Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2006
Продолжение. Начало в № 9 за 2006 год.
64
Махровая желтизна одуванчика протиснулась между кирпичами старинного особняка; сверху — мраморная табличка: “В этом доме в 19… году были зверски замучены 155 партизан” и т.д. Низкие окна подвала вросли в асфальт, стекла в пыли, за ними темно, как в чернильнице, и кажется, будто в этом доме партизан мучают до сих пор.
Дворник в белых перчатках, вычесывая из травы горелые спички, метет землю рядом с асфальтированной дорожкой и прячет лицо — так, будто он занят самым постыдным делом. Вся его фигура и метла неожиданно, как ледяная скульптура, замирают, как только рядом движется пешеход. В этом замирании — какая-то тактичность и вежливость, но вместе с тем чувствуется, что это вынужденная вежливость раба. И непонятно, то ли этот человек попал в дворники вследствие своей врожденной вежливости и застенчивости, которые служат тормозом в условиях хищнической социальной среды, то ли, уже попав в дворники, уяснив всю “низость” своего положения, он приобрел робкую вежливость и тактичность уже здесь, на месте.
Вот впереди идет пожилая женщина с черноволосыми и сухими, анатомический переплет мышц под кожей, голенями. На ней — какие-то заношенные, старомодные блуза и юбка; она похожа на куклу, которую, ради ностальгии, достали с чердака, помыли и отутюжили; у нее на ногах массивные, с квадратными носами и толстой металлической пряжкой туфли, которые вышли из моды еще во времена Вольтера. У нее, как она, наверное, считает, “модная” стрижка: что-то такое лошадиное, и при этом — голая, тощая шея с редкими, кустистыми и неровными отростками. Женщина идет старательно-прямой походкой, старательно улыбается и, по всей видимости, внушает себе, что, несмотря ни на что, она неотразима (подлые рецепты “практической психологии”). Хотя на самом деле вид у нее — самой настоящей, удручающей дуры. Но достаточно представить себе, что эта женщина чья-то мать или, может быть, бабушка, что она идет за своим сыном, внуком в школу, в детский сад, что кто-нибудь из сверстников, увидя ее, злорадно шепнет сыну, внуку: “Какая же она у тебя дура!” — то здесь сердце сразу же сжимается так, будто в него кольнули иглой.
Прямо под ногами, преодолевая асфальтовый волдырь, ползет муравей с крыльями. Одно крыло у него волочится по земле; видно, что муравей спешит, торопится. Этой деловой поспешностью вообще отличаются инвалиды: делается отсутствующий взгляд, окружающие якобы не берутся в расчет, но, тем не менее, отлично видно, что вся эта спешка только ради них, окружающих, ради того, чтобы не мешаться им, чтобы доказать свою дееспособность. Чтобы не наступить на муравья, приходится сбавить шаг, край подошвы цепляется за асфальт: споткнулся, чуть не упал. Что за глупость, почему обязательно надо думать, что муравей нуждается в том, чтобы ты на него не наступал? Зачем приписывать муравью человеческий образ мысли? Но с другой стороны, если бы муравью было безразлично, он бы вообще никуда не полз, он замер бы на месте и ждал, что будет. И чем отличается человек от муравья? Страшно подумать, но, в сущности, только размерами. И еще тем, что он — муравей, а ты — …
На бордюре сидят два бомжа с красными, распухшими от ссадин и синяков лицами, которые распухли до того, что черты их, в духе абстрактного экспрессионизма, сделались какими-то неопределенными, размытыми. Между этими двумя людьми на земле — бутылка минеральной воды. Они почти не обращают внимания на то, что происходит вокруг них, они с сосредоточенным и даже каким-то строгим видом ученых-исследователей рассматривают свои руки. Один кусает на своей руке ногти, сплевывает, затем подносит руку близко к глазам, кропотливо, со всех сторон изучает то место, где он только что откусил, и опять, с каким-то самопоглощением, будто от этого зависит многое, кусает ноготь и сплевывает; при этом он успевает читать газету бесплатных объявлений (которую, оказывается, тоже можно читать). Другой чешет у себя пальцем в голове, приближает палец к глазам, при помощи другой руки что-то находит под ногтем, отковыривает, рассматривает и снова чешется.
Вот комфортабельная аптека, больше похожая на кинотеатр; у входа прохаживается охранник с лэйблом на плече; он постукивает по раскрытой ладошке резиновой дубинкой и делает такое лицо, будто, если что, то он вам “покажет”. Около входа в аптеку — небольшая мраморная площадка, в которой отражаются ноги идущих, крылечко и сказочно изогнутые чугунные перила: оазис “хорошей жизни”. Так и хочется написать над входом: “Болейте на здоровье!”
Здесь же, недалеко от аптеки, стоит небритый, полутрезвый мужчина в плаще, который похож на пододеяльник, в древней капроновой шляпе с вентиляцией, как у дуршлага, в очках с отломанными дужками, которые заменяет грязная бельевая резинка, связанная крупным, хвостатым узлом; в руке у мужчины холщовая авоська с тающим, уходящим в небытие трафаретом молодой А. Пугачевой с расщелиной в передних зубах, а под всем этим — силуэт стеклотары. Перед мужчиной собака. У собаки три ноги. От четвертой ноги у собаки — только треть, култышка. У собаки виноватый вид, в углу одного глаза — крупная козюля. Мужчина на всю улицу стыдит своего питомца: “Что же ты делаешь?! Что ты делаешь, я тебя спрашиваю?!.. Ка-а-ак только не стыдно!” Собака опускает лицо, но иногда исподлобья, с надеждой поглядывает на мужчину, видит, что тот еще не успокоился, и снова принимает виноватый вид. Вообще, в глазах этой покалеченной, с грязной шерстью собаки видно что-то такое человеческое, какое-то душевное тепло, свет. Точно так же в глазах у иного непокалеченного, непобитого жизнью человека можно различить глупый азарт и ограниченное самодовольство юного добермана.
Юра Р. зашел в книжный магазин. Он не знал, зачем он сюда зашел; просто он устал идти без всякой цели. На его чемодан покосились. В то время боялись террористов. Юра Р. остановился у книжной полки. Здесь, в основном, были книги о рыбалке. Странно: как можно о таком простом и малоинтересном деле, как рыбалка, написать такую кучу книг? В магазин вошел еще кто-то. Это был скорее не магазин, а книжная лавка: модернизированный подвал жилого дома. Помещение было небольшое, посетителей не так много, поэтому было очень хорошо видно или слышно, как кто-то входит и выходит. Юра Р. не поворачивался. Поставив чемодан рядом с ногой, он рассматривал нарисованные крючки и типы узлов лески. “Скажите, у вас есть такие книги — там открываешь, там картинка, а за ней еще одна картинка?” — послышался хриплый голос. “Это что?.. Я че-то не пойму”, — сказала продавец. “Вообще-то, я сам не знаю, что говорю… Но факт — есть такие книжки, с двойными картинками”. Юра Р. немного повернулся. Перед продавцом стоял какой-то непонятный, пожилой крендель в обтягивающих потертых джинсах, в кроссовках, в кожанке; у него в кулаке было зажато горлышко бутылки, которую он, на европейский манер, обернул пакетом со словом “спасибо”. “Может быть, вы имеете в виду 3-дэ книжки?” — спросила его продавец. “Может быть”, — отхлебнул из горлышка посетитель и, как-то совсем по-домашнему, поморщился и покряхтел.
Пока продавщица отыскивала 3-дэ книжки, перед Юрой Р. прошли обреченные профили карпа, судака, леща и т.п. Когда этот хрен с завернутой бутылкой вышел, Юра Р., чувствуя, что еще минута и продавщица подойдет к нему и спросит, что ему, наконец, надо, подошел к ней сам. Он подошел с чемоданом и спросил: есть что-нибудь из Шекспира? Почти не скрывая ехидства, продавщица спросила: ему нужно полное собрание сочинений или, может быть, ему нужно какое-то определенное произведение? Юра Р. прекрасно видел это недовольство и издевательство. Он никак не мог понять, почему с этим чудом, которое без всякого стеснения прикладывалось во время разговора к бутылке и при этом еще спрашивало о каких-то дурацких книжках с двойными картинками, — почему с ним говорили вполне дружелюбно, будто он и продавщица были людьми одного племени, а с ним, с Юрой Р., почему-то всегда говорят так, будто он бельмо на глазу мира, изгой; почему? Он сказал первое, что пришло на ум: он сказал, что ему нужен “Гамлет”. Продавщица порылась на прилавках, дала ему “Гамлета” и, оглядывая почему-то Юрину обувь, сказала, что стоит это столько-то рублей и столько-то копеек. Юра Р. полез в карман, нашел скомканную купюру, разровнял и, удерживая в одной руке книгу, а в другой чемодан и контрольный чек, вышел из подвала на улицу.
Пройдя около ста шагов, он наконец разглядел, что это, оказывается, “Гамлет” в кратком, прозаическом пересказе — для экзамена по зарубежной литературе. Вот почему он с первого же раза почувствовал, что этот “Гамлет” как-то подозрительно тонок и легок для трагедии. И самое главное, в углу мягкой обложки, специально для полных идиотов, аркой было написано: “В помощь школьнику и студенту”.
Он остановился и подумал: может быть, пойти, попросить принять книгу назад? Ведь ему не нужен пересказ! Он сделал суровое лицо. Он знал, что никуда не пойдет, но в то же время допускал, что может и пойти, просто не хочет, и все это вылилось не в действие, а в лицо. И тут, в этот самый момент, когда он смотрел в ту сторону, откуда пришел (ржавый хобот на углу дома, крутящийся со скрипом флюгер с рекламой колготок), представляя, как он идет и меняет пересказ на деньги, — тут вдруг он увидел, как от его лица отрываются и летят какие-то маски — ровная, парящая вереница. Это были маски со впалыми щеками и пустыми глазницами, похожие на африканское искусство, или на маски из фильма “Крик”; они были не из дерева, они были как будто из дерева, но на самом деле они были из чего-то такого — как будто бы из мокрой, спрессованной, постепенно высохшей и задеревеневшей простыни. Это длилось какие-то доли секунды: очень быстро. Но в то же время он успел ясно разглядеть эти маски, которые были как бы частями, слоями его лица, которые, натягивая, но не повреждая кожу, отрывались от лица и ровно летели туда, куда был обращен его взгляд. И самое главное, не смотря на то, что все эти маски были одной формы, на каждой из них замерло какое-то особое выражение лица — из тех, которые лепились на лице Юры Р. в течение всей его жизни: смех, плач, недовольство, угодливость, растерянность и т.д., и т.п. В самый первый момент Юра Р. даже не понял, что это: это на самом деле или это всего лишь воображение? Было даже такое ощущение, будто эти маски летят в этом самом воздухе, поворачивают за этот самый угол и т.д., и т.п. Но сразу же за этим он пришел в себя и уже точно знал, что все это произошло у него в уме, что это была краткая галлюцинация, которая наслоилась на действительность.
Но и это еще не все. Сразу же вслед за этим его поразила отчетливая мысль: он умрет. Это даже была не то что бы мысль, а предельно конкретное чувство — будто он только что был пьяным и внезапно протрезвел. Он увидел все, что было вокруг, таким, каким оно будет, когда не будет его. И самое ужасное (в этом была такая простота, такая незамысловатость, что это делалось ужасным втройне), заключалось в том, что все, что он видит сейчас, останется точно таким же, но не будет его. Вместе с отчетливостью, ясностью мысли было такое ощущение, будто ему в глаза вставили телескопические линзы: он различал сейчас мельчайшие, чуть больше песчинки, камешки на земле — каждый выступ, каждый излом, кварцевые прожилки, крохотную светотень. Разрезая с шелестом воздух, по дороге промчалась белая “Волга” с хромированной дугой над крышей, к которой был привязан воздушный шар, который, как эпилептик, трясся и со звоном бился об крышу.
Через несколько минут он уже шел дальше. Хотя он всячески был против этого, в голове носились мысли о “Гутен моргене”. Глупо, конечно, но какое-то время он считал, что наконец-то нашел друзей. Ему так и не удалось обзавестись друзьями в детстве и в юности, так как в то время, когда он еще говорил “дяденька” и “тетенька” и думал, что дети родятся от поцелуев, его сверстники уже говорили “мужик”, “тетка” и т.п., и, конечно же, Юру считали каким-то недоноском, маменькиным сынком (таким он, собственно говоря, и был). Никто в то время не захотел бы считаться его другом. Единственный род контакта со сверстниками умещался в тех самых запойных, умопомрачительных щекотках, от которых Юра задыхался, брыкался, а его сверстники, пьянея, как упыри от вида чужой крови, теряли над собой контроль.
В юности Юра Р. прятался дома, включал классическую музыку, сидел наготове перед проигрывателем и, как только где-то в подъезде хлопала дверь, он тут же кидался к проигрывателю и делал тише, почти до шепота, чтобы, не дай бог, никто о нем не подумал, что он, такое ничтожество, слушает классическую музыку. Чтение книг ему как-то не привилось. Он раскрывал В. Скотта, А. Гайдара, которых покупала для него мать, начинал вчитываться, но видел перед собой только просыпанную гречку букв. Он, конечно же, понимал, о чем там, в книгах, идет речь, но за всем этим совершенно не рисовались ни какие-то накаленные до огня события, ни пропитанные медовыми запахами цветущих деревьев и придорожной пылью картины, — всего этого не было. Он предпочитал взять набор пластилина, смешать бруски всех цветов и из этой радужной массы прямо на крышке стола для уроков построить замок, ограду, людей, а потом швырять в них тяжелой гайкой — так, чтобы у людей отлетали головы, а у замка проминались стены. И все это в полном одиночестве. Он даже предпочитал, чтобы мать в это время находилась на работе. Дело в том, что когда не было матери, одиночество ощущалось чуть меньше, не так остро: мать не разгоняла своим присутствием призраков, вылепленных подростковой фантазией. При матери он ничего такого не делал; иногда только пиликал на аккордеоне и смотрел по телевизору все подряд, даже программу “Музыкальный киоск”, в котором, в конце концов, когда программа уже издыхала, показали “АББУ”.
Он вспомнил свое первое большое потрясение. Мать подходит и мягко говорит: “Юра, аккордеон нам с тобой пора бросать. Всем понятно, что нужно быть или гениальным музыкантом, или, в конце концов, смириться с судьбой и заниматься музыкой только на досуге”. Юра Р. помнил этот момент так же хорошо и ясно, как и то, когда он почувствовал, что умрет. Вот он стоит перед мамой, прячет глаза, на кухне выкипает чайник, по стене, почти под самым потолком, скользит косой блик с зазубренной тенью листьев (под окном проехала машина), а он стоит, согласно кивает и ему хочется плакать — от обиды, от ощущения предательства. Это уже было то время, когда он окончил школу и иногда — так только, теоретически — думал: а не поступить ли в консерваторию? Он заранее знал, что не станет поступать, он не был уверен, что у него что-то получится, но он делал такое лицо, будто он будет поступать. И именно тогда, в тот момент объяснения с матерью у него впервые стала прорезаться его улыбка. Сначала улыбка была слабой, неоформленной (это был только эмбрион улыбки), но потом Юра Р. стал этой улыбкой пользоваться более уверенно, отработал ее до автоматизма, но, пока жизнь шла, он так и не знал (да он и не задумывался над этим), откуда у него это и что он вообще этой улыбкой хочет сказать.
И вот сейчас, когда стали появляться мысли о том, что “Гутен морген” — это долгожданные друзья, единомышленники (честно говоря, эти мысли прятались, подавлялись, как что-то интимное), когда его улыбка стала не просто ширмой, но уже иногда действительно выражала то, что было на душе, — именно сейчас произошло еще одно потрясение. Юра Р. вспомнил эпизод, который как будто бы вылетел из головы: настолько он был неприятен, настолько хотелось об этом забыть. Это произошло там же, в Доме литератора. Когда его обвинили в том, что он все “обговнял” и “дискредитировал”, а сами спокойно отправились к шведскому столу, Юра Р., после короткого замешательства, решил: ну чего только не бывает, каких только недоразумений не приключается! Он тоже подошел к столу и с каким-то вымученным задором, оглядывая стол через плечо В. Хорошевича, от которого несло уксусом подмышек, громко спросил: “А еда на этом столе тоже шведская?” Он хотел сострить. Он думал, что при помощи этого ему удастся замять все свои оплошности. Ему ответил Валентин Ж. Он сказал: “Еда нормальная, русская”. Валентин Ж. сказал это, не глядя на Юру Р. Причем он сказал это так, будто давал понять, что вопрос о “шведской еде”, это был верх тупости, и, отвечая на эту тупость еще более тупой тупостью, он как бы швыряет то, что было сказано Юрой Р., обратно ему в лицо. При этом от Юры не скрылось, как Валентин мельком взглянул на Хорошевича. Валентин Ж. как будто бы искал одобрения. Нарочно уткнувшись взглядом в стол, уже, наверное, в десятый раз озирая одни и те же тарелки и куски, В. Хорошевич косо, одобрительно улыбнулся. Это был знак того, что он Валентином Ж. доволен. И Валентин Ж. сразу же, с подчеркнутым отстранением и важностью в лице — мол, больше я никому ничего не скажу и не отвечу — стал нагребать себе в тарелку корейский морковный салат. Это был такой позор, такое унижение (щеки горели, как от пощечин), что Юра Р. даже не стал задумываться над тем, надо ли ему уйти или остаться и еще раз попробовать навести мосты. Он ушел, как уже говорилось, сначала на подоконник, затем в туалет.
Юра Р. подумал, что первой его глупостью, первый трусливым поступком было не то, как он еще подростком по всему городу ходил за матерью и волочил огромный аккордеон, а то, как, пряча глаза, он поверил ей, что “нужно быть или гениальным, или не быть вообще”. Он подумал, что до сих пор еще, если он слушает Баха или Шопена, он резко наклоняется к проигрывателю и делает звук тише при любом постороннем шорохе, а если кто-то входит в комнату, он сразу же все выключает и принимает рассеянный, намеренно глуповатый вид. В итоге, от этого вечного напряжения он не получает от музыки почти никакого удовольствия, а только чувствует себя вымотанным и больным, будто занимался каким-то пустым, раздражающим и однообразным занятием. В результате, эта его напускная глупость, эта улыбка, жалкая и пошлая, как маргаритка — то есть все то, к чему он прибегал, когда в комнату, где он был один, вдруг входили, — все это прилипло к нему, пропитало его, стало частью его натуры. Он подумал, что до сих пор не может спокойно сидеть в общественном транспорте, ему привычнее стоять, так как в салон постоянно входят старики, пожилые люди, и когда они встают над тобой и молчат — это просто невыносимо. Он старательно обходит голубей на дороге, причем с такой строгой важностью, будто появилась возможность показать, что все в нем просто и без всякой злобы, что в нем отсутствует биологическое высокомерие; но в то же время чувствуется, что под этой “беззлобностью” притаилась обыкновенная трусость, а уступание дороги голубям и козявкам — это всего лишь красивое продолжение трусости. Он покупает на станции, через которую проходит состав, газету со сканвордами, а потом, мусоля во рту обратный конец ручки, сидит в купе для проводников и, дождавшись, когда его напарник, вооруженный пустым стаканом, отойдет к титану с кипятком, громко кричит: что за слово по горизонтали, столько-то букв? Причем он нарочно дожидается, пока проводник отойдет подальше, чтобы была возможность не прошептать, не сказать, а именно крикнуть и этим как бы показать, что он, Ю. Рогов, “ человек простой”, что у него за душой — ничего, кроме улыбки и сканвордов. Он подумал, что сам скоро станет пожилым, что он даже не заметил, как жизнь подвела его почти к 40-летнему возрасту; и что ему в конце концов от этой жизни останется? Дожить до 60-ти и понять, что вот теперь-то наконец у него есть полное право поплотнее усесться где-нибудь в трамвае или в автобусе и, никому не уступая место, от души прокатиться и умереть на конечной остановке.
Юра Р. остановился на самой вершине моста через реку. Он подошел к перилам, на которых пыль осела кусками; слева был фонарь в каком-то пушкинском стиле; за спиной ревели проезжающие машины. Юра Р. положил футляр на землю, достал аккордеон, накинул ремень на плечо, осторожно встал на перила и, играя “Полет шмеля”, кувыркаясь, как тряпичный Пьеро, полетел вниз; вода и прохлада стремительно приближались; неровная тень, в которой угадывались то ноги, то какая-то беременность, росла на глазах.
65
Хотелось бы предупредить, что прыжок с моста в реку — это был всего лишь дешевый прием, которым пользуются кинематографисты, чуть реже — литераторы. Это можно назвать так: “Он представляет”. Зритель или читатель в этот момент от неожиданности должны испугаться, растеряться, разочароваться, а потом, поняв, в чем дело — облегченно вздохнуть. Так и здесь: Ю. Рогов никуда не полетел. Он даже не доставал из футляра аккордеон. Он просто нагнулся, посмотрел вниз, на широкий морщинистый поток, взял футляр и пошел дальше.
66
Понятно, что кому-то может показаться, что такой тип, как Ю. Рогов, не реален, что его не существует в жизни. Но это не так. Например, давайте допустим, что какого-нибудь ребенка на долгое время изъяли из его естественной среды: он не играл с другими детьми в игры, он не слышал большую часть разговоров других детей (то, из чего формируется “дух поколения”), и т.д., и т.п. Другие, взрослые люди хотели сделать из этого ребенка актера, музыканта, фигуриста и т.п. И вот что-то не складывается, не склеивается, и взрослые люди вышвыривают эдакую “домашнюю зверушку” назад на улицу, в мир людей обычных и неталантливых. И в результате мир получает еще одно потерянное существо, которому уже никогда не быть с людьми и которому в то же время закрыты пути к тому, что было убежищем — к миру музыки, театра, к фигурному катанию и т.д., и т.п., так как заниматься этим только “на досуге” — просто смех, кто бы что не говорил.
И потом, “трудному” подростку, который уже не может бросить курить, который пьет отнюдь не молоко и который успел переболеть триппером, его скромный и застенчивый ровесник обязательно будет казаться младше, недоразвитее, менее “приспособленным к жизни”. Точно так же какому-нибудь взрослому пройдохе, у которого вся жизнь направлена только на то, чтобы обманывать, обкрадывать и выживать за счет других, человек вроде Ю. Рогова покажется вымученной, идеалистической фантазией.
Теперь идем дальше. Может быть, кто-то наблюдал за группой детей, может, кто-то замечал, что уже с самого малого возраста видно, например, что вот этот ребенок на протяжении всего своего детского возраста будет вести себя, как “дитя”, потом, когда он станет подростком, он будет вести себя, как “подросток”, когда он повзрослеет, он плавно, без особых помех перейдет во “взрослость” и т.д., и т.п.? У таких детей чувствуется какой-то минимум душевной энергии. Кажется, что этой энергии им было отпущено ровно столько, чтобы они могли передвигать свое тело, говорить, быть в меру добрыми, в меру злыми, посещать концерты, участвовать в президентских выборах и т.д., и т.п. И именно из-за того, что запасы душевной энергии так малы, эти люди очень легко, почти не замечая того, теряют души или входят в состояние такого душевного отупения, что даже не замечают, как при помощи каких-то своих ежедневных, мелких, на первый взгляд, незначительных действий (надо учитывать, что этих людей много, миллиарды, поэтому каждое такое “незначительное действие” можно сразу умножать на миллиард) они совершают крупные, мирового масштаба преступления или вяло и безразлично попустительствуют таковым.
Но бывают другие дети. У этих детей явный избыток душевной энергии. Это отнюдь не подарок: это пугает их, они не знают, что с этим делать, это отличает их от остальных. Можно, например, представить, как содержание нескольких томов энциклопедии пытаются втиснуть в маленький карманный блокнот. Что станет с блокнотом? Содержание разорвет его. Можно представить, как душу и ум человека помещают в бессловесное тело свиньи. Что станет со свиньей? Свинья, не понимая, что с ней происходит, кто она такая на самом деле, тут же сойдет с ума от избытка непривычных, ярчайших эмоций. Дети с избытком души не похожи на “детей” в детстве, они не похожи на “подростков” в возрасте 11-14 лет и уж тем более они не похожи на “взрослых”, когда у них появляется семья, работа и т.п. Иногда, когда следишь за этими детьми, когда следишь за тем, как они растут, что с ними происходит, возникает подозрение, что есть другие миры, куда направлялись души этих детей, но по пути они заблудились и попали сюда, в этот мир — в мир людей с минимумом душевной энергии, людей средних и равнодушных.
67
Все, что любил и предпочитал В. Хорошевич, сразу же как-то обесценивалось. Он прикасался ко всему, как прокаженный. Все, что он любил, все, что поглощал, пропускал через себя, — все это выходило из него вместе с его же дерьмом, и это уже не хотелось не любить, не предпочитать.
