы тяжело ему ни было, он должен возвратиться к тому, что ему хочется и не терпится делать”. Кроме того, он добавил, что нарочно пришел сейчас к Т.В., так как она “тоже когда-то была связана с музыкой и, в отличие от всех остальных, она должна понять его и морально поддержать”. И в этот момент Т.В. ощутила, что она как будто бы знает и видит, где находится слабое, наиболее уязвимое место у Юры Р.; она почувствовала, что Ю. Рогов сейчас весь в ее власти: стоит ей только сделать одно верное движение и она может убить Юру Р., — во всяком случае, морально покалечить его. Кроме того — подумав, что Ю. Рогов, как она и предполагала, это самый типичный дебил и недоносок, она вдруг почувствовала в нем что-то такое свежее и детское, и ей показалось, что хоть они и были почти ровесниками по паспорту, но Юра Р. с его глупостью и наивностью до сих пор еще знает счастье и чистоту младенчества, а она, заработав свой социальный статус терпеливым просиживанием жопы то в одном месте, то в другом, в сравнение с “дебилом” Юрой, дряблая, налитая зловонной желчью старуха.
Видя, что Ю. Рогов до сих пор еще ожидает совета, как ему поступить с его душой, Т.В. заговорила. Переходя постепенно на повышенные тона, она стала упрекать Ю. Рогова в том, что, “на самом деле никого не интересует, что у него там хочет душа; вот, например, она всю свою жизнь занималась только тем, что ей не нравилось, тем, что ей было неинтересно, но она продолжала это делать, — она кривилась, плевалась от отвращения, но делала это, так как она была в ответе не только за себя и какую-то там “душу”, а прежде всего за то, чтобы ее ребенок был накормлен, одет, обстиран, обглажен и отведен учиться в вуз; то есть ее всегда заботило, чтобы выросло тело ребенка, а о душе он, ее ребенок, сам потом, если захочет, сможет позаботиться!..” Она уже чуть ли не брызгала слюной, и по мере того, как она развивала эту тему и сама начинала вникать в то, что говорит, она чувствовала, как вместе с этим ее постепенно охватывает дикое, бескрайнее бешенство. Т.В. чувствовала душившую ее обиду и за то, что она всю себя “отдала ребенку”, и за то, что никто этого до сих пор не оценил, но в то же время она понимала, что совсем не в этом причина поднимавшейся в ней ярости. Когда она на долю секунды остановилась, перевела дыхание и как бы взглянула на себя со стороны, она вдруг ощутила, что все, что она только что выкрикнула, на самом деле говорила не она: пользуясь ее ртом, через нее лаяла и рычала какая-то непонятная, темная сила. Кроме того, она вдруг только сейчас заметила, что она, оказывается, стоит и смеется Ю. Рогову в лицо. А когда она прислушалась к своему смеху, то вдруг поняла, что, во-первых, она смеется, не раскрывая рта, а во-вторых, что это тот самый смех, который она слышала тогда ночью, в телевизоре. Она быстро огляделась, увидела вопросительные и притихшие лица бухгалтеров, которые смотрели на нее, Юрины глаза, и Т.В. тут же, особо не задумываясь над тем, что делает, быстрыми шагами направилась к дверям и покинула кабинет.
Она шла по пустому перрону; откуда-то несло гарью; сбоку стояли пустые вагоны электрички, внутри которых было темно, и только далекие фонари наполняли эти вагоны резкими тенями и унылым голубоватым светом. Т.В. не знала, зачем пришла на вокзал. Наверное, ей хотелось побыть одной; хотелось скрыться не только от всех, но даже от себя; хотелось, чтобы здесь, на вокзале, глядя на нее, кто-нибудь подумал, что она куда-то едет или кого-то встречает, и поэтому совсем не удивительно, что у нее такой озабоченный, смятенный вид.
Она шла по перрону, пальто было расстегнуто, сумка на плече постоянно отвлекала — била по боку и слетала; кроме того, кажется, начинался насморк, и из носа все время сочилась водичка; она доставала из кармана платок и промокала нос, но один раз забылась и провела под носом пальцем в перчатке.
