Дорога, подписанные шаги и голоса
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2006
Юлия Кокошко — писатель, автор книг “В садах”, “Приближение к ненаписанному”, “Совершенные лжесвидетельства”. Лауреат премии им. Андрея Белого.
Кто это замер, пораженный ненадежностью места?
Прохожий с захваченной воронами головой —
или город, чья первая и последняя река, подсушенная двойничеством,
не очень верна ему, по крайней мере — всегда бежит,
оставляя, как иные — улыбку, то ветрогоншу-волну,
надорвавшую собачьи хвосты, то сизую штопку зыби,
разбросанную по голубям, и звуковую дорожку,
прорезанную в общеуличном мелосе — старым шуршаньем шифонов,
или — поплавки узелков на зимних деревьях, хотя неизвестно,
кем завязаны: узелковым посланием, распорядителем времен года,
продавцом вуалей, листьями — не забыть возвратиться,
или рекой — вспомнить отражения вернувшихся, кто ни есть…
Город, чьи блудные лодыри-дожди полгода живут чечетками
в дальних краях, посаженных — на серебряную нить, на дробь и озон,
но как весть о себе держат в тучах рассаду: пробивающиеся стебли света,
этот город вдруг сотрясен — настоящим грохотом водопада!
Возможно, несущий вороньи головы не узнал
театральный вход, и лестницу мрамора в глубине,
и гуляющую по предпоследней ступени маленькую франтиху
или Франтишку, Франческу, так похожую на ликующую Весну,
упустил затекающие друг в друга новобрачные аркады берез,
и длинно числил на кровлях спальные колпаки снега,
козлобородые карнизы, для других уже промелькнувшие,
и ледяные пипетки с глазными каплями “Зима”. А когда опомнился,
все пробелы его видений с готовностью вылились в гулкие воды…
Не исключено, что никто, кроме оглушенного,
не слышал этой оркестровки, содранной с артобстрела.
Или у него в котелке бились пики клювов и трещали крылья.
Nota-bene, тема реки, как и сама река, вскрывается без чужой помощи.
Как ладонь тети Шмоти, которая суше реки объявляет у лотка с мороженым:
— Хочу что-то купить птицам… — и властно протягивает руку
к любителям эскимо, сгребшим было сдачу.
Из записей, проносящихся в чьей-то суме
Час Славы города — перекресток апреля,
над которым начинают смотр легкие лодки сумерек,
вспотевшие от синевы, и уже раскрываются книги огней,
и круг событий подобран прохладцей куриной слепоты.
Перемена солнца — как финал высокосердной любовной истории,
цвет прощания с домом, уменьшающимся вместо Алисы,
с лучшим платьем, с лопнувшими в пламени юности тарелками,
и кажется — это небо никогда больше не повторится.
Щедрость мимоидущего, кто решительно разделяет вещи —
на те, что не жаль бросить в костер,
и те, которые… и швыряет в пламя — устья улиц,
но готов поставить им отблески или горны —
на тающем в ласточках и бессонницах склоне.
Вечный образ: траурная против сходящего света башня,
в чьем аттике заточили Минуту Прекрасную.
Ее всегда молодое лицо прильнуло к стеклянной грелке,
наполненной солнцем, позднее — золой,
к грошовым арабским подвескам — бусам цифр,
или к надоевшему венку ноющих поцелуев,
хотя, пожалуй — к неизвестным песочным буквам.
И в Час Перекрестка стрелки — или любознательность ручных фонарей,
стеклограф, забытые зонты — несомненно,
прикасаются — к первым каплям счастливых имен.
Чтобы определить время, кто-то прохожий ищет,
в какую сторону падает башня или заношенный тубус с ее тенью,
но только и обнаруживает — куда тянутся отражения в лужах:
кажется, к наблюдателю.
Оттуда же
Время После Весны, и кто-то отчаянно спешит.
Например, быстроногая Мара — к ученику, с липкой компанией лишних людей.
К артисту бритвы и ножниц, отточенным инструментам которого еле представилась. К именинному столу, что вот-вот сложится. К диетологу. К Фонтану Юности, препоясанному контрабандной струей…
Наконец, к нисходящей славе, чей недогляд, пожалуй, мертвит, к Мусагету места — диагностировать собственный дар и прибрать эстафету… на ходу помечая, что всякий графоман — шантажист, чуть приголубь кованый уголок куплета, и волочит на Парнас искусственного насыпания — все, что накудахчет и намяучит Муза… Но речь о подлинных графоманах, а налицо — не самая подлинная Мара. И почему не разбросить во мраке — листовки с будоражащим? Скормить пространству — имена вновь пришедших, подкогтить на букву — его хорошо законспирированные провинции? Внести созвучия… не принятые вздорщиком-мэтром, не принимающим никого, кроме своих старых приятелей — Паркинсона с Альцгеймером, и лучше было обойти пост огородами.
На двух последних дорогах при Маре — гнетущая сума, которой никто не должен заметить.
Университеты, органы печатные и не очень, облака распродаж, добычливый привратник на аскетичном входе, и что-то, защемленное строгим, — то ли оборки сада, то ли борение ангела… В конце концов, не так важно, в каком расчете выставлены крепости, и пусть сочинитель их, представляя свою забывчивость, раскрепостил и смешал фасады… главное — путепровод, какое-то время показанный — несгораемым.
Как ветряки крыльев, перемалывающие птиц — в песчинку. И две оторвавшихся — над улицей, в столь сыгранных траекториях, будто пернатая — одна, но в близнецах с ней летит — не узнанный снизу осколок зеркала, или обе формы — лишь отражения.