Например, в своих электронных письмах вместо знака восклицания или, если высказывалось что-то негативное, он пользовался пошленькими, как на стенах сортира, рисуночками: J и L. Он говорил, что обычные знаки препинания — “!”, “?” — это “прошлый век”, это “муторно и банально”. Он считал, что для того, чтобы не казаться муторным, нужно влепить в свое письмо смайлик или отпустить бородку, как на девчачьем лобке — какие в 21-м веке (видимо, тоже в целях борьбы с собственной банальностью) отпускал чуть ли не каждый третий. И если бы В. Хорошевичу было 17 или 19, то все это было бы простительно, выглядело бы как неизбежность; но В. Хорошевичу было уже за 30, и поэтому то, как он впадал в детство (впадал убежденно, нисколько не шутя), выглядело просто омерзительно — как самая настоящая безнадежность.
Дальше. В. Хорошевич обожал Набокова. Точнее, он говорил, что “обожает”. Но В. Хорошевич, скорее, не “обожал” и не “любил” то-то или то-то, он это использовал. В Набокове, в его романах, этих книжках со спецэффектами В. Хорошевичу, в первую очередь (хотя он об этом не подозревал) нравились цинизм, подлость и неврастения, разодетые в пурпур и золото; из книжек Набокова В. Хорошевич таскал обноски для собственной мелкой и гнилой душонки. Нисколько не краснея, В. Хорошевич вплетал в свою речь слова типа “испод”, “колченогий”, “брыльца” и т.п. А кроссворд он, конечно же, называл “крестословицей”. И в этом была такая беззастенчивая пошлость, такое шакальство, что от невозможности что-либо сделать, приходилось краснеть и испытывать стыд вместо него.
Вообще, увлекаться Набоковым или какими-нибудь аристократическими летописями, — это в характере мелкого собачьего дерьма. Все эти снобы с поддельными родословными, увлекаясь Набоковым, как бы показывают окружающим: “Вот мы какие особенные, какие не от мира сего”. Водясь с Набоковым, как бы имея возможность прикоснуться к нему локтем (скорее даже, не к самому Набокову и его творчеству, а к его происхождению, к Кембриджу, к презрительному соглядатайству и т.д.), все эти ничтожества поступают, как в детстве, когда их чванливые и недалекие мамы влияли на выбор их друзей: с этим не водись, он “плохой”, водись с этим, он “хороший”; но при этом подразумевается, что у “хороших” друзей “хорошие” (точнее, выгодные) родители, а у “плохих” с родителями не в порядке, и поэтому стараниями таких вот чужих предусмотрительных мам, “плохие” автоматически, чуть ли не с самого рождения, переходят в разряд парий, сами начинают верить в то, что они такие, набираются соответствующих привычек — и все, круг замкнулся. Просто дело в том, что чаще всего все эти мудозвоны, эти хорошевичи, принимают за “хорошую” литературу тексты, лишенные грубости (которую так любит подчеркивать компьютер) и чернозема; предпочитают, чтобы не было острых, взятых из жизни конфликтов и проблем, от которых станет страшно, неуютно. Достаточно написать самую скучнейшую, самую банальнейшую дребедень, от которой разболятся зубы и голова, но при этом сделать местом действия какой-нибудь старинный особняк или салон роллс-ройса, заставить персонажей предварительно окончить Гарвард, вложить им в рот рассуждения о китайском искусстве, заставить их говорить не нормальным человеческим языком, а шарадами, которые читатель будет лузгать, претерпевая всю эту великосветскую тоску, добавить немного порочных склонностей в виде кокаиновой пыли, внести щепотку демонизма в виде слуховых галлюцинаций у кузины и инцестуальных фантазий у отца, — достаточно устроить такой вот блестящий кавардак, и все эти тупицы, о которых мы говорим, будут с умным видом причмокивать: “Мда, мда, в этом что-то есть!” Искать в книгах, и вообще в искусстве, в первую очередь старинные особняки, “умные диалоги” и хирургическую стерильность, — это явный признак плебейства, холуйского вкуса.
А теперь — снова к В. Хорошевичу. В начале 21-го века В. Хорошевич вдруг объявил, что любит читать Б. Акунина. И рядом с его увлечением Набоковым это последнее смотрелось так же нелепо и подозрительно, как одна искусственная нога у танцора, который требует дать ему главную роль в “Лебедином озере”.
Отмечая, что буддизм “серьезнее и взрослее” эмоционально якобы неустойчивого и истеричного христианства, он низводил буддизм до аутогенной тренировки, видел в этом удачный способ для заморозки мозгов и совести. Он говорил, что буддизм научил его всего одной, но очень важной вещи: “все в этом мире х…ня”.
Потом он увлекся искусством фэн-шуй. Он утверждал, что сахар в чае нужно размешивать по часовой стрелке, спать нужно головой на север, в общем, нес подобную требуху с многозначительной улыбкой завзятого китайца. И все это — все, что он говорил — вызывало отвращение и тошноту. Ведь все это — то, как он двумя пальчиками помешивал ложечкой чай, то, как, сняв белые носочки, он ложился головой на север, — в конечном итоге делалось только для того, чтобы “водились деньги”.
В. Хорошевич подчеркивал, что он “аполитичен”. Он говорил, что принципиально не интересуется политикой, так как это якобы грязное, неблагодарное занятие. И в самом деле, В. Хорошевич принадлежал к той породе людей, которые, как самое настоящее дерьмо, всегда, при любом политическом строе отыщут для себя теплый, укромный уголок, будут лежать там, тихо преть и распространять вонь.
В. Хорошевич утверждал, что выражение “если человек талантлив, то он талантлив во всем” — про него. Когда-то он занимался пантомимой, он печатался со стихами в районной газете, он шил мягкие игрушки и торговал ими, он открывал курсы по обучению игре в преферанс и т.д., и т.п. Хорошевич был из той породы современных людей, которые могут засучить рукава, ослабить галстук и взяться за то или за это, могут пристроиться к любой компании и поговорить на самые разнообразные темы. Кажется, как здорово все у этих людей получается, какие они молодцы! Но, увы, это только пятиминутное впечатление, и если проследить за этими удальцами чуть подольше, то можно увидеть, что все дела, за которые они берутся, они или не доводят до конца, или скрепляют все при помощи соплей, а потом, чтобы заглушить неловкость, сами себя громко расхваливают. То же самое с тем, как они “находят общий язык” со всеми категориями населения: они заинтересованно хмурят брови, когда кто-то и что-то говорит, они излишне хохочут над всеми чужими шутками, а если сами начинают говорить о том, что знают только приблизительно, то прибегают к методу Хлестакова, и все им сходит с рук. Эти “талантливые во всем” люди увешаны своими талантиками, этими мелкими побрякушками, как огородные пугала пустыми консервными банками: подул ветер, банки загремели, и стая ворон, полагая, что за этим консервным бряканьем стоит что-то действительно серьезное, взмывает в небо. Эти “специалисты широкого профиля” талантливы во всем, но понемножку, по чуть-чуть, вместо того, чтобы знать всего лишь одно дело, но — твердо и подробно.
Надо сказать, что В. Хорошевич, прежде чем огласить, что он обожает то-то или то-то, предварительно все хорошо просчитывал. Прежде чем сказать, например, что он обожает Набокова, он сначала примерял Набокова на себя, крутился перед зеркалом так и эдак и пытался представить, как он будет выглядеть, если будет говорить о том, что “обожает Набокова”. Он никогда не сказал бы, что обожает Набокова, если бы Набоков считался второсортным или, в крайнем случае, устаревшим литератором. Если бы это было так, то, вполне возможно, В. Хорошевич сравнил бы набоковскую прозу с “эффектом пургена”. И опять же это были бы не его слова, это были бы слова из какой-нибудь газетной рецензии, автором которой был бы какой-нибудь журналист, недоношенный прозаик, который с уверенным видом ляпнул бы “то, что он думает”, не переставая при этом воровато коситься в окно: что там за погода?
В. Хорошевич никогда не сказал бы, что ему нравится поэзия Некрасова. Некрасов не мог нравиться Хорошевичу не только из-за особенностей его топорного стиха, но уже потому, что Набоков превратил интерес к Некрасову в дурной тон, а говорить после Набокова, что тебе нравится Некрасов — это был бы уже предел дерзости, это значило бы, нарываться на насмешку в “хорошем обществе”. Воспринимать литературу Набоков советовал позвоночником; наверняка он не думал, что с ним согласится масса людей, основной орган восприятия (не только литературы, но и всего остального) которых находится именно в позвоночном столбе. Вообще в “увлечении Набоковым” есть что-то провинциальное: коммерсант из захолустья, ни на минуту не оставляя мысли о том, что он “стильный”, ходит на осмотр своей скотофермы или в привокзальный паб в пиджаке от Версачи; региональный интеллектуал, в ущерб всему остальному, зачитывается Набоковым.
Был период, когда В. Хорошевич читал Достоевского и даже пытался искусственно разжечь в себе какие-то настроения и мысли, схожие с теми, что мучили Раскольникова. Но потом у Набокова (писателя, который привнес в литературу изрядную долю декоративного элемента) он наткнулся на небрежное замечание о том, что Достоевский — это, дескать, вообще не литература, а всего лишь грязные полицейские романы. И Хорошевич, как писали в старину, от удовольствия хлопнул себя по ляжкам. Конечно, надо быть упертым мазохистом, чтобы впихивать в себя Достоевского целиком — с его эпилепсией, с его сутулостью, с суффиксом “чик” и целованием мужских рук. В. Хорошевич чувствовал, что “достоевщина” для него слишком непосильна, что ему это вообще ни к чему, что для того, чтобы выразить себя, ту мелкость и то дерьмецо, которые были у него внутри, чтобы наконец нашелся образец того, как ему думать и как ему говорить, и при этом чувствовать себя комфортно, ему необходимо что-то другое, не такое мрачное и грызущее, как Достоевский, но в то же время чтобы это не было таким уж неприкрыто мелким и ничтожным, чтобы не было стыдно и неловко. И как на грех в те годы, там, где он жил, в моде была какая-то остервенелая подозрительность, фильмы М. Антониони и Л. Бунюэля, затхлая табачная вонь на кухне и чтение и пережевывание на интеллектуальных посиделках именно Достоевского. Но тут пришел Набоков и расставил все по местам.
В конце концов утомил и Набоков: там, где не было похоже на вакханалию в морге, после которой к чьему-то лицу приставлена чья-то рука и насильно серебряными нитками пристегнут чей-то галстук, вдруг появлялась интересная, оригинальная мысль, — в этих местах Набоков казался неожиданным и непонятным — как человек, у которого под костюмом оказался еще один костюм. А потом хором внесли Б. Акунина, и вообще отпала надобность беспокоиться о том, что у тебя внутри, что ты читаешь и что ты говоришь.
В. Хорошевич гордился тем, что, когда надо, он умеет очень складно и гладко говорить. Он не объявлял об этом слишком широко, об этом знали только единицы, но он был доволен этой своей способностью. Он считал это признаком своих высших, по сравнению с другими людьми, способностей. Он чувствовал, что когда надо что-то сказать, слова как бы сами летят из его рта, почти без всяких помех, как будто внутри у него сидит другой человек, блюющий пьяница, и просто не надо ему мешать, и он сам все, что надо, выложит. И у него на самом деле внутри жил другой человек, множество других, посторонних людей, которые вошли в него из книг, из газет, из телевизора, — вошли и спокойно расселились, так как внутри было свободно, пусто: хозяин умер.
И еще. В. Хорошевич носил в ухе кольцо. Он проколол ухо где-то в конце 80-х; кольцо с тех пор потускнело, позеленело. В. Хорошевич собирался носить кольцо в ухе до преклонных лет. По его мнению, это было что-то вроде “верности идеалам”. Но на самом деле в этом была какая-то тупая инерция, нежелание признать собственную болезнь, украшение критического положения: это говорило о том, что человек никогда не повзрослеет, никогда не подумает и не выскажет ни одной зрелой, возмужалой мысли, так как из-за того, что у него в ухе было кольцо, при разговорах с другими людьми, ему поневоле приходилось принимать соответствующую позу, делать соответствующее выражение лица, думать и говорить в соответствующей, “окольцованной” манере, и все это только ради того, чтобы оправдать наличие у себя в ухе кольца. Этим кольцом (как, впрочем, и другими овеществленными и неовеществленными юношескими побрякушками) В. Хорошевич как бы навечно приковал себя к юношеской глупости и недооформленности; это лишало его возможности увидеть себя в голом, ненаряженном виде (само собой, не в буквальном смысле), лишало возможности увидеть реальное положение вещей; и все это было бы простительно, если бы В. Хорошевич находился в юношеском возрасте. Но когда тело движется вперед, а ум и привычки стоят на месте, это такая же катастрофа, как пустой трамвай, из которого вывалились водитель и пассажиры, а он продолжает стучать по рельсам, нестись напролом, хотя, в общем-то, конечная остановка известна заранее. Все это также было бы простительно для женщины, которая, вырастая, может оставаться с умом маленькой капризной девчонки; от женщины сегодня большего и не требуется. Но В. Хорошевич принадлежал к мужскому полу — точно так же, принадлежало большинство великих людей, которые в то или иное время выходили из человечества, — и на фоне этого оставаться недоразвитым, как девочка с леденцом, должно было быть не то чтобы непозволительно, но, по крайней мере, стыдно. И видимо, только для того, чтобы им не было стыдно, хорошевичи всей земли (хотя вряд ли они об этом подозревали) старались создать и внедрить свою карликовую, кривляющуюся мораль. Гонясь за надутым престижем и убегая от грубых форм труда, хорошевичи протискивались на ТВ, и в результате телевизор невозможно было смотреть, там воцарялась какая-то яркая, мельтешащая пустота; хорошевичи оперативно осваивали писательское мастерство, кропали незамысловатые романчики, иронические детективчики и т.п., и в результате нечего было читать; хорошевичи начинали сочинять музыку и слова к ней, и в результате нечего было слушать; хорошевичи дорывались до политики, начинали управлять страной, и в результате невозможно было не только жить, но и дышатьL
68
В детстве у Игорька Толстолобова была привычка: замирая, он подолгу смотрел в одну точку. Но при этом со стороны было заметно, что Игорек не видит того, что перед ним; он видел что-то другое, что-то свое.
Отец Игорька Т., когда сыну шел 8-й год, записал его в ДХШ (детская художественная школа). Отец говорил, что сам всю жизнь чувствовал, что ему не хватает культуры, что он до сих пор не знает, в какой руке держат вилку и нож, что из-за этого он стесняется ходить в ресторан, — так пусть хоть Игорек “станет человеком”. Отец говорил, что у него “болезнь ног”: от его ног всегда идет невозможный запах. Он полоскал ноги в отваре дубовой коры, смазывал их какой-то аптечной мазью, но они все равно “болеют”. И как раз из-за этой болезни ног, в то время, когда он учился в вечерней школе, он так и не смог записаться в кружок бальных танцев, куда ему очень хотелось, так как там занимались красивые девушки. И если бы не его ноги, если бы он в свое время “выработал культуру поведения”, занимаясь танцами, то он стал бы, пожалуй, “важным человеком”, каким-нибудь начальником, который сидит в кабинете, говорит по телефону и иногда, просто от скуки, пьет из графина воду. Так пусть хоть Игорек станет культурным, образованным человеком.
Отец радовался первым успехам Игорька, когда тот приносил из ДХШ и показывал ему зимний пейзаж, где, для пущей убедительности, снег был приправлен толчеными елочными шарами. Отец, не шутя, взялся вместе с сыном за живопись: он покупал альбомы с работами импрессионистов, находил книги с биографиями Микеланджело, Рафаэля и т.п., а по выходным, вечером после ужина, садился с Игорьком на диван, обнимал его одной рукой и рассказывал, как тяжело жилось ему в детстве: одни ботинки на троих братьев, на ужин лук с хлебом и т.п., о какой тут культуре может идти речь, бляха-муха! Мало того, отец стал отбрасывать книги Ф. Купера, А. Беляева и т.п., которые читал сын, а вместо этого подсовывал ему Л. Толстого, О. Бальзака, Э. Золя. Он убеждал сына, что это “настоящая литература”, что знание такой литературы в будущем поможет ему, Игорьку Т., свободно чувствовать себя среди “людей приличных”, начитанных; а то, если вдруг обстоятельства сталкивают тебя с такими людьми и тебе нечего им сказать, потому что ты не знаком с “настоящей литературой”, ты чувствуешь себя скованно и, в результате, как я, твой батя, упускаешь все шансы, которые тебе подсовывает жизнь.
Игорек не слишком хорошо помнил отца. Отец утонул на зимней рыбалке, уйдя под лед вместе с намокшим, отяжелевшим тулупом и металлическим кузовком, в котором у него хранились удочки и куски меди для изготовления блесен. Игорьку в тот момент было тринадцать. Особенно хорошо Игорек помнил те вечерние посиделки на диване, когда за тюлем уже сгущались сумерки, в доме напротив загорались первые квадраты окон, отец нарочно просил не зажигать света, касался его лица небритой щекой и иногда нечаянно рыгал и извинялся, распространяя запахи борща и водки. Еще запомнилось, что, когда они шли в какое-нибудь “важное место”, отец вдруг затягивал его за угол или в глухую подворотню, просил помолчать, доставал из-под пиджака небольшое зеркальце в полиэтиленовом переплете, доставал расческу и приводил в порядок сначала остатки челки, а затем (и это больше всего удивляло) причесывал брови. Когда отец в первый раз привел Игорька в ДХШ, он вот так же в пустом вестибюле подошел к зеркалу, расчесал голову, потом оглянулся и быстренько, беглыми движениями зачесал брови — кверху, на лоб. Остальное — то, что касалось отца — запомнилось как-то смутно, будто сквозь воду в аквариуме. Кроме того, отец, назидательно вытянув палец, любил повторять (там же, вечером на диване), что их род идет от донских казаков, он просил помнить об этом, потом рыгал и с какими-то деревянными, неживыми интонациями, будто Игорек Т. был уже “приличным” и чужим для него человеком, извинялся.
Игорек Т. забросил живопись в старших классах, когда перед выпуском из школы нужно было слегка подтянуться по алгебре, физике и химии. Он уже был, в общем-то, взрослым человеком и отлично понимал, что таланты его как художника самые средние, поэтому думать о том, что он сможет взять живопись под мышку и идти с ней дальше по жизни, — об этом даже не могло быть и речи. О том, что он как художник очень старателен, но никогда не сделает “в живописи революции”, ему однажды поведала преподавательница ДХШ. У преподавательницы было какое-то немецкое имя, она носила мешковатые юбки, от нее постоянно пахло чем-то кислым (то казалось, что это пот, то — моча), и говорила она чуть ли не буквально в нос, так как верхняя губа у нее слегка срослась с ноздревой перегородкой, и от этого, когда она говорила, два ее крысиных зуба, как будто нападая на собеседника, торчали вперед. Сидя за обшарпанным преподавательским столом, она скучно смотрела на стоящего пред ней Игорька, который рассматривал дырчатый узор на своих сандалиях, и говорила: “Фойми, Игофек, феволюции фы не сфелаешь! Фы не Фикассо! Фет, фет и еще лаз Фет: не Фикассо!” Игорек Т. переживал, мучился от услышанного неделю, полторы. Он не мог уснуть ночами, но матери о том, что он — официально признанная посредственность, ничтожество, он об этом не сказал. Он решил, что сам переболеет и успокоится.
А потом, когда уже подходил к концу учебный год и пора было решать, как жить дальше, мать нарочно отвела Игорька Т. к центральному универмагу, рядом с которым был небольшой сквер, были вкопаны скамейки из обожженных бревен, была избушка на обугленных, резных куриных ногах, в которую, в первое время, когда она только была поставлена, забегали и выбегали со смехом дети, потом там обосновались местные алкоголики, потом там нагадили кошки, люди, набросали окурков, насыпали песка, и больше уже в эту избушку никто не входил. В этом же сквере, рядом с металлической афишной тумбой, обросшей бумажными клочьями, можно было часто видеть пожилого мужчину в потертых брезентовых шортах, с мятыми щеками в седой, сверкающей щетине, который, сидя на брезентовом раздвижном стульчике, жадно покусывая нижнюю губу с засохшей корочкой, карандашами, лихорадочными движениями дрожащих рук срисовывал гордо сидящих перед ним в профиль горожан. Мать шепотом поведала Игорьку, что когда-то этот мужчина, этот художник, учился в ее классе: у него до сих пор среди его собутыльников кличка “Витя-Пижама”, он недоучился в ХУ (художественное училище), его бросила жена с ребенком, он нигде не работает; ты хочешь быть похожим на него, да?
Игорек Т. лежал на диване, отклеивал ногтем край обоев и думал, куда бы ему поступить: в техникум рыбной промышленности, как советовала мать, или на факультет журналистики, о чем мать еще не знала? Он решил, что журналист — это все-таки как-то должно быть связано с творчеством, с инициативой. А что он будет делать среди рыбных котлет и консервов? Он тщательно пригладил загнутый, надорванный край обоев, т.к. мать за это ругала, и представил себя журналистом: Э. Хемингуэй на линии фронта; В. Гиляровский в московской канализации.
Будучи уже на журфаке, Игорь Т. заметил, что среди тех, кто, наравне с ним, собирается стать журналистом, очень даже немало таких, кого в свое время так же подковали “настоящей литературой”, основами живописи, музыкальной грамотностью и т.п. Было такое впечатление, что никому эти знания и навыки нисколько не мешают, не вызывают неудобства. Мало того, многие из этих людей, как и предсказывал отец, умели извлекать из этого пользу: они легко, без особого напряга говорили о литературе с подвыпившими девушками, а потом вели этих девушек в постель; они приходили на вечеринку в квартиру, где стоял рояль, играли вступление к какому-то французскому фильму, потом “Собачий вальс”, делались “душой общества”, выбирали самую красивую девушку и вели ее в постель. Игорь же, наоборот, чувствовал, что все, чему он научился, все, что в себе развил (определять неповторимость цвета, оттенка; подмечать в вещах, людях какие-то тонкие, скрытые от беглого взгляда особенности), — все это, как чрезмерно развитая конечность — например, рука, которая, несмотря на то, что она больше, чем у других, тем не менее нисколько не помогает, а только волочится по земле. Для той жизни, в которую Игорь Т. постепенно входил, умение подмечать, что глаза у твоего собеседника цвета сухой полыни, а вон тот человек под маской радушия скрывает полное безразличие ко всем окружающим, кроме себя, и пахнет от него почему-то старым шкафом, — все это было не нужно, излишне и даже чревато какой-то психологической катастрофой. Легче было думать, что глаза у собеседника, как и положено, карие, а вон тот на самом деле радушный, доброжелательный, но — в меру. Само собой, видеть все в таком плоском, размытом, как через ресницы, виде было гораздо безопаснее. Но куда девать то, чему ты уже один раз научился? Как это в себе убить? Может быть, только вместе с собой?
Игорь Т. еще надеялся, что все будет по-другому, все будет интереснее и лучше, но уже подозревал, что его ждут серые, как газетная бумага, редакционные будни, где будут напыщенные попойки в День печати, очередные повышения (“редактор отдела”, “главный редактор” и т.п.) и мелкая, грязная борьба сотрудников — сплошь бездарностей и посредственностей.
Впервые он почувствовал бесполезность журналистики после того, как, подготавливая дипломную работу, попал в одно закрытое детское учреждение. Это был специнтернат для детей с ограниченными возможностями. Здесь были дети, от которых отказались родители. Они отказались от детей из-за того, что те родились с той или иной патологией. У кого-то из этих детей не было рук, а вместо них в плечах шевелились какие-то цыплячьи обрубки; у кого-то на глазах были кожные наросты, эти наросты складками свисали почти до щек и были одновременно и бровями, и веками. Это был самый настоящий ужас. И именно об этом ужасе Игорю Т. предстояло сделать репортаж. Первое время он по вечерам сидел за печатной машинкой и не знал, с чего начать. Он вспоминал отца, который так хотел, чтобы он стал “культурным”; он вспоминал бракованных детей, которые томились в закрытом учреждении. Он начинал понимать, что в том, что эти дети удалены и спрятаны, в том, что от них отказываются, как ни странно, вина “культуры”.
Он назвал свою статью так: “Звери, которых можно посмотреть из зоопарка”. Он отнес статью в одну газету, вторую. В той и другой газете его статью приняли, и через неделю уже все было напечатано. И что же изменилось? Ничего. Игорь Т. выходил на улицу и с надеждой и упрямством юноши, который вот-вот должен кувыркнуться в то, что называется “средним возрастом”, вглядывался в лица идущих по улице людей. Лица людей, которые шли на него, были закрыты на все виды замков — на почтовые, амбарные и с секретом. Иногда, из-за того, что он слишком пристально, будто с желанием выпотрошить, вглядывался в них, люди тоже отвечали ему взглядом в упор — со злостью, будто отталкивали, убирали с пути.