Для того чтобы пойти домой, ей нужно было оказаться на той стороне железной дороги, на противоположном перроне. Можно было, конечно, пройти вперед еще метров 50, там был специальный мостик, но она решила, что ей нужно поторопиться: она очень хотела домой. Когда Т.В. в темноте спрыгивала на землю, то почему-то вспомнила ржавый и закопченный плакат, висевший с обратной стороны ж/д конторы — с той, которая смотрела на рельсы и поезда. На старом плакате была нарисована железная дорога, мчащийся поезд и стоящая на рельсах спиной к зрителю мужская фигура, удивленно и ошарашено, как бы надеясь остановить приближение гибели, поднимавшая в сторону поезда руку с авоськой, в которой проглядывали хлебный батон и бутылка кефира; Т.В. сейчас почему-то совершенно отчетливо помнила каждую деталь этого рисунка; но самое главное было в надписи, которая, соревнуясь с поездом, летела по верху плаката: “Выиграешь минуту — потеряешь жизнь!” Т.В. вдруг показалось, что у этого предупреждения очень широкий смысл; более того, ей показалось, что это предупреждение касалось непосредственно ее: нарочно, бог знает сколько времени назад это было прибито толстыми гвоздями к кирпичной стене только для того, чтобы Т.В. сначала устроилась проводником, потом изловчилась и перескочила в ж/д контору и уже потом, бегая с клеенчатой папкой и документами по служебным делам в депо, все время пробегала мимо плаката и натыкалась взглядом на “минуту, выигранную ценой жизни”; и вот только сейчас эти слова вдруг возвращаются к ней и она понимает их значимость.
Т.В. аккуратно — так, чтобы не поломать и не поцарапать каблуки — переходила по шпалам и насыпанному щебню. Было темно, и приходилось слегка наклоняться и вглядываться в землю. Услышав, как под ногой захрустел осколок бутылки, она обернулась на шум, ее ослепил яркий луч, почему-то подумалось о конце туннеля, и она вдруг поняла, что, обходя неподвижный ж/д состав, задний вагона с резиновой обшивкой, она совсем не подумала о том, что по следующему ж/д пути может нестись поезд. Она, конечно, предполагала, что такое может быть, но она даже представить себе не могла, что такое может случиться с ней, Т.В. Она замерла, стоя одной ногой на сверкающей и загнутой рельсе, которая была похожа на саблю, разделяющую ад и рай, она не понимала, почему она стоит и не двигается, вместо того, чтобы отбежать или хотя бы сделать один прыжок в сторону и она была бы спасена, но какая-то непонятная, сковывающая сила, будто тормозная жидкость, разливалась по всему телу, по каждому пальцу и каждой жилке, откуда-то возникла теплая, приятная лень, нежелание что-либо делать, но чтобы хоть как-то “побороться за жизнь”, она, вспомнив фигурку на плакате, протянула навстречу поезду, навстречу гигантской железной морде и грохоту, руку в перчатке, в которой был зажат скомканный носовой платок. Она почувствовала ногами вибрацию земли, будто вместе с ней, Т.В., тряслась вся планета; потом ничего не было.
Она лежала на холодной и острой земле примерно в течение получаса (на самом деле было ощущение, что прошло то ли “полчаса”, то ли “полгода”), и когда она стала приходить в себя, то начала вспоминать: что с ней произошло? Она вспомнила нацеленный на нее яркий луч, в котором клубились лохмотья густого пара и пыль, вспомнила загнутый край жестяного плаката, где лопнула краска, а когда она постаралась вспомнить удар, который она получила, в ней возникла только мысль, идея об “ударе”; того, как ее на самом деле ударил поезд, она не помнила; было только такое чувство, будто в нее врезалось, даже прошло сквозь нее что-то такое огромное и бесформенное, и это не обязательно мог быть поезд. И когда она думала обо всем этом, в паху пробегала щекотка, щеку ломило и что-то булькало глубоко в горле.