Или круглые, как сторожки стрелочников, кусты на разъездах дымов и сиреней, на разливах, принявшие на кроны и крыши — неводы красных флажков.
Как старинная лужа, подкатившая к канунам травы и спрямившая воды — в малахит.
Как долговязый разносчик вечерних лампад, тоже с предложением быстроногой шествующей — горячих листовок по всему столбовому телу… в его бессловесном случае на месте сплоченных в рифму строк — сбежавшиеся в поцелуй губки, под которыми — вереницы телефонных числ.
Или жиличка мира, заступившая тонкой черной ногой — черту времени, насельница казенного капота, вправленного — в опушку-капут, в просоленный номер лазарета, откуда бежала — без бровей и ресниц, но с блестящими на семь окоемов глазками и пожарной щекой и, крадясь вдоль караула природы и пробрасывая ногу в почти футбольной гетре — далеко вперед, слышит пятой волнение моря Галилейского, и с заступницей цацкаются не обманутые ею караульщики, что стряслись рядом, отпрыски Флоры — и протягивают ей стойкие лапы, прошелушенные в боярышни, и серые, короедские, шелестящие многопалостью, и подсунут броню трансформаторной будки.
Отметим, что полусолнце с клубящейся стены играет в одно окно и с каждым шагом быстроногой Мары заходит в половину луны, позволяя усматривать влияние Мары на ход светил… Но хоть Мара и движется из светильников После Весны (А) — навстречу тьме (Б), послевесенные декорации ночи не торопятся смешаться — да и непрозрачных глотателей улиц все меньше.
Стружки огня в вертикалях ночного веселья морочат и ввинчивают в клуб — узкую лестницу без площадных выдохов, столь укачивающую, что полнит быстроногих — немедленным плеском сожалений. Однако Мара перегружала с плеча на плечо свою почтальонскую сумку, растянувшуюся на ремне — за бедро, и удлиняла шаг.
Но опять тут как тут — кто-то неуместный, нецеремонный, и с ним — разбухшие атрибуты: дремотная скорость отчуждения и хворосты пустого движения, а также шум как расходящаяся и усиливающаяся проблема. Чье-то почти восторженное:
— Не верь глазам своим, сама быстроногая Мара! — и нестойкие ретирады: — Разумеется, если я прилепился к заблуждению, то могу провалиться…
— Имя сладостно, как разлитое миро, но привязать его не к кому. Или занято — не вашей мечтой. Так провалитесь, — рекомендовала Мара и продолжала путь, и в пути восхваляла твердость подряженной дороги, надежной в истинах и простой в уходе, и отказывала средствам ее создания — камню, песку, курсу, и отпустившему их государству — в тайном любительстве пройтись колесом.
Назовем неуместного — страж дороги, и раз уже составитель скомпрометировал иерархию уличных видов, не стеснить ли и данника из ореола сада — в другие устойчивые радуги: припущенные меандром низки винных ягод, авансирующие уличный торг, и протяжные удивления, и притертые к ним — рога изобилия и козлиные дудки, вписавшиеся в луку. Или лук Амура — и все натянутое чувство прекрасного, что обычно — не отпускает… Аркады берез, текучие, как циферблаты Дали. Коромысла кошачьих на гребне искр, рогатки ушей и гнутые струи усов… В акватории аптечных окон вьют девичьи грезы о дурной крови — пиявки. Наконец, традиция выставляет всем в изголовье — серебряный серп, он же — несгоняемая усмешка Талии, что ни месяц — округляющаяся до хохота… что разницы, в какие верхи и низы провисла арка? В общем, кто-то мостит улицу коллекцией поворотных моментов, а дальше — обложные хомуты и предметы последней необходимости… возможны — гимны и марши, репетиция коллективной поступи, победных кличей и спаянных восклицаний…
Так что не сводят к разовым услады уст, а стремятся к развернутости: Ма-ра, Мара, Мара… Лохматая тенденция, определяла быстроногая Мара, хотя заикаются не со ступени, завинченной в клуб — до звездных террас, а больше — из вспомогательных служб: пристройки, подсобки, каптерки. Возможно, на каждом новом витке находят себя все ближе — расчищая проход, сошвыривая генеральские папахи ведер в курчавой плесени, и ржавые чайники с проваленным шнобелем и шинельные привидения мешков — и заступая их место, что вынуждает изъясняться на языке на языке старых газет и гуляющих от метлы свистунов, завернутых — кадуцеями, или скипетрами, в общем, приближение речи тружеников свистка и жезла — и наследующее инструменту голоса или пункту…
— Ма-ра, Мара… — и, заплетаясь в рычащих, театрально возглашают, как продолжение романа: — И наконец мы сошлись втроем! Я, быстроногая Мара — и быстротекущее блаженство нашей встречи!
— Рык хриплый, низовой, диссонирует с высоким строем спешащей мимо души, — на ходу комментировала быстроногая Мара и продолжала путь. — Не желает пьяно сойти на пьяно, но растет и ширится.