И именно тогда же он впервые почувствовал слабые приступы какого-то гнетущего беспокойства. Это, наверное, можно было назвать “неудобством”. Неудобство происходило из-за того, что вот он, Игорь Т., живет, живет просто, незамысловато, без каких-то серьезных внешних потрясений, а в то же время где-то рядом есть те, кто страдают и мучаются, и самое главное, страдают не по собственной воле или вине, а по вине других людей, из-за того, что таково общественное устройство; а поскольку он, Игорь Т., часть общества, которое так устроено, то почему он сидит, лежит или ходит, и все это — совершенно спокойно, ничего не предпринимая? Игорь Т. понимал, что, если ты, допустим, хочешь потрясений, то пойди и найди их: займись парашютным спортом или на крайний случай запишись медбратом в такое или подобное закрытое учреждение и помогай, успокаивай, корми с ложки и носи медицинскую утку. Но Игорь Т. чувствовал, что все эти частные меры — как чайной ложкой черпать море, что они произведут эффекта не больше, чем его статья. То есть все останется на своих местах. Он довел себя до того, что от мыслей и рассуждений у него в голове образовался жар и даже какой-то зуд. Было такое чувство, будто где-то под черепом что-то чешется, как подсыхающая болячка, и поэтому хотелось протереть, разорвать ногтями кожу, разломать кость и почесаться там, внутри, как-то успокоить то, что там свербело, не давало покоя. В конце концов это начало его всерьез беспокоить; он пожаловался матери; мать отвела его к врачу.
Врач, усадив Игоря Т. на стул и разговаривая с ним мягко и вкрадчиво, как с психом, стал водить у него перед носом молоточком и просил следить за молоточком глазами. Сидя там, в уютном стерильном кабинете с репродукцией Ренуара на календаре, Игорь Т. вдруг почувствовал: какая это все-таки глупость, сидеть и следить за каким-то молоточком, в то время как в мире происходит всякая гадость! Он почувствовал, что врач просто делает свою работу, что он знает только один метод — водить молоточком перед глазами, прописывать лекарства и т.п.; и причем этот метод он применяет буквально ко всем — и к тем психам, которые свихнулись, почувствовав себя Папой Римским, и к таким людям, как он, Игорь Т., которые просто не могут найти спокойствия в жизни из-за того, что она так по-дурацки устроена. Он посмотрел на мать, которая как-то скорбно сжалась в углу, на кушетке. Он увидел, что мать просто беспокоится из-за того, что он, Игорь Т., может сойти с ума, что он не сделает карьеру, что другие люди узнают, что ее мальчик сошел с ума, и это будет стыд и позор, что, в конце концов, он, ее сын, не сможет быть ей помощником и утешителем в старости. И вместе с этим ей, матери, было совершенно наплевать на то, что есть те, у кого нет матерей, которые бы за них беспокоились, у которых нет детей, которые могли бы, в случае чего, выдавать прибавку к пенсии или помогли бы побелить потолок, так как им, матерям, тяжело, они не могут влезть на табурет. Игорь Т. почувствовал отвращение. Тем не менее Игорю Т. были прописаны таблетки, которые он сначала аккуратно, по расписанию, пил, а потом, чувствуя, что это просто погружает его в какую-то вялость и сон, а проблемы меж тем остаются, он категорически отказался и от таблеток, и от визитов к врачу.
В 1991-м году Игорь Т. зашел на почту, которая находилась по ул. Орджоникидзе. Он собирался получить по почтовому переводу гонорар за какую-то статейку, которая была тиснута в журнале “Смена”. Здесь, в полукруглом окошке, он впервые увидел свою будущую жену, которая сидела и улыбалась, а в следующем, 1992-м году они расписались. В 1993-м у них родился сын. Первое время Игорю Т. нравилась крупная мясистая родинка у жены между бровей. Это делало ее похожей на индианку. Потом эта родинка ему нравилась меньше. Потом она стала его раздражать. А примерно в 1997-м году, когда до развода оставалось три года, родинка облезла, с нее сошла верхняя темная кожица и она стала похожа на обыкновенную бородавку.
Наверное, уже понятно, что жена Игоря Т. впоследствии стала женой проводника Ю. Рогова?
Игорь Т. понемногу отделался от своего “неудобства”. Он решил, что это были всего лишь проблемы переходного возраста, что он тогда был “молодым и глупым”. Игорь работал в редакции одной газеты, в должности “завотделом новостной информации”. Он стал выкуривать почти по полторы пачки сигарет в день, он взял привычку пить по вечерам на кухне пиво — так, чтобы сверху, над головой, радио передавало местные новости. “Неудобство” как будто бы ушло. Точнее, неудобство, конечно же, было; но теперь это были какие-то мелкие, незначительные остатки, и распространялось это уже не на весь мир, а на то, что было на расстоянии вытянутой руки. Было неудобно за то, что уже пять раз ты предупреждаешь всех, что бросаешь курить, держишься два дня и снова начинаешь; было неудобно за то, что ты хреновый, не такой, какой надо, муж, отец; было неудобно за то, что, когда Москву путчило, ты не купил билет, не поехал туда и не принял участие в завоевании свободы и т.д., и т.п. Но все это было из такого разряда неудобств, не иметь которые было бы, пожалуй, даже странно: нечем было бы поделиться с пьяными коллегами — где-нибудь в фойе ресторана, который был специально заказан ко Дню печати. У коллег — и вообще знакомых — тоже были свои неудобства, и эти неудобства, как будто они нарочно договорились, были копиями тех маленьких неудобств, которые Игорь Т. испытывал, распивая у себя на кухне пиво. Эти неудобства были, надо сказать, очень удобны: они были как галстук или тесные туфли, которые ты носишь днем, а вечером сбрасываешь — только для того, чтобы почувствовать, что ты наконец-то дома.
Газета, в которой Игорь Т. работал, еще тогда, до 90-х годов, писала о передовиках производства, писала о концерте фольклорного ансамбля, который приехал с гастролями из Архангельска, писала о неожиданном обвале в результате дождей железнодорожной насыпи и т.п. С началом 90-х, когда в редакции, в кадрах произошли серьезные перестановки (надо сказать, Игорь Т. удержался на своем месте), газета стала печатать анекдоты, криминальную хронику и под специальной рубрикой “Сваха” объявления о знакомствах. Всем было ясно, что пора переходить на хозрасчет, нужно привлекать читателя полезной и веселой информацией и в конце концов надо получать достойную зарплату. Но постепенно Игорь Т. стал замечать, что основной информацией в газете стала криминальная хроника. Газета все меньше писала о живых людях; газету стали интересовать трупы. И когда однажды Игорь Т. развернул свежий, только что доставленный из типографии номер, на первой странице которого было напечатано черно-белое фото: уходящая вдаль дорога, а на обочине, под знаком “Осторожно, крутой спуск!”, рядом с зарослями полыни лежал труп мужчины, он вдруг почувствовал легкую панику, дрожь в руках. Он почувствовал как будто бы стертое из памяти, но тем не менее очень знакомое беспокойство, страх. И это был страх не оттого, что на первой полосе был запечатлен открывший рот труп, а оттого, что все его юношеские “глупости” (как называла это мать) могут повториться.
Он не стал делиться своими страхами ни с коллегами, ни с женой, — ни с кем. Он даже никому не сказал, что ему стало казаться, что их газета стала пахнуть мертвечиной (это была не метафора), и в последнее время, как только он берет газету в руки, он испытывает сначала отвращение, а затем — панику, беспокойство. Он все ждал момента, когда это можно будет сказать, и все подыскивал, кому это можно сказать. Он хотел придать этому вид шутки. Он просто не мог держать это в себе. Ему казалось, что, если он будет долго держать это в себе, это разорвет его, вызовет болезненное состояние, от которого он отвык и к которому не хотел бы возвратиться.
Однажды в четверг после работы Игорь Т. вошел на кухню, открыл холодильник, достал две бутылки пива, остатки соленого окуня в пакете, включил над головой радио и сел. Держа в руке консервный нож, он долго, в течение 15 или даже 25 минут, слушал радио; он совсем забыл о пиве. Он отметил, что ожидается изменение тарифов на энергию, что нужно это запомнить и выяснить, но почему раньше, в детстве, каждый день, каждая минута, — все это было как яркая, праздничная ширма, за которой тебя обязательно ждет праздник или вообще что-то такое, ради чего (только затем, чтобы посмотреть, что там) хочется жить? И почему сейчас эти ширмы поблекли? Возможно, когда-то он умел обманывать себя: он говорил себе, что его ждет яркая, необычная жизнь. Но теперь он до мельчайших подробностей может представить себе, как завтра утром он проснется, как почистит зубы, как с сигаретой во рту будет спускаться по пыльной лестнице в подъезде, — и совсем не надо быть ясновидящим, чтобы угадать, как все это будет происходить. Он даже знает, что завтра вечером он вот так же сядет, послушает радио, потом умоет лицо, шею и ляжет спать. Он — человек, с которым не происходит ничего яркого и неожиданного. Он живет среди людей, с которыми также не происходит ничего яркого и неожиданного. Даже если эти люди умирают, уходят из жизни, они как будто бы отлучаются, переходят из одного кабинета в другой: были и нет. И в этом тоже — ничего неожиданного. Игорь Т. заметил, что жует рыбу. Он даже не заметил, как развернул прозрачный пакет, в котором была рыба, и стал есть ее — прямо так, без всякого пива. Он вспомнил детскую передачу, которая шла по телевизору в 70-х. Передача называлась “Выставка Буратино”. Это была передача для маленьких художников. Дети со всего СССР присылали в Останкино рисунки, а Буратино (кукла с разорванным до ушей ртом и каркающей “рэ”) отпускал свои щадящие комментар-р-рии. Игорек Т., который только еще приступил к учебе в ДХШ, тоже послал туда несколько рисунков. Он почему-то был убежден, что уж его-то рисунки Буратино точно покажет и прокомментирует: ведь он, Игорек Т., без пяти минут профессиональный живописец. Каждую субботу он усаживался у телевизора и ждал. Вступительную песню к передаче (“Выста-бура, выста-бура, бура-Буратино! До чего же хороши разные картины!..”) он выучил настолько, что она как живая звучала у него в голове до сих пор. Отец уверял, что просто его рисунки еще не дошли, они находятся в пути или задержались на каком-нибудь промежуточном почтовом отделении; но их скоро покажут, обязательно покажут. А потом, уже примерно через полгода после того, как Игорек послал рисунки, отец, чуть пошатываясь, присел на низкий табурет и, глядя осоловелыми глазами на Буратино, черно-белое изображение которого корчилось на экране, медленно протянул: “Ууу, волчина коцаный!” После этого он тут же кокетливо прикрыл губы пальцами и, не глядя на сына, куда-то в воздух извинился.
Игорь Т. решил, что с завтрашнего дня он должен начать жить по-другому. В его жизни будет смысл, будут яркие и неожиданные моменты! И на следующее же утро, прежде чем уйти на работу, поглядывая на спящий профиль жены, он подошел к трюмо, тихо отодвинул в сторону унизанный заколками парик и приоткрыл шкатулку, на крышке которой на фоне непроглядной ночи Добрыня Никитич шинковал булатным мечом красного змея, похожего на земляного червя. Здесь, в шкатулке, рядом с золотой цепочкой и поломанной серьгой хранились семейные деньги. Игорь осторожно отсчитал нужную сумму и медленно, на цыпочках вышел.
Вечером он открыл своим ключом дверь и торжественно внес двухтомник Лейбница, который приобрел в букинистическом магазине, набор масляных красок, набор кистей и пачку бумаги. Он думал, что его желание “начать новую жизнь” будет принято на ура, — по крайней мере, с пониманием. Но жена строго сказала, что стала замечать, что он, Игорь Т., в последнее время ведет себя как-то странно: он слишком часто оглядывается (даже когда он сидит на диване, который придвинут к стене, он все равно оглядывается — на дверь); он слишком часто подходит к окну, отодвигает штору и подозрительно смотрит на улицу. А сегодня он взял “последние семейные деньги”, купил краски, и это, по ее мнению, показатель того, что с ним что-то не в порядке. Ему пора сходить к врачу.
Игорь Т. сидел на кухне в пальто. Перед ним на столе лежал Лейбниц, коробка с красками и россыпь кисточек. Игорь Т. смотрел на все это и думал: он действительно будет читать Лейбница? Он будет рисовать? Возможно, он что-нибудь нарисует. Но — Лейбниц! Какого черта он его купил?!
Он не стал об этом говорить жене, но в то время, когда он ходил по магазинам, покупал Лейбница и т.д., с ним произошло вот что. На пустой автобусной остановке он увидел мальчика; мальчик в грязной кофте с чужого плеча со слишком длинными рукавами, которые были подкатаны толстыми комьями, сидел на лавке и набранными в руку камнями и пробками от пивных бутылок кидал в голубей, которые толкались рядом с урной. Игорь Т. посмотрел на ребенка, на его взлохмаченные волосы, на лицо, где сопли засохли вместе с грязью, и решил купить ему шоколадку. Он еще не знал до конца, зачем он будет это делать; он быстро, пока ребенок не исчез, забежал в магазин, быстро купил плитку шоколада “Аленка” (он нарочно выбрал отечественную продукцию), быстро вышел из магазина, мальчуган запустил очередным камнем, подошел и молча сунул в пыльные руки с неровными грязными ногтями шоколад. Вручая шоколад, Игорь Т. действительно ничего не говорил: протягивая шоколад, видя чужую нерешительность, он несколько раз, зашелестев фольгой, потряс лицом Аленки, как бы говоря этим: ну, ну, бери, не стесняйся! Он уходил от автобусной остановки, не оглядываясь. То, что он сделал, не принесло ему ни облегчения, ни удовольствия. Наоборот, было ощущение, что он поступил, как самый последний идиот. Дело было в том, что, когда мальчик брал шоколад, он посмотрел на Игоря Т. испуганно, будто нашкодил и сейчас его будут бить; было даже впечатление, что шоколад ему совсем не нужен, что он берет его как будто по принуждению, под угрозой. И в самом деле, прокручивая события назад (вспоминая, как он стоял, как держал руку, какое у него, Игоря Т., в этот момент было лицо), Игорь Т. вспомнил, что лицо у него было напряженное (все пришлось делать слишком быстро, пока не ушли ни мальчик, ни желание), и, вполне возможно, что это напряжение на его лице было похоже на злость, раздражение. Поэтому вполне возможно, что его лицо, его суровое молчание мальчик понял так: на, щенок, жри, пока я не передумал! Игорь Т. подумал, что он неприспособлен для раздачи шоколада, для делания добра, так как что бы он ни сделал, — вручил деньги, накормил шоколадом, — все и всегда у него получается так, что лучше бы он вообще этого не делал! Все эти люди, которым он что-то дает, которых он хочет осчастливить, ведут себя совсем не так, как запланировал он (они или излишне, приторно благодарят, или, как сейчас, выражают недоумение), и поэтому в результате — совершенно никакого ощущения, что ты сделал добро, а просто — какой-то блин комом! И потом, что за пошлость такая — шоколадка? Помелочился, помелочился, Игорек! Шоколадкой угощают благополучного мальчика — в чистой одежде, с чистыми ногтями, который уже сыт и осталось только полакомиться шоколадкой. В конце концов, все это полная чушь: можно направо и налево раздавать хлеб, шоколад, деньги, но что это, по большому счету, изменит? Люди как страдали, так и будут страдать… Вспомнив этот эпизод с шоколадкой, который он постарался забыть, запихнуть в область бессознательного еще там, на улице, до прихода домой, Игорь Т. снова забеспокоился. Он подумал, что, наверное, жена права: он потихоньку сходит с ума.
На следующий день, когда Игорь Т. пришел на работу, с ним случилось вот что. Войдя в кабинет, он первым делом подошел к окну, раздвинул пальцами жалюзи и посмотрел на улицу. Испугавшись того, что он только что сделал, он, как будто это могло помочь, нервными, отряхивающими движениями протер пальцы, которыми трогал жалюзи. Он сел за стол, включил компьютер и подумал: зачем почти ежедневно, уже около девяти лет подряд, он приходит в этот кабинет, садится за стол, включает компьютер и т.д., и т.п.? Какой в этом смысл? Он подумал, что искать смысл — для чего ты работаешь, для чего ты живешь, — это самое последнее дело. Выстройте население планеты в линию и покажите хотя бы пять человек подряд, которые бы приходили утром на работу, а вечером домой и точно бы знали, для чего они это делают! Но как можно что-то делать и не знать до конца, для чего ты это делаешь? Как можно при этом оставаться спокойным и невозмутимым? Игорь Т. попробовал найти смысл своих ежедневных приходов в этот кабинет в самом простом и понятном: он муж и отец, он должен обеспечивать семью. Но почему тогда, спрашивается, он не стоит у станка, почему не прячется ночью за углом с желанием обчистить чужие карманы? Нет, ему все-таки больше нравится сидеть здесь — в чистом, спокойном помещении. Но тогда чем он отличается от канарейки, у которой каждое утро вычищают клетку и подливают свежую водичку? Да нет же! — его работа нужная, полезная: он поднимает на поверхность общественные проблемы, он предлагает их как-то решать. Но на самом деле он давно уже чувствовал, что, сидя в этом кабинете, он ничего не предлагает и ничего не решает, что на все общественные проблемы ему, в общем-то, наплевать, что он просто пишет об этом в рабочем порядке, думая, как бы поскорее закончить и сдать номер в печать, что только, наверное, еще самый наивный и доверчивый читатель способен принимать тявканье журналиста, который покусывает за ноги беззащитных калек, за поднятие и решение каких-то там проблем, что лучше уж тогда работать в “желтой прессе”, так как это намного честнее и не надо скрывать настоящего лица журналистики, которая только и способна переносить сплетни и взбалтывать помои, а времена “уотергейтских процессов” давно ушли и уже никогда не вернутся. И потом, он хоть и сказал, что ему “плевать на общественные проблемы”, но это было совсем не так. Он просто чувствовал, что есть кто-то или что-то, что плюет и на него, Игоря Т., и на общество с его проблемами, и сколько ты ни стукайся башкой, тебе это никогда не пробить. Более того, он подозревал, что этот “кто-то” или “что-то” — это не какой-то отдельно взятый человек, не кучка людей, это даже не люди, — это какая-то сложная система, замаскированная под повседневность, в которую ты попадаешь, как муха в сироп, и чем больше топчешься и хлопочешь, тем глубже во всем этом вязнешь.
Он до сих пор помнил, какое потрясение он испытал тогда, в самом начале 90-х, когда прогремели эти странные, неразгаданные убийства Д. Холодова, В. Листьева. Он до сих пор помнил, какая паника и унижающий страх в те дни читались на лицах его коллег, как все они вдруг ушли в какое-то пуленепробиваемое молчание, замкнулись, а на фасад стали выставлять натужную беззаботность и подчеркнутый, какой-то заученный эгоизм. После всенародного траура, который устроили на телевидении в день смерти В. Листьева, когда весь день показывали черный квадрат и белые титры, когда выходил накачанный алкозельцером Б. Ельцин и обещал, что “мы отомстим за тебя, Влад!”, — после этого тягостного зрелища, которое, в общем-то, напоминало скрытую угрозу, намек на продолжение, вокруг (Игорь Т. это очень хорошо почувствовал) стало расползаться какое-то тяжкое отупение, апатия, а вместо доверительных бесед на актуальные темы стали вдруг проскальзывать, превращаясь в рефлекс, пошлые, подсахаренные улыбочки. Самое большее, что он, Игорь Т., мог сделать при помощи своей газеты теперь, — это тайком от главного редактора, непосредственно перед тем, как отправить газету в типографию, написать на первой полосе огромным жирным шрифтом: “ВЫ ВСЕ САМОДОВОЛЬНЫЕ, ТУПЫЕ УБЛЮДКИ! ВЫ ЗНАЕТЕ ОБ ЭТОМ ИЛИ НЕТ?!” И все — только эти буквы, а под ними — ничего, ни статьи, ни фотоснимков, ничего. Пусть сами догадываются, к кому это обращено. И возможно, что хотя бы это на какой-то миг встряхнет, заставит теряться в домыслах. Все остальное, что печаталось в газете, совсем никуда не годилось: газета выходила аж с 1975 года, и хотя были и перестройка, и гласность, и сменился политический режим, но все это случилось не благодаря газете, а благодаря, опять же, “чему-то”, под что газета только подстраивала тон. И как раз в этот момент в кабинет вошел С. Марков. Сначала С. Марков сел на стол, а затем лег — так, что его лицо с седеющей завитой прядью, которая свисала за ухом, оказалось прямо перед лицом Игоря Т. С. Марков томно, как “роковая женщина”, заглянул Игорю Т. в глаза, достал из-за уха сигарету и, покатав ее в пальцах, небрежно сказал: “Пойдем, покурим?”
Ночью, лежа в кровати, Игорь Т. вспоминал то, что произошло на работе уже потом — после слов С. Маркова о том, что пора “пойти, покурить”. За С. Марковым почему-то укрепилась репутация “приятного человека”. Хотя все, что делал С. Марков — это вынимал конфетку, когда в курилку входила женщина или кто-нибудь из начальства, и с учтивым видом вручал. В этом был открытый подхалимаж, но С. Марков нарочно принимал такой вид, извивался в реверансе, будто даже и не скрывал, что он подхалимничает: мол, судите, как хотите, а я вот такой! Игорь Т. никогда не считал С. Маркова особенно приятным, но раздачи конфет, которые с понедельника по пятницу устраивал в курилке С. Марков, его совершенно не трогали.
Но не так было в тот день, когда Игорь Т. задался целью отыскать смысл всего, что он делает. Когда он и С. Марков уселись в прохладной курилке, Марков ему о чем-то рассказывал (кажется, о своей собаке, которая начала линять); Игорь Т. не слушал, но делал сосредоточенное лицо и иногда кивал. И когда в курилку вошла секретарь — девушка с длинными черными волосами и тяжелым лицом трансвестита, — С. Марков дернулся с кресла, скользнул по полу уже с горящей зажигалкой, а затем порылся в кармане и с торжественным лицом, в двух пальчиках протянул карамель. И вот тогда Игорь Т. изменил свое отношение к этому человеку. Он вдруг увидел, что С. Марков не только не “приятный”, но и противный. Он вдруг вспомнил все статьи, которые вышли в газете под псевдонимом С. Маркова: “Жерар Депардье”. Статьи Ж. Депардье выделялись тем, что они ничем не выделялись. После прочтения статьи Ж. Депардье оставалось такое впечатление, будто человек вышел к трибуне, осмотрел собравшихся в зале, заорал в микрофон и ушел. Именно так — статья не предлагала каких-то конкретных решений, статья прямо не указывала на виновных лиц, если эти лица были высокопоставленные, статья просто вызывала какую-то нехорошую взбудораженность, как после внезапного крика в ухо, и эта взбудораженность никак не гасилась, именно из-за того, что не предлагалось решения, выхода. Впрочем, Депардье предлагал своим читателям посмотреть на мир с юмором: в конце статьи он влеплял или какой-нибудь затрапезный каламбур, или вспоминал анекдот на близкую тему. Короче, читателю говорили о том, что мир рушится, а потом, чтобы читатель не влез в петлю, ему совали в харю конфетку.
