Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2006
Застырец Аркадий Валериевич — родился в 1959 г. в Свердловске. Окончил философский факультет УрГУ им. А.М.Горького. Преподавал историю в средней школе. Сейчас главный редактор газеты “Городские куранты”. Стихи публиковались в журналах “Урал”, “Современные записки”, “Золотой век”, “Знамя” “Новое литературное обозрение”. Автор нескольких книг.
(журнальный вариант)
1. ПРОЛОГ (Pregarticartus Magnumantum)
Из древнего морока, из молока священных коров, из тьмы притворенного храма, овеянный безуханной тишиной солевых каверн. Собранный по капле, возможной однажды в столетие в какой-нибудь удивительно редкостный миг, без правил, но с треском разрыва и первой трелью проснувшейся птицы, от завязи терпких плодов на стенах сухого ущелья. Под мерцанием умерших звезд, на ровной поверхности камня, в надгробном сиянии грусти, в краю горделивых причин и преданной до раболепства службы. Распираемый долгими искрами далеких дымов над селением старых лесных великанов. Волнующий, словно божественный альт в одиннадцать лет с половиной. Свивающий небесные ленты и нити, и шелковый ключ в душу безобидного зверька с коричневой спинкой и мокрой бусиной в нервной глазнице. Несущий в себе самородную неэвклидову геометрию, возводящую векторный взрыв иногда по ночам. По его лучам поднимается золотая пыль и нисходят крылатые эльфы с букетами серебристых магнолий в крошечных цепких руках. Карл Великий умер от радости, созерцая это явление. Пий IV себя оскопил. Бонапарт доглядел до конца и, покинув остров Святой Елены, впрочем, недолго был виден в прибрежных волнах обомлевшим тюленям.
Таковы известные признаки вещества, занесенного в Ольденбургский реестр “Materies omnes universi et unus-quisque” под именем Pregarticartus Magnumantum.
Поговаривают еще, будто оное легко обменивается на год свободы для пожизненно заключенного, последнее слово Моисея или горсть прошлогоднего бурого пепла.
2. АЛЕБАСТРОВЫЕ ШАРИКИ
Алебастровые шарики у меня были, замечательные, гладкие и приятные на ощупь, изначально белые, но с естественным от этой постоянной ощупи серым оттенком. Те же самые, что у Тома Сойера. Те же, что у всех. Не было, наверно, ни одного мальчишки во дворе, чтобы не владел хоть одним.
И странное дело, алебастровые шарики служили доказательством реальности не захватывающих приключений в книжке Марка Твена, а как раз наоборот — моей собственной жизни, моих ежедневных историй, горестей и радостей. В этом заключался завораживающий и единственный смысл алебастровых шариков. Каких еще искать им применений? Просто знаешь, что они у тебя есть, в кармане или дома, в ящике, полном сокровищ, и чувствуешь: все правильно, трудно, всяко, но правильно. И нет ничего случайного, ничего от хаоса и бреда в этом веселом мире, полном смертельных опасностей и неисполнимых желаний.
Куда подевались мои алебастровые шарики? Я не знаю ответа. Как-то сами собой исчезли, растворились в течении времени. И не только мои. Куда они все подевались?
У нас много чего теперь появилось новенького, исключительно полезного и даже многофункционального — в кармане, дома, в шкафах и на пыльных полках, в застекленных и зарешеченных корпусах из современной пластмассы, в коробочках, пузырьках и шкатулках… А вот шариков на пороге третьего тысячелетия нам явно всем не хватает. Обыкновенных, алебастровых.
3. АЛЕКСАНДРИТ
На шестидесятилетие бабушке ее младшая сестра, тетя Катя, подарила сережки с александритами. Бабушка очень любила этот камень и не могла налюбоваться подарком. И продемонстрировала мне чудо александрита, меняющего цвет в зависимости от освещения. А еще объяснила название — в честь царя Александра, кажется, Первого. Наверно, Первого. Хотя Второй тоже был молодцом, да и Третий — добрый государь. Впрочем, это оценки, прижившиеся в моем сознании сегодня, а тогда о царях полагалось либо плохо, либо ничего. Формально и официально бабушка внушала мне эту установку при каждом удобном случае, чтобы, не дай Бог, не ляпнул где-нибудь чего-нибудь “неправильного”. Кстати, то же самое о Боге. “Бога нет”, — неизменно отвечали на мои детские “кто?”, “что?” и “почему?”. И еще на всякий случай добавляли: “Если тебя спросят, говори, что Бога нет”. Я утвердился в необходимости и даже в истинности этого положения. Но что-то здесь было не так. У прадеда в кабинете в красном углу висела в добротной раме большая фотокопия картины “Моление о Чаше”. На ней был изображен Бог, Иисус Христос, очень красивый, печальный и добрый, с легким нимбом над воздетым горе лицом. И где-то в глубине моей души таилась уверенность в том, что Его не может не быть. Или, по крайней мере, не могло не быть когда-то, в прежние времена. Когда бабушка была молоденькой и удивительно красивой, худенькой гимназисткой с огромными голубыми глазами. В том времени Александр Первый, изящно сложенный кавалер в белоснежном мундире с золотыми пуговицами и эполетами, представлялся мне бабушкиным знакомцем. Иначе откуда бы ей знать про александрит? В том времени Бог был, печальный, прекрасный и добрый. И Он нуждался только в одном — в человечьей любви. И бабушка наверняка Его любила, она ведь по молодости и глупости не догадывалась, что в действительности Его нет. И по той же причине считала хорошим человеком царя, по марксистско-ленинскому определению бывшего плохим…
Эта двойственность, при всей своей загадочности, была для меня совершенно естественной и такой же легендарно-чудесной и вместе реальной, что и александриты в новых бабушкиных сережках. Сейчас они бледно-зеленые, но пройдет совсем немного времени, вспыхнет вечерняя люстра под потолком — и они заискрятся нежно-розовым в ее свете. И ни слова ни говоря, все опять уверятся в том, что Бог есть, что Он — добрый и ждет от нас ответной жалости и доброты. И царь старается во всем на Него походить…
Но вряд ли я думал об этом спустя многие годы, когда, развернув протянутый мне санитаром пакет из грубой оберточной бумаги, сквозь слезы смотрел на разболтанные очки и сережки с александритами. Почти бесцветными в свете холодного мартовского утра…
4. АЛЮМИНИЙ
Сперва алюминия было мало, и его даже пускали на ювелирные изделия. А потом, когда освоили большую добычу бокситов и промышленное извлечение из них этого замечательно легкого серебристого металла, он обесценился. Ну, не то чтобы совсем, а все же…
В историю алюминий, несомненно, вошел благодаря его использованию в самолетостроении. С десятилетнего возраста и до девяностых годов прошлого века я довольно часто летал самолетами гражданской, разумеется, авиации. Мне и теперь иногда снится какой-нибудь фантастический перелет, и обыкновенно эти сновидения связаны с боязнью опоздать на рейс, поспешными сборами, транспортными проблемами по пути в аэропорт… Но такой мотив меня не удивляет: подобные ситуации случались и в реальной моей жизни. Однажды, еще в начале перестройки, мы с моим другом Сашей Калужским путешествовали налегке из Екатеринбурга в Петербург. Так это была сплошная беготня и спешка, более того — обратно мы летели, можно сказать, на приставных стульчиках, по блату.
А последний мой полет (не знаю, доведется ли еще когда) был из Москвы в Нью-Йорк (и конечно же, обратно), шестнадцать часов, с двумя посадками — в Ирландии и в Канаде. Ну, и при чем тут алюминий, если не считать его конструктивной принадлежности авиалайнеру? Да вся Америка мне теперь вспоминается какой-то алюминиевой. Удобно, легко и дешево — результат промышленного извлечения. Дурацкая анкета на подлете, высокомерное гостеприимство, еда, архитектура, магазины… Сплошной алюминий. Недаром, когда мы снижались над JFK, у меня в голове грянула песенка “Sparks” “Hospitality On Parade”. Слова там имеются вроде таких (перевожу с английского очень приблизительно):
Эй, Дженни, поздоровайся с хозяином,
Будь умницей, поприветливей с ним,
Постарайся понравиться нашему боссу…
Но закипает такое ощущение, что хозяева нам не нужны,
Потому что мы все можем стать хозяевами!
Кто бы ты ни был и кто бы там ни был с тобой,
Ты обнаружишь это радушие напоказ.
Как бы ни выглядел, ты всяко король
Там, где есть радушие напоказ.
Мне показалось, там не только радушие, там все — напоказ, все — ненастоящее, все — как в кино или по телевизору. “Закипает такое ощущение”, что когда человек в Соединенных Штатах умирает и к нему приводят священника, знаете, какие последние слова этот священник произносит? Он скалит зубы, показывает пальцем куда-то вверх и говорит:
— Улыбнитесь, вас снимают скрытой камерой!
И знаете что? Очень многим нравится так жить и так умирать. Словно в каком-то алюминиевом каркасе — удобно, легко, дешево. Вопросы? Пожалуйста. Можно и роковыми вопросами задаваться, это тоже ничего не меняет: и сами вопросы, и попытки на них отвечать, по определению, по аксиоме, укладываются в общий сценарий. И в итоге все истины сводятся к одному все объясняющему идиотскому обстоятельству, к скрытой камере. И тот, кто догадывается раньше времени, там не живет — или сразу умирает, или бежит прочь без оглядки.
5. АСФАЛЬТ
Тот запах нагретого солнцем и политого дождем асфальта, какой был у нас во дворе, не забывается, и я такого больше нигде не встречал. Причем, если многие наверняка начинают постигать подобные вещи задним числом, по прошествии многих десятков лет, то я, напротив, знал уже в те дни неразгаданное благо и чудо любви к тому, что есть, и в нежном возрасте ощутил впервые, что оно проходит, меняется, остается здесь, тогда как все мы уходим туда, не знаю куда.
А ведь мог и я там остаться — во власти грубого физического порядка пролететь, сорвавшись, пять этажей родного дома, удариться о раскаленный асфальт лицом, плечом и всем остальным, разбиться, порваться и умереть от несовместимости нахлынувшей боли с жизнью.
У пожарной лестницы мы играли с мячом в специально приспособленное для нее “двадцать одно”, и я был недюжинным мастером в этом деле. Вцепившись в нижнюю перекладину, частенько еще и подтягивались, кто больше. Однако тут многие давали мне фору. Совершенно естественно, те, кто постарше, лазали по лестнице на крышу, но я в свои шесть лет только слышал об этом, а не видал ни разу, поскольку такие подвиги совершались украдкой, когда поблизости не было посторонних глаз. Доходила до меня и полулегендарная страшная история о том, как некий мальчик сорвался и убился насмерть, не с нашей лестницы, но с точно такой же на другом конце двора.
И разве ж я мог после всего этого отказаться, когда Сява и Юрка Дубасовы, средние сыновья горбатого дворника из первого подъезда, предложили мне слазать по лестнице с ними до самого верха?
Сява, как старший, серьезно проинструктировал меня, в основном настаивая, чтобы я не смотрел вниз и крепче держался за перекладины обеими руками, проинструктировал и полез первым. За ним шел я. Потом Юрка — его заданием было страховать меня от падения, и он отлично с ним справлялся.
Круглые перекладины становились чем выше, тем более скользкими, — так и норовили не удержаться в пальцах. Правда, я еще надеялся на ноги: сорвется рука — не беда, ведь мы поднимались по внутренней стороне, и можно было в любой момент упереться в стенку спиной и в лестницу ногами. А кроме того, на самый крайний случай внизу был еще Юрка. По природе неразговорчивый, теперь он не умолкал ни на мгновение, все время успокаивая меня и напоминая, чтобы не смотрел вниз. Самым трудным и страшным был последний шаг — в конце подъема надо было переползти на внешнюю сторону — иначе никак не попасть на крышу с лестницы, загибавшейся над нею крючком. Но тут уж меня подхватили мускулистые Сявины руки, и, не успев моргнуть, я уже сидел в проеме чердачного окна и озирал всю округу с высоты, казавшейся мне огромной.
И хотя от асфальта меня отделяли трудные метры, там, на крыше, его пропитанный солнечным паром выдох ощущался еще сильнее, будто звал и притягивал. Избавился я от него, лишь проникнув через окно на чердак, где царили совсем другие запахи и в таинственном полумраке, кое-где пронизанном точными линиями запыленных лучей, в перьях, пуху и помете жили своей потаенной неряшливой жизнью обыкновенные голуби. А еще Сява показал мне свой угол, очень уютно меблированный старыми телогрейками и рваными одеялами. О! Я бы многое отдал, чтобы хоть раз тут переночевать. Сява-то с Юркой ночевали не однажды, и курили, и пили сладкое красное вино, и тайком обсуждали увлекательнейшие воровские планы, и можно было только позавидовать их житью, вольному, полному опасностей, таинственных шорохов, голубиного воркования, света луны и звезд.
Они почти порвали с асфальтом, им ближе была рыхлая земля — стихия кладоискателей, им дороже были мечты о золоте, карманных часах и тому подобных неслыханных сокровищах. У них все было впереди, и я тогда примазался к их мечтам и стоял с открытым ртом и такими же, что у них, сверкающими глазами. Вкушая бесподобную напряженную прелесть преддверья приключений. Совершенно незаконно.
Господи, Господи, они же заплатили за все это такую высокую цену, что мне и не снилась, разве что в самом кошмарном сновидении, из тех, что никогда не запоминаются и только черным осадком лежат до полудня в душе. Они же прошли тюрьму, издевательства и унижения, беспросветную мглу лагерей и всепожирающую мерзость уголовного предела. И что с ними стало в итоге, не хочу даже думать.