— Вечный зов, и сегодня мобилизуют семейство Мара! — говорила спешащая. — Надеюсь, польщенное откликнется. Увы, и оно — не без болезненных молчунов, невидимок… вместо продажи души довольных — продажей слуха…
Но пока не исполнится переход быстроногой Мары через великий надел После Весны, собственно — поручение: сдружить тот и этот час величия, никто не сведет свершения… novi circulos meos, отпусти мои круги и тереби свои… не скатит к нулю ни круга, как, впрочем, и после. Ни культ экзальтированной речи, ни развязность, с коей на Мару надвигается и почти наседает пункт Б., пользуя — неотвратимое… Ни разбросанность После Весны — по всем отделам магистрали, воплощенным соглядатаями до автоматизма — или навощенным до белены, до цветения… отчего бы не усомниться маловерным — в кварталах, насандаленных прибоем подошв, и в отлакированных тенями стенах, гуляя по зыби отражений? По зеркалам в кабинете смеха… Ни искушение: кто жаловавший кому-то блаженство, в нашем случае — Мара, сомнет разлет свой, чтоб принять на себя влажный взор — с признательностью, что вы у нас есть… или — мы у вас… Чтобы выпустить из затемнения — троллейбусный причал просеянной сборки: вместо компактуса с покрытием и язычковых желаний, и размокающих тел — экономная скамейка без спинки, а на ней — затылком к прибывающим электроходам и аверсом к редким путникам ночи (музыкальное оформление — Фрэнк Синатра, Strangers In The Night) — блаженствующего… волнующегося — меж несходством с молодым оленем и нетождественностью орлу, хотя не ближе и сановитому льву… чтобы Маре пришлось опознать — брата своего в отрицаниях или в поучительных контрапунктах, кого не искала, обходя город, ни по площадям, ни по бульварам, и совершенно не расположена приближать губы — к имени, отягченному седоком позорной скамьи, к навеянному какофонией дороги Сильвестру. Но готова, не успокоив хода, бросить сравнение:
— Как на откидном стуле на театре… отрыгнутом в проход.
Или — другое ходовое:
— Как на колеснице, запряженной козлом…
Заметим также, что антипод зверя брат Сильвестр заявлен — в неожиданно обеляющей ипостаси: в снежном кителе на золотой шпале, и один из представленных наверняка срезан вихрем или иным пластическим направлением — с неутомимой шатии, наряд или носитель неожиданности, так же неуместен… Вернее, его антропометрические показатели в целом, конечно, невысоки, однако упущена причастность к благородному — мимо быстроногой Мары, предавшейся торопливости и в стопе, и в дефиниции. Сострадание другому, проникновенность… Возможно, брат так вчувствовался в субтильного бородача, везунчика колесницы, что душевно слился с ним кое-какими подробностями — или самобичевание, самообольщение… Но если отвлечься от бездоказательных одежд, наблюдаемые его действия — бесславны: бесславно спит. Что подтверждает, например, отсутствие характерной детали очки, как будто не отвечающей за четкость случая и утративших влиятельность… или не входит в костюм капитана… И то ли во сне, то ли между снами брат раздраженно срывает с лица что-нибудь невидимое — и подносит к глазам и въедливо отсматривает.
— Верите ли, Мара, — кричал обращенный к имени Сильвестр и к блаженствам, выбрасываемым улицей. — Что-то назойливое подсказывает, что у меня на лице — паутина. Серебряная, несущая нас с вами — в дрожащий пленэр. Я заботливо обметаю черты, а спустя минуту — у меня вновь ощущение… Вперитесь, Мара, ужели мой лик так возлюблен старой змеей, не вычесанной от мушек?
— И? — нетерпеливо вопрошала на ходу быстроногая Мара. — Анекдот. Сейчас мама оставит большак и тоже прыгнет сметать с вас паутины и ощущения! С прихваченного не одной мухой, но целой свистопляской… Снимать плющ, обирать шпалы и шишки? Продернуть ваше дыхание в свирели? По крайней мере, ему есть чем заняться, и дноуглубительные работы не успокоились, — бормотала Мара.
И тут обнаруживала над собой — неувядающее: дом, данный то в пять, то в семь этажей, а в нем — окно, поплывшее — меж ночниками умиротворенности, меж бакенами покоя, и Аполлон обнаженный — или инкуб, собравшись в дразнящие края любовников и сновидящих. И, играя рельефами, неспешно застилал ложе, и в руках его порхали кроткие флаги почти непорочной лилейности… как над киркой слопавшего брегет искателя — кошмы и фланели снега, и муслиновые покровы весны, и перинки одуванчиков, а с ними — ржавые наконечники и огрызки… и что еще бросали на антресоли — нижние этажи?
— Мечта родила сына мечты. Никаких творческих находок, — констатировала Мара. — Гоняет по торсу бронзовый мускул, как поэт — золотого жука по переизданиям. Но жатва снов может не задаться, — и Мара уводила глаз к противоядию — Сильвестру, лавочнику. — Полагаю, меня не удивляет мертвая связь кричащего ни с группой — сатиры и менады, ни со слепящим и подхрустывающим одеянием, хотя среда, где немолчный мелькал до сих пор, не замахивалась на ледяной китель и даже на филин-френч… Но что за прихоть, — говорила между шагом быстроногая Мара, — высмотреть самоотверженно спешащую! Когда голуби ваших глаз, они же изъятые из линзы хлюпики-кулики — безвылазны, и разнять веки — что кромки тины в расхлябанную реку и развести мост монолитного иссечения. Да и великое После Весны выгнано — ночным полушарием!
Свистящие фистулы и призовые рога, не поспевшие за гурьбой с прискоком, уже вскипали каскадами листьев и кисточек, разрешались огненными игрушками — оплавлены конусами сияния, вставшими по бордюру и пробующими идущих — в соляном столпе, присаливая сверху — из взрывпакета ночных мотылей.