Кроме того, С. Марков вел в газете что-то вроде “светской хроники”, появившейся в газете с приходом буржуазной революции, которая шла из Европы целых два века и наконец дошла. Свою ежедневную колонку про Голливуд, про купальники и про прически на голове и на лобках он назвал так: “Гламур” — и подписывался под этим еще одним псевдонимом — каким-то кошачьим. Слова “великолепный”, “потрясающий” и “шикарный” так и сыпались из этой колонки, прямо как вши из парика фрейлины, и уже невозможно было себе представить, какой еще эпитет выдумает С. Марков, какую еще выкрутасу сделает, отсасывая член какому-нибудь американскому киноактеру, чтобы показать своему читателю, какое все это (то, о чем он пишет) “шикарное и потрясающее”. Размышления Игоря Т. прервал сам С. Марков. Игорь Т. вдруг увидел, что он, Игорь Т., в курилке, что на его сигарете, оказывается, повисла длинная, загнутая колбаса пепла, черноволосая девушка смеялась мужским смехом, а С. Марков, трогая Игоря Т. за плечо, спрашивал: “Помнишь, ты рассказывал, как кто-то там из этих — то ли Сезанн, то ли Моне, — как они вот так прищуривались и смотрели; помнишь, ты говорил?..” Игорь Т. смотрел на С. Маркова, и до него никак не могло дойти: что он, С. Марков, хочет узнать, что ему вообще нужно? Он понимал, что С. Марков спрашивает что-то про Сезанна, который, как художник, был признан только в возрасте 50 лет; Игоря Т. раздражало, что такой человек, как С. Марков, может у него что-то спрашивать про Сезанна, вообще про живопись! Что он в этом понимает?! Рука Игоря Т., упираясь в колено, свободно свисала, в руке теплилась сигарета, краем зрения Игорь Т. видел, что одно неосторожное движение и весь скопившийся на сигарете пепел упадет, разобьется на каменном полу; слишком густой дым поднимался тонкой волнистой струей, и Игорь Т. подумал, что пора сказать С. Маркову все: что он никакой не приятный человек, пусть он не обманывает себя и пусть не слушает других, которые обманывают его и у которых этот обман — просто норма жизни; пусть он не смеет произносить имя Сезанна, потому что, живи Сезанн сейчас, рядом с ним и всеми этими обманщиками, он, С. Марков, первым не подал бы Сезанну руки, хотя если сравнить его, С. Маркова, и Сезанна, то 100 миллионов таких Марковых будет мало, чтобы заменить всего лишь одного Сезанна!.. И тут пепел отвалился, полетел вниз. Предчувствуя, как пепел сейчас упадет, как стукнется об пол, Игорь Т. прикрыл глаза. Затем ему обожгло пальцы, он отшвырнул сигарету куда-то в стену, растерянно поднялся и, сказав что-то вялыми губами (может, извинился?) в удивленное, притихшее лицо С. Маркова, вышел из курилки. Он заперся у себя в кабинете. Руки тряслись. Для того чтобы руки не тряслись, чтобы не видеть этого, Игорь Т. сунул руки в карманы пиджака. Он почувствовал, как что-то щиплет, вынул руки и увидел на фаланге пальца ожог, в центре которого зрел бледный водянистый волдырь. Он вошел в соседний кабинет, попросил зеленку или йод, что угодно, и у него в этот момент было такое лицо, что все тут же молча стали искать то, что он просит, а потом вдруг все сразу, будто соревнуясь, кинулись к нему, продолжающему стоять в дверях (он подумал: какие все-таки приятные люди!.. а я?!..), и стали предлагать ему воды. Ему предложили пойти домой; он какое-то время отказывался, потом понял, что это еще одна его, лишенная всякого смысла, глупость: знать, что ты не хочешь здесь оставаться, и тем не менее упираться и говорить: нет, нет, я останусь, я должен!
Лежа в кровати, Игорь Т. попытался разобраться: почему он стал сходить с ума? Он стал вспоминать. Он вспомнил, как одно время он делал новостные сюжеты для местного телевидения. Съемки проходили зимой, и Игорь Т., подражая московским и западным журналистам, снимал шапку и шарф, чтобы под пальто был виден белый воротничок и галстук, и, как пижон, почти в одних перчатках, стоял и говорил в микрофон при порывистом ветре и морозе в 30 градусов. Потом какое-то время его мучили головные боли, он подумал, что у него менингит, и решил прекратить сотрудничество с ТВ. Мало того, в тот же период работы на ТВ Игорь Т. имел глупость рассказать одному из коллег свои соображения по поводу того, как должны выглядеть теленовости. Игорь Т. сказал, что новости должен зачитывать робот: то есть на экране не должно быть человеческого лица и фигуры, так как новостной блок, где сначала идет речь о землетрясении, повлекшем множество жертв, или об убийстве ребенка, а затем тут же рассказывается о том, как прошла свадьба какой-нибудь европейской принцессы, или о том, как в Большом театре отмечался юбилей известного дирижера, и все это, почти не меняя интонации и выражения лица, зачитывает живой человек, диктор, — все это должно развращать ум, душу телезрителя: сначала это ставит в тупик, а затем берется на вооружение то же самое ровное, безразличное отношение — и к убийству людей, и к поеданию праздничного торта. Его знакомый, с которым он шел от телецентра к ближайшей остановке, терпеливо слушал его, во всяком случае молчал, не прерывал; но когда Игорь Т. завершил свою мысль и ждал, как к этому отнесутся, в ответ ему было то же самое молчание; а потом сразу же подошел автобус, Игорю Т. сунули для прощания руку, он ее пожал, и на этом его идея о роботе, зачитывающем новости, сама собой затухла, о ней никто не говорил, да и сам он решил, что все это он высказал зря, так как это очень напоминало паранойю.
Мало того, в период его сотрудничества с ТВ однажды во время прямого эфира он стоял с микрофоном на улице и ждал начала какого-то события. Когда у него по мобильному телефону спросили: “Игорь, что сейчас происходит на улице?”, он, глядя в выпуклую, отливающую синевой линзу, с самыми честными намерениями ответил: “Да, в общем-то, пока не происходит ничего”. И уже потом, после того, как съемка была завершена, когда у него отобрали микрофон и он надел шапку, он вдруг подумал, что его слова о том, что “на улице ничего не происходит”, означали, что обычная жизнь — обычные люди, идущие по делам, прыжки воробьев по асфальту, первая изморозь на газоне и т.п., — что до тех пор, пока телевидение не обратило на это внимания, все как бы находится в мертвом виде, этого не существует. А потом, еще через час или два после этого случая, он вдруг пришел к выводу, что в жизни новостей нет, жизнь — это просто жизнь, она идет сплошным ровным потоком, а “новости” — это всего лишь артефакт, консервы, которые, по уже сложившейся традиции, ежедневно штампует телевидение, пуская тело живой реальности под нож. И уже потом, в той телекомпании, где он подрабатывал, перед выпуском новостей стали запускать что-то вроде рекламного ролика: наплывающие вдруг откуда-то со стороны лица журналистов (там было серьезное, нахмуренное лицо Игорька Т.), и вслед за этим слоган: “Мы делаем новости для вас!” А потом кто-то из тех же телевизионщиков, гонясь за лишним заработком, предложил ему в промежутках между поиском “новостей” ходить по улицам, останавливать случайных прохожих и просить их передать в камеру привет кому-нибудь из знакомых; и Игорь Т., зажав в руке микрофон, стал приставать к людям. Любителей позировать перед камерой оказалось больше чем достаточно: жизнерадостные идиоты читали собственные стихи, жизнерадостные идиоты махали рукой и посылали поцелуи; одним словом, передача шла на “ура”, а Игорь Т., глядя на это, думал, что эта передача, — это что-то античеловеческое: это показывает деградацию местного населения, но подается как норма. И вот однажды, когда он, как цыган, приставал к людям, перед ним остановился какой-то седой мужчина в очках, похожий на бывшего учителя, строго посмотрел на него и сказал то, что он не осмеливался сказать себе сам: “Молодой человек, вы журналист или массовик-затейник?”
Но дело в том, что все это (все, что касалось работы на ТВ) было уже после того, как он и его мать посещали психиатра. Значит, что-то случилось раньше, до того? Может быть, вот это?
Это произошло в годы студенчества. Игорь Т. возвращался с учебы. Он подошел к киоску купить журнал “Ровесник”, свежий номер. Для того, чтобы спокойно, без свидетелей, отсчитать мелкие деньги, Игорь Т. зашел за киоск. Он стоял, скреб в узком кармане джинсов, за киоском был асфальт, крошки стекла, расплющенные желтые окурки, и вдруг подошла какая-то женщина с жирным, как у египетской царицы, контуром вокруг глаз и спросила: “Хочешь посмотреть Чебурашку?” Игорь Т. еще ничего не успел ответить, как женщина тут же, сделав приглашающее движение подбородком, распахнула длинный кожаный плащ. Под плащом у ней был черный кружевной пояс, чулки на застежках и больше ничего. Игорь Т. растерялся. А женщина, сделав руки крест-накрест, запахнула плащ и ушла. Игорь Т. купил журнал; он шел и с усмешкой думал о том, какие глупые приключения случаются иногда. Он вспомнил спутанные тонкие вены под бледной кожей вокруг сосков на оттянутых грудях женщины, и ему стало жаль ее. Он подумал: до чего надо дойти, до какого отчаяния, чтобы ходить и демонстрировать свое тело незнакомым людям? Он почему-то посчитал, что поступок женщины был продиктован сексуальной неудовлетворенностью. На пустой аллее, где росли недавно высаженные, тощие березки с завядшей, скрюченной листвой, к нему пристроились два мужчины. Оба были подозрительно небриты и все время как-то настороженно оглядывались. Один из них задал очень неожиданный вопрос: “Чебурашку видел?” Игорь Т. растерялся; все это было, как в бреду. А потом он догадался, что эти мужчины, видимо, тоже столкнулись с сумасшедшей эксгибиционисткой, и, смеясь, ответил, что, увы, Чебурашку он уже видел! Его попросили заплатить “полтинник”. Игорь Т. изменился в лице и побежал. Он услышал за спиной дыхание через нос, на бегу оглянулся, увидел разозленное лицо и взмах руки, в которой была свернутая трубочкой газета, из которой торчал ржавый, с пузырями окалины край водопроводной трубы… Он очнулся от холода и сырости. Сгорбившись, он лежал на земле, прислоняясь животом к тонкому деревцу; была ночь. Он ощупал голову; голова была липкая. На нем не было куртки, и кроссовки с него тоже сняли. Он пошел в носках. Слава богу, на нем в тот раз были русские джинсы, иначе ему пришлось бы идти в трусах. Ему было обидно за то, что он пожалел эту женщину, ее бледные вены вокруг сморщенных сосков; ему даже показалось, что он ей понравился, что она показала своего “Чебурашку” только ему, а она, оказывается, была заодно с этими гадами! Это было очень обидно; до слез, как в детстве.
Утром, прикрыв дверь в прихожую и усевшись на пуфик, Игорь Т. позвонил на работу и сказал, что “чувствует себя не совсем хорошо”, поэтому он не будет брать больничный, а просто отсидится один день дома, а завтра, с утра, как всегда, будет на работе. Когда он звонил, то поглядывал в темное зеркало, на свой профиль с согнутой в локте, чуть удлиненной, как в магическом реализме, рукой. Он шепотом предупредил жену, что идет на работу, но, выйдя из подъезда, направился совсем в другую сторону. Он решил сходить туда, где оставил свою юность: к врачу. Он решил соврать врачу: сказать, что у него бессонница, а там, за беседой, постепенно перейти к тому, от чего он мучается — от ничего: от угнетающей пустоты, которая его окружает, от невозможности найти смысл. Пока в автобусе была качка, он думал: а чем ему сможет помочь врач? Что, врач откроет ему какой-то смысл? Нет, врач не откроет ему смысла, врач сделает то, что легче всего: он убьет в нем желание искать смысл. И потом, кто ему сказал, что его неуспокоенность — это патология, что это не в порядке вещей? Это сказали ему те самодовольные ублюдки, к которым он всегда хотел обратиться при помощи газеты крупным шрифтом? Так, значит, они сегодня определяют, что есть патология, а что нет?
Игорь Т. сошел на незнакомой остановке. Он прошел несколько метров по неасфальтированной дорожке; сбоку была стена осоки, которая колыхалась; чуть дальше, впереди, в окне будки с шиферной крышей была выставлена жвачка и бутылки. Игорь Т. увидел свое черное лицо на капоте “Тойоты”, которая стояла на обочине, подумал, что где-то он уже это видел, и вспомнил сон, который снился ему то ли вчера, то ли сегодня. Он читал книгу “Милый друг” Г. Мопассана. В книге Ж. Дюруа превратился в скелет. Но все дело было в том, что никто этого не видел: все остальные персонажи романа продолжали считать Ж. Дюруа нормальным человеком. Мало того, даже сам Ж. Дюруа не знал, что он скелет. В конце книги задавался вопрос: как Ж. Дюруа мог быть скелетом, если никто, даже он сам, не знал о том, что он скелет? Это был как бы длинный дзен-буддийский коан, решая который, нужно было или сойти с ума, или выйти к каким-то новым формам сознания.
Через два дня заболел сын. Заболел сильно — до температуры, рвоты и бреда. Это была какая-то кишечная инфекция. Пока жена побежала смочить холодной водой компресс, Игорь Т. сидел на детской кровати. Глядя в потолок и никого не замечая, сын шептал: “Мама, поменяй мне батарейку!” Игорь Т. слышал это, давился плачем, который он не выпускал из себя, и кусал кулак. Приехала “скорая”. Врач отругала родителей за то, что они не позвонили раньше, и, завернув мальчика в одеяло, увезла его в больницу. Игорь Т. ходил по кухне. Шторы были открыты; там была ночь, здесь — яркий желтый свет; шумел чайник, который поставила кипятить жена. Жена вошла, села и сказала Игорю Т., чтобы он не ходил. Игорь Т. ушел в комнату и стал ходить там. Жена вошла и сказала, что ему всегда был безразличен сын, что от этого, собственно, от его безразличия, сын заболел, что Игорь Т. нарочно ходит, чтобы вывести из себя ее, жену, что ему вообще, по всей видимости, наплевать, умрет сын или будет жить! Игорь Т. сказал: да, он предпочел бы, чтобы его сын умер, чем вырос и стал таким, как она, жена, и миллионы других людей, которые вспоминают о безразличии только тогда, когда что-то касается лично их! Чтобы как-то оправдать то, что он только что сказал, Игорь Т. обернулся, увидел на шифоньере, рядом с портретом И. Христа, росток “денежного дерева” в рюмке с чистой водой и закричал, что она, жена, занимается самой настоящей пошлостью — она принесла от какой-то знакомой дуры растение, которое якобы должно притягивать деньги, а нет чтобы взять и сделать что-нибудь такое, чтобы изменить эту гнусную тенденцию — жить только ради того, чтобы притягивать деньги; ей, жене, не нравится само растение, ей нравится растение только потому, что оно “денежное” — и это, в конце концов, отвратительно, отвратительно, отвратительно! Жена сказала: может быть, ему, Игорю Т., самому сделать “что-нибудь такое”, а не сидеть и не учить других? Игорь Т. сказал: представь себе, я сделаю, я уже делаю (он знал, что он ничего не делает, но сделал такое лицо, будто делает)! Она спросила: и что же ты делаешь? Он промолчал. А она сказала, что если изменится эта, как он говорит, “тенденция”, если люди перестанут дрожать перед деньгами, перед их отсутствием и присутствием, то тогда не нужны будут сбербанки, и следовательно, она останется без работы; так что если он, Игорь Т., собирается что-то сделать, то пусть он сначала спросит ее — согласна она или нет; точно так же, если он захочет, чтобы навсегда исчезли войны и болезни, пусть он сначала поговорит об этом с профессиональными военными и врачами! У Игоря Т. задергалось веко, лоб покраснел, собрался гармошкой, он поднял над головой кулаки и несколько раз напряженно ими тряхнул (он увидел себя со стороны и подумал, что похож на иллюстрацию к древнегреческой трагедии). Жена примирительно сказала, что просто он, Игорь Т., не умеет уживаться с людьми, не обучен правилам общежития: нужно встречаться со знакомыми людьми и говорить им что-нибудь приятное, что-нибудь о том, как они хорошо выглядят и т.п., они, в свою очередь, ответят тем же, и в результате снимется напряжение, уйдут противоречия, все будет хорошо. Игорь Т. сказал, что эти обмены комплиментами похожи на взаимный онанизм, на позицию “69”, что лично ему, Игорю Т., не хочется перебрасываться, как воланчиком, пустыми замечаниями о том, что у кого-то там прямой нос или чистые зубы, что лично ему плевать, как он выглядит, в каком состоянии его физиономия и какие у него новые штаны, ему хочется обсуждать с окружающими людьми проблемы этого мира, хочется вместе вынимать из жизни занозы и уже потом, когда хоть что-то сделано, хоть самая малость, получить удовольствие, моральное удовлетворение; ведь в наших руках газета, мы могли бы говорить о чем-то серьезном, настоящем — понимаешь?! — и не просто говорить, а добиваться того, чтобы то или то было выполнено, следить за этим, освещать, а не бросать на полпути, а мы превратили газету в какую-то подстилку — разложили на ней куски сала, картошку и сидим, жрем, чавкаем; понимаешь?! Жена сказала, что просто он, Игорь Т. (да и она тоже), это своего рода побочное действие, отрыжка социалистической системы, где вперед выдвигались такие вещи, как “совесть”, “долг”, “патриотизм”, но выдвигались только для того, чтобы люди довольствовались самыми мизерными окладами, и он, Игорь Т. (да и она тоже, в какой-то степени), привык к этому противоестественному положению вещей; и все у нас в стране наладится только тогда, когда схлынут, исчезнут “побочные эффекты” социализма. Игорь Т. сказал: знаешь, когда исчезнут люди, которые, как ты говоришь, делали все за совесть, останутся другие люди, с другими побочными эффектами, и в тот момент когда нужно будет сделать что-то действительно важное, что-то не терпящее отлагательств и при этом не будет денег, нечем будет платить, люди, которые привыкли все делать за деньги, — они просто окажутся в анусе, по самую шею; эти бессовестные люди, о которых ты говоришь, — это племя троглодитов, о которых писал еще Монтескье! Жена сказала: просто ты завидуешь; ты завидуешь тому, что до сих пор не можешь купить машину… Игорь Т. перебил: запомни, мне не нужна машина; я спокойно чувствую себя в общественном транспорте! Жена продолжила: ты не можешь купить машину, ты завидуешь тому, что кто-то другой, а не ты каждый год устраивает себе кругосветный круиз, ужинает в лучших ресторанах и т.д., и т.п.! Игорь Т. ничего не ответил; он задумался: может, я в самом деле завидую? Но он тут же попытался представить: вот у него есть машина, вот он едет с довольным лицом в круиз, вот он сидит в ресторане, а сбоку — пронырливый официант. Но он тут же представил, как он едет в машине или в круиз и вдруг его настигает неразлучная мысль: “Для чего все это?” Игорь Т. подумал, что уж лучше так: у него ничего нет, но зато, когда он начнет мучиться поисками смысла, ему не придется высвобождаться из-под чего-то, он останется со своими вопросами один на один, в голом виде. Во всяком случае, он не завидует, — это точно. Здесь что-то другое.
Этой же ночью Игорь Т. сидел в комнате сына, под раболепно изогнутым фонарем, и на столе с клеенчатым покрытием, где были цветные рыбки, писал статью, или трактат о воспитании. Он писал, что когда-то существовали детские пансионы, куда дети отправлялись с 6—7 лет, то есть с того возраста, когда только-только начинают формироваться жизненные привычки, взгляды. Он писал, что хорошо бы вновь ввести эти пансионы — для того, чтобы дети воспитывались в отрыве от родителей, которые, так или иначе, несут в себе всю скопившуюся грязь социального механизма и уже в раннем возрасте загрязняют этим своих детей. Он писал, что в такие пансионы должны приниматься дети из всех социальных слоев и уже там, силами педагогов, должны внушаться мысли о равенстве людей, о справедливости и т.п. Он писал, что именно из таких пансионов должно выйти новое, незагрязненное узкими кухонными стандартами общество. Игорь Т. писал лихорадочно, азартно. Ему казалось, что каждая его мысль блестяща, оригинальна. Ему казалось, что он как бы на вершине мира, среди облаков, он смотрит вниз и видит (правда, в несколько уменьшенном виде) всю судьбу человечества, все ошибки и пути исправления. Остановившись, он посмотрел на пустую постель, где была подушка, на которой все еще была вмятина от головы, он посмотрел на ковер, на разлапистый симметричный узор, и ему показалось, что ковер покачивается, как занавеска, и нужно только протянуть руку и коснуться ковра, стены за ковром, чтобы рука, не найдя там ничего твердого, провалилась, утонула по плечо.
Утром он пришел на работу. Дома, перед уходом, он выпил двойную порцию кофе. Голова у него была в каком-то непонятном состоянии — пусто-тяжелая, как будто набитая прошлогодними газетами. Его статья-трактат лежала у него в кармане пиджака. Ему не терпелось ее кому-нибудь показать, обсудить, а потом отнести главному и добиться того, чтобы она была напечатана. Он выбрал кабинет М. Козлова, который отвечал за рекламные объявления в газете.
Немного о человеке с фамилией Козлов. Когда М. Козлов входил в чей-нибудь кабинет, он делал это с дурацкой ужимкой: он входил, отклоняя весь свой торс назад, как бы чего-то боясь и опасаясь, а ноги, мягко ступая на цыпочки, далеко вытягивал вперед: так в балете подкрадывается нечисть. М. Козлов часто предупреждал своих собеседников, что он, дескать, “недалекий человек, дурак”: мол, если что, то — извините. Но в этом его придуривании чувствовалось что-то такое — когда, например, человек высокого роста намеренно горбиться и подгибает коленки, но все это только для того, чтобы, когда настанет момент, он выпрямился, увидел, как все удивились, и сам растаял от удовольствия. Несмотря на то, что М. Козлов как бы считал себя дураком, тем не менее себе в товарищи и собеседники он выбирал не умных и проницательных людей, от которых он мог бы чему-нибудь научиться, а, наоборот, выискивал тех, кто был еще дурнее него, откровенных простаков, которые с готовностью слушали М. Козлова и с которыми, пользуясь своим превосходством, он мог не церемониться: он мог покрикивать на них, когда что-то его не устраивало, он мог подло шутить на их счет в присутствии других и т.д. При этом М. Козлов был уверен, что его товарищи не будут на него в обиде: его товарищи должны понимать, что “все это не со зла”. За это М. Козлов распространял мнение о том, что тот или иной его товарищ — “приятный человек”. Между прочим, С. Марков, который сорил карамелью, сделался “приятным человеком” именно так — с подачи М. Козлова. Игорь Т. помнил, как они, Козлов и Марков, стояли в курилке, М. Козлов при этом молол перед раскрывшим рот С. Марковым какую-то чушь о Маклюэне, о “холодных” и “горячих” средствах информации и при этом постоянно уточнял, что оба они, Марков и Козлов, “дураки, но он, С. Марков, все-таки более безнадежен”. А потом, когда М. Козлову уже больше нечего было делать с его “приятными” товарищами (когда они вытерпели все его окрики, сомнительные шутки, когда мнение о них, как о приятных людях, уже укрепилось), — потом, по прошествии какого-то времени, М. Козлов бросал своих товарищей, рвал с ними близкие отношения и каким-то чудом находил себе других, очередных приятных дураков. Но в то же время М. Козлов божился, что очень любит “послушать умных людей”. И в самом деле, иногда М. Козлов выискивал какого-нибудь напичканного сведениями пустомелю, предупреждал его о том, что он, М. Козлов, дурак, а потом, раскрыв рот, с мрачной вдумчивостью дебила стоял и слушал все, что ему говорят. В этом случае М. Козлову нравилось то, как его “умный” собеседник, всерьез поверив, что перед ним дурак, начинал учить М. Козлова уму: иногда М. Козлов тактично прерывал умника, просил пояснить ему то или это, и умник снова заливался волнистым попугайчиком, но уже в другом направлении, и в такие моменты эти двое были похожи на обезьян, которые ищут друг у друга на спине паразитов. А потом М. Козлов ходил по коридорам и всем передавал, что вон тот-то (вон, видите, пошел!) — “умный, приятный человек”. Весь мир, все общество делилось у М. Козлова на две категории: на людей просто “приятных” и на людей “приятных и умных”. Единственная категория людей, которые были чужды М. Козлову, которых он не любил и старался с ними не сталкиваться, это люди, наделенные особым, рентгеновским зрением сердцеведа. Такие люди видели за ужимками М. Козлова, за всеми этими играми в дурака все то, о чем говорилось выше. Так вот, именно к М. Козлову отправился Игорь Т., на ходу вынимая из кармана свой трактат и разглаживая его ладошкой.
Иногда наводя на статью очки, которые он, как лупу, держал в руке, местами морщась, как от горького, или удивленно вскидывая брови (мол, “надо же!”), М. Козлов дочитал статью и в полном молчании стал смотреть Игорю Т. в глаза. Игорь Т. ждал, когда М. Козлов соберется с мыслями. Игорь Т. начал ерзать в кресле: сначала он сидел прямо, потом перевалился на одну ягодицу, потом упер локоть в подлокотник и поддержал подбородок пальцами. Но М. Козлов, по-видимому, ждал первых слов от Игоря Т. “И что ты мне можешь сказать?” — не вытерпел Игорь Т. “Старик… — устало потер М. Козлов кончики глаз. — Старик, все очень непросто…”—”Подожди, ты хочешь сказать, что моя статья… то, что я предлагаю… что все это туфта?”—”Старик, ответь мне лучше… Зачем ты это сделал?” — подняв лист, стукнул по нему ногтями М. Козлов. “Умоляю, только не надо вот этого!..” — еще сильнее заерзал в кресле Игорь Т. “Нет, просто интересна суть! Ты меня не понял!.. Дачник садит помидоры: он хочет есть. Маляр красит забор: у него своя задача…”—”Ради бога, если хочешь намекнуть, что я схожу с ума, что я пишу полный бред, то, умоляю, говори прямо! Не надо мне вот этого!..”