Лучше снова и снова возвращаться в то утро, когда мы карабкались по пожарной лестнице — впереди Сява, ловкий, сильный и уверенный в себе, как Чингачгук; следом — я, маленький и хрупкий, но с каждым шагом все уверенней побеждающий страх высоты; и наконец Юрка, спокойный, надежный и добрый, готовый в любую секунду спасти мою жизнь, — все выше и выше, все ближе к теплому небу, все дальше от асфальта, успевшего просохнуть после предрассветного ливня только наполовину…
6. ВАТА
Прежде ватными были все одеяла, ватными, стегаными, покрытыми отроду ярким, но поблекшим зеленым или красным сатином. Под этими одеялами было очень тепло и спокойно. Неспортивно. Нормально. Было понятно, хотя никто ничего подобного не говорил, что под этими одеялами можно жить, учиться, работать и без боязни умереть, в смысле — умереть без боязни. Под таким одеялом я во время очередной ангины в возрасте пяти лет легко научился читать при помощи квадратиков разрезной азбуки, выкладывая их на большой фанерный лист — “пельменный”. Под таким одеялом я при свете фонарика прочитал “Собаку Баскервилей” и “Трех мушкетеров”. И трясло меня уж конечно не от холода, а оттого, что было до дрожи интересно. Под таким одеялом холодной поздней осенью мы с женой передали жизнь нашей дочери…
И ватой на зиму затыкали окна. Я участвовал в этой почти ритуальной работе несколько раз. Вату запихивали в щели старыми столовыми ножами, и я всегда норовил ухватиться за самый старый, источенный чуть ли не до бритвенной тонкости.
Из ваты были Дед Мороз и Снегурочка под новогодней елкой, очень пожилые и без всяких излишеств, но все равно необыкновенно красивые, желанные, волшебные в своих шубах, украшенных чем-то вроде посаженного на клей битого стекла. Я даже украдкой целовал их румяные добрые лица.
Когда я поступил в университет, сразу поехал в колхоз на уборку урожая. И поскольку погода в конце августа стояла прекрасная, то поехал в чем был — в джинсовом пиджачке и таких же брючках, а из теплых вещей захватил всего три — вязаный пуловер, шерстяной только наполовину, вязаный же длинный шарф, наводивший на мысль о сильно вытянутом французском триколоре, и черную кожаную фуражку производства Монгольской Народной Республики. В этой экипировке меня и застукала сентябрьская непогода — дожди, утренние заморозки и снегопад, назревающий в бледном небе.
Единственное письмо, написанное мной оттуда бабушке, состояло, главным образом, из слезного списка необходимых мне продуктов, вроде сухарей, пряников и конфет “дунькина радость”, и множества разнообразных предметов одежды — от шерстяных носков и кальсон с начесом до ватника. Еще я просил выслать болгарские сигареты, магнитофонные ленты и прочее, всего уж и не помню. Перечитав письмо напоследок, я понял, что просьбу мою вряд ли возможно будет в точности исполнить: невероятно огромная получилась бы посылка. А потому сделал приписку с трезвым уточнением: главное из всего перечисленного — ватник, без него я просто умру со дня на день. И в памятный день восемнадцатого сентября я этот ватник и получил. На размер больше моего, новенький — с иголочки и даже щеголеватый — покрытый темно-синей плотной, почти непромокаемой, тканью. Потом выяснилось, что бабушка его даже не купила (на это у нее не хватило бы денег), а одолжила у кого-то из родственников. Распоров простынный почтовый мешок, я тут же, в столовой, надел обновку и, сунув руки в карманы, обнаружил там настоящий клад — конфеты “Курортные”, несколько пачек сигарет и две или три магнитофонные катушки… И через несколько минут, едва не плача от счастья, слушал “Ooh baby, you know I love you…” Джорджа Харрисона. Я и теперь, больше четверти века спустя, слушаю то же самое, но уже с компакт-диска, сунутого в персональный компьютер…
И ваты стало меньше, вообще практически нет. Может, эдак оно и лучше. Но эдак — не так. А так не будет уже никогда. Бабушка, помнишь, когда я приложил к твоей груди снег, набранный с балкона в полотенце, ты, умирая, сказала: “Так хочется знать, что дальше будет…” Вот, я тебе говорю: вата почти начисто исчезла из нашей жизни, потому что мы живем в эпоху “Тампэкса” и евроокон. И ради Бога, не спрашивай меня о том, что это такое!
Еще вата останавливала всяческую кровь, хотя потом отдирать ее волоконца от едва затянувшейся раны было больно и муторно…
7. ВЕТЕР 1959 ГОДА
В точности то поколение женщин, что родило меня. Как вам такая фраза? Звучит не очень понятно, но понятнее ничего подобрать не могу. Приходится объяснять. Моей матушке едва пошел двадцать второй, когда я появился на свет. Поэтому я и рассматриваю девушек в подшивке “Плейбоя” за 1959 год именно как в точности то поколение женщин…
Странное чувство, теплее и глубже всякого любования. Конечно, не та страна, не та культура, не тот уровень жизни. Может, правильнее было бы раскопать какой-нибудь советский журнал мод… Но нет, там не найдешь такой интимности, такой реальной, истинной плоти. Там так мало возможностей и для “всякого любования”, а уж для того, о чем речь, еще меньше.
Я словно возвращаюсь к тому мгновению и к той точке, где мать-материя в мамином чреве завязывается в микроскопический краеугольный узелок моего собственного тела. И все ткани и формы, что овевают собой эту точку и это мгновение, особенно дороги моей душе, не забывшей, конечно, этого волшебства, хотя и болезненного, но в высших силах желанного и оттого неизбежного, — обретения земного пристанища. И его черты, навсегда уплывшие по течению дурного времени, я с волнением нахожу в этих картинках. Вот они…
Вот они там, где Вирджиния Гордон сидит, выгнув спину и поджав под себя ноги, на столике летнего кафе в тени черного зонтика, совершенно нагая, с целомудренно прикрытыми глазами на повернутом в сторону почти детском лице.
Вот они там, где Нэнси Кроуфорд приподняла капризный подбородок, расплескав по оранжевому креслу длинный подол белой шелковой ночнушки.
Вот они там, где Мэрилин Хэнолд с вызывающей улыбкой и приподнятой бровью стоит в иссиня-черном купальнике спиной к садовой решетке, положив руки на бедра.
Вот они там, где Клэйр Питерс примостила голую попу, едва прикрытую зеленым свитерком крупной вязки, на маленький лакированный табурет, и, согнув в колене, поставила на носок правую ногу, и надула губки, как капризная кукла.
Вот они там, где Донна Линн слегка исподлобья вопросительно глядит прямо в объектив, касаясь губами громадной розовой розы, которую она держит в руках, одновременно, как бы невзначай, но очень тщательно прикрывая ими обнаженные груди. И эти серо-голубые в светлую клетку бриджи… И белые босоножки с пропущенным между пальцами ремешком…
И — главное — вот они там, где Марианна Габа. В лесу, в мужской сорочке на голое тело. В светлой, точно выцветшей, обшитой нитяной канителью и золотисто разлинованной нежно-поношенной рубашечке. С зеркальцем в руке и в футболке с крупными темно-лиловыми полосками и таким же отложным воротничком. И — самое главное — вот они там, где она, чуть наклонившись вперед и выставив перед собой локти, обтянутые рукавами тонкой, но наглухо закрытой шерстяной кофточки, повязывает крепдешиновую косынку, где-то под затылком путаясь пальчиками в невидимом узелке. Снимок черно-белый. На фоне типичной калифорнийской улицы, уходящей под гору. Белые виноградины фонарей, прикрепленный к балкону рекламный щит с наборным текстом, увенчанный словом “ORIENTAL”, темные метелки пальм, серое небо и ветер, влажный океанический ветер года одна тысяча девятьсот пятьдесят девятого от Рождества Христова. Месяц — июнь. Здравствуйте, девочки!
8. ВИНИЛ
Было такое понятие — “виниловые джунгли”, особенно модное в семидесятые годы прошлого века. Я в эти джунгли вошел довольно поздно, уже девятиклассником, но порассказать о них могу немало. В своем первом, абитуриентском, колхозе я поначалу недели две работал на подборке, в паре с какой-то девочкой, неприметной, бледненькой, очень серьезной отличницей, и от нечего делать за резкой лука развлекал ее такими рассказами в течение многих часов. Не жалея красок, рисовал в ее воображении обложки поп-музыкальных шедевров, излагал всяческие курьезы и легенды, связанные с жизнью и творчеством любимых мною музыкантов, и конечно, больше всего расписывал мои приключения на дискоманской туче, в те годы собиравшейся в саду Вайнера, на задах филармонии. Так эта девочка в результате как-то даже ожила, у нее некоторый блеск в глазах появился, и она мне призналась, что и не подозревала, насколько интересная, страстная, бурная и разнообразная жизнь кипит рядом, буквально за углом ее собственного бытия, лишенного каких бы то ни было архитектурных излишеств. Правда, надо в свою очередь признаться, потом она опомнилась, по-моему, даже испугалась и после этой нашей недолгой луковой дружбы старательно избегала меня, так что мы с ней ничего общего больше не имели. Так, здоровались, может. Слишком уж правильная была девочка.
Много лет спустя я написал небольшую повесть о рок-н-ролле, о том, какую роль он сыграл в становлении моего замечательного характера. И под названием “Кое-что получше” она была даже опубликована в одном журнале.
Сам по себе винил граммофонных пластинок до сих пор меня завораживает. Особенно, если это настоящая “фирменная” пластинка “Beatles”, “Uriah Heep” или “Led Zeppelin” — коротко говоря, кого-нибудь из кумиров моей юности. О, эта черная, как зимняя ночь, пластмасса, изборожденная многокилометровой микроскопической спиралью! О, этот до звука таинственный запах, непременно с примесью мыла или одеколона, при помощи которых ей неоднократно придавали товарный вид. Она может быть дубовой или удивительно гибкой, с обыкновенным невзрачным “пятаком”, голубым, розовым или зеленым, или с необыкновенным — с какой-нибудь картинкой или фотографией, как на харрисоновском “Dark Horse”. Или с яблоком фирмы “Apple” — это лучшие битловские пластинки… Неважно. Хотя нет, важно! Еще как важно! Пластинка была не просто “носителем культурной информации”, но вещью, ритуальным предметом, вместилищем несказанного и труднодоступного богатства. Пришедшие в сознание в эпоху недорогих CD и DVD должны хорошенько себе это представить, чтобы понять, к примеру, почему я покупал за немалые, в общем, деньги (почти полстипендии) нечаянно сломанную у меня на глазах пластинку Андерсона (великого бессменного вокалиста “Yes”) “Olias Of Sunhillow”. Ее, во-первых, можно было слушать — чуть больше половины с каждой стороны. А во-вторых — любоваться конвертом и “пятаком”, читать тексты, в конце концов, просто поставить на полку рядом с другими, хоть и не сломанными, но далеко не такими драгоценными пластинками.
Мой соратник по туче Леха Мосалев уже в средине девяностых приволок из Нью-Йорка целую сумку роскошных виниловых пластинок. Он их там купил на блошином рынке и, между прочим, пережил забавный и опять-таки загадочный для несведущих момент. Смотрел у какого-то парня товар и среагировал на звук полицейской сирены — спрятал пачку пластинок под куртку. Сколько лет прошло, а инстинкт бывалого дискомана сработал!
В семидесятые менты и дружинники, в основном из числа комсомольских работников низшего звена, бессовестно наживались на пластинках, отобранных у нашего брата. Особенно ненавистны мне были эти комсомольские лидеры. Гнусные лицемеры! В глаза общественности они клеймили “упадочную западную культуру”, а на вечеринках отплясывали и тискали девчонок под ту же музыку, что и мы. В большинстве своем они сегодня превратились в новых русских — бизнесменов или политиков. А суть осталась прежней: воровство и вранье…
***
Зимний вечер 1973 года. Я сижу в своей комнате, вернее лежу на диване, почти в полной темноте, слегка прореженной золотистым огоньком проигрывателя, и впервые слушаю “Dark Side Of The Moon”. Раз семь подряд, ошарашенный и смятый. Потом выскакиваю из комнаты и пытаюсь что-то объяснить маме. И, кажется, заставляю ее тоже послушать моментально опознанную мной одну из десятка лучших в истории грамзаписи пластинок…
И опять в одиночестве, ставлю сначала. И не могу уснуть, завороженный предстоящим, со всеми его ужасами, трудностями и мерзостями. Со всеми его приключениями и морем любви. Нормальной, плотской, когда вновь и вновь пронзает звездно-снежное небо голос Клэр Торри, а мы с лучшей девочкой в мире, яблочно раскрасневшейся с мороза, целуемся взасос до бесконечности. И я, очень медленно и очень осторожно запуская руку к ней под юбку, прокладываю путь к нашим будущим общим радостям и бедам. Прерываясь только для того, чтобы перевернуть пластинку.
9. ВОДА
Ода воде? Что за глупости! Воспевать то, что в равной мере на все лады уж воспето и не воспеваемо по сути, а разве что воспиваемо…
Я долго боялся большой воды. Я плакал, убегая от нее, в реке или в озере, я смертельно боялся принадлежностей аквалангиста. Я всерьез недоумевал, какое среди самых страшных стихийных бедствий, угрожающих нашему, людскому, роду, следует ставить на первое место — землетрясение или наводнение. И то, и другое уводило почву из-под ног. Но второе, пожалуй, все-таки заслуживало первенства, потому что еще и не давало дышать. Однако дух сопротивления во мне был силен уже в самом нежном возрасте и подталкивал к смелым решениям. Долгое время на дежурный взрослый вопрос “Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?” я неизменно и искренне отвечал: “Водолазом”.