— И листья великого — в траурной желтой кайме, — добавляла на вздохе спешащая.
Далее: дорога — как фронт огня; быстроногая Мара, ее сомнения и прозрения. Время движется в глазах новообращенного к радости — короткими перебежками… или в глазах трассы, каковая поражена чудесами, за извечные — чудеса скорости, пожирает сама себя. Все смешалось в доме дороги! Преддверие пионерского парка опасно приблизилось — к обету парка троллейбусов, и врата в сад почти сошлись — с подразумеваемой аркой причала, разошедшейся — до сцены луны. Скамьи при том и этом входе играют в игры близнецов, подменяя одна другую. Составляющий дань тот привратник и брат Сильвестр вынуждены вообразить себя — одним лицом… судя по тому, как последний взыскует с Мары сначала — взоров и лоханей слуха, а не успеешь опомниться — и закажет самое святое, что у нее есть… В общем, брат Сильвестр, он же — спящий на цоколе лунного света, балансирует на меже, с коей видимы и одномоментны — и парк, и сад… успевает на две семьи и в обеих готовится рухнуть. И, раздувая богатство двойной экспозиции, следует предположить, что неуместный волнуем — не только снами о дурных дружбах, но мятным ветерком — из тех врат… возможен одной ногой — в другой тарантелле. А Мара должна вцепиться в ледяной рукав, схватиться за соломину галуна, за пучки паутин и иное активное начало — и удержать эти отрады в сне о парке, в danse macabre изобильных и сердцем, и животом.
Припоминание горстки простодушных, кто пялятся на жизнь паутинного как на фарт… кто вкладывает чувство — во все произведения, в том числе — и в работу Сильвестр, а обнаружив лакуны, пожнет землю… Кто-то минималист вдохнет слезоточивый газ, бросит тело свое на меч — или подло спихнет со скалы… и Мара не снижала шага, но мысленно сличала спящего с просветом в священной роще — и между рощами, измеряла пирамидами снеди — и пирамидами ординарными, гримасой рыбы — и гримасой гипса, и тороватой рекой, в коей обмывают и тело, и наряды, и дарят ей свои облегчения, и зачерпывают волну — на чай и суп… Свистать искусственное дыхание, переливание, массаж… эротический массаж… И угощение всем, кто потянется. Правда, в одеждах Мары, перебитых спешкой, не угнездились средства немедленного снесения: телефон, рация, ни даже — грубиян-мегафон… и карта с джокером таксофонным, и сам — тоже на деликатном отстоянии, тогда как плечевой пояс Мары посвящен — Эвтерпе, то есть суме с рифмами… съедающей маневренность почти тумбочке.
Мара смотрела в поздние звезды, и с досадой возвращала шатающемуся в па от дурного сна — веселейшие сцены.
Дом-левиафан, околочен излишествами стереометрии — фантазией в камне, парировав круглый блеск платформы отбытия, нимб абсолюта, опускал мост лунной ретирады, предлагал арку, в которой — в яблоке двора — неполнолетние кавалер и дама покидали родительское парадное, расплескивая вокруг — время осмеяния, и перекатывали от уст к устам взрослую тубу с игристым, и на миг замирали — пред порошенной завитками глянцев куртиной, почти галлюцинацией. Но отважный юный кавалер подавал даме сердца руку, и оба торжественно шествовали — по клумбе, как через тронный зал — меж склонивших головы и присевших в поклоне придворных. Или, встав в первую пару, возглавляли павану, куранту, балет ночи…
— Восхитительное ощущение молодости… — говорила быстроногая Мара. — С вызовом проходящей мимо, пыля соцветьями, частью блекшими перед ней, но больше — потоптанными.
Если намерены войти соблазны и затруднить мир, горе и той запертой на гнутый гвоздь плоти, сквозь которую протеснился к нам соблазн — и лучше бы не усиливалась… Так говорила быстроногая Мара и решала продолжить путь, и возмутительную накладку: последний зов соблазненного — к ней, печать с ее именем на устах его — желала оставить в прошлом, читаем — за собой. Кто полуночник-прохожий отвлечется в свидетели? Просеян из тысяч дневных — недюжинной цельностью? Отобран жирными сочнями ужина — за тягу к себе, и горящими инкрустацией пиццами — за художнический диалог с материалом, за почтение к тяжким шлейфам провожаемых соусов! К кому обязались спуститься на связанных скатертях и простынях посланцы любви домочадцы — и обложить обожанием! Наконец, кого оттянул — мелькнувший в улице мировой бумажник, закрепленный за владельцем — халтурно до звона, до набата? Истинный же прогульщик естественно прогуляет, что Мара — та Вечная Женственность, к кому, заплетаясь в позывах, тяготеет окозлившийся белый китель. Но если довлечется к утру — до высохшего русла своего образа, хорошиста буден? И сам объявит Мару — шедшей мимо? Он отвратителен, бормотала Мара, и в положительного уже не вернется, во всяком случае — не для Мары, кто готова ответить — но не за то, что бросила шатуна — в паутинах, а за прежнюю свою слепоту…
Что приятно в иных детективных романах и больших приключениях: чтоб ничто не сбило их с безотложного развертывания себя, позволяют полезным репликам — вкрапиться из воздуха, из печенья с сюрпризом, оратор то ли не успел обрисовать свое становление как ориона, неистового орландо, то ли забыл одеться, выходя в общий коридор, или — референт отчужденного среза тела, хотя говорливого: бородатый, лысый, эти неформальные встречи без галстуков и манаток… Возможен длинный — персонаж одномерен, или пощипывают — астральную связь… и пусть проглотят апломб, нам не важно, кто подбрасывает в огонь свой дорогой мусор.