В конце концов они немного утихли, и М. Козлов, предупреждая о том, что он, конечно, дурак и, может быть, чего-то недопонимает, подошел к теме с какой-то неожиданной стороны. Он начал говорить о том, что — смотри, старик, как это делается: прихожу я, допустим, к директору предприятия с названием N, которое выпускает, допустим, детские наволочки, и говорю так: вам нужна реклама в нашей газете, вы готовы за это заплатить?; он мне отвечает: нет, не хочу, пошли вон; я: пошли вон, да? ладно, хорошо; а потом прихожу сюда, в этот кабинет, сажусь вот за этот стол и пишу: директор предприятия N — неприятный человек, редиска, а наволочки, которые он выпускает, это не наволочки, а солдатские портянки; и через неделю директор наволочек сидит у меня вот здесь, на твоем месте, и просит: возьмите деньги, только напишите что-нибудь хорошее, позитивное! Вот так это делается, старик. А во-вторых, продолжал М. Козлов, поверь в бога: сходи в церковь, поставь свечку, проветрись; поверь в то, что жизнь хороша и жить хорошо! Разве не так? Оглянись!.. И, в конце концов, надев на голову очки, взмахивая увеличенными ресницами, М. Козлов посмотрел на Игоря Т. долгим, изучающим взглядом. При этом статья продолжала лежать на столе, перед М. Козловым; мало того, он намертво придавил ее своей, какой-то распухшей, ладонью. После некоторой паузы Игорь Т. сказал, что, во-первых, он никакой не старик; во-вторых, он, М. Козлов, не просто дурак, а самая настоящая скотина; и в-третьих, жизнь не может быть хороша до тех пор, пока в ней будут пребывать такие скоты, как он, М. Козлов; и вообще, говорить о том, что “жизнь хороша”, намного удобнее, так как в этом случае отпадает неизбежный вопрос: если жизнь не так уж хороша, то, спрашивается, почему я до сих пор живу?; и только поэтому, чтобы оправдать свое довольно-таки банальное нежелание умирать, приходится говорить о том, что “жизнь хороша”; и кроме того, когда ты говоришь о том, что “жизнь хороша”, ты как бы снимаешь с себя всякую ответственность за то, какая эта жизнь на самом деле, ты занимаешься оправданием собственной лени, малодушия: вместо того, чтобы признаться, что не все в этой жизни так уж хорошо, что для того, чтобы было действительно хорошо, нужно что-то делать, трудиться, во всяком случае, нельзя успокаиваться, — вместо этого ты подымаешь свои восторженные лапки к небу и орешь: жизнь хороша! — следовательно, какого хера вмешиваться в эту жизнь, что-то делать, как-то напрягаться?..
Пока Игорь Т. говорил, глаза М. Козлова под очками все больше увеличивались. В конце концов, когда Игорь Т. замолчал, М. Козлов встал с кресла, нагнулся над столом и залепил Игорю Т. размашистую пощечину, после которой, где-то под потолком, остался звон. Игорь Т. тоже поднялся, аккуратно приподнял руку М. Козлова, которая продолжала давить на статью, взял статью, сложил ее пополам, опустил в карман пиджака, сказал: “Спасибо за внимание” — и вышел из кабинета.
В туалете он подошел к зеркалу и увидел на щеке отпечаток розовой пятерни. Он подумал: он что, будет ходить с этой пятерней до конца рабочего дня? Он поплескал на щеку водой из крана, вытерся платком. Пятерня проявилась еще сильнее. Закрывшись, как при зубной боли, рукой, никого ни о чем не предупреждая, Игорь Т. покинул редакцию.
Вечером, ужиная на кухне, Игорь Т. подумал: вот я сейчас ем, мои губы в масле, а в то же время где-то рядом, возможно, есть те, кто голоден, у кого нет средств на еду! Игорь Т. подумал: что он может сделать, как ему накормить всех, кто в этом нуждается? Он подумал, что он мог бы накормить одного человека, двух. А как же остальные? Он подумал, что он бессилен что-либо сделать. При этом он не переставал лениво обгладывать куриное бедрышко. В конце концов, он почувствовал такой стыд оттого, что он сидит и ест, что дальше уже не мог проглотить ни куска, а просто сидел и пил несладкий, без сахара (принципиально), чай.
Ночью Игорь Т. взял свою статью и еще не дочитал ее до конца, как понял, что все это — многословный, растекающийся бред сумасшедшего. Он порвал статью на мелкие части и, чтобы ее никто не собрал и не прочел, тщательно перемешал кусочки бумаги в мусорном ведре. Он вспоминал о своих последних словах в кабинете М. Козлова: “Спасибо за внимание”. С одной стороны, вроде бы эти слова выглядели как ирония и могли дать понять М. Козлову, что он поступил, как скотина. Но с другой стороны, М. Козлов действительно был скотиной и мог понять поступок Игоря Т. как признание поражения, а свою пощечину посчитать заслуженной, справедливой. И потом, слова “спасибо за внимание” содержали в себе двоякий смысл. Спасибо за какое внимание? За то внимание, с каким М. Козлов сначала прочел статью, а потом выслушал Игоря Т.? Или спасибо за внимание, которое М. Козлов оказал Игорю Т., дав ему пощечину? Игорь Т. старался внушить себе, что пощечина не принесла ему никакого вреда, никак его не задела: он морально выше. Но в то же время было какое-то гадкое ощущение — как будто распухшая, разжиревшая рука М. Козлова прилипла к его щеке и он, Игорь Т., никак не может ее оторвать. Он снова и снова представлял себе этот болезненный, неприятный момент: М. Козлов слышит правду о себе, встает, замахивается… Игорь Т. чувствовал какую-то размягчающую жалость к себе: он не понимал, за что его так не любят? Только за то, что он знает правду о себе и о других и не может держать эту правду в себе? Интересно, если бы труп, который потрошит патологоанатом, находился в сознании, любил бы он патологоанатома? Вряд ли. (На самом деле то, что Игорь Т. называл “правдой”, не было правдой для М. Козлова, так как, говоря, например, о том, что “жизнь хороша”, М. Козлов даже и не думал подкладывать под это что-то такое, в чем его обвинил Игорь Т.; для того чтобы М. Козлов увидел за некоторыми своими утверждениями какую-то особую “правду”, для этого нужно было развернуть мозги М. Козлова на 180 градусов, но тогда это уже был бы не М. Козлов, а что-то другое.) Да и вообще, бог с ним, с Игорем Т.: мало ли, что его щеку кто-то и как-то потревожил! Но ведь у Игоря Т. был отец, который утонул, продолжая мечтать о “культуре”, у Игоря Т. есть сын, который совсем недавно лежал здесь и бредил, и на это было так жалко смотреть, что просто — черт его знает, не знаю что сказать! И получается, что М. Козлов ударил не просто Игоря Т., а все то лучшее, беззащитно-нежное, что было с ним, Игорем Т., связано! И как мог этот человек говорить с ним о каком-то там боге?! Да, наверное, где-то есть этот бог, который любит М. Козлова или таких, как он, который опекает их и дает им полезные советы. Этот бог, как недалекий, непроницательный глава семейства, выбирает себе в любимчики беззастенчивых подхалимов или тех, кто, в силу наследственной недалекости, все делает по правилам; но в то же время этот бог, этот отец отталкивает от себя сына или дочь, у которых непонятный, непредсказуемый характер, так как у этого бога слишком средний, слишком неповоротливый ум, ему не под силу разгадать, что скрывается за странностями и психологическими взрывами его “трудного ребенка”, это пугает его, ему привычнее обыкновенное, тупое послушание. Любимчики такого бога все время будут пользоваться его родительским расположением: они будут унижать, колоть и бить в спины тех, кто не похож на них, кого отринул их бог; они будут делать это с особой злостью и изуверством потому, что прекрасно понимают, что милы своему папаше только из-за того, что их папаша ограничен и туповат и сами они, в общем-то, от этого не далеко ушли. Надо добавить, что этот “бог” — это не обязательно то, что живет на небе или где-нибудь в сердце мира, это просто то, во что верят, чем живут и что предпочитают все эти люди. Так что бог всех этих людей — не твой бог. Твой бог, твой настоящий отец — он такой же, как ты: в свое время он был таким же пытливым, ищущим, сомневающимся и радующимся неожиданным открытиям и свершениям; этот бог прекрасно понимает тебя, и именно он тебя любит. Верить в одного бога с человеком, который тебе неприятен, который низок и ничтожен, так же противно и негигиенично, как купаться всем в общей лохани. Я лучше буду купаться с прокаженным, с чертом и дьяволом, только не с тем, кто считает себя чистым и безупречным или там, допустим, “приятным человеком”, и я буду делать это только для того, чтобы на примере доказать этой фальшивке то, что пройдет мимо его ушей, если я буду говорить ему это словами!
Этой же ночью, ложась спать (на будильнике было около трех часов), Игорь Т. потихоньку взял с шифоньера иконку с И. Христом и сначала хотел поцеловать его в губы, но подумал, что в этом есть какое-то извращение, потом — в лоб, но подумал, что так целуют мертвых, а потом, поцеловав Христа в щеку, положил его под подушку и решил: пусть приснится сон, который подскажет, как жить дальше. Ему приснилось, что он кидает в озеро камни; на озере, на поверхности, колышется густая трава, водоросли; Игорь Т. бросает камни и вдруг видит, что там, в водорослях — утопленник в голубых плавках; Игорь Т. кричит: “Там утопленник!”; подбегают люди, вытаскивают утопленника; Игорь Т. отходит в сторону, ему неприятно, страшно на это смотреть; но в то же время он изредка поглядывает на деформированное, серое лицо; и вдруг он вспоминает, что уже видел утопленника в озере, это или снилось ему, или случайно всплыло в сознании за день до этого; и в этот момент у утопленника начинают дрожать веки, лицо искажается, его переворачивают на живот и ждут, когда его вырвет водой; все кричат: “Он ожил, ожил!”; и Игорь Т. вдруг понимает, что это и есть проявление Христа, его всепроникающей, чудесной любви.
Он пришел на работу раньше всех. Он не хотел, чтобы его кто-нибудь видел. Точнее, он не хотел, чтобы его видели до определенного момента. Примерно в 9.15 (за дверью стали учащаться шаги, разговоры, смех) он вышел из кабинета, подбежал к кабинету М. Козлова и постучал. “Да-а-а!” — бодро ответил голос за дверью. Игорь Т. вошел и увидел сияющее лицо М. Козлова, который поливал из стакана кактусы на подоконнике. Лицо М. Козлова сразу же помрачнело, стало непримиримо-серьезным. Он продолжал поливать цветы, но при этом развернулся спиной. Игорь Т. сел туда, где он сидел вчера. За несколько минут до этого, у себя в кабинете, отражаясь в стекле шифоньера, он написал на своей щеке такие слова: “Бить, пожалуйста, здесь!” Он написал это на щеке, которая вчера не пострадала. Подумав, он пририсовал под словами стрелку. Теперь он сидел и терпеливо ждал. Он только сейчас почему-то разглядел слева от себя, на стене, кровавого цвета плакат с черными теневыми пятнами, из которых складывалось лицо Че Гевары. Не имея сил больше стоять спиной, М. Козлов откашлялся, поставил стакан на нерабочий эсэсэсээровский телевизор, сел за стол и уже хотел поговорить по душам, начав со слова “старик”, как вдруг увидел, что у Игоря Т. на щеке что-то написано. М. Козлов, прищурившись, прочитал это, затем поднялся и, мягко прикрывая за собой дверь, вышел из кабинета. Игорь Т. пошел за М. Козловым по коридору. Кто-то их увидел, остановился, проводил взглядом. М. Козлов зашел в курилку и какими-то напряженными движениями поджег сигарету. Игорь Т. присел рядом. В курилке было пусто. Рука М. Козлова заметно дрожала; под очками были видны бегающие глаза, в которых зрела истерика. В курилку вошли С. Марков и еще кто-то. Они вошли, шумно разговаривая, смеясь. Когда они увидели М. Козлова и Игоря Т., они замолчали. Наконец С. Марков не выдержал, вынул карамель и протянул ее М. Козлову. М. Козлов поднялся, с ненавистью осмотрел плечи, лицо С. Маркова и вдруг каким-то пронзительным тенором, с вибрацией, как у музыкальной пилы, в голосе заорал: “Хватит! Не надо больше этого, не надо!.. Хва-а-атит!” Он с размаху бросил окурком в ведро, не попал, хотел нагнуться и поднять, но не стал, а вместо этого постоял секунду, делая вид, будто задумался, а затем, широко шагая, вышел.
На следующий день Игорь Т. заметил, что на работе с ним никто не говорит; все его сторонились. Как только он входил в курилку, сразу же обрывались всякие разговоры и нависала тишина. Более того, все, кто был в курилке (как только появлялся Игорь Т.), как-то торопливо тушили окурки и с таким видом, будто их ждут важнейшие дела, уходили. При этом никто старался не встречаться с Игорем Т. взглядом. Игорь Т., просто ради эксперимента, входил в чей-нибудь кабинет, видел там человека, которого как будто застали врасплох, который прятал взгляд, этот человек невнятно и односложно отвечал на вопросы Игоря Т., и все это было похоже на роман Ф. Кафки или на авангардистскую вгиковскую работу, где люди это — шизофренические фантомы. Было впечатление, что до этого что-то такое произошло, что-то крайне важное и страшное, — об этом “что-то” знает вся редакция, весь коллектив, это их как-то объединяет, делает сообщниками, но в то же время существует одно условие: обо всем, что узнали эти люди, не должен знать он, Игорь Т. Теряясь в догадках, Игорь Т. сидел в своем кабинете, не открывал жалюзи и боялся. Он сам не знал, чего он боится. Это был как бы страх в квадрате: страх страха.
В конце концов, он не выдержал и вошел в кабинет М. Козлова. Он спросил: в чем дело; он, М. Козлов, рассказал всему коллективу о том, что между ними произошло? М. Козлов сначала удивился, так как ничего никому не говорил, а потом, видя состояние Игоря Т., с каким-то покровительством в лице сказал: неужели он, Игорь Т., никогда не замечал, что он “всех грузит своим присутствием”? М. Козлов посоветовал Игорю Т. сделаться приятным человеком.
В этот же день, после работы, когда Игорь Т. ехал в автобусе, ему показалось, что люди, которые стоят и сидят рядом, как-то подозрительно отворачиваются, уводят взгляд. Игорю Т. показалось, что слухи, которые начал распускать в редакции М. Козлов, постепенно выходят за стены редакции, и теперь о нем, Игоре Т., знает весь город, и все кому не лень теперь обсуждают и обвиняют его; но стоит только ему, Игорю Т., появиться, как все эти “приятные люди” сразу же смолкают, делают отсутствующий вид.
Придя домой, Игорь Т., даже еще не сняв галстука и подтяжек, сразу закрылся в туалете. Он говорил через дверь, что у него расстройство кишечника, но на самом деле он никак не мог справиться со страхом, который как будто бы сел ему на загривок и не хотел слезать. Примерно через два часа, когда жена стала колотить в дверь пяткой, Игорь Т., постояв рядом с ванной, в которую просто так, для отвода глаз хлестала струя, покинул туалет. Он не знал, что ему нужно сделать, чтобы это прекратилось. И самое главное, чем больше он убеждал себя в том, что все это ему только кажется, что окружающие люди ведут себя вполне обычно, тем больше он влипал в страх. Он читал о сумасшедших, о том, как в мозгу образуется болезненный очаг, идея, и уже потом эта идея начинает подстраивать под себя любое событие, любую ситуацию. Страх стал доходить у него до такой силы, что для того, чтобы его не стало, чтобы вырвать его с корнем, ему захотелось что-нибудь сделать с собой: прыгнуть с балкона на асфальт или перерезать кухонным ножом на шее артерию. Несмотря на то, что Игоря Т. как будто бы пугало странное поведение людей, что все как будто бы сводилось к этому, тем не менее он чувствовал, что у его страха отсутствует какая-то более-менее очерченная, объяснимая причина. Точнее, он понимал, что эта причина где-то есть и, вполне возможно, у нее есть какие-то свои очертания, но она была настолько глубоко зарыта, что надеяться на то, что когда-нибудь можно будет ее увидеть, разобраться в ней, устранить и что вместе с этим пройдет страх, было бесполезно.
Игорь Т. ходил по комнате. Сначала он ходил по диагонали: из правого угла от одной стены, в левый угол другой стены. Потом он стал ходить так — сначала он шел от одной стены из правого угла, переходил к другой стене, в левый угол, затем переходил в правый угол этой же стены и шел к другой стене, в сторону левого угла. То есть он нарочно ходил так, чтобы его шаги рисовали крест. Он сам не знал, для чего он это делает, но ему казалось, что это сможет ему как-то помочь. Дело в том, что он из последних сил сдерживал себя: ему хотелось сказать жене: скорее звони врачу, я заболел. Но он утешал себя: сейчас это пройдет, сейчас. Жена, видя его молчаливую фигуру со спущенными подтяжками, усердно прохаживающуюся “крестом”, спросила: в чем дело? Игорь Т. посмотрел на нее умоляющим взглядом и продолжил ходить. Жена спросила: у него умерла мать? Потом она спросила: его уволили? Она спросила: он получил зарплату и ее у него украли? Взгляд Игоря Т. (такого взгляда она у него еще не видела) жена расшифровала так, что случилось что-то очень страшное. Честно говоря, она сама испугалась, поэтому, строя все новые и новые предположения и натыкаясь на молчание, она в конце концов перешла на крик. Игорь Т., слыша этот крик, думал, что жена беспокоится не о нем, Игоре Т., она беспокоится о себе: ей важно, чтобы Игорь не ходил, не молчал и, в конечном счете, не пугал ее. Жена была косвенно задействована в общем заговоре: она хотела, чтобы Игорь Т. стал приятным человеком. То есть перестал быть самим собой.
Наконец Игорь Т. перестал ходить. Он ушел в другую комнату, заперся там. Он увидел пачку бумаги, которая лежала на шкафу. Он вспомнил, что купил эту бумагу накануне. Он решил нарисовать свой страх. Он нашел акварель, кисточки, кнопками укрепил лист бумаги прямо на крышке стола и, смачивая кисточку во рту, стал рисовать алой, черной и фиолетовой красками. Он замечал, что по мере того, как заполняется лист, по мере того, как проявляется физиономия страха, он, Игорь Т., как бы берет над своим страхом власть. Он наконец почувствовал, чего ему все эти годы не хватало. Он учился на журналиста, женился (женился, кстати, только из-за того, чтобы посмотреть, как это бывает), работал в газете, но везде и всюду он чувствовал себя так, будто не он, а кто-то другой решает за него, что ему делать, что ему говорить, как ему жить и т.д., и т.п. Он мог писать в газету статьи, мог говорить с женой вечером на кухне или в комнате перед телевизором, но все это время он чувствовал, что ни одно из его действий не вносит в этот мир никаких изменений — ни в худшую сторону, ни в лучшую. Он был похож на хомяка в колесе. Где-то рядом происходили войны, менялись правительства, пополнялись армии нищих, а он сидел перед телевизором, говорил с женой, писал статьи — и все это никак не двигало с места общую ситуацию: войны шли, правительства садились на головы, нищие превращались в грабителей, убийц и ходячие укоры совести. И вот сейчас он, Игорь Т., сидит, рисует и точно знает, что может нарисовать, что угодно: он может нарисовать какой угодно мир, он может внести в него какие угодно изменения. Наконец-то он видит, что его жизнь не проходит впустую, блекло и незаметно. Как он мог отказаться от этого? Как он мог поверить учительнице и собственной матери, которые, может быть, и желали ему чего-то хорошего, хотели его от чего-то оградить, но на самом деле были такими же хомяками, которые топчутся на месте? Эту жизнь, точнее правила этой жизни, разрабатывали в своих серых кабинетах люди средние и скучные, со средним, узким воображением; этим людям были непонятны какие-то высшие радости, они были лишены вдохновения, ощущения свежести жизни и т.п.; все, что им было знакомо, это мрачная, тупая тоска и вечная подозрительность, и для того, чтобы не быть в своей тоске и в своей убогости одинокими, они создавали такие условия, чтобы в эту серую тоску, в этот медленный суицид вместе с ними погрузились все остальные; в результате жизнь превращалась во что-то типа мокрой картонной коробки — такая же, как ее создатели, серая, холодная, скучная и узкая; и почему он, Игорь Т., должен покорно, как мертвый кролик, лечь на дно этой коробки и лежать там, не шевелясь и не подавая голоса? До каких пор надо растягивать эту кроличью покорность, где ее пределы?
На следующий день он пришел на работу в каком-то обновленном настроении. Помещение редакции теперь не казалось ему скучным, придавливающим местом — каким-то казематом, где он, наравне с другими, должен был нести повинность: дарить неизвестно кому или чему кусочки своей жизни. Теперь у него была лазейка, и он знал, что, отсидев в редакции, он обязательно вырвется на воздух, на свободу: он придет домой, и это не будет продолжением скучного, бессмысленного торчания в редакции; он будет рисовать. Он даже решил, что — ладно, так и быть, пока он находится в редакции, он будет “приятным человеком”. Он покажет всем, что не так уж плох. Ведь все, что здесь требовалось, это разгадать незамысловатые правила маскарада, узнать, что ждут от тебя люди, а потом — раздаривать конфеты и пустые, оторванные от реальности комплименты, и тогда все о тебе скажут, что ты “приятный человек” — то есть безопасная, никого не задевающая, лишенная собственного характера, собственного мнения и собственного лица размазня. В течение рабочего дня Игорь Т. несколько раз посещал курилку, садился на стул и совсем по-простецки, до хруста в висках широко зевал. При этом он придавал своим глазам какое-то такое особое выражение лени пополам с высокомерием: такое выражение глаз было у окружавших его людей. Одинокая муха совершала променад, садилась и прохаживалась то по чьей-нибудь голове, то по плечу; ее сгоняли, но она относилась к движениям недовольных человеческих тел философски — как к проявлениям стихии, и опять, пролетая в сигаретном дыму, садилась и бежала по чьей-нибудь спине. Казалось, никто не обращал внимания на зевки Игоря Т., на его подернутые болотной ряской глаза и вообще на его старание быть “приятным”. Его настойчиво игнорировали и по-прежнему старались не смотреть ему в глаза. В конце концов, посетив в очередной, уже, наверное, в 12-й раз за этот день, курилку, Игорь Т. в результате снова остался там в полном одиночестве. Вымотанный и издерганный насильственным вхождением в “приятность” (как в тесные джинсы), Игорь Т. с раздражением подумал, что все это не для него. Он уже готов был доверху наполниться желчью, за чем неминуемо последовал бы терзающий страх, но он тут же вспомнил, что дома он будет рисовать — все, что захочет! — и это наполнило его какой-то радостной свежестью.
Следующие три дня Игорь Т. на работу не ходил. Он звонил по телефону и шепотом говорил, что чувствует себя “не совсем хорошо”, а потом сразу же шел рисовать. Он рисовал старательно, прикусив кончик языка (так он делал еще подростком). Потом он объявил жене, что в редакцию он больше не вернется, что он станет писать картины и продавать их: пусть она не беспокоится. Жена сказала, что лучше они сделают так: он пойдет к врачу, врач выпишет больничный, таблетки, Игорь Т. отдохнет, а потом, через какое-то время, он вернется в редакцию, а в свободное время будет рисовать.
Они вместе ходили к врачу, врач водил у Игоря Т. перед глазами молоточком, а жена спрашивала, что нужно делать, если у Игоря Т. случится то-то и то-то, и записывала все в блокнот. Она убедила Игоря Т. купить ему новые туфли, новый джемпер и новый кожаный портфель. До этого Игорь Т. мало обращал внимания на то, как он выглядит. Он почему-то всегда считал, что обувь нужно носить до тех пор, пока не отвалится подошва; но и здесь обувь еще можно было отнести в ремонт. На работу он ходил с плоским чемоданчиком на номерных замках, один из которых давно уже сломался и прокручивался. Этот чемодан, еще в конце 80-х, перед выпуском из университета, ему подарила мать. Жена отвела Игоря Т. в парикмахерскую и сама выбрала для него по каталогу прическу. А потом они зашли в магазин и купили Игорю Т. новый одеколон.
У Игоря Т. было такое чувство, будто он удачно вошел в паз — как деталь конструктора Лего. Он стал чаще появляться на улице, нарочно искал повода (“схожу за хлебом, сигаретами” и т.п.), прохаживался в толпе и чувствовал, что он стал одним из многих. Толпа как бы приняла его, она всячески давала ему понять, что он наконец стал тем, кем хотел быть: “приятным человеком”. К нему любезно обращались в очереди, его останавливали и просили сказать, который час, но он, Игорь Т., чувствовал, что за всем этим на самом деле стоит не желание узнать время и т.п., а это всего лишь “проверка связи”: толпа, как что-то однородное, как самостоятельный организм, прочищая каналы между своими отдельными молекулами, убеждалась в том, что молекула под именем “Игорь Т.” — это не что-то такое опасное, не росток болезни, а это всего лишь “приятный человек”, и толпа успокаивалась. И все, что нужно было для этого сделать, — сменить одежку. Но в то же время Игорь Т. чувствовал, что со сменой внешности внутри у него также стали происходить изменения.