Но интерес к большой воде, и в особенности к морским глубинам, воспитанный мною в себе наперекор детским страхам, носил все же чисто литературный характер. Интерес этот не то чтобы рухнул, но существенно изменился, столкнувшись с реальностью. И страх пророс прямо в нем, его не отменяя. Лишь десяти лет от роду впервые увидел я море. Там, где Черное соединяется с Азовским и много мелей, песчаных кос и можно идти по колено в соленой воде километр за километром. Дно кишмя кишело всяческой живностью — медузами, крабами, юркими иглами, острыми раковинами мидий, водорослями и тиной. Ступать босиком по этому миру, не знающему обо мне и знать не желающему, а потому враждебному и норовящему ошарашить то одним, то другим, и едва ли не всякий раз каким-нибудь новым неприятным ощущением, — было для меня настоящей пыткой. Но папа не желал меня понимать, а если и понимал, — не хотел считаться с таким малодушием. Напротив, заставлял поспевать за ним, брать в руки морские диковины, которые он мне с восторгом протягивал, а еще — с тоской и унылым ужасом ждать, сидя на узенькой полоске земли, пока он, отойдя на самую линию угасающего горизонта, нырял за большими ракушками. Я очень боялся, что он, утонув, никогда не вернется и я останусь один в окружении зловещей стихии…
Слишком много жизни было вокруг. Невыносимо много для меня. Не только в море — но и во всем мире: в густонаселенном южном дворике, в спелых ягодах шелковицы, падающих чернильными бомбами на рубашку, в густом украинском борще, который баба Роза варила с утра, а меня заставляли цедить за обедом. Жизнь продолжалась, тянулась и простиралась повсюду, слоями, глотками, рывками и ровным течением тепловатой опресненной воды, спасительной, но тошнотворной. Несмотря на недавний кошмар войны, который покрыл целую стену во дворике следами осколков и самими этими осколками бомб и снарядов нашпиговал каждый дюйм пылящей степной дороги. Несмотря на — мертвее некуда и все равно живые, словно слои чайного гриба в трехлитровой банке с марлевой повязкой, — останки Пантикапея. Несмотря на катакомбы, куда тянуло от входа, как в последнюю трубу, и где были только тьма и звон подземных капель и невероятные рассказы проводника. И тьма пожирала свет… Но давала убежище от фашистов…
Когда мы вернулись оттуда и прибыли в Москву, к папиному другу, жившему в сумеречной коммуналке неподалеку от центра, на вопрос, чего бы я хотел отведать с дороги, я ответил уверенно и страстно: “Воды из-под крана!”
Мне налили целый стакан холодной московской воды, чистой и вкусной, наверно подземной. Я выпил и попросил еще… А на следующее утро вышел совершенно один и без всякого страха на улицу, купил теплый бублик с маком и съел его по пути к церкви. Там я постоял немного на пороге, с любопытством прислушиваясь к загадочным для меня, но очень красивым и, пожалуй, родным звукам утренней службы, и пошел себе дальше по нагретому стремительным солнцем асфальту…
Поездка наше на море провалилась в том смысле, что я так и не научился плавать, хотя готовил себя к этому и прислушивался к бабушке, уверявшей, что “на море вода сама держит”. Лишь два года спустя, когда папа переплыл не особенно широкую полосу глубины, встал метрах в десяти от лесного берега Оби, показывая, что там ему даже до горла не доходит, и крикнул мне: “Давай, плыви! Не бойся, если что, я тебя вытащу!” — я взял да и переплыл эту полосу. Мы обнялись, оба мокрые и счастливые, и я поплыл обратно, и снова к нему, а потом — и вдоль реки немного, по течению… Нет, обская вода сама не держала — это я держался на ней, ощущая силу и гибкую ловкость растущих рук и ног. Кроме того, знал, что отец рядом и совсем не боится за меня.
Но я по-прежнему боюсь. Теперь страх Божий прорастает сквозь уверенность и зрелое разумение.
10. ГЛИНА
Когда я ходил в детский сад, на занятиях лепили не из пластилина, а из настоящей глины. Ее запах смутно витает возле моего носа и сейчас. На вкус я ее не пробовал. Цвета — не помню, вроде бы серая. Еще она была мокрая, холодная и какая-то бесстыдно безобразная, как, собственно говоря, и положено первородному материалу, еще не оформившемуся в плоть, вплоть до полной неизвестности, оформится ли вообще…
Не помню, чтобы мы лепили из нее что-нибудь, кроме птичек, чье уродство несколько скрашивалось натуральной величиной и естественным цветом “оперения”, но усугублялось квадратной картонной подставкой.
В моем детстве было много уродливого и немало представлялось случаев ощутить его прелесть, несравненно более глубокую, нежели пропорции признанной красоты.
Так, стыд и страх усугубляли тягу к прекрасному… Нет, не к прекрасному — много я тогда понимал в прекрасном! — но ко всему загадочному, живому, новому, желанному и щедро пульсирующему. Ах, как оно хорошо! Но чего же в нем прекрасного?
Я дружил с одной толстой девочкой. Она меня постоянно потчевала московскими конфетами, которые ее папа привозил из нескончаемых командировок. Наши кроватки стояли рядом, и во время тихого часа я легонько водил указательным пальцем по ее спине. Ничего соблазнительного в этой спине, обтянутой темно-синим трикотажным купальничком, не было — говорю же, девочка была толстая. Но мне такое спонтанное проявление нежности, которому я, кстати, научился у своей мамы, казалось совершенно естественным.
Иногда, воспользовавшись тихим часом, воспитательница куда-то уходила по своим делам и оставляла присматривать за нами кошмарное, сказочно злобное существо — воняющую хлоркой, костлявую и рукастую техничку. Больше всего на свете любой из нас боялся наказания, которым эта фурия грозила провинившимся: быть выставленным на подоконник без трусов! А окна-то выходили на улицу. Это было очень серьезно. Это было страшно без дураков. До полного онемения. Это было воспитание чувств.
А во мне и без того чувствительности хватало — только тронь. На музыкальном занятии, когда под аккомпанемент светловолосой крашеной энтузиастки мы хором затягивали “С нами старый скворушка до весны прощается”, я плакал горючими слезами. И кажется, если услышу эту грустную песенку сегодня…
Но глиняные птички были призваны изображать, конечно, не скворушек, а скорее всего — чижиков. Лучшие отбирались и хранились в подсобном помещении, дожидаясь своего часа, когда любая из них могла послужить дежурным подарком ко дню рождения. Этот подарок воспринимался как неизбежное запланированное разочарование. Необожженная глина со временем, вконец высыхая, трескалась и крошилась, усугубляя уродство птички, как бы искусно та ни была раскрашена.
О, Господи, чего же иного ждать от таких вещичек, когда и Твою глину, сделавшуюся на время нашей плотью, неумолимо постигает та же участь!
К слову сказать, толстая девочка, сделавшись десятиклассницей, похудела и похорошела. Но к тому времени я любил другую, новенькую, стройную и очаровательную (между прочим, в детстве тоже бывшую плотненькой, как поросенок). Так что моей подруге по детскому саду не оставалось ничего иного, как выйти за одного никудышного паренька, от которого она родила ребенка и с которым вскоре развелась. Счастлива ли она теперь с кем-нибудь, просит ли его в преддверии или на излете страстных порывов легонько поводить пальцем по спине — откуда мне знать?
11. ГРАФИТ
— А ты знаешь, что графит и алмаз — одно и то же?
Это был один из тех вопросов, что, скорее всего, должны были приводить собеседника в замешательство. Хотя я помню еще и таких, кто искренне возражал и даже возмущался: мол, чего ты мне голову дуришь, графит же мягонький и хрупкий, а алмаз — известно, тверже его ничего нету в мире. Такая невежественная дискурсивная позиция доставляла истинное наслаждение знатоку истины. Но я-то на эту удочку ни разу не попадался, потому что очень рано научился читать и в какой-то детской книжке про камни и геологов обнаружил этот поразительный факт. Чем-то они там существенно различны по части кристаллической решетки, графит с алмазом, а так-то, действительно, сложены из одного и того же вещества. Но притом графит алмаза старше и, в сущности, его прародитель.
Сколько раз я крутил в пальцах простой карандаш с одной и той же мыслью: “Почему этот графит — графит? Почему бы не быть ему алмазом, от которого он отстает на какой-то микроскопический шаг в глубинном своем устройстве? Один ничтожный шажок отделяет четырехкопеечную палочку с графитовым стержнем от настоящего сокровища!”
И один из фокусов нашей жизни в том, что подобное положение вещей встречается и в иных, более сложных ее областях. Как часто приходится с тем же недоумением смотреть на какого-нибудь человека, хуже того — на самого себя, и эдак по-сальеревски сравнивать ублюдка с каким-нибудь моцартом! Однако алмазов совсем немного по сравнению с графитом. И моцартов ничтожно мало — тоненькая пленочка на поверхности океана людей, живущих, никому не известно зачем и самим непонятно как. То есть неизвестно и непонятно — по большому счету, а по малому — написать там или нарисовать чего-нибудь на заборе или в тетради — это пожалуйста, этого кто не может?
Но утешение находится вот в какой философии. Во-первых, мы не просто все изготовлены из одних и тех же атомов, но сплавлены в одно целое жгучими причинно-следственными связями. Более того, “графитовая” человеческая масса представляет собой необходимое условие, среду, материал, без которых было бы невозможно не только возникновение, но и существование, идентификация и самоидентификация людей-алмазов. Во-вторых, алмаз лучше только с определенной точки зрения, довольно узкой, надо признать, и не более обоснованной, чем мятежные помыслы серого большинства, время от времени пытающегося разалмазить алмазы и всех обратить в графит. В-третьих, обращаясь все к тому же “большому счету” (не путать с гамбургским, то есть беспристрастным), очевидно, что существование алмаза столь же загадочно, полно отчаянья, страха и тщеты, что и существование графита.
Несомненно есть во вселенной планета, где условия таковы, что графит представляет собой исключительную редкость, к тому же с невысокой продолжительностью жизни — едва появится на свет, начинает стремительно превращаться в алмазы, которых и без того полным-полно.
Впрочем, и это ничего не объясняет. Цивилизация тождественна утилизации: она толкает людей на моментальное приспособление к нуждам друг друга всех возможных вариантов кристаллических решеток. Но Моцарт, гениальный только в расчете на удовольствие или даже на что-нибудь повыше рангом — просветление, вдохновение, озарение — других представителей рода человеческого, был бы полным ничтожеством. И, между прочим, роль именно такого ничтожества в большинстве частных случаев восприятия ему и назначена. Алмаз для резки оконных стекол. Нет, не верю. И знаю, что все не так. И графит не для карандашей и графитовых стержней. И смысл жизни не в ней самой и не в продолжении рода. Все для Единого Внимающего живым свободным токам из времени вовне. И, только в считанные секунды угадывая это направление, с тревожным и радостным замиранием сердца приобщаясь к нему в предчувствии окончательной, но бескрайней воли, можно уловить течения Света, рождающие графит, алмаз, музыку и все остальное.
12. ГРЯЗЬ
Пыль и дождь, соединяясь, превращаются в нее, и все, что угодно, и все, что не угодно взрослым дяденькам и тетенькам. Все, что попадает в мутный поток и сбивается прозрачными ручьями в легкое безобразное месиво. Случись в июле слепая гроза, что хлещет по лицам, не отменяя солнечного полыхания, — и месиво будет теплым, как дрожжевое тесто в кастрюле на кухонной батарее. А воцарится в разгар осени темная морось — и получится дикий холод, такой, что невозможно не сморщиться, погружая в него руки, и ломит их до кости в преддверии снега…
Добавим грязи в зеркальный омут, чтобы соцветия сделались ярче. На фоне скользкой, вязкой нелепости, податливой и расступающейся в пальцах, являя дыры, нити и полушария. Бог мой, как весело на пике сладко запутанной телесной конструкции! Как светло и покойно мятежной бессмертной душе!
Настоящая жирная грязь красоте и обилию не помеха. Она высока, она блистательна, она отражает звезды мощнее и круче ангельского бумажного листа. Ты не спутаешь ее с суетливо дымящимся навозом ленивой самодостаточной мерзости. Антрацит в бесцветной толще! Смелее раздвинь лепестки…
Боятся ее лишь отпетые некрофилы (спроси об этом у Фромма), приверженцы разного рода стерилизации, безусловной и непререкаемой чистоты.
Добавим грязи — взвеси заоблачных скал, пыльцы Эдема, стоящего на болотной опаре! В крови, слизи, бесстыдном разрыве, с воплями и болью явились на свет. Нам ли, покуда мы здесь, расталкивать жадные руки и отрезать сомнения, выпятив нижнюю губу? Добавим грязи себе на лицо, чтобы глаза непрерывно сверкали наивным блеском веры-надежды-любви, а не тусклым сумраком уверенности, расчета и похоти. Добавим грязи на стол и в постель. Добавим грязи в ожидание часа.
13. ДОЖДЬ И МЫЛО
Одно дело — дождь проливной, теплый, тот, что, бывало, выдохнется июлем из его платяного полудня. Паром невидимым обратно в небо уходит, а мы остаемся на автостраде, под великанским мостом, по дороге на Калинин, с чемоданами и в ситцевых платках, высыхая на глазах у домов умытых. Жить и жить еще, ехать и ехать.