Словом, опять внезапно и на совесть из ничего — догоняющий Мару новый зов! И пугает лущеной праздностью, по крайней мере, бездельно выясняет:
— Заинька с ношей! То есть пустились в путь? Сумочку там придерживайте! Пейзаж неустойчив…
Кстати о суме, собравшейся — быть порошенной в час неразличимых и, утаив, как пошла, кусаться… И кто-то, в первых словах едва намечен, зеленый патруль, авессалом, возложивший на себя — шатровые своды в кочевье листвы, уклоняется от родства и расторгает признательность, но все человечнее — и в запале вышагнул из натека тени. Пригревшиеся на нем неясности тоже ветвятся в розное — что-то безрукавое, и на плече, удлиняя ухо, — пересыпанная желтыми бантами коса липы, или знамя полка, или крыло, а другое скрипит и бликует почти к патронной ленте, оплывая шипящим — планшетом карт, или лядункой, и не гонит с карт — чуть не настоящей головы под пером, но задувает штыковой прут за спиной — в общую звезду слежки, охоты, и уточняется — обоюдоострым, вернее, двукратным, колотым от плеча до запястья колким украшением шпага, цвет кубовый.
Темный охотник следит быстроногую Мару косящим и по определению темным оком — и без церемоний подмигивает.
— Торопимся к хорошим событиям? К дегустациям и смакованиям? — спрашивал темный охотник.
— На сеанс спиритизма — пощебетать с властителями дум! — сухо поправляла быстроногая Мара. — Рассказать им о себе… — и налегала на спотыкающийся слог и неуклонно смотрела только вперед.
Удобно водить темный глаз, который не высветляет хрупкости, не отличит регулярный шаг — и захлебывающийся, гонку — от глухоманства, что позволяет обращаться к уходящим — так доверительно, будто пространство в собеседующих все то же. Тем милее, не пронзая разлуки, переброситься мнением — с давно прошедшими, поскольку не возражают, не уводят во встречные глупости, но поощряют и приветствуют.
— Кажется, капитан вызывает вас! — продолжал темный охотник, и уже не тяготился ни стволовым, ни случайным сходством с предтечами, ни предержанием черепиц, и не уточнял — кронштейны, как время развеяния, но бросал на чужое усмотрение…
Быстроногая Мара морщилась: сей собравшийся из беспричинных частей вместо целой ответственности в любой миг может обрушить своды — на негодяев-филистимлян или на переходящих равнину После Весны — и поглотить всех идущих!
Краткий список близких по замыслу высказываний быстроногой Мары, произнесенных — вне намерения беспокоить слушающих, но по раскрытии каравана дороги, по крайней мере — в живом ощущении перемен. Возможна близость не к замыслу, но к фракции нечестных, кто заучивает правды — за принятием утренних вод, и на обмелевший желудок — и вслед за стопкой, повышая ее — в пятистопный вызов тиранам… Кто выглядывает себя — в серебряном стекле, примеряя рога гнева и сардонический клюв, и наливное распутство, и овал раскаяния — и, пробуя закипающий суп, дерзко грубит Гертруде и Полонию… Или косит глазом — на вставший в окне военный завод. Мчась на подвиг — под розой безвестной спины, встречается — не с вампирским оком кондуктора, но — с планом эвакуации при дверях…
Кто подталкивает сухощавое портмоне — в прореху за подкладку и произносит в эфир полночи:
— Старая волчица я не боится, что где-то приметят ее ридикюль и заподозрят в его интимной глубине — отрадный потенциал. В привлекшей вас — целомудренные рифмы, вброшены демонстратором добрых дел, не ждущих рукоплесканий… Донести — то, что я должен сказать людям… дурно копируя знаки, известные всем — в идеальном виде, и оставляя тут и там — свои могучие долги… набивая все полости признательной родины. Только так оформлена и моя котомка. Осы рифм… оводы, термиты…
Разрывающий незримые путы, он же говорящий во сне брат Сильвестр выкрикивал:
— Итого — гнус! Мара, раскройте свой потенциал! — и сбивался на заговорщический шепот: — Сдайте мне тайну ваших бумаг — которые тяжелее? Уложенные буквами и понесшие толстые лжи метафор? Преступные цепочки неточности! Или — органически правдивые в своей пустоте?
Продолжение — в звездные начала… в курящиеся После Весны, кухни садов, тамаринд, базилик и прочий бадьян:
— Кто-то чувствует себя гласом — кровавых редутов репейных розанов и мириадов раскатавших язык консервных банок, посланцем осиротевших за фруктом выползков, и скелетов новогодних елок и берцовых огарков кресел…
Возможен простодушный спешащий, ибо уведомлен доброжелателем о неприглядном мелькании в улицах — носорогов, но успеет бросить в костры небес:
— Еще нажим — и занявшую вас мою кошелку стошнит листовками из авангардного спектакля о буревестниках. Делаем коллизию обитаемой — вводим неслабеющий город, разгоняем — до бурлящей… А кто сказал, что он капитан? Я, например, ни минуты не сомневаюсь: выходя из оргии, горлан не удержался на ногах и опрокинулся в чужой наряд. Машинально влетев — в самое ослепительное…
Но некоторые моты, любители швырять вдоль башмака — богатства выражений, иногда замечают, что часть их словесных фигур случайно совпала — с расстановкой фигур на перекрестке, с общей экспрессией места или с неизвестными формами жизни… во всяком случае, можно выбрать. В спохватившихся — быстроногая Мара, кто вдруг понимает, что, наметив истинный облик кричащего, точнее — глубину погружения в материал, обнаружила — сращение с предметом и многим знанием пригласила печали.