Взошла луна. Ветер, натыкаясь на провода, жалобно выл и стонал. Т.В. слегка скосила глаза и увидела прямо перед собой неровный, заостренный камень, забрызганный чем-то черным, как будто мазутом, и пучок сухой травы, которая колола бровь и висок. До нее только сейчас дошло, что она, оказывается, лежит: лежит на земле в нелепой, не совсем красивой позе; но двинуться и нарушить это положение совсем не хотелось, так как она чувствовала, что за этим последует страшнейшая боль. Она вдруг увидела, что темная лужица, запачкавшая камень, лежащий перед ней, не мазут, а кровь, которая течет из ее носа и рта. Она постаралась выплюнуть кровь, которая совершенно явно и ощутимо густела и затвердевала у нее на деснах и под языком, и когда она при помощи языка с трудом вытолкнула из себя пресную кашицу, то вдруг заметила в стороне от себя свою руку, почему-то лежащую слишком далеко. Т.В. подумала: почему рука лежит так далеко? даже если допустить, что рука вывихнута или даже пусть сломана, она все равно не должна лежать так далеко! Но когда она поняла, что ее рука оторвана, то попыталась поскорее подняться, схватить руку, так как она где-то слышала, что микрохирургия способна пришить конечность при условии, что конечность будет свежей; но когда на ее желание, на ее сигналы о том, что надо “подняться”, тело никак не отреагировало, Т.В. вдруг со страхом подумала, что ее тело уже не принадлежит ей, что оно теперь принадлежит земле, на которой оно так нелепо распласталось, и теперь оно способно только видеть то, что творится перед глазами, и испытывать боль. Т.В. даже почувствовала, как в тот момент, когда она об этом подумала, тело действительно как бы еще сильнее стало вжиматься в землю, в щебень и траву, с какой-то поспешной готовностью, будто только этого и ждало, стало втягиваться. Т.В. еще раз посмотрела на свою руку в перчатке и еще раз сделала усилие дотянуться до нее; но тут же поняла, что это самый настоящий парадокс: она тянется к руке этой же самой рукой. Кстати, перчатка, которая была на отрезанной руке, слегка поблескивала кожей и туго прошитыми швами, но этот блеск был сейчас каким-то слишком тусклым, мертвым — так, будто в перчатке отразилась смерть, которая уже была в руке. Т.В. заплакала и тут же увидела, как ее рука в перчатке слабо, еле заметно пошевелила пальцами. Вполне возможно, что это было обыкновенное сжатие, агония, но все, что сейчас Т.В. видела, все, о чем она думала в эти минуты, имело для нее более широкое значение, и поэтому за шевелением оторванной руки она вдруг увидела совершенно здоровую руку и никому не видимые, прозрачные клавиши, по которым пробегала рука, и этот бег руки по клавишам тоже имел более широкое значение, был символом чего-то другого, и даже это “другое”, в свою очередь, намекало на то, что стояло за ним. Т.В. заплакала еще и от мысли, что сейчас умрет. Но она тут же сказала себе, что этого не может быть, что — с кем угодно, только не с ней! Надо сказать, что она не плакала в полном смысле: ее глаза оставались сухими, лицо неподвижным и обезображенным, была только мысль о том, что она в данный момент “плачет”. И тут же она почувствовала, как ее сознание постепенно начинает неметь и деревенеть, как затекшая пятка. Она уже даже не думала, а мысли просто плыли внутри ее головы или, скорее, осыпались, как песочная башня, и вот что это были за мысли.
Можно ли о перчатке, которую она носила до этой поры, сказать, что это была “ее перчатка”?; наверное, можно; но была ли эта перчатка “ее перчаткой” до тех пор, пока она не пошла в магазин и не купила эту перчатку?; нет, этого сказать нельзя; а можно ли назвать эту перчатку “ее перчаткой” теперь, когда она лежит вдалеке, натянутая на отрезанную руку?; наверное, тоже нельзя. И еще в голову лезла всякая подобная чушь. Потом она почувствовала, как ее рука, над которой она только что плакала, превращается не в “ее руку”, а просто в “руку”; она почувствовала к этой руке абсолютное равнодушие, так как на этот раз понимала, что таких рук будет еще неисчислимое множество, и кто-то будет думать о них, что это не просто “руки”, а что это “их руки”; она почувствовала, что ее имя и отчество — “Татьяна Владимировна” — это тоже обыкновенное, совершенно стандартное имя и точно такое же отчество, и что все это сейчас полетит в пространство, вдаль и осядет где-нибудь на страницах словарей, нотариальных бумаг и чужих паспортов; то же самое произойдет с ее “неповторимыми” мыслями: после ее смерти мысли облачком повиснут в воздухе, чуть-чуть помедлят, не зная, что делать дальше, а затем, когда скрепляющий элемент в них полностью зачахнет, мысли сначала распадутся на отдельные, общеупотребительные слова, слоги, звуки, затем истончатся до состояния воздуха и в нем же угаснут. Она постаралась увидеть, что же останется в таком случае от нее, Т.В.? Она увидела слабое воспоминание, образ в умах тех, кто знал ее; она увидела, как этот образ будет постепенно таять, стираться, будут забываться подробности ее лица и т.п., это будет заменяться чем-то другим, всяким неодушевленным барахлом, и потом уже от нее, от ее образа, останется всего лишь пустота, ничто. Она хотела что-то сказать, дополнить, как-то опротестовать то, что должно было произойти, но уже было невозможно: пришла смерть.
Окончание следует