Другое дело — осенний, в ледяную нитку, с оранжевой бусиной голубиного глаза или спелой рябины, сама сырость, наполовину бесплодная, наполовину влюбленная страстно и больно. В пальто он ходит, в новых башмаках, черным хромом, голубым велюром шелестит, толпится зонтами — пум, пум, пум! Вот-вот превратится — в юношу из осла, в прекрасного из понурого, в белого из серого, в нежного из охваченного страхом, в сильного.
Третье дело — адриатический взрыв, райский, бриллиантовый. Плывешь в прозрачном скачущем море, все дальше и дальше от скал и песка, не заметишь, когда, — уже и сам легок на просвет, прозрачен, как стеклянная чечевица. Вбираешь телом, единым и цельным, полную радугу всепрощенья. Весь — глаз, весь — к милости слух обращенный.
И мыло бывает разных пропорций. Хозяйственное, банное, хвойное, детское… И все эти диковинные разновидности beauty soap — красавицы на обертках, слабые цвета, подводные формы. Турки, индусы их варят, скучные веселые немцы, некрасивые француженки.
Дождь, мыло… Да мало ли какие запахи мне еще по душе! Ты лучше совсем не мойся. После, после, потом, потом…
14. ДРЕВЕСИНА
— Я убью тебя камнем и сталью, отпилю тебе ноги, срежу руки твои, сдеру с тебя кожу, обнажу твою твердую плоть, разделю на ровные части, обращу ее в средство для важных вещей — для защиты жилища и приращения воздуха в окоеме, соберу себе дом и забор, справлю телегу и колесо, выточу древко и черенок, вобью в тугую землю зеленого склона и русла глубокой реки балки и сваи, свяжу мостами развязанное, соединю перекладинами разъединенное, возведу крутобокие лодьи с мачтами в них, прямыми, как стрелы, разверну на мачтах льняные паруса, стяну пенькою растянутое, солью воедино — разбитое горечью волн. Костер разведу над обрывом и огонь в очаге и у плоти твоей заберу весь накопленный свет и тепло, до черной золы и серого пепла. Я найду тебя всюду, на чуждом сыщу берегу, издали примечу леса под горой и нечастые пальмы над зеркалом чистой лагуны…
— И гроб тебе будет из плоти моей!
— И крест Спасителю моему!
15. ЖЕЛЕЗО
Железо по жизни всякого современного человека бродит центнерами и даже тоннами. Не то что в Древней Греции или у эльфов: грекам железа не хватало, эльфы его боялись, а в наш век его полно и не убавляется, даром что ржавеет непрерывно. Но это обилие, конечно, явление временное, потому что все явления — временные, вечных явлений не бывает, вечна только являющаяся на время суть.
***
Мне как-то на день рождения подарили открытый автомобиль “ЗИМ”, — в таких, кажется, раньше командующий объезжал войска, выстроившиеся перед парадом. Он был буквально весь из железа, за исключением лобового стекла, фар (но они, впрочем, скоро разбились) и шин. Причем из железа толстого, добротного, тяжеленького. А внутри у него был инерционный двигатель в несколько лошадиных сил, тоже, наверно, железный. Бабушка его от меня спрятала на следующий же после праздника день, засунула в верхний шкаф. Но после мне иногда удавалось умолить ее, и она, скрепя сердце, доставала мой “ЗИМ” и разрешала немного им поиграть. Я садился на пол в одном конце комнаты и, крепко держа его, как какой-нибудь рубанок, разгонял двигатель до предела, шоркая колесами по полу. Звук при этом получался ужасный — жуткий вой, нарастающий по спирали, будто сирена воздушной тревоги. В момент наивысшей громкости я отпускал мой “ЗИМ”. Он вырывался, как дикий мустанг, в несколько мгновений пересекал комнату, с грохотом врезался в плинтус и в три секунды затихал, дергаясь и вращая колесами…
***
А чуть выше, над плинтусом, покойно и гордо, как древние скалы, стояли покрытые густым слоем серебрянки ребра батарей парового отопления. Они были не просто железные — чугунные. Я любил батареи, несмотря на то, что однажды принял от их вентиля жестокое ранение в спину. Рану бабушка с прадедом смазали йодом, с трудом удерживая меня на кровати вниз зареванным лицом.
— Щипет! — орал я благим матом по ходу этой почти нестерпимой пытки.
И все-таки я любил батареи, особенно, понятное дело, зимой. Меня часто находили возле одной из них, на кухне или в большой комнате. Я сидел в темноте, подтянув колени к груди и прижавшись худыми лопатками к горячим чугунным ребрам…
***
А еще за окном была водосточная труба и внешний подоконник из одинакового серого железа, загаженного голубями. Его музыка от столкновения с дождевой водой очаровала меня в возрасте примерно четырнадцати лет вместе с музыкой Моцарта, Чайковского, Баха, Бетховена, Телемана, Скарлатти, Березовского и Бортнянского. Это хронологический порядок…
***
И вот однажды в гостях у приятеля мне дали подержать настоящую шашку. Железо для убийства. Тяжелую, как утюг, опасную бритву. Я не люблю оружия. Но убежден, что холодное честнее огнестрельного.
***
Я никогда не испытывал симпатии ни к Железному Феликсу, ни к Железной леди. Феликсов и леди надо бы делать из других материалов.
***
Однако привкус железа во рту состоит в свите сильного страха, стоящего на границе всемогущества и победы. Пересечь ее можно, только вооружившись верой, которая крепче железа.
16. ЖЕЛЕЗО II
Полностью сваренным из листового железа и раскаленным в лучах вполне себе южного солнца оказался паром, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
Нестерпимо жгло босые ступни, так что пришлось сидеть на тоненьких, как птичий насест, перилах сваренного полностью из листового железа и раскаленного в лучах вполне себе южного солнца парома, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
Мне и в голову не приходило, насколько неприятные люди там живут, пока по дороге в Багаевскую станицу нестерпимо жгло босые ступни, так что пришлось сидеть на тоненьких, как птичий насест, перилах сваренного полностью из листового железа и раскаленного в лучах вполне себе южного солнца парома, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
С утра на местном, почти пустом рынке стоят “продавцы” и, не желая торговаться, ломят невозможно высокую цену за свои поганые яблоки: мне и в голову не приходило, насколько неприятные люди там живут, пока по дороге в Багаевскую станицу нестерпимо жгло босые ступни, так что пришлось сидеть на тоненьких, как птичий насест, перилах сваренного полностью из листового железа и раскаленного в лучах вполне себе южного солнца парома, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
Первым делом, конечно, направились в магазин, где купили себе по паре теннисных туфель, а уж после обнаружили, что с утра на местном, почти пустом рынке стоят “продавцы” и, не желая торговаться, ломят невозможно высокую цену за свои поганые яблоки: мне и в голову не приходило, насколько неприятные люди там живут, пока по дороге в Багаевскую станицу нестерпимо жгло босые ступни, так что пришлось сидеть на тоненьких, как птичий насест, перилах сваренного полностью из листового железа и раскаленного в лучах вполне себе южного солнца парома, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
Странно, что здесь, где в начале прошлого века родилась бабушка Клава, и лет восьми от роду батрачила на кулаков, и надорвалась, поднимая по лестнице глину на крышу их поганого дома, первым делом, конечно, направились в магазин, где купили себе по паре теннисных туфель, а уж после обнаружили, что с утра на местном, почти пустом рынке стоят “продавцы” и, не желая торговаться, ломят невозможно высокую цену за свои поганые яблоки: мне и в голову не приходило, насколько неприятные люди там живут, пока по дороге в Багаевскую станицу нестерпимо жгло босые ступни, так что пришлось сидеть на тоненьких, как птичий насест, перилах сваренного полностью из листового железа и раскаленного в лучах вполне себе южного солнца парома, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
Прошло всего-то лет тридцать, и никогда после того раза я сюда не возвращался и наверняка обойдусь, не вернусь, и просто немного странно, что здесь, где в начале прошлого века родилась бабушка Клава, и лет восьми от роду батрачила на кулаков, и надорвалась, поднимая по лестнице глину на крышу их поганого дома, первым делом, конечно, направились в магазин, где купили себе по паре теннисных туфель, а уж после обнаружили, что с утра на местном, почти пустом рынке стоят “продавцы” и, не желая торговаться, ломят невозможно высокую цену за свои поганые яблоки: мне и в голову не приходило, насколько неприятные люди там живут, пока по дороге в Багаевскую станицу нестерпимо жгло босые ступни, так что пришлось сидеть на тоненьких, как птичий насест, перилах сваренного полностью из листового железа и раскаленного в лучах вполне себе южного солнца парома, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
От души надеюсь, что пройдет еще полвека в любви, творчестве и неусыпном изумлении, а пока прошло всего-то лет тридцать, и никогда после того раза я сюда не возвращался и наверняка обойдусь, не вернусь, и просто немного странно, что здесь, где в начале прошлого века родилась бабушка Клава, и лет восьми от роду батрачила на кулаков, и надорвалась, поднимая по лестнице глину на крышу их поганого дома, первым делом, конечно, направились в магазин, где купили себе по паре теннисных туфель, а уж после обнаружили, что с утра на местном, почти пустом рынке стоят “продавцы” и, не желая торговаться, ломят невозможно высокую цену за свои поганые яблоки: мне и в голову не приходило, насколько неприятные люди там живут, пока по дороге в Багаевскую станицу нестерпимо жгло босые ступни, так что пришлось сидеть на тоненьких, как птичий насест, перилах сваренного полностью из листового железа и раскаленного в лучах вполне себе южного солнца парома, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
Скольких похоронил я с тех пор — в земле, в огне и в своем не слишком мужественном сердце, но по-прежнему от души надеюсь, что пройдет еще полвека в любви, творчестве и неусыпном изумлении, а пока прошло всего-то лет тридцать, и никогда после того раза я сюда не возвращался и наверняка обойдусь, не вернусь, и просто немного странно, что здесь, где в начале прошлого века родилась бабушка Клава, и лет восьми от роду батрачила на кулаков, и надорвалась, поднимая по лестнице глину на крышу их поганого дома, первым делом, конечно, направились в магазин, где купили себе по паре теннисных туфель, а уж после обнаружили, что с утра на местном, почти пустом рынке стоят “продавцы” и, не желая торговаться, ломят невозможно высокую цену за свои поганые яблоки: мне и в голову не приходило, насколько неприятные люди там живут, пока по дороге в Багаевскую станицу нестерпимо жгло босые ступни, так что пришлось сидеть на тоненьких, как птичий насест, перилах сваренного полностью из листового железа и раскаленного в лучах вполне себе южного солнца парома, на который едва успели вскочить мы с отцом после того, как долго шли песчаным берегом Дона.
17. ЗЕМЛЯ
Земля в древности тоже была не материалом, а стихией, наряду с воздухом, водой и огнем. С землей связывалось всякое плотное вещество. Из земли происходило, в землю падало и в земле пропадало. Геологи, минералоги, почвоведы знают, насколько сложно устроены поверхность и недра нашей планеты, и с возрастом я тоже это усвоил. Но память о первоначальном ощущении ее верхнего слоя, обнаженного весенним теплом, местами — твердого, местами — рыхлого, живородящего, питающего траву, жука, муравья и червя, не стирается взрослым сторонним взглядом. В детстве мы все, вероятно, ближе к земле, и это естественно, ибо она — сгусток исходного праха, всем материалам материал, матерь всем запахам, вкусам, ощущениям. Многие вновь приникают к ней с возрастом, но это не обязательно. Рассчитывать на то, что копание в земле может примирить с грядущей смертью, — ошибка. Обыкновенно получается как раз напротив — примирение с остатком жизни.
На легендарном месте, где, как точно известно любому мальчишке из нашего двора, до революции находился Монетный двор и чеканили золотые червонцы с венценосным двуглавым орлом, ведутся строительные работы: вырыты настоящие пещеры и ложатся в землю неведомо как растущие трубы. Здесь мы с Мариком и присмотрели подземный ход, несомненно ведущий к сокровищам, к бесценным залежам монет и старинных инструментов для их изготовления. Верные царю чеканщики, бородатые мужики в черных фартуках и яловых сапогах, застигнутые врасплох революцией, все же не должны были как попало кинуть казенное добро и наверняка припрятали, зарыли в подвале самое ценное.
На поиски мы почему-то решили отправиться под вечер, приготовили бельевую веревку (так полагается, чтобы не заблудиться в лабиринте подземных гротов) и фонарики: у меня был плоский, в блестящем хромированном корпусе, а у Марика — круглый китайский. С нами собирался пойти и Вовка, гостивший у своих бабушки и дедушки по выходным, но в последний момент почему-то угрюмо и решительно отказался. Да струсил, наверно! Ничего, мы и вдвоем справимся, к тому же делить сокровища на двоих лучше, чем на троих.
Мы и не знали, что, пока бодро шагаем к темному сырому лазу, наши бабушки и мамы уже заподозрили неладное и допрашивают насупившегося Вовку и он, конечно, не выдерживает — выдает нашу тайну.
И вот, в самом начале приключения, не успели мы как следует углубиться под землю и едва включили фонарики, наши перепуганные мамы настигли нас и чуть ли не за ноги выволокли на сумеречный вечерний свет.
Оказалось, мы рисковали жизнью и легко могли остаться под землей, погребенные завалом, и задохнуться там. Во всяком случае, наши мамы и бабушки в этом не сомневались и заставили нас поклясться, что мы не попытаемся в другой раз искать сокровища в котловане на месте Монетного двора. Но это, конечно, не означает, что мы не можем продолжать поиски где-нибудь еще. До конца своих дней.