И темный охотник намерен перехватить проницательность.
— Капитан с вами как на духу — в белом мундире. Объявляет боевой статус в открытом письме на ваше имя. По-капитански прямолинейно! — говорил темный охотник. — Имеете причины, по которым хорошавчик не должен принять звание? Или нуждаетесь, чтобы то, что зрите, вам удостоверяли другие? Поддерживали ваши видения? — строго спрашивал темный.
— Знакомство по переписке. Вечная путаница пишущих — с писаными красавцами… — бормотала быстроногая Мара. — Капитаны перекрывают потребности общества и мой вкус. Я ем крайне мало. В сравнении с теми, кто ест — захватывающе…
Молодой субъект в красных чикчирах обходил уснувшего под стеной закатного бычка — или смежившую фары малолитражку, и внезапно встречался с собой — в продернувшей бычье ухо серьге или в застарелом треугольнике бокового зеркала, и склонялся и скреплял треугольное сходство в верхнем и в нижнем регистре, извлекал узкий гребешок и причесывал стрелы усы, реющие от копоти к красному зареву, и пускал по лицу стаю улыбок — приторно карамельных — и бессердечных, превращая богатый рамой портрет — в девичий альбом и в боевой листок милицейского розыска.
— А может, ваша душа не готова поверить в капитана? Так обратитесь — к погрязшей в неверии своей душе… Разве не знаете, что капитан способен приплыть в любой день и час? — спрашивал темный охотник.
— Я верю, что представленный белый наряд засижен пальцами одной м-м… инженю, — не останавливаясь, говорила Мара. — Все, что считает своей собственностью, как собака, столбит на публике — свойским прихлопом и прихватом. Никакого пиетета — ни пред белыми одеждами, ни пред героями, хранящими их — на собственном теле. И вера моя не нуждается в опоре на многоглазых. Ни в снятии с сукна — печатей юности. Как и старинное мнение, что капитаны — ведут…
— А если этот выводит вас из праздника, где вы шалили вместе? — предполагал темный охотник. — Ваш обогнавший волну муж? Потянувшийся к неизведанным островам, пока домовитая вы полнили торбу — заботой о родичах, не прошедших меж вами — к дымящемуся? Я, например, не читаю, но копаюсь в саду и хожу на охоту. И мне ни к чему держать на вас — безвкусный постпакет. Я и ваши родные верим, что в сумочке — другие сувениры.
Быстроногая Мара рычала от возмущения и, не снижая ноги, спешно меняла версию.
— У меня на службе одна м-м… инженю выписывает журналы для возвышенных женщин. Оросите ваши возвышенности нотами нашего аромата, вслушайтесь в эту симфонию… Для заваривания каши возьмите наш элитный прибор с позолоченными ручками… Раскинулись на зеркальной бумаге с режущими краями, чтобы почитывающие отражались — в звездном составе фототелефонов, шейкеров, блендеров, несмываемых плейеров, несгораемых шлемофонов. Шикарных не доверяют почтовым ящикам, их доставляет курьер. Нынче всюду требуют пропуск, причастность, отборочные туры… — говорила Мара. — Пожилой человек звонит м-м… упомянутой — из основы учреждения и радостно сообщает о прибытии ее любимых страниц… посеченных не осколками, но префиксами — супер, гипер и мега… Просит принять, заплатить и расписаться, но вахтер прищемил его рукав и садит динамику. Однако нежной подписчице трудно сойти со второго этажа, она бросает: “Это ваши проблемы, а я захвачена работой!” — и, бросив трубку, углубляется в туповатую компьютерную игру. Так что несчастный придумал трудиться в белом мундире, теперь его принимают за важную персону — и пропускают даже подобострастно.
Стожок черного тряпья, или титаническая собака-ньюфаундленд, присев при чьем-то крыльце, усердно выкладывала на нижней ступеньке почти макет египетской пирамиды. Хозяйка, поигрывая поводком-змейкой, окуривала свой резной профиль и, выдувая дым или тянучее “у”, с хорошей артикуляцией говорила:
— Увлеклась, моя утя? Совсем закакалась, моя маленькая? Правда, кайф?
— Моложавый обветренный волк в белом фасоне — старец, курьер? — и темный охотник щелкал языком и сдувал летучую мелочь ночи и ее зуммеры — со сменивших его рукава кубовых шпаг.
— Фельдъегерь. Но, зычно осев на троллейбусной пристани, формируется в капитана, — говорила быстроногая Мара. — От человека до капитана — одно суждение. Не вся прелесть жизни — в реализме.
Неизвестно, что глубже впутывается в сны неуместного брата — развернутые над ним перечисления слов, или зеленый шум, или растительный узор, но порой он вбрасывает — неконкретное участие.