У него стали появляться одновременно радужные и мутные, как мыльная пена, мысли “приятного человека”; он ловил себя на том, что он, например, просто так, без всякой цели входит в ювелирный магазин, нагибается над стеклянным прилавком и рассматривает, сколько стоит золотой браслет для часов, который ему на фиг не нужен, и при этом он еще, как очумелая содержанка, заводит беседу с продавщицей: к какому типу часов браслет лучше подойдет? — и вот все остальные продавщицы сбегаются к прилавку и с удовольствием включаются в игру, в которую они уже давно играют; или, допустим, он сидит перед телевизором, пьет, как раньше, пиво и, глядя рекламу, которую он всегда выключал, одобрительно думает: а как человек может узнать, что есть такой-то товар и что он, поскольку у него такая мощная реклама, лучший?
Он даже осмелился, пока длился больничный, прийти на работу. Он нарочно захватил с собой новый рыжий портфель (в магазине уверяли, что портфель из “чистой свиной кожи”; то есть для того, чтобы Игорь Т. почувствовал себя “приятным”, специально для этого пришлось забить свинью; или так — для того, чтобы Игорь Т. превратился в свинью, необходимо было свинью умертвить, создать условия для реинкарнации). Так вот, в редакции Игоря Т. встретили чуть ли не с распростертыми объятьями. Ему открытым текстом давали понять, что он “приятный человек”. И радость редакции была двойной еще из-за того, что он, Игорь Т., сначала не был приятным человеком, а потом вдруг стал. То есть произошло что-то вроде выздоровления, воскресения из мертвых.
Там же Игорю Т. выдали зарплату за полмесяца, пожелали скорейшего выздоровления (он наврал, что у него “проблемы с внутричерепным давлением”), и Игорь Т. снова очутился на улице. Он шел, чувствовал где-то в паху сложенную вдвое пачку денег и попутно отмечал, как в нем проскальзывает что-то новое — что-то вроде презрения и даже негодования к нищим старухам, которые сидят с мисками на обочине, к солдату, который копал газон и попросил у него сигарету (отойдя несколько шагов, Игорь Т. тихо сказал: “Свои надо иметь!”), к скромно одетой женщине явно сумасшедшего вида с пушистым, желтоглазым котом на руках, которая, толкнув его, стала многократно извиняться. Игорь Т. почувствовал, как в нем, почти помимо его воли, всплывают какие-то “справедливые” осуждения и т.п., и наряду с этим, как будто одно без другого не может быть, идет ровное, логическое оправдание себя. Он говорил, например: “Как не стыдно сидеть с протянутой рукой! Я лично своей матери помогаю! А они все государство винят! Извините меня, но государство — это в конечном счете я, и те деньги, которые вы просите у государства, это мои деньги, они будут взяты из моего кармана!” Он говорил что-то в этом роде. Но вместе с тем где-то в глубине себя, трезвым умом “неприятного” человека, он понимал, что все эти люди провинились только в том, что они мешают ему, Игорю Т., спокойно находиться в роли “приятного человека” — мелкого, угодливого, неконфликтного дерьма, ограничившего себя усеченной, “приятной” моралью и узко-специфическими взглядами. Игорь Т. чувствовал, что еще немного и его психология дойдет до психологии героев рекламных роликов, которые приходят в отличное настроение при виде струящегося майонеза. Мало того, Игорь Т. уже не ощущал никакого желания рисовать. У него на подоконнике давно уже высохла недоконченная картинка, где было лысое, незакрашенное небо, труба на горизонте и тополиные верхушки бывшего парка культуры и отдыха — все то, что было видно из его окна, — и вернуться к этому не возникало никакого желания. Еще неделю назад он рисовал и ему было приятно посреди окружающего его, неприятного мира. А теперь он сам был приятным человеком, и зачем было что-то рисовать?
По совету жены Игорь Т. стал чаще появляться во дворе перед домом. Он выходил в пластмассовых тапочках, садился за металлический стол с нарисованной и облупленной шахматной доской, прищурившись, закуривал и, чтобы отгородиться от других, читал газету. Щебетали воробьи, кричали дети, сигналили машины. В одном краю двора сидели старухи в кофтах; на другом краю на погнутой детской горке и качелях сидела непонятно какого возраста группа. Здесь были парни и девушки, пузатые мужчины (по виду, ровесники Игоря Т.) и потасканные женщины. Перед ними на земле была расстелена газета, а на ней стояли пивные бутылки, валялись загнутые чипсы из разорванного пакета и пучки сушеного кальмара. И как раз эти непонятно какого возраста люди орали на весь двор. Каждое третье или даже второе слово у них в предложении было нецензурным; они разбрасывались матерщиной как-то щедро, широко — так, будто это была их миссия: сеять вокруг отбросы и сорняк, и они, как добровольные рыцари разврата и позора, делали свою работу на совесть и как будто бы даже этим гордились. Мало того, что эта разновозрастная компания говорила только на повышенных тонах (было такое впечатление, будто все они одновременно оглохли), у них еще без конца пиликали мобильные телефоны, они прикладывали их с гордым видом к щекам и снова, будто бы там, в телефоне их кто-то смертельно обидел, орали и матерились в телефон. Игорь Т. подумал, что это, наверное, тоже “приятные люди”. Во всяком случае, это был какой-то родственный подвид. Этих людей можно было, наверное, назвать не “приятными”, а “простыми”. Их жизненный лозунг в то или иное время, наверное, слышал каждый: “Будьте проще!”
“Простота” достигалась тем, что нужно было жить тупо и незамысловато, без лишних сомнений глотать все, что тебе подсовывают, не касаться слишком сложных вопросов, и тогда, в награду за все это, у тебя отнимается какая-то часть ума и души, и вдруг в какой-то момент происходит так, что недостаток мыслей и чувств ты начинаешь подменять криком и непомерным апломбом, редкая возможность увидеть и понять собственное ничтожество затмевается тем, что ты втайне начинаешь думать о себе как о “венце мироздания”, думать, что твои привычки и твои разговоры — это единственно возможные разговоры и привычки, ты начинаешь пользоваться техническими новшествами (тем же карманным телефоном) с такой самодовольной рожей, будто ты его не просто купил в магазине и не просто заплатил за подключение к эфиру, а будто ты его изобрел или, по крайней мере, как-то способствовал тому, чтобы он был изобретен. Эти “простые люди” были какой-то исторической саранчой, которая (наравне со своими окультуренными, “приятными” родственниками, отличавшимися только тем, что меньше матерились и ставили это себе в заслугу) тучами слеталась на то, что было завоевано упорной, дисциплинированный человеческой мыслью, и сжирала все за один присест (“а че, вот у нас деньги, мы платим!”) — так, будто именно для того, чтобы накормить и ублажить всю эту жующую ораву, трудились и гибли лучшие из людей. Одним словом, подолгу находиться во дворе Игорь Т. не мог. Это наводило его на печальные мысли, и он боялся, что снова нахлынет депрессия, а затем страх. Когда он входил со свернутой газетой в подъезд, рядом с распахнутой железной дверью стояли сисястые армянские женщины и щелкали семечки; они щелкали семечки без остановки и так же без остановки каркали на своем непонятном языке; и было похоже, что эти семечки и эта неустанная болтовня, — как бы наглядная модель их жизни: жевать и говорить; а их непонятный язык казался языком, на котором говорят все “приятно-простые люди” и который, как бы он ни старался, навсегда останется для Игоря Т. непонятным и чужим.
В последние дни у Игоря Т. было такое ощущение, будто он ест помои. По старой привычке он включал на кухне радио и выпивал одну-две бутылки пива, потом выходил на балкон покурить, у него в голове лениво, как тюлени, наползали одна на другую мысли, которые не приводили ни к чему ясному и определенному, потом он шел в комнату, садился на диван, подкладывал под локоть подушечку и смотрел передачу “Пять вечеров”, где устраивались всенародные, крикливые сплетни, потом шли новости по местному ТВ, где старательное лицо ведущего говорило с назидательностью детской нянечки, потом начинался какой-нибудь русский сериал, в котором была заложена мысль о том, что быть вором и бандитом почетно и красиво, который в основном смотрела жена, а он, Игорь Т., потому что больше нечем было заняться, просто сидел за компанию, — и все это напоминало процесс поедания помоев. И самое главное, от этого было не то что бы противно, нет. Просто было такое чувство, будто он, Игорь Т., стал есть помои на спор с самим собой, решив проверить, к чему это наконец приведет. Он ел, ел, и в конце концов от этого делалось невыносимо скучно, тоскливо.
Через две недели, если не продлят больничный, он должен был возвратиться в редакцию. Он помнил о том, что он теперь “приятный человек”, — во всяком случае, внешне. Казалось бы, чего опасаться? Но что, если он устанет быть приятным, что если его понесет не в ту сторону, что если опять запустят этот авангардистский, шизофренический фильм? Игорю Т. заранее было страшно. Он хотел задавить в себе ростки этого страха, паники, так как чувствовал, что именно они, а не какие-то внешние обстоятельства могут подтолкнуть его к тому, чтобы он сам разрушил в себе образ “приятного человека”, снова показал себя во всей красе, и потом уже, вырвавшись на свободу, полностью раздавив Игоря Т., его страх будет торжествовать. Игорь Т. подумал: почему он так боится мнения окружающих его людей: как они, эти люди, на него посмотрят, что они о нем подумают, что скажут и т.п.? Он представил всех этих людей, которые постоянно что-то о ком-то (не только о нем) говорили и говорят: каждый день эти люди идут на работу, которая сначала казалась им скучной, а потом они привыкли, каждый день, кроме выходных, они отрезают от своей жизни по восемь часов, они идут на самые бессовестные компромиссы, они улыбаются, когда им не хочется, они говорят то, что не думают, и вообще все, что они делают — это самая настоящая социальная проституция! Эти люди — терпеливые, изворотливые, нравственные проститутки. Эти люди давно уже разучились говорить то, что думают. Точнее, они вообще разучились думать: думать собственными мозгами. Они говорят и думают только то, что им выгодно — как и положено проституткам, которые не хотят остаться без заработка. И как можно прислушиваться к мнению этих людей? К мнению людей, у которых не может быть мнения. Игорь Т. вдруг разом, всеохватно, будто в мистическом озарении, увидел весь социальный механизм — как выглядит то, что люди принимают за свою “жизнь”: он увидел земной шар, который вращался неторопливо, как на астрономической модели; из поверхности шара, как грибы или прыщики, вылуплялись какие-то бугорки; эти бугорки начинали расти, отрываться от земной поверхности, принимать форму людей, перемещаться; эти люди, которые сначала смешивались в каком-то хаосе, беспорядке, вдруг, как будто под действием невидимой руки, начинали делиться на отдельные потоки, которые текли — кто на завод, кто в редакцию, кто в финансовое учреждение; затем такими же отдельными потоками люди выпускались с заводов, банков, редакций; люди брали и поглощали приготовленные для них удовольствия, способы развлечься; а затем, когда утро сменяло ночь, ровные потоки людей снова текли туда, где они должны были просидеть, простоять, проходить ровно восемь часов; и почти никто из этих людей не замечал тихого, усердного чавканья, которое раздавалось над их головами, за спиной, по бокам: в обмен на физическое существование сжирались души этих людей — все их мечты, все самое лучшее и незагрязненное, что было в них когда-то. То есть все, что творилось вокруг, было самым настоящим комбинатом по покупке и утилизации душ. И, увидев все это, Игорь Т. решил, что он, как только может, будет притворяться в кабинете врача и добиваться продления больничного. Он даже готов был начать принимать таблетки, а не выплевывать их, с оглядкой на жену, с балкона или в мусорное ведро, как он это обычно делал, так как все, что он мог от них получить — это, в обмен на человеческую, осмысленную, чреватую сомнениями жизнь, принять вегетативную форму существования. Выходит, даже здесь, даже таким способом кто-то или что-то продолжало охотиться за его душой.
Во время одной из своих прогулок за хлебом Игорь Т. увидел в окне первого этажа человека, который стоял, повернувшись спиной. Это было зарешеченное окно, без штор, на первом этаже жилого дома. У человека, который стоял где-то там, за окном, одна рука была выведена вперед — так, будто он кого-то в чем-то убеждал; на нем была надета полосатая, как матрас, рубашка; его ноги и часть туловища были скрыты пределами окна. Так вот, когда Игорь Т. проходил рядом с этим окном в первый день, он просто обратил внимание на то, что там кто-то стоит. Он даже не подумал об этом как следует, он просто увидел: окно без штор и кто-то, разговаривая с тем, кого не видно, рукой дополняет свои слова. Когда он, Игорь Т., шел рядом с этим окном на другой день, он увидел то же самое: стекло, на котором засохшие вместе с пылью подтеки дождя, а за ним тот же самый человек, его полосатая спина и тот же самый жест полусогнутой рукой. Игорь Т. почувствовал легкое головокружение, как при дежа вю, мир исказился, поплыл. Но он, Игорь Т., не стал останавливаться перед окном, вглядываться: ему показалось, что это невежливо — стоять и глазеть в чужое окно; он пошел дальше, своим путем. Он решил завтра еще раз пройти здесь и посмотреть, что будет там, в окне. На другой день тот же самый человек в окне точно так же протягивал руку. Игорь Т. остановился и увидел, что вытянутая рука не движется: она была мертвой, застывшей. Подойдя как можно ближе — так, что стали видны голые, белые стены с дырками от дюбелей наверху, — Игорь Т. заметил литую, пластмассовую копну волос, неровно закрашенную коричневой краской. За окном стоял манекен.
В книжном магазине ему случайно подвернулся сборник статей американского политолога и публициста П. Кругмана. Он решил купить книгу. Когда он стоял в очереди в кассу, он воочию наблюдал знак современности: “человека без комплексов”. Вот как это было. Рядом с кассой располагался отдел видеопроката. Небрежно облокотившись на прилавок, перед кабинкой проката стоял какой-то верзила студенческого возраста с поднятым воротником кожаной куртки; была видна часть его лица и коротко стриженный затылок, который плавно, без всяких выпуклостей переходил в шею, а под светлым ежиком волос темнела какая-то болячка, густо закрашенная зеленкой; с таким лицом, будто ему все нипочем, верзила во весь голос гнусавил: “У вас есть фильмы категории “икс” для взрослых? Меня интересует фильм “Целки””. Молоденькая прокатчица в обтягивающих джинсах на кривоватых бедрах апатично отвечала: “У нас нет такого фильма. У нас есть “Двуликий анус”, есть “Горячая сперма” и т.п.” А верзила, заставляя очередь в кассу ему сопереживать, упрямо повторял: “Нет, меня интересует фильм “Целки”. Между прочим, это хит сезона. Странно, что его у вас до сих пор нету”.
Прочтя Кругмана за три ночи, Игорь Т. стал наконец различать очертания сегодняшнего мира — того, что управляло и двигало им и в какую сторону все это шло. Все было элементарно, неказисто: крупный капитал, а точнее, ряд конкретных людей, которые стояли за стопками денег и золотыми слитками, старались развернуть развитие человечества в нужную для них сторону. Они низвели социализм до карикатуры, они нарочно делали так, чтобы размышления о социальной справедливости и вообще слишком настойчивые размышления превратились в дурной тон, они формировали бестолковые, безопасные для них СМИ, они поддерживали шутовское, уродливое искусство, которое не затрагивало их и их образа жизни, а уродство и спутанность которого сходило за глубину (например, они ни за что не смогли бы допустить мысль о том, что Пикассо — обыкновенная посредственность и шарлатан, так как, во-первых, они долго повторяли вслед за другими, что “Пикассо — гений”, и признать, что это не так, что они приняли за гениальность обыкновенное уродство, извращение, было бы равносильно тому, что сказать о себе, что “я был дураком”, а во-вторых, и это главное, в свое время они вложили в мазню Пикассо миллионы, и теперь мнение о том, что Пикассо — шарлатан, привело бы к тому, что все его картины резко обесценились бы, и все коллекционеры остались бы в жутком накладе, и поэтому им приходилось поддерживать уже сложившееся мнение и оберегать нужный им порядок вещей), и вообще они поддерживали всякую посредственность и ничтожество — во-первых, потому что это было плоским и просвечивающимся, а во-вторых, потому что от этого веяло располагающей безопасностью.
Игорь Т. снова стал погружаться в мысли. Он был похож на аптекаря, который внутри своей головы что-то взвешивает на весах, отрезает, кладет на одну из чашек, убирает с другой и пытается добиться равновесия. Он стоял на балконе, смотрел вниз, на блестящую крышу джипа с загнутой антенной, смотрел, как падает столбик пепла, чуть-чуть не касаясь развешанных ниже, на другом балконе, простыней и футболок, и при этом он не переставал думать: все зависит от того, — думал он, — в чем ты видишь цель своей жизни, где тот ориентир, к которому ты идешь; если, допустим, цель твоей жизни в том, чтобы были деньги, много денег и много вещей, которые можно за эти деньги купить, то здесь любой азербайджанец, торгующий сушеными абрикосами, любой взяточник, работающий в мэрии, всегда будут эталонами, а в то же время Сократ, допустим, или Будда будут выглядеть самыми настоящими глупцами и неудачниками; они, азербайджанец и взяточник, скажут: “Ну ты тоже, сравнил! Будда — святой, а Сократ — мудрец!”; а я им на это отвечу: “Пошли вы! Я лучше буду равняться на святого, потому что это ориентир, который ведет вперед, к развитию, а если равняться на вас, то, уж извините, за вашими головами маячит обыкновенный преступник и обезьяна!” И тут же Игорь Т. внезапно трезвел (его или трогала за руку появляющаяся на балконе жена, или предупреждающе, когда кто-то слишком близко проходил, взвизгивала автосигнализация), он отгонял от себя далеко ведущие мысли и пытался вновь оседлать укачивающий, усыпляющий поток “приятной” повседневности.
Игорь Т. пытался снова взяться за свои акварели, но, пробившись над ними несколько часов, он бросил это занятие: ему показалось, что у него ничего не получается, что он утратил что-то важное и необходимое — как будто у него в глазу образовалась катаракта и то видение мира, которое было когда-то, безвозвратно, как детство, ушло.
На выходных жена потащила его в гости. Она сказала, что это приятные, общительные люди (странно: она не знала М. Козлова, и Игорь ей ничего такого не говорил!); она сказала, что просто ему, Игорю Т., перед выходом на работу необходимо развеяться.
Это было шумное, болтливое семейство, состоящее из мужа, жены и маленького ребенка. Муж был бывшим военным (кажется, подполковник), который вышел на пенсию, не дожив еще до сорока. Это была смесь “приятного” и “простого” человека; он вел себя в этом мире так, будто весь мир был его родной казармой, где он, в любом месте, мог развесить свои портянки и отдать под трибунал тех, кто был с ним не согласен. Он чувствовал себя в этой казарме уверенно и весело и другим предлагал “чувствовать себя, как дома”. Игорь Т. и его жена столкнулись с этим казарменным семейством у них во дворе: семейство только что вернулось с дачи, они привезли в ведрах огурцы, помидоры, укроп, и молодой, неунывающий пенсионер продемонстрировал им свой говорящий микрогрузовик, который, прежде чем дать задний ход, предупреждал: “Осторожно, задний ход! Осторожно!..”
Когда они вошли в дверь квартиры, на них, болтая тягучими слюнями, налетел пегий (хозяева называли его “мраморным”) долговязый дог с ревматическими коленками. Глава семейства, которого звали Геной (он предложил звать его “Гешей”), распорядился, чтобы женщины шли на кухню, а они с Игорем Т. пойдут на балкон и нарубят “дровишек”. Геша нашел на балконе томагавк и в самом деле стал рубить на мелкие щепки кусок древесины. На балконе стояли шкаф, кресло и даже торшер, шнур от которого шел сквозь отверстие в оконной раме куда-то в квартиру. Потом Геша достал портативную закопченную жаровню, разжег в ней костер, ушел и вернулся с несколькими шампурами, на которых было нанизано мокрое мясо и разрезанные помидоры. То есть прямо здесь же, на балконе, Геша устроил барбекю. Через несколько минут с верхнего балкона послышался недовольный крик: возмущались дымом, который поднимался густым, едким столбом. Геша высунулся далеко за перила и заорал, что — как это так, — что, человек не имеет право в своей квартире приготовить шашлык?! Он лаялся так, будто был на плацу и все ему было нипочем. Геша привык решать свои жизненные проблемы, да и вообще все возникающие сомнения, просто, в два счета: на счет “раз”, если что-то вставало у него на пути и это что-то ему было необходимо, следовало протянуть руку и схватить нужный предмет; на счет “два”, если что-то вставало у него на пути и мешало ему заполучить то, что ему было нужно, надо было просто расправиться с помехой, уничтожить ее. И все, — и ничего лишнего.
Было очень хорошо заметно, что жена подполковника Гешы гордится мужем. Она показывала это всем своим видом: она льнула при всех к его плечу, она одобрительно похлопывала его по широкой спине и т.п. Жена Игоря Т., видя чужое семейное счастье, старалась улыбаться и показать, как она рада за них, но вместе с тем ей было неловко за своего мужа, Игоря Т., которого она не могла вот так же, как тягловую лошадь, похлопать при всех по спине. Как муж Геша был надежен, необременителен и прост в эмоциональном плане, он без лишних проблем почти ежедневно доставлял своей жене сексуальное наслаждение; такие мужья, как Геша, удобная вещь для своих жен: они похожи на фаллоимитатор на батарейках, который способен не только трудиться в постели, но еще может приносить в дом деньги, чинить прохудившуюся сантехнику, менять ребенку подгузники и т.д., и т.п. Как может женщина не гордиться таким мужем? Как может женщина не гордиться “Мерседесом”, на который ее посадили, или, допустим, дорогим перстнем или шубой, которая есть не у всех?
Теперь об их ребенке. Жена и муж хором оповещали, что своего ребенка они никогда не бьют: они сторонники “современного воспитания”. Они говорили, что детей вообще нельзя бить. Их ребенок носился по всем комнатам, топал, как орангутанг, орал и визжал так, что резало в ушах; потом он без спросу схватил сумочку жены Игоря Т. и полез в нее, а Геша и его жена предлагали всем посмотреть на это чудо и посмеяться: дети так забавны! А потом ребенок Гешы заматерился, его мать забеспокоилась: где он такое услышал?!; ребенок сказал: в садике!; мать сказала: чтоб больше я этого не слышала!; ребенок плюнул в ее сторону веером слюней, мать побежала за ребенком, ребенок стал убегать, а Геша в связи с этим развеселился так, что никак не мог остановить смех. Вообще, было впечатление, что Геша растит своего двойника, который, так же, как и он, превратит этот мир в казарму, плотно, беззастенчиво в нем обоснуется и будет жить, нисколько не сомневаясь в том, что он может делать все, что угодно, и никто не даст ему за это ремня.
Геша сбегал в магазин, купил водки и пачку жевательной резинки. Покупку жвачки он объяснил тем, что не хочет, “чтобы воняло изо рта”. За водкой он стал приставать к Игорю Т. с суровыми вопросами: кто он и чем живет? За Игоря Т. в основном отвечала его жена. Она в шутку отвечала, что Игорь Т. работает в газете, но мечтает рисовать картины. Геша на полном серьезе уточнил: он, Игорь Т., точно умеет рисовать? Игорь Т. сказал: да, немного, а что? Геша придвинулся к Игорю Т. ближе, доверительно положил ему на колено руку и, воняя изо рта мясом (он еще не успел принять жвачку), сказал, что есть одно хорошее дело: в военкомате, где он раньше работал, требуется создать “Уголок памяти”: нужно по фотографиям нарисовать портреты погибших воинов-афганцев и воинов-чеченцев. Значительно качая головой и глядя Игорю Т. прямо в глаза, Геша добавил, что за это можно “сорвать приличные бабки”. Игорь Т. быстро, лихорадочно подумал, что, в сущности, он никогда не был сторонником милитаристских идей и что как-то способствовать их распространению своим талантом, или хотя бы небольшими способностями, он не хочет; но ведь говорится о вполне реальной возможности подзаработать наконец тем, что по душе! Есть, например, такой певец О. Газманов, который поет “Господа офицеры”, есть какой-то средний режиссер, который снял очень посредственный фильм “Звезда”, но это же не значит, что все эти люди за то, чтобы шли войны, чтобы создавалось все более и более страшное оружие, чтобы гибли люди и т.п., — нет, просто все эти люди “срывают бабки”, которые всегда крутятся рядом с военными структурами, — они срывают бабки, воспевают войну, а генералы и политики ловят на это следующие, нарождающиеся поколения и устраивают для них очередную мясорубку; но ведь я, — подумал Игорь Т., — буду рисовать погибших ребят, а ведь они ни в чем не виноваты, правильно? На этом Игорь Т. успокоился; но было такое чувство, что он что-то себе не договаривает, врет.