***
Иногда я задумываюсь, насколько естественна присущая мне тяга к подземному убежищу. Будь у меня собственный дом, я устроил бы под ним обширное подполье и проложил бы из него подземный ход, который выходил бы в самом неожиданном месте — на берегу озера, в непролазной чаще. Мое воображение поражают литературные истории подземных жилищ и сообщений — граф Монте-Кристо и его сосед по замку Иф, подземные укрытия в лесу у Виктора Гюго в “Девяносто третьем”, новелла Лавкрафта о вырожденцах, безвылазно живущих под землей на территории старинного поместья.
У меня есть свет, вода, тепло, огромные запасы продовольствия — соленые окорока на крючьях, бочки с вином, сухари, на бесконечных полках стройными рядами стоят трехлитровые банки с маринованными овощами, консервированными фруктами, вареньями и медом. У меня есть письменный стол, книги, одиночество. Никто здесь меня не найдет, и я при желании могу оставаться в добровольном заточении несколько месяцев и даже лет. Ни милиция, ни военкомат, ни судебные исполнители не догадаются о моем убежище. И в то же время в любую минуту в комнате наверху может, подчиняясь хитроумному пружинному механизму, разъехаться книжный шкаф или повернуться вокруг центральной оси огромное зеркало — и вот он я, подземный житель, в спальне у своей любимой жены, загадочный, невидимый, неуловимый. Или у подножия заросшего лесом холма поднимается ладно сколоченная и замаскированная мхом и дерном крышка потайного люка — и опять я на поверхности, чтобы полюбоваться на звезды, подышать свежим ночным воздухом на полянке или послушать музыку быстрой воды на речном берегу и вновь уйти, скрыться в одно волшебное мгновение, буквально под землю провалиться.
Нет, не думаю, что это болезненные фантазии. Больше того, надеюсь, что это конструкции истинной свободы. И ничего удивительного в том, что опорой им служит сгусток исходного праха, всем материалам материал, матерь всем запахам, вкусам и ощущениям.
Одно из самых полнокровных выражений радости в истории человечества — крик моряка, увидавшего берег с мачты переплывшего океан корабля: “Земля, бля, земля!”
18. ЗЕРКАЛА
Зеркала не говорят правды. Лица в них выходят не то чтобы плоские и вытянутые, но всегда в лобовой напряженной подготовленности. Только зеркальный коридор, возможный в трельяже, открывает изумительную, всегда заставляющую вздрогнуть от неожиданности возможность — взглянуть на себя в зеркало со стороны. Но трехстворчатые зеркала нынче не в моде. Прямой высокомерный или, напротив, — отчаянный и самоуничижительный взгляд более распространены сегодня? А может, беглый взгляд занятого человека…
Умирающий девичий порок — часами вертеться перед зеркалом.
А гадание в зеркалах, думаю, не умирает. Самое страшное, самое опасное. Я в детстве пробовал несколько раз. Темнота, одиночество, горящая свеча, в струну натянутая нитка и бесконечный зеркальный коридор. Ну, не актуально бесконечный, а в принципе. Все равно жуть. Кого хочешь с ума свести может.
Зеркала открыли нам пресловутую “виртуальную” (то есть подлинную, если переводить дословно?) реальность задолго до появления компьютеров.
В свое время я битый час ломал голову над известной задачкой, предложенной Мартином Гарднером: почему в зеркале правое и левое меняются местами (ведь когда я поднимаю правую руку, мое отражение поднимает с его точки зрения левую), а верх и низ — нет? Очень хочется выглядеть умным и дать прямо сейчас легкий ответ на этот вопрос. Но не получается. Это задачка из тех, чьи решения вполне укладываются в среднестатистическую, вроде моей, голову, но не могут держаться там постоянно. Между прочим, задачка о выборе веры такого же рода: освоить вполне рациональные основания того, почему вера в Бога предпочтительнее веры в то, что никакого Бога нет, а вера в Триединого Бога — Отца, Сына и Духа Святого — предпочтительнее веры в Будду, Кришну или Аллаха, может любой. Но удерживать это понимание в голове постоянно способны, вероятно, только избранные. Удел остальных — вера, молитва, иррациональное упорство. Главное, не принимать этот удел с бухты-барахты и хотя бы однажды пройти весь путь избавления от сомнений и недоумений. Возвращаясь к гарднеровской головоломке, можно сказать и так: битый час провертеться перед зеркалом, в отличие от легкомысленной девицы усиленно работая головой и всеми остальными важными частями своего организма.
Впрочем, сравнение неудачное. Допускаю даже, что именно изобретение зеркала, а вовсе не колеса, — краеугольное событие в истории нашей цивилизации, атеистической, объективирующей, враждебной. Без зеркала люди чаще и иначе смотрели бы друг другу в глаза. Искали бы там сведения о себе и получали бы принципиально иную, отличную от зеркальной, информацию. В частности, только так можно легко овладеть твердым знанием о существовании души. Зеркало об этом промолчит. Зеркала вообще не говорят правды. Разве что трехстворчатые — они способны, пожалуй, намекнуть… Но трельяжи нынче не в моде. Однако я повторяюсь…
И все же вдумайтесь: ведь не может же быть простым суеверием обычай занавешивать зеркала в доме с покойником… И почему Венеция?
19. ЗОЛОТО
Зима, а я в тепле, в золотистом полушарии мирной жизни, не вполне безопасном и все же позволяющем вскармливать надежду, не торопясь и выбирая, — не одним, так другим. Звучит тихая музыка, стройные звуки, удивительным образом рождаемые тем же устройством, что позволяет мне записывать свои мысли, мгновенно править записи и приказывать принтеру перенести их на белоснежный листок, причем перенести с полиграфическим качеством…
Когда прадед был моим ровесником, наступила весна, полуголодная и горькая. Простой сов. служащий, он жил и трудился в городе, притулившемся к Уральскому хребту. Изумлял начальство каллиграфическим почерком, превращавшим любую казенную бумагу в произведение искусства. Помалкивал о том, что это искусство долгие годы находило себе применение и развилось до нынешней высоты в Генеральном штабе “царской” армии. Кончилось краткое время, отпущенное нэпу. Наступила пора реквизиций. А на сердце тяжелым грузом — похороны младшего сына, потеря всего состояния и дома в Санкт-Петербурге, ответственность за семью… Чем было кормить надежду, когда все труды и дни превратились в весеннюю слякоть?
— Если вы — честный советский человек, почему сразу не сдали золото добровольно? Оно ведь у вас есть, нам это точно известно.
Прадед молчал, глядя в сторону от яркого света настольной лампы, точно такой же, что и стоявшая на рабочем столе у него в конторе, только с неестественно выгнутой головой. И не видел, как румяный энкавэдэшник усмехнулся и поскреб ногтями четырех пальцев щеку и шею.
— Послушайте, я ведь не изверг, — сказал он устало. — У вас же четверо детей. Давайте сделаем так: до утра посидите в камере, обдумаете все как следует. А утром я отпущу вас домой. Вы быстренько соберете и принесете сюда все, что припрятали. Оформим добровольную сдачу, и живите себе спокойно.
Выбора на самом деле и не было. Когда он наутро возвращался домой, в голове назойливо басил Мефистофель Шаляпина. Нет, гибнуть за металл самому и губить все семейство — полная бессмыслица. Жена плакала, и плакала конечно от счастья, вцепившись в его худые высокие плечи, и только твердила:
— Пусть забирают все. Какие пустяки, Аркаша, какие пустяки! Пусть забирают все. Только я пойду с тобой, не пущу тебя одного.
Два гладких обручальных кольца высокой пробы. Золотые серьги (в каждой изумруд и четыре бриллианта). Золотой перстенек (изумруд покрупнее и четыре бриллианта). И три золотых червонца царской чеканки. Вероятно, так или примерно так выглядела сделанная наутро опись “припрятанного” в туго завязанном носовом платке с шелковым вензелем — одно “А” и два “И”…
В средине пятидесятых прадед обратился с письмом к детям, после войны разлетевшимся кто куда. Сохранился его черновик, и я даже не знаю, было ли письмо отправлено. Это просьба о материальной помощи, сигнал тревоги, сообщение о том, что черный день наступил. Строки, начертанные все тем же удивительно красивым почерком, но полные стыда и смущения. Главное в них — оправдание со ссылкой на исторические обстоятельства, извинение, что не накопил состояния, хотя и трудился всю жизнь.
Вскоре, в год моего рождения, у него отняли самое последнее — небольшой, изрядно покосившийся и давно нуждавшийся в ремонте домик и участок возделанной при нем земли. Взамен честная власть одарила наше семейство хрущевской “распашонкой” и смехотворно маленьким количеством рублей. Государство нуждалось и в этом хорошо заметном даже на черно-белой фотографии золоте — золоте пыльцы над собственным садом…
20. ЗОЛОТО II
Хмурым утром 4 августа 1492-го от Рождества Христова капитан Коломбо, оставшийся ночевать на борту “Ниньи”, проснулся от неприятного шума — топота и возбужденных криков. Несколько лет упорной работы, нескончаемых аудиенций и прошений, неоднократные смерть и воскресение надежды невероятно обострили его интуицию, и он почти сразу, даже не успев еще толком прийти в себя, понял: это конец. Грандиозный план опять срывается, ему не дадут выйти в море, у него снова отберут все…
Но промелькнувшие в сознании представления о возможных причинах катастрофы — происки и наветы врагов, тупость придворных вершителей судеб, вступление Испании в новую братоубийственную войну — оказались далекими от истины. А истина открылась Коломбо, как только он вышел на бак и уставился в сине-серую полосу запада, вцепившись побелевшими пальцами в решетку…
***
Из марева соленой водяной пыли на горизонте проступали контуры громадной флотилии. И любому, а уж тем более опытному моряку, было ясно: ни одно государство в мире не располагает ничем подобным. А значит, то — флотилия небесная, и вот он приблизился, Конец Света…
Такие исполины не могли привидеться и во сне. И двигались они, подчиняясь неведомой силе, без единого паруса. Капитан попытался сосчитать корабли, но сбился, дойдя до тринадцати. Солнце, стоявшее уже достаточно высоко, кинуло сквозь поредевшие облака несколько сверкающих своих снопов, и сделалось очевидным: корабли-то, вопреки всем известным законам природы, — сплошь из золота или очень похожего на золото неведомого материала. Вон как они горят на солнце, будто парадные кирасы! Но и на этом фоне ослепительно посверкивают, вращаясь на голых мачтах, полупрозрачные чечевицы, шары и диковинные хоругви…
За несколько минут до легкой своей смерти капитан Коломбо увидел главное чудо: от некоторых, самых крупных левиафанов, чьи верхние палубы, вероятно, были обширнее хлебного поля, отделились и вылетели, будто болты из арбалетов, железные птицы с отведенными назад крыльями и острыми, как спицы, клювами. А уж они, в считанные мгновения достигнув береговой линии, выпустили из когтей настоящие смертоносные снаряды, упавшие на землю, как Божий гром, с оглушительным свистом и грохотом, сводящим с ума…
***
Разве мог он понять, что происходит? Откуда ему было знать о страстных мотивах и жестоком птичьем языке молодого какчикельского адмирала Сакитцунума, за три луны до начала Великого Восточного похода возглавившего объединенный флот Тлакатека и Ленни Ленапе, могучих империй Юга и Севера? Даже его, Сакитцунума, тренированное сердце, всегда подвластное прохладному твердому разуму, бешено, чуть не выпрыгивая наружу, колотилось под белым ягуаровым мундиром в это знаменательное утро. Какой момент выпало ему пережить! В центре каких грандиозных событий он находился! Сакитцунум полностью забыл о сомнениях, овладевших было им третьего дня, когда они обратили в пламя и пепел первые попавшиеся острова, населенные бледнолицыми дикарями. Тогда ему подумалось, не слишком ли это жестоко — поголовное уничтожение достаточно развитых тварей, очень похожих на настоящих людей. Но теперь священный трепет и воинский восторг переполнили его и совершенно вытеснили все иные чувства. Впереди трудные годы. Долгая битва за Новый Мир со свирепыми безбожниками. Но уже с первых дней и первых столкновений не приходиться гадать, на чьей стороне превосходство. Стоит взглянуть на то, как со взлетных полос семи имперских авианосцев взмывают в небо один за другим реактивные томогауки маршала Эхекатля, а еще оглянуться на венчающую флагманский крейсер “Коатликуэ” статую единого Бога людей — всемогущего Пернатого Змея, — и становится стыдно за былые колебания и споры.
Вот он, золотой Кецалькоатль, прямо над теменем юного адмирала развернул свои золотые крыла и дрожит, пронизанный ветром и солнцем, буквально излучающий жажду новых просторов, нескончаемую и неутолимую. Горе всякому, кто станет у него на пути!
***
Первой погибла “Санта Мария”, разлетевшись даже не в щепки, а в искры и брызги. Вторым снарядом разнесло “Пинту”. А уж третий стал роковым для “Ниньи” и капитана Коломбо, не успевшего больше ничего ни сказать, ни подумать — только перекреститься, упав на колени и воздев горе свои очи, от роду бывшие немного навыкате.
21. ИЗУМРУД
Этот изумительный самородок я только и знал, что по картинкам в книжке писателя Волкова “Волшебник Изумрудного города”. Мне откуда-то издалека прислала ее в подарок тетушка. Надо заметить, что я был в том возрасте, когда даже весьма условные изображения действуют не слабее реальных вещей. И судя по тому, как меня пугала пещера Гингемы и сам облик этой злобной колдуньи — так, что я зажмуривался, прежде чем перелистнуть известную страницу, — можно представить и насколько захватывающим дух казалось обилие изумрудов в волшебном городе под началом Гудвина.