— Лгунья! С кем вы разговариваете? — кричал говорящий во сне брат Сильвестр, и не мог собрать из нагара стволов — ни значимую фигуру, ни компромиссную, и не отличал патронную ленту — от веток, копотливо заряженных листьями, юркнувшими от жара и мрака — в трубочки, и путал лядунку или ягдташ — со свежим гнездом, и пытался оглянуться, но прибравшие его серебряные круги оттягивали строптивого — в центр простывшего я. — Вы вступили в разговор с невидимыми силами? — взывал брат Сильвестр. — Я о вас тревожусь!
— Ну хорошо, курьер не он… не тот, кто представляется курьером, — на ходу говорила Мара. — Капитан скамьи и видов на лайнеры с поваленными мачтами. Молодая м-м… о которой я рассказала, терзает другого горемыку — застенчивый старикан, чуть что — пунцов, с неизменным внучатым ранцем и двумя авоськами — деревенскими кузинами. Не спрашиваю, чем наградили вас сад и лес — награды потеряются у меня за спиной.
— Мара, кому вы даете это сумасшедшее интервью?! Не вижу отважного! — кричал спящий брат Сильвестр. — Мы имеем только голос — или факт позабористей? Возможный голубой берет рекомендует быть начеку: к вам — десант падших с неба. Не преминет соблазнять!
— Кажется, капитан упустил последний борт, а с продвижением по дну у нас загустение, — говорил темный охотник. — Вы ведь не оставите мягкотелого, кому с таким энтузиазмом сопереживаете, даже если это не он?
Позади темного охотника волновались наплывы листьев, то зерна, то чернила и шорохи, а в разрывах носились дорожные вспышки — и обжигали тростевые руки кукольников в зеленых перчатках, щелкали фермуарами, сгоняя вниз — большие мужские, грузчицкие, и пропуская на холм — мельчающие, гладкие и плавные, они же — хлопотливые и метущиеся, и выше в рост — двупалые детские, робкие и липкие… Возможны зарницы знамени на плече охотника и блеск присборенной завесы, обводящие стоика — пылкой каймой, и не упускали ни штыковую ветвь, ни узлы перевязей, ни эфесы.
— В бумагах, сложивших мой сак, есть чья-то запись о дикторе, — говорила Мара. — Однажды утром, сообщает безвестный пишущий, диктор поведал мне леденящую сказку… в моей жизни постоянно присутствует диктор, почти мой внутренний голос. Тысяча и одна вариация, как тьма переходит город, и каждая пядь выстаивает с ней один на один… Город той записи спешил заявить о своей непорочности — и, чтобы не сойтись и с тенью тени, нарядился в снежное… как этот крикун, — уточняла Мара. — Суетился, покрывал свои улицы белизной снова и снова, метелил их в хвост и в гриву. Словом, остался — спаян, кристален, неуловим и неразличим. Хотя кое-какие линии утренним дорожникам удалось расцепить… или положить новые? Если вам повезет, сказал диктор, вы попадете на чистые улицы… Пишущий счел это не отсылкой — к фортуне, но указом — выйти на точный путь. Так что вряд ли удастся изрядно продвинуть крикуна, вытянувшего не ту дорогу: кружит, подскакивает, распадается… на траверсе быстроходных м-м… неожиданностей. Почему в вашем плане ему ассистирует — не скучающий вы, а опаздывающая я? Кто должна пройти незамеченной, но втянута в… поскольку серебро уже вызвано… В паутины слов! А в итоге склонится к благотворительности как ее понимает улица: навязать еще один неподъемный куль, теперь живой — и совершенно чуждой мне практики… плюс выжатый в него виноградник и история виноградарства…
— Опаздывает здесь только спасение. Отложенное — на случай, что уже не понадобится? — едко спрашивал темный охотник. — Потому что я подряжен — непреходящим промыслом и тороплюсь много больше, чем вы.
Клонящееся, но разбитное трио путешествовало из гостей в гости — завидный щеголь в бандане, и две знойных подруги по обе стороны, почти повисшие на баловне, в одинаковых распашонках и белых брюках, томно опускали головы ему на плечо, овевали кипучим локоном, закладывали под ушко поцелуи, и хохотали в пути, увеличивая звонкость, и кричали то ли тем, кого покидали, то ли тем, к кому приближались, то ли друг другу:
— Неужели вы с нами попрощались? А мы с вами — еще нет! В вас много “поди сюда”, с вами невозможно проститься!
Утомленный в обступивших его голосах — без разъяснений, даже неоднозначных или слабеющих, брат Сильвестр таинственно жмурит рассеивающий глаз или, напротив, приоткрывает — один из двух спящих и привносит тонкости.
— Мар-р-ра! За мной могут следить, — извещал брат Сильвестр шершавым шепотом. — Меня пасут… Бороться и искать, найти и не… не больше, чем триада. Я очарован триадами. Хотя некоторым не зазорно расширить чудесную. Преследовать, настигать, блокировать и уничтожать… Кумушка, взгляните, за мной нет хвоста?
— За вами — ангел-хранитель. Развязный. Желает вам радостей — за мой счет! — объявляла Мара. — Его следят! Начнем с того, что следят не вас, а меня!
Кое-кто палящий и нелетающий, или нетвердая тетушка Саламандра, медная, как сбор в чаше фонтана, или пчелиный рой, бесстрашно шла сквозь полночные огни и равнялась с Марой, и, сраженная абсурдом увиденного, пожимала плечом и хихикала:
— Догнала неизвестно зачем троллейбус и приехала сюда, хоть должна — совсем в другую сторону. Не могу, когда от меня ускользают… — и уже хохотала: — У каждого троллейбуса — свои принципы! И свои усы… А время горит! Разве здесь отрастить — потерянные куски?