Они уже все выпили, поели Гешиного шашлыка, и Игорь Т. вдруг почувствовал, как в нем опять что-то сломалось — как будто прорвало плотину. Алкоголь растворил в нем какую-то преграду, которая мешала ему спокойно соединиться с Гешиной казармой, с Гешиной уверенностью и Гешиным шашлыком, и он, Игорь Т., вдруг почувствовал, как снова входит в шкуру “приятного человека”. Он заметил, как он громко разговаривает, применяет какое-то остроумие и излишне, как рыбак на рыбалке, размахивает руками. Он заметил сбоку одобрительные взгляды жены и то, как она сама несколько оживилась, и ему стало совсем свободно. Неожиданно он посмотрел на дога с черным пятном на одном глазу, которого с рук кормил Геша, посмотрел, как тот трясет губами, чавкает, подбирая упавшее мясо с ковра, обратил внимание на то, что было у дога под животом, и вдруг представил, что — интересно было бы посмотреть, как этот дог трахает его, Игоря Т., жену (о подобном случае упоминалось где-то в его газете). И вслед за этим Игорь Т. зачем-то обратил внимание на долговязые Гешины пальцы, на его нос с раздвоенным набалдашником, который был как будто пришит к лицу и целил чуть в сторону; Игорь Т. с каким-то сердечным сожалением подумал о том, что у Геши, наверное, член на несколько сантиметров больше и толще, чем у него, Игоря Т., и это, скорее всего, позволяет Геше, когда он проникает в женщин, проникать в них, во-первых, глубже, а во-вторых, получать совершенно другие ощущения; и если бы Геша проник в его, Игоря Т., жену, он наверняка ощутил бы в этой женщине что-то такое, что всегда было недоступно, недосягаемо Игорю Т. Игорь Т. вдруг ясно осознал то, что он только что представил, о чем подумал, — что все это, блин, такая гадость!.. Он сопоставил все, что он подумал, с ребятами чеченцами-афганцами, которых ему нужно было срисовать, и ему вдруг стало так стыдно, что показалось, что его мысли за его прозрачной головой видны каждому из здесь присутствующих и что все его осудили, просто не подали вида.
Последнее несколько подпортило настроение. Алкоголь его уже не возбуждал и не веселил; осталось только чувство тяжести в желудке и ощущение обожженного водкой пищевода. Геша, увидя его скисшее лицо, дал ему кубик жвачки. Он тихо, с лицом заговорщика предупредил: “Чтобы не воняло!”; и Игорю Т. показалось, что слово “воняло” было намеком и относилось к тому извращению, скотоложеству, которое совсем недавно пронеслось в его голове. Конечно же, он, Игорь Т., понимал, что это самая настоящая глупость и бред, что не настолько этот Геша тонок и проницателен; но тем не менее, для того, чтобы убедиться до конца, Игорь Т. украдкой посмотрел на раскрасневшееся, с отдельными каплями пота под нижней губой лицо Гешы. Геша жевал жвачку и, видимо, полагая, что из его рта теперь не воняет, что теперь он может это себе позволить, близко наклонясь, что-то говорил жене Игоря Т., а та, с каким-то противоестественным нажимом, хохотала.
И тут с Игорем Т. снова произошло что-то странное. Это опять было какое-то озарение. Было ощущение, что он перестал видеть, воспринимать мир через глаза, через эти небольшие, слишком узкие отверстия; было ощущение, что черепная кость растворилась и он воспринимает все обнаженным мозгом. Началось с того, что в его голове вспыхнула и тут же погасла мимолетная картинка (как будто он уже это где-то видел, но только забыл где): четырехугольный аквариум с густыми, темно-зелеными зарослями внутри, с волнистыми, как кружева, листьями, от которых — непроглядная, холодная тень; и вдруг — ослепительный луч солнца, который пронзает аквариум, пронзает тень, и морковного цвета рыбка, испуганно вспорхнув, длинным и острым хвостом взбивает песок на дне, после чего еще долго оседает замедленное облачко. И тут же, как только картинка с аквариумом ушла, испарилась, он почувствовал нечто еще более странное, даже пугающее. Ему показалось, что все его чувства, ощущения вдруг стали отделяться одно от другого. Мясная жилка, застрявшая в зубах, пряный вкус мяса, который все еще стоял где-то на языке, да и сам язык, набухнув, подался назад, к горлу, помогая сглотнуть слюну, — все это распалось, отделилось одно от другого и свободно летало где-то в пространстве ума. Причем все это летало и парило не в уме какого-то там “Игоря Т.”, а просто в Уме, — потому что сам Игорь Т., распавшись на части, перестал быть Игорем Т. Первое, что он сделал — испугался, запаниковал. Но он тут же почувствовал, что “страх” — это что-то такое вязкое, как пролитый в космосе кефир, и, самое главное, отдельное и самостоятельное: “страх” был просто “страхом”, и он не имел никакого отношения ни к одной из частей того, что еще недавно было Игорем Т. Уже не стараясь слишком быстро вернуться в привычное, собранное состояние, Игорь Т. решил продлить то, что он почувствовал, понаблюдать за этим. Он посмотрел на потолок, который вдруг раздвоился, и та часть, которая была похожа на призрак потолка с зыбкой, забеленной бороздой, задевая ряды рюмок за раздвижными стеклами, вызывая дрожь головокруженья, медленно поползла к ногам. Он перевел взгляд на одинокий, с подсыхающими лепестками цветок в резной хрустальной вазе, которая стояла на плоском видеомагнитофоне, и увидел, что цветок приобрел какое-то усугубленное значение: если раньше, допустим, это был просто “цветок”, то сейчас это был как бы “цветок-цветок”, — то есть за образом цветка скрывался образ образа цветка, который и был настоящим, никогда не увядающим цветком. Это было сложно объяснить. Он посмотрел на Гешу, который, надев женскую зимнюю шапку и обвившись крупным ожерельем, вышел в центр комнаты танцевать, посмотрел на двух жен, которые, изображая одалисок, окружили Гешу, и он вдруг почувствовал, что все эти люди, которых он еще недавно принимал за тех, кто полностью для него понятен и открыт, — совсем не те, за кого он их принимал. Он увидел, что, несмотря на какие-то небольшие отличия, лица этих троих — совершенно одинаковы. Это были даже не лица, а какие-то стандартные, типовые загородки, которыми было прикрыто то, что на самом деле скрывалось в этих “людях”. Игорь Т. увидел какие-то отдельные силы (как воздушные струи, играющие опавшей листвой; как электрический ток, направление и присутствие которого угадывается только благодаря проводам), отдельные мотивы и желания, которые сейчас приводили этих людей в движение, дергали их руками, ногами, растягивали на их лицах улыбки. Сначала показалось, что то, что стоит за Гешей и двумя женщинами, то, что гальванизирует их, — это что-то психоаналитическое, относящееся к размножению. Но, присмотревшись внимательнее, он увидел, что всему этому можно было дать только одно название: Желание Жить Любой Ценой. И тут же это Желание Жить, как и все остальное, стало распадаться и показывать, один за другим, все свои слои. Дальше, после этого Желания Жить, как в головке лука, можно было обнаружить Страх Потерять Жизнь; затем — Погоню За Удовольствиями любого рода, которые создавали иллюзию того, что ты действительно живешь, что ты еще не потерял жизнь (это также было нужно для того, чтобы скрыть неказистую суть, сердцевину всех твоих поступков и, кроме того, хотя бы на время заглушить, зачеркнуть Страх неизбежной потери всего этого); и уже потом шла Жадность, Непомерный Аппетит, с которым ты накидываешься на удовольствия, и, если надо, с той же непомерной силой и жестокостью устраняешь то или тех, кто стоит на пути между твоим Желанием Жить Любой Ценой и твоей Погоней За Удовольствиями, которую ты принимаешь за жизнь. Вообще, все это было настолько плотно спаянно, что на первый взгляд казалось, что все это — и Желание Жить, и Страх по поводу той же жизни, и т.п., все это — одно; но на самом деле все это подразделялось на слои и вытекало одно из другого. Все эти домыслы и прозрения выглядели, конечно же, примитивно и грубо, как первобытная мифология. Но только так, только при помощи таких, внешне несерьезных, вызывающих смех и скепсис понятий можно было объяснить то, что Игорь Т. разглядел позади танцующих перед ним людей. Более того, то что он разглядел, можно было применить к каким угодно людям — к танцующим, идущим, сидящим, смеющимся, рыдающим и т.п. Все это также было в нем, Игоре Т.
Потом дошло до того, что жены стали по очереди влезать на один и тот же табурет и, извиваясь под музыку, стали приподымать юбки, оголяя ноги. Они называли это: “показывать стриптиз”. Геша сидел в кресле, жевал жвачку и, подзадоривая женщин, свистел при помощи двух пальцев. Когда на табурете оказалась жена Игоря Т., она сначала показала виляющие коленки под темным капроном, потом край ее платья пополз выше, выше, и у нее было такое лицо, будто она — само женское коварство. Игорь Т. не знал, куда деться от стыда. Родинка между бровей, спутанная и потная челка жены, ее заигрывающие глаза и просвечивающие пальцы ног под колготками, — все это делало ее самой обыкновенной пьяной дурой. Это было глупо, пошло — изображать какое-то цыганское коварство и страсть перед свистящим подполковником в бусах. Но мало того, когда жена Игоря Т. довела край своего платья сначала до бедер, а затем выше, выше, и вот уже показалась отвисающая мотня колготок, а под ними, в затемнении, треугольник трусов, Геша в этот момент пришел в такой пехотинский восторг, так безбожно свистел при помощи двух пальцев, так далеко он сунул эти два пальца в рот, что в конце концов, неожиданно изменившись в лице и сделав судорожное движение кадыком, он коротко сблевнул на футболку непонятного цвета кашицей и тут же, зажав рот, убежал в туалет и уже потом вернулся назад с сырым пятном на груди, запуская себе в рот двойную порцию жвачки.
Потом все танцевали медленный танец. Геша танцевал с женой Игоря Т.; Игорь Т. поддерживал навалившееся на него тело чужой жены и плавно переступал по полу. Он увидел сначала пылинку, которая парила в воздухе на фоне окна, занавешенного тюлем, а затем увидел Гешину растопыренную ладонь с побелевшими от напряжения ногтями, которая, постепенно вдавливаясь, распласталась на заднице его, Игоря Т., жены. Мясистая левая грудь с отчетливым соском уперлась Игорю Т. в ребро; от чужой жены пахло жасминовыми духами и разгоряченным, потным телом. Раскидав свои бугристые черно-белые мослы, в углу примостился дог; сначала он лениво и тщательно вылизывал себе фиолетовые яйца, затем, наморщив брови, чихнул, сделал такой вид, будто застеснялся, и вновь наклонился к впалому животу.
Игорь Т. настоял на том, что им пора домой. Он сказал, что ему необходимо “поработать над статьей”. При этом он смотрел жене прямо в глаза и видел, что она знает, что нет никакой статьи и что она недовольна его выдумкой. Когда они уходили, Геша ничего не сказал об “Уголке памяти”, никак об этом не упомянул, хотя, если честно, Игорь Т. ждал этого. Но дело в том, что никакого “Уголка” не было в помине; все это было очередной Гешиной фантазией, на которые он был горазд: он на ходу выдумывал что-нибудь такое, что могло показать его собеседнику, что он, подполковник Геша, что-то значит в этой жизни — “у него есть знакомые, необходимые контакты, подвязки” и т.д., и т.п., — а потом, если заходил разговор о том, что он навыдумывал, если требовалось держать ответ, он просто говорил, что, извините, обстоятельства поменялись, но у него есть другие знакомые, которые могут помочь с тем-то и тем-то; и самое главное, Геша нисколько не смущался от того, что он — такой большой, уже практически пенсионер, но при этом врет, как пятиклассник; причем его фантазии не были какими-то раскрашенными замками, которые нагромождаются с чисто декоративной целью, его фантазии были тяжелы и убоги, как утюг, покрашены в кирпичный цвет, как полы в казарме.
Когда они вернулись домой, жена сразу же, от порога проковыляла в зал и упала на диван. Ее скрещенные лодыжки, на которых поблескивали лакированные туфли и агрессивно торчали острые каблуки, были сложены на круглом подлокотнике, стиснутом двумя бархатными ремешками. Игорек Т. сел в кресло. Ему показалось странным, что кресло, в котором он сидит, той же расцветки, что и диван, на котором разлеглась жена. На самом деле ничего удивительного в этом не было: кресло было частью мебельного гарнитура и, следовательно, родственником дивана. Но это почему-то казалось странным: это каким-то образом, помимо их воли, связывало его, Игоря Т., и его жену. Ему пришло на ум пошутить. Он сказал: “Поехали в Папо-Карло!” Жена ответила: ты хочешь сказать, в Монте-Карло? Он, будто не слышал, сказал еще раз: поехали в Папо-Карло. Она сказала: я знаю, что есть Монте-Карло, а Папо-Карло — такого я не знаю. Он сказал: я хочу поехать в Папо-Карло! При этом, вздыбив воротничок, он сорвал с шеи галстук и швырнул его на пол с такой страстью, будто это была пятнистая змея. После этого они 12 или 15 минут молчали.
Потом они занимались сексом. Занимались не спеша, понимая, что это только необходимость, ритуал. Телевизор был включен, там была реклама, запотевшее бутылочное горлышко крупным планом выпускало пенную струю, по пляжу двигались загорелые девушки в очках, с оскаленными улыбками и овальными, поджаристыми батонами в тонких трусах; все это мельтешило на телеэкране, но без звука: звук они отключили. Сказав, что еще слишком светло, а она не может при свете, жена накрыла свое лицо футболкой сына, которая была вывернута наизнанку и лежала неподалеку. В опавших складках и тенях футболки, под которой угадывалось лицо, было что-то трагическое. Отвлекшись, Игорь Т. посмотрел вбок, увидел, как завершилась реклама, продолжился прерванный фильм, и там, стоя перед скамьей подсудимых, усатый грузин напряженно выслушивал приговор, а его друг, армянин, накрыл голову ладонями и что-то запричитал. Упираясь двумя руками в диван, Игорь Т. замер, опустил голову и отрывисто, будто напала икота, заплакал. Жена сдернула футболку и тревожно спросила: в чем дело? Игорь Т. ответил, что он не знает; он не знает, как надо жить. Жена вылезла из-под него, ушла. За закрытой дверью в ванной захлестала вода.
Лежа на диване, чувствуя, как холодеют ноги и живот (все это время он оставался в рубашке), Игорь Т. подумал, что если он поднимет с пола галстук, пойдет в ванную после жены и там на галстуке повесится, то это будет его физической смертью; если он наденет брюки, туфли и, хлопнув дверью, “навсегда” уйдет из квартиры, это будет его социальной смертью; если же он приобретет привычку ни о чем не думать, молча, как прежде, ходить на работу, возвращаться вечером домой и т.п., то это будет смерть психологическая. Что из этого выбрать?
Он ждал, когда жена выйдет. Все это время телевизор работал; без звука. Жена вошла в халате, туго подпоясанная. Она попросила Игоря Т. подняться и стала молча стелить на диван простыню. Игорь Т. стал говорить, что он догадывается, что он, Игорь Т. как мужчина далеко не идеал, и даже, может быть, еще хуже того. Он говорил, что догадывается, что жена давно завела себе любовника; он даже знает, кто это: это подполковник Геша. Жена быстро и удивленно обернулась и опять занялась наволочкой. Игорь Т. начинал повышать тон. Его злило молчание жены. Он придумывал про Гешу и про жену какие-то новые, невероятные истории. На самом деле он чувствовал внутри себя абсолютное спокойствие, равнодушие; он чувствовал, что ему совершенно безразличны и Геша, и жена, и даже то, что они могут оказаться любовниками. И как раз это и заставляло его постепенно переходить на крик, на истерику: он понимал, что если жена обнаружит, что все это его не волнует, она решит, что он ненормальный, что болезнь возвращается. Кроме того, Игорь Т. не хотел, чтобы жена догадалась, что на самом деле его бесит и пугает совсем не то, что связанно с ней или вообще с их узкими семейными неурядицами, а то, что он, Игорь Т., испытывает какую-то постоянную, непонятную боль от жизни — будто жизнь это какой-то мощный поток, как из пожарного брандспойта, который бьет ему в грудь, сотрясает сердце и вообще все, что внутри. И если жена догадается о настоящих беспокойствах Игоря Т., она поймет, что он сходит с ума, и она постарается принять меры. В конце концов, увидев, как жена, отогнув угол пододеяльника, отвернулась и стала снимать халат, из-под которого появились, играя мышцами и жировой прослойкой, голые плечи, — в конце концов Игорь Т. крикнул, что раз так, то он тогда уходит; уходит навсегда! Он нагнулся за галстуком, запрыгнул ногами в брюки, мельком увидел, как ощеренный Мимино летит на вертолете в свои родные края, и очнулся уже на улице, где моментально смеркалось, было сыро, прохладно, просигналил автомобиль, отъехал чуть-чуть назад, стал разворачиваться и провел светом фар Игорю Т. по ногам.
Он покачивался в трамвае. В салоне горел яркий свет, было полно людей, перестук колес дополнял слитный, как после наркоза, гул множества голосов. На одной из остановок вошла беременная женщина. Молодое приятное лицо, в котором еще не до конца растерялись остатки студенческого цинизма, ухоженные, обесцвеченные волосы и сумочка с кожаной бахромой, — все это как-то трудно сочеталось со вздутым животом. Мужчины продолжали сидеть. Но чувствовалось, что под ними — иголки. Игорь Т. подумал, что эта ситуация очень метафорична: этот трамвай — это как бы небольшой островок действительности, который предоставлен в распоряжение людей, человечества, он мчится по рельсам, внутри светло и тепло; сидячие места в трамвае — это удобная позиция, положение, которое ты постепенно занимаешь в жизни, и кажется, что это навсегда, во всяком случае надолго; входит беременная женщина, несет в себе новую жизнь, кто-то должен добровольно подняться, покинуть насиженное место, и хотя никому этого не хочется, рано или поздно это все равно придется сделать. Эти мысли тянулись какие-то секунды. Игорь Т. подумал, что он первым преодолеет инерцию, он поднимется, уступит место еще неродившемуся ребенку, но только он об этом подумал, как кто-то другой, где-то там, за спиной, поднялся, и женщина, благодаря вполголоса, уселась.
Он вышел на остановке рядом с бывшим санаторием для диабетиков. Он шел какое-то время по шпалам, которые очень приблизительно различал в темноте, один раз поскользнулся, затем с хрустом прошел по щебенке, приблизился к ограде из толстых прутьев, на концах которых, он знал, шарик и копейное острие, прошел немного влево и провалился в раскрытую, никем не охраняемую калитку. Расстелив носовой платок, он сел на лавку. На территории парка, который окружал бывший санаторий, как-то особенно хорошо, свободно дышалось. Он приходил сюда раньше — только для того, чтобы посидеть, подышать. Казалось, здесь — какой-то другой, отделившийся от всего остального мир, мимо которого проскочили картографы. Над входом в здание бывшего санатория горел фонарь. С того места, где сидел Игорь Т., была видна смутная, поникшая ветка, капли дождя или росы, которыми искрились и плакали листья, и радужные круги электрического света. И где-то тут же, сбоку, в чистом, как траур, небе висела фосфоресцирующая луна с мраморными разводами. Игорь Т. вдруг понял, что все его беспокойства, страхи и даже корни его душевной болезни, — все это питалось определенного рода настроениями, мыслями. Это были глубоко скрытые мысли о том, что когда-нибудь не станет его, не станет тех или того, что он больше всего любил, что примиряло его с жизнью и т.п.; он любил мать, любил сына, любил себя, любил тишину и покой этого парка, в котором когда-то прохаживались в салатного цвета пижамах кроткие диабетики; но, как будто черви-паразиты, где-то глубоко в нем, в самой скрытой его части — так, что он порой даже не догадывался, что идет эта медленная, неустанная работа, — где-то на краю его ума постоянно росло и переворачивалось с боку на бок скользкое беспокойство по поводу того, что все, что он любит, — все это каждый день, каждую минуту подвергается изменениям, разлагается, растворяется и в конце концов все это умрет, исчезнет. С этим можно было как-то смириться, это можно было терпеть, можно было сказать себе: “Ну что ж, значит, так надо”, и закрыть душу на ржавый замок; но при всем этом оставалось чувство какого-то ужасного, нечеловеческого обмана, несправедливости. И вдруг, глядя на мокрую ветку, на цветной нимб фонаря, на луну, Игорь Т. почувствовал, что все это — а вместе с этим и все, что он любит, только видимые части чего-то очень большого и необъятного, — настолько необъятного и непостижимого, что можно видеть только отдельные части, вразброс — как нос, веко, морщинку и бровь, если смотреть в чье-нибудь лицо вплотную, с расстояния в 2,5 см; и, конечно же, это не может умереть и исчезнуть; говорить о том, что это может “умереть, исчезнуть”, это значит говорить бессмыслицу. Игорь Т. вдруг почувствовал, что все эти мысли по поводу того, что, мол, “никто и ничто не умрет” и т.д., и т.п., — что во всем этом, как бы то ни было, чувствуется натяжка; в это можно было упрямо верить и все такое, но все равно где-то внутри продолжали назойливо двигаться, рыть свои кривые ходы черви сомнения и отчаяния. Игорь Т. подумал, что все дело в том, как с самого начала смотреть на то, что вокруг тебя: видеть в вещах и людях то, что уйдет, канет, или напрячь зрение и ум и попытаться увидеть то необъятное и непостижимое, которое стоит за этим, без которого вообще ничего не может быть. Игорь Т. почувствовал в теле какую-то неожиданную невесомость; он закрыл глаза, и ему даже показалось, что если сейчас ему в голову не придет ни одной привычной, заземленной мысли, то он обязательно взлетит; он почувствовал внутри тонкую, глубоко, до самого сердца доходящую щекотку, где-то снизу бедра задергалась какая-то тонкая мышца, и он не смог противиться улыбке, которая поплыла по его лицу и которая была настолько блаженна, настолько приятна, что даже вызвала тихие, небольшие, как счастье Золушки, слезы.
Потом он опять ехал на трамвае; он ехал в обратную сторону. Внутри было так же светло, и стекла запотели снаружи, но народу почти не было. Сидя на местах для пассажиров, опустив нижнюю челюсть, отчего раскрылся рот, привалившись головой в вязаной шапке к сырому стеклу, дремала кондукторша; иногда, когда трамвай особенно сильно качало, так, что было слышно какое-то поскрипывание под фанерной обшивкой, кондукторша дергалась, делала испуганные глаза, быстро ощупывала пояс сумки, где были рулоны билетной бумаги, и опять сидела с прямой спиной, глядя в совершенно черное, запотевшее окно. Где-то на передних местах рядом сидели двое мужчин; у них были одинаковые кепки, одинаковые куртки, они были одинаково подстрижены и так же одинаково они сидели и молчали. Они были похожи на близнецов, которые или поссорились, или просто устали друг от друга. По всему салону туда-сюда шарахалась какая-то пьяная тетка, у которой было раскрасневшееся, как после сауны, мятое лицо, в котором еще оставалось что-то от былой красоты, особенно глаза; ее горло было обмотано шерстяным клетчато-шотландским платком, и она все время повторяла, что ее сына убили душманы. Она говорила это не кому-то из тех, кто сидел в трамвае, она как бы говорила это трамваю вообще — потолку с поврежденными плафонами, стальным дугам кресел, стенам с предупреждениями о штрафе и заодно людям: не людям как отдельным существам, а людям как частям этого живого, бегущего вперед трамвая. В конце концов эта тетка встала над Игорем Т. Она стала его уверять, что он похож на ее сына, которого застрелили душманы. Она попросила разрешения поцеловать его: “Не в губы, в щечку”. Игорь ничего не отвечал, он просто смотрел на нее и мирно улыбался; и тогда она нагнулась, обдав его запахом соленых огурцов, и ткнула в щеку холодными губами. После этого она повела себя как-то странно: она прохрипела “спасибо”, растерла углом намотанного платка на одном глазу ресничную тушь, села на самое дальнее кресло и затихла. Игорь Т. отвернулся к окошку. Там был мираж его лица, который летел сквозь ночные тротуары, лысеющие деревья, набегал на освещенные витрины ларьков с решеткой и прорезанной амбразурой, на светофор и т.д., и Игорь Т. вдруг вспомнил вот что. Он вспомнил, что в детстве, когда он с родителями жил еще в старом двухэтажном доме, в котором не было санузла и который потом снесли, у них был сосед; этот сосед не имел ног и ездил на каком-то плоском самокате, колесами у которого были подшипники; эти подшипники свистели и скрипели на весь коридор, сосед отталкивался от пола и земли руками, а на руках у него были кожаные, стертые до белизны рукавицы. Игорь Т. вспомнил, что был момент, когда он только-только сам начал выходить из квартиры на улицу или просто в коридор, у него было пластмассовое ведерко, совок, он стал делать какие-то личные наблюдения, какие-то выводы относительно окружающего его мира, — и именно тогда впервые он столкнулся в коридоре с этим инвалидом. Этот человек ехал прямо на него, его подшипники скрипели и гремели по всему деревянному полу, и толкающийся руками, приближающийся к Игорьку инвалид был похож на насекомое, которому оторвали крылья. Игорь Т. был так напуган, что, нисколько не стесняясь, заорал и тут же забежал обратно к себе в квартиру. А примерно через год он еще раз столкнулся в коридоре с человеком на тележке. Игорь Т. прижался лопатками и затылком к холодной стене и стал ждать, что будет. А безногий сосед улыбнулся ему какой-то виноватой улыбкой и, проезжая рядом, слегка похлопал его шершавой рукавицей по голени. И именно тогда Игорек Т. почувствовал, какие иногда бывают несоответствия, и как за уродливым телом может брезжить светлейшая душа. Все еще глядя в окно, Игорь Т. подумал, что если захотеть, то, наверное, точно так же за уродливостью не только тела, но и за уродливостью характера можно увидеть то, что лежит гораздо глубже, то, что не подвержено порче: порванный, искореженный абажур светильника и даже толстый слой пыли на лампе, — все это на самом деле не имеет никакого значения, так как до тех пор, пока светильник работает, пока он способен подсоединяться к электросети, через него идет только свет и ничего другого.