Оттуда же пошло и совершенно, в общем, не глупое требование к истинно драгоценным камням, и в частности к изумрудам. Они должны быть огромными. Как минимум, с кулак. Отсюда кажется, что я должен был испытать множество разочарований по этой части. Ведь таких размеров камни сегодня находятся разве что в музее или в специальном хранилище. В обиходе они тоже иногда наблюдаются, но только если обиход этот — королевский. А в основном повсюду — так, мелочь, редко крупнее просяного зернышка…
Не то же ли самое творится теперь и с другими драгоценными предметами? Сплошь и рядом они расходятся с изначальными представлениями ребенка или чистого сердцем дикаря. Как можно “заниматься любовью”, если мы убеждены в том, что любовь — это всепоглощающее и победное чувство, которое даже сильнее смерти? Как можно верить не в триединого Бога, всемогущего и всеблагого, а в то, что “что-то есть”? Сколько же разводим мы маленьких вещей, поступков и движений! Да ладно, если бы только разводили для разнообразия, так ведь еще и гордимся ими, превозносим их, не желая замечать, что великое не умещается в ничтожном, и по-настоящему великого уже не видим.
Мы, словно жители Изумрудного города, носим какие-то специальные очки, позволяющие не принимать во внимание, какая роскошь нас окружает, какая могущественная сверкающая сила наполняет весь окоем и самое наше око! На нас надевают этот “спасительный” прибор в период борьбы с пробивающимся на свет нашим непосредственным я. Убеждают, что иначе мы не сможем жить в обществе, никогда не станем “нормальными людьми”. И в этих резонах, конечно, есть доля правды. Но это та же самая доля, что присутствует в самоутешении, к примеру, спасшего себе жизнь ценой обречения на гибель кого-то другого…
— Да мы бы и рады, но где ж нам взять изумруды с кулак, чтобы дарить их своим возлюбленным?
Ну, ладно, допустим, не с кулак взрослого мужика, а с кулачок шестилетнего ребенка. Я именно это имел в виду. Где взять? Ну, это даже смешно. Очки-то зеленые снимите, прежде чем дурацкие вопросы задавать.
22. ИЛЬНЬЯПАДЮСАН
Изумительная драгоценная субстанция, для наименования коей нет покуда в языке верного слова. Так что возможно употребление любого из безрассудных в языковом пограничье, будоражащих слух и нежащих воображение, как-то: трэтандралябрико, ильньяпадюсан, роттенгрюнершпиль, альрихмиулла, пойзонспирл, ильньяпадюсан, ильньяпадюсан, ильньяпадюсан…
Кочевые воинствующие орды, топтавшие, трамбовавшие, в промышленных масштабах удобрявшие южноуральские степи, принесли Ее с берега теплого моря в темных наждачных ладонях, в широких перламутровых створках разоренных раковин, в листьях диковинных пальм. Умащивали женщин, вящей остроты любовного восторга и продления молодости, но не продления рода ради. Маленьких, диких, кривоногих, отличавшихся гигантской амплитудой горячих сухоньких сердец. Ревнивых, как поджарые волчицы. Ильньяпадюсан, ильньяпадюсан, ильньяпадюсан…
За Нее с готовностью убивали — исподтишка, с беспощадным коварством стиснув и ломая нагайкой горловые хрящи. Или — вдруг, налетев на просторе с клинком, заверченным над головою, кривым, как свет новолунья, или пламенеющим смертоносной волной, острым, точно бритва крупповской стали. Ильньяпадюсан, ильньяпадюсан…
О Ней мечтали в юности, начиная копить на заветной бечевке дырявые деньги, как мечтал продавец масла о Фее Цветов. Можно и подождать, можно и потерпеть. Она являлась в хрупком сновидении старикам, тенью былого блаженства, краткого, знаменующего зрелость, что, уверенно разведя ноги, стоит на гордой вершине — мгновение, два или три. Ильньяпадюсан.
Возьми же Ее, сужденную тебе отроду, и дальше, и дольше — с рождения предков, тысячекратно забытых тысячекратно забытыми тобой. Возьми и вспомни живой лихорадочный холод зубов, задетых зубами, сцепление пальцев над резким костром, длинный вдох, длинный, как целая ночь — вечером дрогнут в предчувствии ноздри, и лишь перед самым рассветом наполнятся легкие духом. Возьми Ее, благо нынче не просят в обмен ни свободы, ни крови, ни ока. Возьми Ее так, ибо время твое таково: все уж отдано, пролито, разбито и смыто нескончаемыми дождями в безбрежный мировой океан. Слезы, моча, пот и кровь, а в смертельной глубине — светящиеся рыбы-уроды, иглы, звезды, медузы, зубастые тени. Ильньяпадюсан, ильньяпадюсан, ильньяпадюсан…
23. КОПИРКА
У нас в доме всегда было достаточно много копирки. Поначалу она напоминала о последней бабушкиной работе — секретарем-машинисткой — и использовалась ею же, но уже для иных целей, связанных не с пишущей (у нас таковой и не было), а со швейной машинкой. Бабушка при помощи копирки перерисовывала ценные выкройки, позаимствованные у соседок или подружек.
А я копирку не уважал. Мне казалось презренным мошенничеством — переводить через нее картинки из книжек и выдавать их за свои. К тому же и книжки таким образом портились. Бессмысленное варварство! Все равно ведь сразу видно, если перерисовано, сколько ни подправляй и как ни раскрашивай. Подобным же запрещенным в изобразительном искусстве приемом я считал рисование наслюнявленным карандашом. Иное дело — научиться у кого-нибудь рисовать что-то конкретное. Так мой дядя (по возрасту скорее годившийся мне в старшие братья) научил меня рисовать рыцаря с мечом и щитом и танк, а мама открыла секрет штриховки, придающей плоскому изображению объем. Не удивительно, что на первом в своей жизни уроке я нарисовал на одной стороне альбомного листка худосочную, но выглядевшую вполне объемной морковку, а на другой — танк, летящий над ним бомбардировщик и несколько взрывов, напоминающих багрово-черные кусты с клубящимися дымными кронами.
Что же касается копирки, она потом несколько выросла в моих глазах, но уже в качестве средства радикального гримирования. И пару раз я использовал ее сам для домашних постановок, чтобы сделать свое лицо негритянским, черным и блестящим, как зимняя ночь. После чего отмываться, доложу я вам, было непросто.
Когда я женился, любящая теща, зная о моих поэтических и прочих литературных штудиях, подарила мне пишущую машинку “Москва”. Заряжая в нее четыре листа, проложенных копиркой, я тайком по ночам перепечатывал запрещенный роман братьев Стругацких “Гадкие лебеди”, о чем ни словом не проговорился даже самым близким друзьям. Впрочем, использовал я сей замечательный инструмент и для вполне легальных трудов и обнаружил, в частности, что сочинять стихи, а тем более прозу (ну и проза же у меня поначалу выходила!) за пишущей машинкой — совсем иное дело, нежели просто над листом с авторучкой в руке.
Однажды, к примеру, у меня сломалась литера “р” и я сочинил целых три стихотворения, обходясь без этой немаловажной буквы русского алфавита. Первое и наиболее удачное из них начинается строчками:
Один лишь звук исчез из языка,
Но без него не стал я безъязыким.
Я гляну ввысь — все так же облака
Плывут путем холодным и великим…
А кончается так:
…Но следом и любовь, и нелегка
И лжива жизни ясная наука,
Когда вот так, без знака и без звука,
Один лишь звук уйдет из языка.
А затем, когда мне это упражнение наскучило, я провозился, наверное, добрый час и вернул исчезнувший звук своему машинному языку при помощи хитрым образом модифицированной канцелярской скрепки…
Уже на самом излете социалистической эпохи моя “Москва” опять послужила не вполне законной литературе. Я отстучал на ней первый экземпляр “Любомудрия в будуаре” маркиза Де Сада в моем переводе. А уж в несколько экземпляров с использованием многослойных копирочных “пирогов” превратил этот труд на работе, в редакции газеты, где была не простая, а электрическая машинка, стучавшая, как свихнувшийся гвоздодер и отбрасывавшая каретку в исходное положение с поистине инквизиторским грохотом. Было время, когда я мечтал приобрести такую же в личное пользование, не особенно задумываясь над тем, что пришлось бы в случае осуществления мечты пережить моим соседям. Но, на их счастье, вслед за концом социализма началась эра компьютерной техники, и пишущие машинки навсегда канули в музейное прошлое, вытесненные принтерами, стремительно развившимися до почти полной бесшумности.
А вместе канула фактически в полное небытие и копирка, последние запасы которой были безжалостно отправлены мной в макулатуру, замешанные в увесистые пачки перестроечных “Огоньков”.
Оно, конечно, и ладно. Однако мысли по этому поводу затеваются очень грустные. Вот была полезная вещь, совсем еще недавно просто необходимая и даже дефицитная, как большинство полезных вещей в Советском Союзе. И вдруг исчезла, потеряв всякий смысл, не снискав ни сочувствия, ни почета. И даже предположение насчет возможности назначить ей какую-нибудь новую роль, пусть не в реальной жизни, а, скажем, чтобы белым людям гримироваться под негров, не вызывает ничего, кроме досады.
Была и сплыла ты, копирочка, и никто, кроме меня, дурака, о тебе даже не вспоминает. Но и я уж не могу к тебе прикоснуться, ощутить твою покорно внемлющую удару и всякому резкому движению поверхность, испачкать кончики пальцев твоим жирным, неизбежным и привязчивым покровом. Нежная! Тонкая! Блистающая тьма! Царица юных бессонных ночей! Служанка чужого слова, навеки оставшаяся в беспросветной тени, бессвязности и безвестности…
24. КРАСКА
Сначала пришла акварель, победительница негодной гуаши. Акварель. Хотя и ужасного качества: сухие разноцветные брусочки в кривой картонной коробке. Вода в стакане быстро становилась отвратительно грязной, и менять ее было муторным делом. А если не менять после каждой промывки кисти, то на бумаге получалась грязь вместо чистого цвета. А впрочем, цвета все равно отвратительные. Медовая — особое сокровище, мягкая липкая масса в круглых пластмассовых ванночках. Убедиться в том, что она действительно на меду, легче легкого: достаточно попробовать на вкус, облизав кисточку. В этом же заключалось простое, хотя и какое-то незаконное, решение проблемы загрязнения. И акварель превращалась в саливель (от лат. saliva, слюна).
Потом еще была ленинградская — закрытые фольгой и цветными бумажными этикетками брусочки уже в прямоугольных емкостях. Высокого качества, для настоящих художников. И наконец, в тюбиках — тоже высший класс. После еще пытался освоить масляную из точно таких же миниатюрных тюбиков с названиями на этикетках, но не добился ничего путного, кроме уникального ядовито-сиреневого тона, достигнутого путем хитроумного смешения. Навсегда запали в память: охра золотистая, кармин, белила цинковые…
***
Как на ту беду, разгорается ясный солнечный полдень. У обочины пыльной дороги вдвоем с рядовым Гузеевым, вытягиваясь на хромых козлах, обмакиваем почти на глазах разлагающиеся куски поролона в баночки с едкой, как царская водка, нитроэмалью и частыми тычками наносим ее на огромный щит с идиотскими профилями, символизирующими единство родов войск в советских вооруженных силах. Обновить таким макаром всю бескрайнюю фанерную плоскость представляется делом египетских масштабов, то есть требующим доброй тысячи совокупных рабских усилий. Но нас всего двое, и закончить надо сегодня.
“Народ и армия едины”, а может, и “Наша цель — коммунизм”… Больно я помню, что там было написано!
— Нет, все равно на будущей неделе в Багдад поеду, — в четвертый раз делится со мной своим дерзким планом Гузеев. — Запишусь на санацию зубов и поеду. И все. Как думаешь, пустят?
И он демонстрирует мне и вправду жуткое состояние своих зубов, оттягивая губу единственным не запачканным краской мизинцем.
— Не знаю, — в четвертый раз честно отвечаю я, — но попытка — не пытка. Попробуй. А на фига тебе в Багдад?
— Да ты что-о-о! — мечтательно тянет Гузеев. — Багдад! Там даже ресторан есть… И вообще, блядь… Не могу я больше!
Внезапно в его темных выпуклых глазах выступают слезы. Ничего удивительного, от жары, от краски, от тоски и царящих в учебке беспросветных унижений я и сам готов зареветь. Но нет, Гузеев только шмыгает носом:
— Достала сука, нитра! Глаза выела, нах!
***
Мне только что исполнилось шестнадцать. Я сижу у открытого окна в номере гостиницы “Ока” и не спеша, старательно, а впрочем, без особого вдохновения рисую акварелью на куске ватмана стоящий в окне вид: покатую, крашенную суриком крышу, за ней еще одну — зеленую, и увенчанную кирпичного цвета шпилем без креста белую колокольню с округленными, будто от удивления, глазами.
Справа на столе — фотография девочки, в которую я влюблен до потери сознания. Очень миленькая, внаклон, вполоборота, с аккуратно убранными волосами, с мягкой, в точности как у моей матушки, улыбкой, в школьном платьице с белыми кружевными фартуком и воротничком.
Глазомер меня подводит: шпиль колокольни в моем исполнении едва заметно, но весьма оскорбительно для строительных отвесов смещается вправо. И чтобы замаскировать свою оплошность, я придумываю в качестве фона пасмурное небо и заполняю его серыми перьями как бы облаков, разметанных по обе стороны от шпиля, будто он — врезающаяся в них ракета… И крест. Пусть будет крест. Только никак не вспомню, в какую сторону должна наклоняться нижняя перекладина…
Нет, все-таки не способен я к изобразительному искусству. Да и лень всерьез осваивать технику этого дела. Что меня, жизнь заставляет, что ли?
***
Голова раскалывается. В глазах то и дело темнеет. Запах уже не чувствуется, словно проскакивает опухшие ноздри и застревает где-то в глубине гортани. Солнце не знает пощады. На подавляющей нас фанере, наверно, яичницу можно изжарить…
— Наконец-то, капитан! — вздыхает мне в ухо Гузеев, завидев уазик в облаке пыли.
— Да это не он, поди.
— Он, он! Да и так уж опаздываем. Останемся без обеда, и все, нах! Не положено так!
Облако пыли приближается и тормозит. В облаке дверца и машет рукой капитан:
— Застырец, давай со мной, на обед!
— А я, товарищ, капитан?! — жалобно орет Гузеев.
— А ты что, тоже еще не обедал?
— Никак нет! Мы вдвоем тут с утра пашем…
— Ладно, давай и ты с нами, хотя… надо бы тебя в часть пешком отправить!
— Так ведь, товарищ капитан, до вечера не дойду. А кто тут закончит все? Мы и так…
— Хорош болтать! Давайте в машину! Поехали, Мынин!
Метров за сто от щита капитан, предусмотрительно сняв фуражку, высовывает голову в окно и тут же втягивает ее обратно:
— Вроде лучше смотрится подкрашенный, а?
— Гораздо лучше, товарищ капитан! — с готовностью вопит Гузеев.
Но капитан жестоко щелкает его по круглому лбу, выдающемуся из- под заломленной на затылок пилотки:
— Я не тебя, Гузеев, спрашиваю.
— Конечно лучше, товарищ капитан, — подтверждаю я и тут же пользуюсь моментом: — Только вдвоем мы за сегодня не управимся.
— Добро, командирую к вам еще одного паренька. Надо управиться, ребятки! Начальство завтра с утра будет…
— Так точно, товарищ капитан, втроем-то как не управиться? — лыбится довольный Гузеев, потирая лоб. — Втроем-то обязательно управимся!
25. КРАСАВИЦЫ
Ранним утром, зимой, в городском транспорте красавиц не бывает. Заиндевелые старушенции шепчут свои жалобы в белые окна, красновыие мужики утыкаются шапками в сиденья, я на работу еду, долго-долго, как целую жизнь. А где они, красавицы? Что они? С чем?
Анна-Мария сидит, плетет русую толстую косу, сонно опершись перед зеркалом в бедра нагими локтями. Не спеша перебирает длинные пряди, складывает их в плотный, соблазнительный для нее самой символ долготерпения в тайном желании.
Аделаида Ивановна сладко спит, разметав власы, как вороновы крылья, по огромной пуховой подушке марки “Шанхайский лебедь”. Дыхание ровно, сновидения велики и бездонны, света нездешнего полны, и густой соленой воды, и легких хождений.
Люся стоит под душем, маленькая, стройная, девственница-лиственница, приподнимает ладонями грудки, запрокидывает лицо, подставляет под сильные жаркие струи, вкруг покоя, в центре юной уверенности, мечтая о фарфоровой кукле и багровом цветке.
И хорошо, что нету их теперь ни в прогорклом автобусе, ни в гремучем трамвае, ни в троллейбусе под электрическими рогами.
Ни Лизаветы, охваченной черным пламенем атласной грации, — никак не высохнут ее кроваво-красные ноготки — выгнула пальцы и дует на них легонько.
Ни Елены Столяровой — она гладит чистейшую блузку из снежного льна и всхлипывает чуть слышно, оттого что пальчик обожгла, и так же чуть слышно постукивает корабликом утюга о жемчужины пуговиц.
Ни Эмилии, что поднялась на цыпочки меж репродуктором, напольными часами и зеркалом в рост, ловко сдвинула на себе кашемировую юбку и, поводя гордо вздернутым подбородком, сомневается, так ли уж она хороша сегодня…
Какие тут могут быть сомнения! До самой смерти красавицы хороши! Вот бы увидеть их, вот бы дотронуться, рассмешить бессмысленной речью…
Но ранним утром, зимой, в городском транспорте красавиц не бывает. Я уж и вовсе один тут остался — сижу, кулаки под мышками сжав, и фонарные блики мажут лицо, прилипшее лбом к морозным узорам.
26. ЛЕД И СТАЛЬ
Как-то мне довелось переводить на русский язык стихотворение Верлена, где у него снег блестит, как песок. И я долго не мог понять, а теперь, кажется, понимаю, откуда взялось столь странное, слабое, оборотное сравнение у большого мастера. Дело, вероятно, в том, что он в своей Европе не видел настоящего снега, обычного в морозный день из моего детства, снега, чей блеск, наверно, затмил бы звезды, даже если собрать их все в одном крошечном участке ночного неба в сияющую неотраженным светом груду. Тот снег царил в небе и воздухе, от тончайшей вьющейся взвеси плавно переходя через уже слежавшийся сухой лом в твердые скрипучие скалы. И он же являл нам непостижимый монолит ледяного катка…
Одно время в зимние каникулы мы вставали на коньки почти каждый день. Не пугаясь даже тридцатиградусного мороза. Доводя свои ноги до состояния бесчувственных культей. Так, на бесчувственных, и ковыляли до дому с Центрального стадиона, не снимая коньков (с ботами там или с валенками предпочитали не связываться — без них на катке чувствуешь себя свободнее). А дома, через десяток минут, проведенных в тепле, орали и катались по полу от боли. Чтобы назавтра проделать все то же самое…
Я купил свои коньки у Рашида за восемь рублей. Это была огромная сумма в ту пору, когда кусок хлеба стоил копейку, пирожок с повидлом — пять, эскимо — одиннадцать, а счастье от ощущения в своем кармане целого рубля не поддается краткому описанию. Строго говоря, деньги я отдал отцу Рашида, отставному военному летчику Ризе Салаховичу, предварительно, конечно, произведя тщательную примерку. То были не какие-нибудь канады, или гаги, или, упаси Господи, девчоночьи снегурки, а настоящие беговые “ножи” с черными ботинками, не закрывающими щиколотки, и потрясающим клеймом ленинградского “Динамо” на лезвиях. Связав шнурки, я повесил свое сокровище на шею и отправился восвояси…
Путь предстоял не близкий и очень страшный. Уже совершенно стемнело, а до дому было ровно восемнадцать минут быстрым шагом, причем по одной из самых опасных, сплошь застроенной деревянными домами улице Шейнкмана. Этот путь мне часто потом виделся во сне. Спина под куцым полушубком противно взопрела, левой рукой придерживаю коньки, а правой — сжимаю в кармане скорняжный нож, короткий, но очень острый. Больше всего на свете я боялся убить кого-нибудь в драке и искренне верил, что таким ножом, который до сердца не достанет, серьезно ранить невозможно, а только слегка порезать и как следует напугать. Меня остановили всего один раз, где-то на полпути. Удивительное все-таки было время! И самым агрессивным образом настроенная шпана не нападала, не била и не грабила без соблюдения вполне благородных (а может, впрочем, и продиктованных элементарной трусостью) правил. Полагалось прежде спросить, откуда ты и кого знаешь. На первый вопрос я всегда с гордостью отвечал: “Из Юмбовского двора!” Но это заклинание на моих, как видно, слишком зеленых и невежественных обидчиков не подействовало. И плакали бы мои беговые “ножи” (и ох не уверен, что решился бы их защищать затаившийся в кармане скорняжный), если бы не была мне известна другая, заранее подсказанная Рашидом спасительная формула: я знал имя, фамилию и прозвище непререкаемого местного авторитета, истинного короля всего околотка. И младшего брата его знал. Так что, с любопытством и завистью осмотрев мои конечки, ребята не только пальцем не тронули, но и вызвались меня проводить. От чего я вежливо отказался и дальше зашагал гораздо бодрее, с верой в магию нужного слова, навсегда укрепившейся в сердце. И домой добрался без приключений…
Особым шиком было — затормозить с полного разгону. Так, чтобы из-под тонкого длинного лезвия поднялся летучий радужный веер, высотой до лица. И всякий раз, проделав этот замечательный финт, я озирался: видела ли она, оценила ли мою ловкость? Вон та, все время исчезающая, пропадающая в толпе, тающая в свете исполинских прожекторных вышек, да так навсегда и растаявшая безымянно — девочка в голубом трико и белой пуховой шапочке…
27. МАРГАНЕЦ
Болезнетворные микроорганизмы штурмуют наши тела по ночам. Если постараться, можно припомнить исход едва ли не каждого такого штурма. Задолго до зимнего запаздывающего рассвета просыпаюсь, еще не вполне осознав, кто занял город на сей раз. Включаю свет и — лавинообразно, одну за другой, обнаруживаю на теле ярко-розовые язвы: одна, две, три — на животе, четвертая и пятая — на груди, еще — на плече, в паху, над коленкой, потом обнаруживаются на шее и на лице. Они появляются буквально на глазах, превращая мою чистую кожу в уродливое подобие карты звездного неба…
И вскоре в соседней комнате две бабушки свершают нехитрое колдовство, разводя в старой чайной чашке марганцовку. Они бодро входят в мою комнату и решительно требуют, чтобы я разделся. Сперва я отказываюсь наотрез — во-первых, боюсь, что будет больно, а во-вторых, стесняюсь не моей родной, а соседской — красивой еврейской бабушки Брониславы Михайловны. Но страх на всю жизнь остаться с глубокими рытвинами оспин по всему телу и лицу оказывается сильнее прочего, и после не слишком артистичной имитации отречения (“Ну, и болей, если хочешь! Ну, и оставайся пятнистым на всю жизнь!”) я покорно спускаю пижамные штаны. Бабушки долго вертят мое субтильное тельце в беспощадном электрическом свете, разыскивая и прижигая оспины в самых неожиданных и часто отчаянно интимных местах. А я подчиняюсь их спокойной настойчивой воле, постепенно приходя к такому же спокойному и даже прохладному взгляду на горе ветрянки: не так уж и больно, не так уж и стыдно…
…Маленький пузырек марганцовокислого калия можно было запросто без рецепта купить в аптеке. За шесть копеек, кажется. Но сам по себе он в дело не шел. Для фейерверка к нему необходим люголь с глицерином — продавался тут же, за такие же копейки. Еще лучше работала смесь марганца с магниевой стружкой (правда, последнюю достать было трудно). В интуитивно составленной пропорции высыпаешь все это на вырванный из тетради листок, сворачиваешь его прямоугольным аптечным пакетиком и ниткой приматываешь спичку. Готово. Теперь самое трудное: чиркнуть спичкой по коробку и сразу, на излете этого движения, мгновенно убедившись, что огонь разгорелся, отбросить пакет подальше. Мы все понимали — не идиоты же в самом деле! — если задержишься на лишнюю секунду, можно потерять глаза или, в лучшем случае, просто обжечь руки.
Слово “марганцовка” мне никогда не нравилось. Я всегда говорил “марганец”, пусть не совсем химически точно, зато с уважением и некоторым страхом. Растворяя его в горячей воде, чтобы вытягивать гной из нарывающего пальца, всегда внимательно следил за каждым кристаллом — не дай Бог, не разойдется и попадет в ранку. С детства мне внушили, что такая оплошность смертельно опасна.
Кристаллы эти удивительно красивы, особенно в тот миг, когда, подобно очень маленьким осьминогам, выбрасывают из себя интенсивно бордовые чернильные “бомбы”, колыхающиеся в воде тоненькими смерчами. И исчезают, умирают, разливаясь в таинственный розовый свет…
…Марганец спас меня от нашествия ветрянки. Мы подружились с ним. Уже на следующий от начала болезни день, стоило попасться мне на глаза новой, еще не обработанной оспине, я сам обмакивал в густой, почти черный раствор спичку, обмотанную ваткой, и с хирургической храбростью прижигал ее, язву. А когда борьба завершилась нашей с марганцем полной победой, осталась только одна рытвина на щеке и две-три — в местах несказанных. Да и те через годик-другой полностью сгладились… Остался я молодцом и красавцем, надел матросский воротник и бескозырку с надписью “Юнга” и пошел себе в школу — трудиться, учиться, горе мыкать, а там и девочку себе хорошенькую искать…
А от запаха и вкуса марганца, растворенного в воде, меня, честно говоря, ужасно тошнит. Это просто кошмар какой-то!
28. МЕЛ
Он был один и тот же — в классе с осени и до весны включительно и во дворе с первых весенних дней и все лето. Казалось, что один и тот же — такие же, как правило, белые бруски длиной в дециметр и с квадратным сечением. Такие, да не такие. Царапать мелом темно-коричневый линолеум школьной доски, краснея и мучаясь от страха и стыда, если что-то забыл или в чем-нибудь не уверен, под перекрестными лучами тридцати пар ученических глаз и маячными прожекторами учительского взора — было одно. И совсем другое — чертить на асфальте классики: пять слева, пять справа и полукруг наверху. В компании девочек, конечно. Чаще всего девочек. Почему-то в этой игре особенно выдающимися мастерами были они. Прыг — шарк — скок. Беленькие трусики мелькают под легко порхающим в прыжке подолом. Загорелые, крепкие ножки, в гольфах, кровоподтеках и зеленке, ловко передвигаются по нехитрому лабиринту тонкой меловой решетки — из первого во второй, из второго в третий, из пятого в десятый. Первый кон — на обеих, второй — на одной, третий — на одной, не сдвигаясь. Попробуй допрыгать до пятого класса и в нем приземлись на одну ногу, не задев плиточки, которой предварительно надо ухитриться туда попасть. То же — и с шестым, а потом с каждым классом будет все легче и легче.