Он открыл своими ключами. В прихожей было темно; только в зеркале за черным углом стены отражалась часть дверного проема кухни, где ртутью разливался лунный свет. Он на ощупь разулся, снял куртку, повесил ее на разлапистый бронзовый крюк, вбитый в стену. Пуская воду небольшими, неслышными порциями, в ванной он почистил зубы, посмотрел в зеркало на воспаленные, розовые глаза, снял здесь же брюки, рубашку и на цыпочках отправился в зал. Он отодвинул тюль, открыл форточку и с удовольствием почувствовал, как ворвался чистый, с прелым привкусом осени воздух. Жена пошевелилась на краю дивана и недовольно покашляла. Она не хотела, чтобы он знал, что она не спит; но в то же время ей нужно было показать, что она недовольна — недовольна открытой без ее ведома форточкой, недовольна тем, что, раз уж он пришел, ей надо на это как-то отреагировать, а она не знает, как это сделать, не запятнав самолюбия, — и все, что она могла сделать в данной ситуации, это со значением покашлять. Укрываясь остатками одеяла, Игорь Т. все это понял. Кроме того, уютно распластав свое утомленное тело, он вдруг понял или скорее почувствовал, что жизнь, все, что его окружает, — все это на самом деле как бы разделено на три слоя: на самой поверхности, как корка, находилось что-то твердое — предметы, тела, все это двигалось, сталкивалось, рушилось и снова восстанавливалось; дальше, посередине, было что-то менее твердое, скорее даже жидкое или газообразное, но дело в том, что именно эта часть и вызывала движение всего твердого на поверхности, именно в этом было что-то более-менее живое, именно здесь бурлили страсти и т.п., здесь крутились, объединялись между собой имена и названия, но увидеть, обнаружить все это можно только посредством той бутафории, которая скакала и разбивалась на куски на самой поверхности; и наконец, на самом дне, в самом последнем слое, было абсолютное спокойствие, ровный, мало чем отличающийся от самой глубокой темноты, неугасимый свет — начало и источник всего, что происходит, всего, что было вокруг двух других, поверхностных слоев. Получалось так, что все это (все, что вокруг: второй и первый слой) и было, в общем-то, этим самым спокойным и неразрушимым “третьим слоем”. Но оживать и действовать вся эта незыблемость, весь этот бесконечный океан покоя начинал только тогда, когда откуда-то со стороны входило какое-то постепенное брожение, потребность как-то шевелиться, что-то совершать, и уже тогда из этого усиливающегося кипения рождался неспокойный “второй слой”. И уже вслед за этим, как мозоль на нежных ступнях, которые отправились в дальний путь, появлялся и затвердевал “первый слой”, самая поверхность жизни, которую можно было видеть глазами. Все это можно было сравнить с зерном риса или, допустим, с желудем, в котором в невидимом состоянии уже как бы содержится весь дуб, и должны быть только созданы необходимые условия для того, чтобы в желуде что-то зашевелилось, ожило — треск скорлупы, и на свет вырывается тонкий, постепенно деревенеющий и увеличивающийся росток. Игорь Т. увидел все эти слои не только вокруг себя, но и в себе: сначала на поверхности было его тело: руки, которые что-то делали, сердце, которое билось, и т.д.; дальше, в середине его существа — мысли, эмоции и т.п.; и вот, на самом дне (там, где ему еще никогда не удавалось быть; во всяком случае, так, как сейчас: намеренно) — темное, непроглядное равновесие, покой, целая вселенная, которая еще не родилась, не взорвалась. И когда он почувствовал, что оказался там, открыл в себе эту часть мира и себя самого, он вдруг увидел, что все, что с ним происходило когда-то и происходит сейчас, — что все это на самом деле имеет к нему настоящему какое-то очень слабое отношение. И поэтому даже, когда он, как это называется, “умрет”, в этот самый момент растворится его тело, утихнут мысли и потребность в мыслях, а сам он, как улитка, вползет туда, где на какое-то время, а может быть, навсегда он забудет все — свое имя, свое лицо, лица других людей и других вещей. Чувствуя, как он лежит на поверхности полного покоя и полного забвения, он вдруг осознал, что стоит ему только полностью перечеркнуть всякие мысли о себе, перестать думать о том, что был или до сих пор еще есть какой-то там “Игорь Т.”, и он на самом деле может исчезнуть, испариться, как статуя, слепленная из густого тумана; и может быть, кто-то другой, кто посмотрит на него в этот момент со стороны, в ком будут двигаться мысли, мурашки по коже, кровь в артериях и т.п., — может быть, кто-то другой и увидит, что он, Игорь Т., здесь, что к нему можно прикоснуться, но самого Игоря Т. не будет, вместо него будет лежать только чужая мысль, представление об “Игоре Т.”. Кроме этого он почувствовал, что, когда он находится в самом глубоком месте себя, в “третьем слое”, он находится там не один: там, рядом с ним (невзирая на то, что, казалось бы, вот она — повернулась спиной), — рядом с ним, или даже в нем, или он в ней, покоилась его жена; и до тех пор, пока не возникнет мысль о том, что есть отдельно он, Игорь Т., и есть, так же отдельно, его жена, — до тех пор, пока эта мысль не станет расти, разветвляться и твердеть, он и его жена будут чем-то одним целым, слитным. Более того, он почувствовал, что там, в самом последнем слое его и мира, в потенциальном виде содержатся все его знакомые журналисты, жители других стран, других материков и даже такие, казалось бы, далекие от него личности, как Ренуар и Дега, Гитлер и Ева Браун, Александр Македонский и Буцефал.
Засыпая, он подумал о том, что еще никогда не забирался в своих мыслях и ощущениях так далеко. Он подумал, что, вполне возможно, он мог бы прийти ко всему этому раньше, но дело в том, что раньше он опасался, как бы его необычные ощущения, его особенно глубокое погружение в себя, — как бы все это не сделало его совершенным изгоем; разве мало ему было того, что он и так отличался от прочих — со своими неразрешимыми сомнениями, с внушенной ему болезнью и т.п.? Но почему же сегодня он так спокойно всматривается в то, что как будто бы само всплывает у него в уме, само демонстрирует себя, будто он совершает экскурсию на батискафе? Он подумал, что, может быть, это последний день его жизни и он это как-то предчувствует? Он испугался этой мысли, постарался ее прогнать. Он подумал, что, как бы то ни было, завтра с утра все начнется сначала: жена будет говорить, что зубы, поскольку лечение их стало особенно дорогим, надо чистить сразу же после завтрака, а он будет доказывать, что достаточно почистить утром и перед сном; но при этом он будет знать, что на самом деле ему безразлично, когда чистить зубы, просто, настаивая на своем, он всего лишь ограждает от деформации и разрушения придуманный им самим образ “Игоря Т.”. Он почувствовал, что что-то — сейчас, в данный момент — не так. Не открывая глаз, при помощи внутреннего зрения он обежал, прощупал все свое существо; он увидел скользкий хвост какой-то угнетающей эмоции, которая, как только он ее заметил, попыталась скрыться в непроглядной темноте; он увидел, что именно эта эмоция только что, за минуту до этого, перерождалась в невеселые мысли (о завтрашнем утре, о чистке зубов и т.п.), которые прошли через него неровным строем; вытягивая эмоцию на свет, пытаясь ее разглядеть, распознать, он увидел, что ее начало было где-то в его ноге; при этом он вдруг почувствовал какое-то странное противодействие: что-то совершенно противоположное его намерениям не давало ему ясно увидеть скрытые причины его мыслей, его действий и т.п., это “что-то” как будто бы не хотело, чтобы он увидел тот сложный механизм, который был у него внутри: в то время, когда он вытягивал из темноты свою эмоцию, у него в голове теснилась и толкалась какая-то непонятная чушь, всякое барахло: то вдруг кто-то его же голосом пел песню: “Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваши тушки?”, а то вдруг он никак не мог вспомнить, что означает слово “курфюрст”, которое непонятно зачем и непонятно откуда влетело ему голову и там застряло (кстати, слово “курфюрст” почему-то представлялось ему в виде маленького сморщенного изюма, который застрял в Игоре Т., тело которого почему-то было сделано из сдобного теста); настойчиво преодолевая весь этот мусор, он направил все свое внимание на ногу, где коренилась своенравная эмоция, и вдруг почувствовал, как туда, через отверстие, которое получилось из-за того, что одеяло было слишком узким и большая его часть досталась супруге, как туда из раскрытой форточки пробирается холод; он подумал, что нужно подняться, закрыть форточку перед сном, но у него не было ни сил, ни желания; он подумал, что жена сейчас начнет донимать его своим намекающим кашлем, у него будут твердеть челюсти, напрягаться сердце, он будет копить желчь, но он так и не поднимется с дивана, а под утро разболится голова. Он стал падать в сон. Он увидел, как кто-то, может быть он сам, водит включенным фонариком в полной темноте; из темноты вырывается человек с голым торсом, у него на груди, похожий на бракованную тельняшку, штрих-код, а на лице — искаженный рот и адские страдания.
Он проснулся среди ночи. Ему показалось, что забыли выключить телевизор. Он приподнял голову и увидел, что телевизор и в самом деле включен. Там, на экране, была какая-то частая рябь, как лужа под дождем; но вместе с тем там шел черно-белый, хотя телевизор был цветной, сериал с криминальным уклоном. Он почувствовал, что его глаза будто бы залеплены полиэтиленом; внутри головы и во всем теле было такое ощущение, будто у него температура, жар. Он понял, что это: он продолжает спать, и все это ему снится. Только сейчас он увидел, что на краю дивана, повернувшись лицом к телевизору, сидит чья-то фигура, чья-то спина; он не мог видеть, кто это, но по длинным, распущенным волосам, которые были перекинуты через одно плечо к груди, он догадался, что это его жена. Но вместе с тем не покидало ощущение, что это не его жена, что это кто-то другой — совершенно незнакомый ему человек, даже не человек, а черт знает что; и от этого было так страшно, что он не мог сказать ни слова: губы, которые он до боли сжимал, были твердыми и холодными. Черно-белый милиционер в телевизоре склонился над рабочим столом, на котором была прозрачная чернильница в форме спящей собаки с воткнутой в ее прозрачную спину ручкой, была развернута топографическая карта и были разбросаны фотографии истерзанного трупа во всех ракурсах. И вдруг милиционер заговорил. Не поднимая глаз и не раскрывая рта, он говорил как будто бы с одной из фотографий, но вместе с тем Игорь Т. чувствовал, что все это на самом деле адресовано ему, Игорю Т. Глухим, неторопливым голосом, преодолевая шипение, которое шло из динамиков фоном, милиционер говорил, что он (Игорь Т.) никуда не уйдет от того действия, которое распространяет он (Милиционер); он (Милиционер) найдет его (Игоря Т.) в любом месте и в любую минуту и заставит его делать то, что нужно ему (Милиционеру); он (Милиционер) заставит окружающих его (Игоря Т.) людей делать так, как надо ему (Милиционеру), и если он (Игорь Т.) откажется делать так, как делают все, толпа раздавит его своим презрением и негодованием, забросает его камнями и потопит в плевках. Из числа тех же людей он (Милиционер) выберет какой-нибудь небольшой процент, влиятельную группу; все они будут прислушиваться к нему (Милиционеру), будут делать все, что он им скажет; но чтобы эти люди ничего не заподозрили, чтобы не стали теряться в догадках и сомнениях, чтобы не было лишних затруднений, он (Милиционер) сделает так, чтобы все эти люди думали, что их мысли, их поступки и т.п., — все это продиктовано их собственным внутренним голосом. Он поставит группу этих людей над остальными людьми, над человечеством, он внедрит тех, кто будет поменьше рангом, в гущу толпы, чтобы своими воплями, своими голосами они внушали остальным то, что нужно ему (Милиционеру): они будут говорить что-то высокопарное, что-то из области “человеческих ценностей”, но в их словах будет такая пустота, такое ничто, что все, кто будет это слушать, будут так же опустошаться, их внутреннее содержание будет выпотрошено и обесценено, и они постепенно превратятся во что-то типа манекенов — с пустотой в голове и в груди; или он заставит своих подчиненных говорить такие замысловатые вещи, так запутывать все, что от природы просто и доходчиво, что все, кто будет это слушать, станут думать, что все вокруг действительно настолько сложно и перепутано, что лучше даже не пытаться об этом думать и распутывать это, так как это бесполезно, а лучше довериться всем этим говорунам, паукам, которые будут сплетать из своих слов смертельную паутину; он заставит свои рупоры, всех этих клоунов, ежедневно, каждый час подталкивать человечество к тому, что будет вести к гибели, — даже не то чтобы к гибели, но к долгому, страшному, как гангрена, вырождению — с внутренним гниением и лихорадкой: это доставит ему (Милиционеру) особое удовольствие! Но опять же он сделает все так, чтобы эти медиумы совершенно не подозревали, что все, что они делают, им продиктовано; чтобы полностью скрыть свои следы, он (Милиционер) сделает так, чтобы общую гибель эта кучка людей оправдывала бы какой-нибудь мелкой “собственной выгодой”; но дело в том, что вся эта кучка — это всего лишь люди, и гибель человечества — это вместе с тем и их гибель; мало того, чтобы скрыть подлинную, ядовитую начинку своего влияния, своей диктовки, он (Милиционер) сдобрит все, что будет идти от него, ненавязчивым юморком, заигрывающим подмигиванием, и его медиумы и вся толпа с удовольствием это подхватят. Не поднимая глаз и не разжимая рта, Милиционер удовлетворенно посмеялся и продолжил: а если вдруг он (Игорь Т.) решит, что он способен противостоять мнению толпы, если он отойдет от тех дурацких и ненужных, по сути, привычек и потребностей, из-за которых будут драться все остальные, он (Милиционер) станет воздействовать на него через его жену и через его сына, так как даже если он (Игорь Т.) пересмотрит свои желания и потребности, то этого не сможет сделать его жена, и поэтому она каждую минуту будет давить на него и требовать то, что будет требовать от нее толпа, общее мнение, которое будет продиктовано тем процентом людей, которые будут стоять над толпой; но самое жестокое будет вот в чем: он (Игорь Т.) не сможет видеть, как его ребенок, его сын, будет обделен всем тем, чем другие отцы будут снабжать своих сыновей; он (Игорь Т.) непременно захочет, чтобы у его сына была “нормальная жизнь” (“нормы” этой жизни будут разрабатываться понятно где и понятно кем); и это будет самое сильное его (Милиционера) воздействие на него (Игоря Т.), так как в лице невинного ребенка на него (Игоря Т.) накинется все — жена, одураченная толпа, кучка “избранных” и в конечном итоге он (Милиционер), который и будет нашептывать всей этой доверчивой веренице свои требования. И наконец, — сказал он, — я помещу в тебя такое желание жить любой ценой, такой собачий страх за свою шкуру, что, когда будет нужно выбирать между благородной смертью и позорной жизнью, между правдой, которая несет боль, и враньем, которое дает краткую передышку, ты задумаешься три тысячи раз, а может быть, всего три раза, и, скорее всего, выберешь “жизнь любой ценой”.
Игорь Т. вдруг вспомнил, что, когда снится кошмар, нужно немедленно закричать, заматериться. Он лежал, провалившись затылком в мокрую наволочку, он пробовал что-то сказать, но из него выходило только какое-то кряхтение, которое он слышал где-то внутри головы, но изо рта в это время не выходило ни звука, только выдыхаемый воздух. По мере того, как Милиционер развивал свои теории, Игорь Т. мучительно боролся с немотой; и когда Милиционер начал обсуждать его сына, Игорь Т. вдруг застонал, разлепил губы и закричал: “Иди на х…й! Иди на х…й, сука!” Он понимал, что это некультурно, что это грязно и некрасиво, но вместе с тем он чувствовал, что обычные речи, цензурные, без матерщины, не причинили бы Милиционеру никакого вреда, так как, цепляясь за логику и риторику, в которых он был особенно изощрен, Милиционер мог бы продолжить и усилить свои ужасные назидания. И тут же Игорь Т. почувствовал, что та спина, которая продолжала сидеть на краю дивана, сейчас начнет разворачиваться к нему и ему придется увидеть, какое там скрывается лицо. Он понял, что, если он увидит это лицо, он этого не вынесет — это или убьет его, или сведет с ума. Он увидел, как спина зашевелилась, поехал в сторону затылок, напряглась в пасмурном свете телевизора жилка на шее, и он тут же как-то нечеловечески (то есть не так, как это делают обычные, нормальные люди) заорал. И в это же время он вдруг почувствовал и понял, что он совсем не спит, что это муторное полсусостояние, когда кажется, что ты во сне, теперь останется с ним навсегда.
69
На другой день жена Игоря Т. определила мужа в психиатрическое отделение. А примерно через три месяца она подала на развод, дождалась положительного результата и перестала быть женой Игоря Т.
70
У проводника Ю. Рогова и Татьяны Владимировны были, в общем-то, приятельские отношения. Т.В. работала в управлении железной дороги бухгалтером. Отходя от окошечка кассы с зарплатой, которую он побыстрее пальцами проталкивал в карман брюк, Юра Р. всякий раз заглядывал в бухгалтерию. Приоткрыв дверь, он сразу же видел наклонившуюся к монитору Т.В., ее чуть красноватые, свекольного оттенка нос и щеки под блестящим слоем крема, пепельного цвета челку, ровную и прямую, как у парика, и он вежливо, только затем, чтобы обратить на себя внимание, говорил всем, кто здесь был: “Здрассьте”.
Т.В. и Ю. Рогов познакомились, когда Т.В. только-только, можно сказать, пришла на железную дорогу и начинала проводником в том поезде, на который позже был переведен Юра Р. Они случайно разговорились в пустом пассажирском купе, когда скатывали и убирали на верхнюю полку матрасы. Оказалось, что Т.В. окончила ДМШ (детская музыкальная школа) по классу фортепиано. Юра Р. обрадовался: будет с кем поговорить о музыке, во всяком случае, о чем-то близком. Он принес два стакана горячего чая, и они разговорились. Они и в самом деле начали с музыки, но потом их разговор перешел на какие-то отвлеченные темы, на быт и т.п., и Юру Р., помнится, еще тогда немного расстроило, что, запивая чаем карамель, с подвижной шишкой на щеке, Т.В. говорит о всякой женской чепухе, но только не о музыке. Юра Р. все время хотел направить разговор в музыкальное русло; задержав в груди дыхание, он сидел и дожидался паузы в болтовне Т.В.; он думал, что вот сейчас наступит момент и он заговорит о чем нужно; но шли минуты, часы, а он так и не осмеливался.
Потом Т.В. каким-то чудесным образом переместилась из холодных и раскачивающихся вагонов в чистые коридоры и кабинеты ж/д конторы (на самом деле ничего чудесного в этом не было: Т.В. предусмотрительно окончила курсы бухгалтеров, ее матерый муж поговорил с какими-то “нужными” людьми, и Т.В. совершила социальный скачок); а Юра Р. продолжал по старой привычке навещать ее и все собирался завести разговор о музыке, но потом, в самый нужный момент, почему-то спохватывался и думал: а нужно ли? Когда он осторожно, как в мышеловку, входил в бухгалтерию, Т.В., поджимая с деятельным видом нижнюю губу, отчего на подбородке проявлялось несколько дырочек, громко объявляла всем, что пришел ее “бывший коллега”; она заливала кипятком пакетик чая, усаживала Юру Р. рядом с собой и, догоняя чужие глаза, спрашивала: ну как там, в депо? Она спрашивала это с какой-то радостью на лице, с любезной улыбкой, в которой уже начинал проглядывать бумажный конторский этикет, обыкновенная формальность; она всем видом как бы хотела показать, какое счастье для нее вспомнить, как они скручивали матрасы, как не спали ночами, подметали вагоны и чистили унитазы, но Юра Р. никак не мог отделаться от мысли (на это наводил предательский край губ Т.В., который искривлялся ухмылкой), что Т.В. на самом деле радуется не тому, о чем говорилось выше, а тому, что она больше не там, а здесь, в бухгалтерии. Юра Р. гнал эту кощунственную догадку, запивал ее жгучим чаем и задвигал своей всегдашней, смягчающей все и вся, улыбочкой.
В тот день он все-таки решил появиться на работе. Он понимал, что его затянувшийся отпуск (который, напоминаем, был затянут по его вине) грозит ему чем-то страшным. Он понимал, что самое страшное, что его может ждать, это всего лишь высокомерие начальства и увольнение. Но было такое чувство, будто это не просто увольнение с работы, а будто это увольнение из жизни; будто при помощи молниеносной росписи в заявлении “по собственному желанию”, сопровождаемой презрительной физиономией, начальник депо, как всемогущий царь Аида, переведет его, Ю. Рогова, из разряда живых в мертвецы. Когда он поднимался по пыльным мраморным ступеням и преодолевал узкие коридоры, под вспотевшей рубашкой на спине пробегал унизительный холодок, а во рту была какая-то невкусная, сухая горечь.
Первым делом Юра Р. решил зайти в бухгалтерию. Он увидел Т.В., которая, примеряясь пальцами к клавиатуре, поглядывала то в монитор, то на клавиатуру, по ее носу с легкой горбинкой разливался матовый блеск, а за ней была полка, заваленная папками и бумагами, старое громоздкое пресс-папье и вспотевшее окно с чистыми бороздами, по которому тихо перемещалась божья коровка. Произнеся “здрасьте” и протиснувшись в дверь, он вдруг увидел расширенные глаза Т.В. Глаза Т.В. были какими-то чужими, непривычными. В них было удивление и некоторое недовольство, которые боролись с вживленным в кровь “гостеприимством”. Вообще, было похоже, будто Т.В. внезапно увидела призрак, который еще месяц или два назад до этого был живым человеком, “бывшим коллегой”, потом он умер, и вот сейчас он входит, но это уже совсем не он, это что-то другое, с ним уже не может быть ничего общего, и бывшие приятельские отношения умерли вместе с памятью о нем. Т.В. улыбнулась, но прохладно, автоматически: одними губами. Она предложила чай, но так, будто намекала, что чая нет. Она не предложила сесть. Она прекрасно знала, что случилось с Юрой Р.; она знала, что у него длинный ряд прогулов, и как с ним сейчас поступит начальство, она даже не могла предположить.
И здесь у них состоялся разговор, о котором речь пойдет в конце следующей части. Скажем только, что этот разговор был важен как для Ю.Рогова, так и для Т.В. Этот разговор был чем-то вроде точки столкновения их интересов, их личностей, их мировоззрений — всего того, что они в себе несли, что стояло за ними. Все их совместные чаепития до этого момента, все их беседы ни о чем, обмены улыбками и т.п., — все это было только подготовкой, робкими подходами к этому “последнему разговору”, после которого сразу же должно было проясниться — кто есть кто и кто с кем. Оттолкнувшись от этой “точки”, в которой они стукнулись лбами, они разлетелись каждый в свою сторону: Т.В., кувыркаясь, полетела в сторону своей судьбы, Юра Р. — туда, куда было суждено полететь ему. Но об их разговоре — позже, в свое время. И здесь не какой-то там дурацкий литературный “спецэффект”, — это продиктовано тем, что, прежде чем этот разговор будет воспроизведен, нам все-таки лучше было бы узнать — кто такая, или что такое, была Т.В.
Окончание следует