— Окаралась! Окаралась! — сколько веселого злорадства вкладывалось в этот крик.
— Окарался! — с тем же выражением, но слышать обидно до слез: сиди теперь, жди своей очереди.
Капля за каплей, крупнее, чаще — бывало, вдруг зарядит проливной дождь. Пережидать его приходилось в подъезде, с тоской наблюдая сквозь застекленную дверь за тем, как по черному мокрому асфальту разбегаются меловыми ручейками наши классики. Когда теперь станет достаточно сухо, чтобы восстановить их на прежнем месте — у ворот или у третьего подъезда? Может, до вечера не просохнет, а может, и до завтра… А ход-то был мой, и играл я здорово… Нет, на самом деле все обстоит еще хуже, потому что, внезапно вспоминаю я, новенькие мелки в картонной коробке остались там, под дождем, и, наверно, уже превратились в необратимую меловую кашу… Комок подступает к горлу, и слезы сами собой брызжут из глаз.
Девочки — все же постарше и, услышав о приключившемся горе, принимаются меня утешать, сперва поддразнивая: “Рева-корова, дай молока! Сколько стоит? Три пятака!”, а потом и лаская, гладя по голове и беря за руки. И еще дарят мне хорошую плиточку, не коробку из-под леденцов, большую и неуклюжую, а набитую песком потертую баночку из-под сапожной ваксы. И кусок замечательного мела — какой-то бесформенный, не фабричной работы, зато пишет очень хорошо. Я сжимаю его в ладошке и успокаиваюсь.
— Оля, а трудно в третьем классе?
Оля в моих глазах выглядит взрослой женщиной, многоопытной и разумной, почти как мама. Она смотрит на первоклассниц-выпускниц широко раскрытыми глазами и вполголоса отвечает:
— Нет, девочки, во втором было гораздо труднее.
У меня сжимается сердце. Вот, оказывается, что мне предстоит после каникул — самый тяжелый класс… И то, что первый я закончил на круглые пятерки, ясное дело, ничего не значит. Это, верно, я как-то случайно проскочил. А вот теперь начнется… Не остаться бы во втором на второй год!
Кошмарная перспектива настолько меня тревожит, что я даже не обращаю особого внимания на обсуждение другого животрепещущего вопроса — о происхождении нашей многотрудной детской жизни. И хотя взрослая Оля очень уверенно сообщает своим остро заинтересованным товаркам удивительную версию появления ребенка из материнского живота путем специальной хирургической операции, мне это кажется весьма сомнительной гипотезой. Слишком страшной — ведь ничего хуже операции с живым человеком произойти не может. И слишком несоразмерной с пропорциями человеческого тела.
Мел, классики, дождь, солнце… Не может быть, чтобы к этим и ко всем остальным известным мне прелестям жизни вела настолько злая дорога — залитая кровью и болью невообразимой… Не верю. Но на всякий случай радуюсь, что я — не девочка.
***
В действительности это минерал такой. И складывается он из отслуживших свое костей, раковин, остовов и тому подобных осевых конструкций органического мира. Предварительно они перемалываются и перетираются в пудру медленными зубами дурного времени и, слой за слоем, стискиваются гравитацией в информационно насыщенные слои, становясь частью земной коры. Но иногда челюсти времени двигаются вхолостую и какая-нибудь микроскопическая жемчужница проскакивает между жерновами прошлого и будущего, избежав превращения в слежавшийся белый прах. Он обнимает ее, кружа и наваливаясь со всех сторон подобно снегопаду, и тоже оказывается не способным раздавить и уничтожить. Редкий баланс давления и натяжения, плюсов и минусов, макро- и микромира обеспечивает сохранность пустому домику ничтожного моллюска на многие тысячелетия…
Меловой брусок крошится и тает, пока я с негромким, но энергичным постукиванием строчу на доске свои формулировки и знаки, стрелочки и флажки… И вдруг дает сбой, неприятный для слуха и осязания, как ножом по стеклу — тьфу, ракушка! Досадила, гадина. Знать не знаю и думать не думаю о том, что по сравнению с ней египетские пирамиды еще и не жили на свете. Я учитель истории, а не геологии, и у меня кончается урок, вот-вот прозвенит, а я, как всегда, не успеваю записать на доске домашнее задание… Ладно, уже бессмысленно и пытаться. Кладу мел и, вытирая руки сыроватой тряпкой, решительно возвышаю голос:
— Откройте дневники и запишите домашнее задание!
Звонок!
“… И не бойтесь вы ничего, ради Бога, дорогие мальчики и девочки! Самое трудное уже позади. Теперь с каждым классом вам будет все легче и легче…”
Сам-то я верю этому заклинанию?
29. МЕШКОВИНА
Дождь — холодный, как брызги из заледеневшей зимней колонки. От промокания насквозь одно спасенье — мешок на голове, сложенный особым образом и ниспадающий на плечи и спину сырой грязноватый куколь. Мешок на голове и мешок в руках — большую часть светового дня. Несколько секунд переминаешься возле клоаки механического монстра сортировки… Все! Подводи! Минуту-другую вдвоем с напарником держим приготовленный мешок под транспортером… Хоп! Подставили. Картошка вместе с дождем устремляется в темное холстинное жерло. Все еще ничего — мешок-то стоит на земле. Но вот неровный черный поток довершает свое дело… Хоп! Побежали! Метров пятьдесят (чем дальше, тем лучше!) по скользкой земле и лужам, таща волоком добрых полцентнера ценного сельскохозяйственного продукта (уральский хлеб все-таки!), — поставили, прислонив к растущей толпе заполненных мешков, и рысью назад: транспортер работает непрерывно, надо успеть подставить.
Иногда выдается перерыв — грузовик замешкается где-то или сломается — и все валятся на груду пустых мешков, откинув верхний, вконец отсыревший слой. Кто курит, кто спит, кто разглагольствует на какую-нибудь глубоко философскую тему.
Бригадир у нас, между прочим, — чистый Павел Корчагин: сам подохнет, а продыху не даст никому. Если грузовика нет слишком долго, бежит выяснять, в чем дело, и поторапливать совхозных шоферов и автослесарей. Вот неймется ему, не отдыхается!
Но в последнее утро сломался и он. Это когда послали нашу бригаду разбирать бурты (в них сваливали картошку без счету, чуть случится задержка с мешками-грузовиками). Пришли мы по первому снегу, сдернули мешки, а там — египетские пирамиды! И побежал наш Павка с круглыми глазами командиру докладывать: так, мол, и так, одной бригадой тут и за неделю не управиться! А что толку-то? И командир, и весь остальной отряд в полном составе отправились в соседнее отделение помогать отстающим.
Возвращается бригадир, а рядом с ним комиссар Кашкуров (потом, я слышал, по окончании университета он в госбезопасность подался — оно и не удивительно) — долговязый, крепкий, злой как черт и, кажется, уже слегка под шофе в преддверии намеченного на вечер прощального банкета. Сидим, курим, глядим на него обреченно, в смысле: “ты ж понимаешь, нечего тут и начинать — все равно, хоть надорвись, до ночи не кончить”. А он вдруг как заорет на нас, да таким благим четырехэтажным, какого лично я еще в жизни не слыхивал. И первым за дело взялся как зверь, — сортировку завел, девчонок по местам расставил, нас пинками поднял и сам рядом встал. Как пошло у нас с ним, как поехало — до обеда все подснежные пирамиды по мешкам рассыпали и ровными рядками вокруг поставили. Да, вот уж был настоящий комиссар, из тех самых, что людей из окопа на смерть поднимали, и поднимали легко, потому что сами туда же с наганом в руках, не колеблясь, шли.
А то еще как-то в один из дождливых сентябрьских дней, а точнее — на излете такового, случилось со мной этакое. Едва мы в полумраке, усугубленном низкими тучами, работу кончили и направились в сторону ужина и сна, вдруг на западе своенравным дуновением развело тьму, и на несколько минут выглянуло младенчески чистое солнышко и озарило нашу дорогу, сбегающую по склону громадного холма к берегу пруда, украшенного гусями и разлетающимся во все стороны их белым пухом. И в этот чудесный миг я ощутил, как смертельная усталость вкупе с голодом и холодом превращается в головокружительное, сродни последнему отчаянию, вдохновение. И я сдернул с головы сырой мешковинный куколь, отшвырнул его далеко в сторону, набрал полную грудь расцвеченного закатным золотом воздуха и запел… Или мне только так показалось, что запел, а на самом деле просто заорал дурнинушкой? Но как бы там ни было, я понял тогда, каким образом и из какого органического материала является на свет народная песня, с потрясающей непосвященные души свободой балансирующая на грани безумия или беспросветной тоски.
И напрасно всплывает слово “сермяжная” в вашем сознании, товарищ сержант. Потому что сермяга — это сукно, а моя правда — не суконная, она, как было с самого начала сказано, — мешковинная.
30. МИМИКРИЯ
Чулки притворяются кожей, и яблоки прячут в чулках. Паук притворяется мертвым. Бык притворяется домом. Судьба — первородной змеей.
Человек притворяется деревом, не дубом, платаном или кленом, не елью, ивой или березой, а деревом в среднем роде, с надорванной серой корой и вороньим гнездом в волосах.
Монах притворяется пьяным. Немой притворяется глухим. Слепой притворяется духом. Птица — холодной зимой с замороженным глазом и острым пером в крутобоком сугробе.
Весна притворяется страхом, свобода — жестокой войной. Любовь притворяется жизнью, завлекая во влажные сети рассудок, белесый, как кость.
Женщина притворяется царством, чтобы в косы вплетать жемчуга. Судьба притворяется зверем. Паук притворяется злым, чтобы выжить в прекрасном побеге на легких шести, над горючей соломой.
Огонь притворяется чашей, божественной, бронзовой, той, что звенит в облаках на рассвете. Река притворяется девой — о, Боже, какое притворство!
Бразда притворяется грозной. Звезда — браздой в небесах. Кольцо притворяется башней, но выхода нет — только вход. Крестьянин — заблудшей овцою, а зубами скрежещет, скрежещет.
Вина — заревым превосходством. Победа — усталым солдатом. Любовь притворяется смертью, ради страсти, разрыва, и платы любой, а любая земная мала!
Вино превращается в кровь.
31. МОЙ МАЛЕНЬКИЙ СЕРЫЙ МЕДВЕДЬ
Мне подарили его на первый (пятилетний) юбилей. А вернее сказать, тогда он вошел в мою жизнь, мой маленький серый медведь по имени Топ, никогда меня не подводивший, в любое время суток легко даривший мне утешение. Зато от меня он однажды, как это часто случается с истинно преданными существами, претерпел предательство. Марик выпросил у меня моего медведя — “просто поиграть”. Я смутно догадывался, какие это могут быть игры, но, не желая выглядеть жадным, уступил его просьбам. Прошел день, другой… Наконец, не на шутку озабоченный, я пришел к Марику и потребовал вернуть моего медведя.
— Смотри, я тебе покажу, как мы с ним играем в гестапо, — сказал он, отвратительно улыбаясь, и вдруг завопил: — Говори, руссише швайн, где прячутся партизаны?!
Медведь, конечно, молчал, потому что упрятанный в его животе механизм, позволявший ему реветь трогательным баском, вышел из строя давным-давно, во время первого же купания.
— Ах, ты не хочешь говорит? Найн? Найн?
И он принялся жестоко избивать несчастного Топа, который только кувыркался, беспомощно откидывал голову и болтал лапами в ответ на каждый удар. А Марик заходился “гестаповским” хохотом и время от времени испытующе поглядывал на меня.
А я — в том-то и заключалось предательство — не остановил его сразу, подавив отвращение к происходящему и боль за моего серого друга желанием выглядеть “взросло” и “умно”. И только спустя какое-то время, ни слова не говоря, перехватил Топа, отброшенного ударом в челюсть, и побрел с ним домой.
До глубокой ночи я проплакал, с ужасом представляя, что ему пришлось пережить за все дни, проведенные у Марика. Я прижимал его к себе, целуя и умоляя о прощении… И он простил меня конечно…
С тех пор прошли долгие годы. Топ очень заметно постарел. Розовые подушечки на лапах истерлись и прорвались, так что пришлось наложить на них заплаты. Живые стеклянные глаза его выпали и были заменены подслеповатыми черными пуговицами со светлыми нитяными крестами. Он почти полностью облысел — на туловище и лапах показались темные линии родимых швов. Но я по-прежнему люблю его, как немногих людей в своей жизни. Когда он принялся кивать своей забавной ушастой головой с вытертым затылком и шевелить лапами над спинкой детской кроватки, моя дочь впервые в жизни по-настоящему засмеялась, отчего и мы с женой смеялись, как никогда прежде.
Теперь он живет у дочери в комнате, в окружении многочисленных дорогих мягких игрушек. И она его любит не меньше, чем я. И она его никогда не предаст — я это точно знаю.
И точно знаю еще одно: сколько бы ни было ему отпущено прожить на этом свете, когда-нибудь и он перестанет смешить детей, пропадет и канет в ненасытную тьму, поскольку серое тельце его состоит, подобно нашим телам, из смертной податливой ткани. Но и в жизни вечной найдется ему уголок, поскольку давно уж он сделался доброй частичкой наших бессмертных душ, мой маленький серый медведь по имени Топ.
Окончание следует