Мара почти взрывалась.
— Неделю тому меня выследили двое тучных… тоже нашли куму! Вальяжны, непринужденны, вышагнули из Бидструпа — с желанием ворваться ко мне и славить мое остывшее явление свету. Позвольте, замечаю я, конечно, дата всегда жива, однако — зной, удобно ли вам волочиться — еще и навьюченным дарами — по страшной, выжженной дороге, пока разгневанное солнце сдирает с вас кожу, как с бедного Марсия?!.. Но мне клянутся в любви, которая просочится сквозь все катастрофы… Ну что ж, натянуто улыбаюсь я, прошу, прошу к обеду — в час Аполлона… и тогда вам удастся освободить меня — для любимой телепрограммы, стартующей — в пять. Викторина для особенных знатоков… Да хоть и “Перри Мейсон” в роли красавца пятидесятых Рэймонда Берра!..
Гости изумлены: в мушесонье!.. В которое они прошвырнутся по магазинам в разведках чего-нибудь полого — для меня и полезных приобретений для себя, и вообще — с обозрением, так что ко мне — вместе с пятым часом… Я нарастила кошелек — на старинную мечту, а теперь придется обратить ее — в кручи деликатесов, которые вы с музыкой погоните по желудочно-кишечному тракту, что, естественно, не должно вас смутить… И, достойная беззаветных дружб, я врезаюсь в обжорный ряд — и вычищаю центральную экспозицию. В субботу, бросив экстренные дела — музеи, выход в филармонический концерт, перлюстрации книг, наконец, священное нет — быту, я сдаю часть моей улетающей жизни — на подъем чревоугодия… Гости прибывают с опозданием — как раз в пять, когда Перри Мейсон… то есть викторина, которой я ждала всю неделю… Мне всучают — не порожняк, хоть для приличия романтический, но пуд холестерина! Торжественно вплывает еще одна отлетавшая птица с росой на загорелом бедре, влетает еще одна отмелькавшая рыба — убрана солитерами соли, второй торт — сугроб крема, а также огненные воды, корзина мирных фруктов… пока не взвесишь в ладони и не прищуришься… Но за стол не торопятся, а возглавив стаю пустых минут, рассыпаются по дому, чтобы живо макнуть нос — в потаенное, — на ходу говорила Мара. — Растревожена посудная горка — и найдены формы, способные смелее сочетаться оттенками, ободками и звонами — с печальной выборкой из животного мира, сообщающие схватке овощей — дерзкое, и натюрморты со вкусом и с широким надкусом выправляются, а отпущенный фарфор порошит кухню — нечистотами и осколками. Вспорот книжный шкаф — и тут же разграблен. После в фокус заходит мой гардероб, и тучные открывают рьяные полемики и примерки — сначала на меня, потом на себя, не жалея треска… И избавляют меня — на криках петуха… почерпнутых, разумеется, в собственном горле, завещая — неделю лихорадочно подъедать остатки, обломки, отсылки, все более ядовитые. А также одолжив у принимающей стороны на неоговоренные сроки — две шляпы, две пачки сигарет, свежие газеты, впоследствии — старые, четыре кассеты с любимыми фильмами, коробку книг… а между тем двое тучных ни разу не возвращали изъятое!
Два железных мотоциклиста с моделями космических спутников в лунках для головы, возможно, из планетария, мчались по рампе кварталов, развозя засыпающим этажам — назидательную звукопись стрельбищ, или марафоны весенних тракторов, ревущие джунгли, обстреливаемые диким плодом, пугали мобилизацией и, перекликаясь друг с другом — криком Тарзан, и разбойными соловьем и гусем, вдохновенно исполняли фигуры и виражи, заносясь меж фустами зноя и света.
— Признайте, Мар-р-ра, вам сделали порядочное подношение, чтоб вы прикрыли двоих — на вечерок, — кричал спящий брат Сильвестр. — От кого? От жизни одушевленной! Если парочка — не персонифицированные Любовь и Вера. Или вампирствующие Честь и Совесть. Я, впрочем, полагаю, что вас посетили ангелы. Отряжены на вопль Содомский и Гоморрский и встали лицом — с идолопоклонством, порочными связями, мздоимством — плюс опустошающая зависть к чужому аппетиту… И все — в вашем доме! Теперь ждите Огонь и Серу.
— Но вы спешите, поскольку — спешите, дать себя — не только в проворстве, но в порывах чувствительных и, подхватив капитана, любезно экспедируете его — к порту приписки, — объявлял темный охотник. — Время, конечно, непрозрачное, народные машины-гиганты — на неведомых дорожках, но — чу! Озарение! Бросающее вас — наперегрыз проезжей части, чтобы выхватить из скудеющей — малую единицу.
Дальняя мостовая саднила неразличимостью — золотым песком встречных фар, а ближняя мостовая дробилась на красные кляксы, брызнувшие с бамперов ускользающих, на земляничные поляны. Под чьим-то под жигулевским подолом, оседлав выхлопную трубу, качался пластмассовый кулак и, выпростав из букета средний палец, маячил им — догоняющим.
— Малую с шашкой или малую с синим фонарем? — спрашивала быстроногая Мара. — Синий период сносит кричащего — к стылым приемным… Холодно, говорит огородник, кутаясь в привставшую дыбом душегрейку, вода надежд стоит меж ветвями и не может войти в землю. Я не забыла посвятить вас — в мое стеснение? — спрашивала Мара. — В прыжках, крючках, в билетах на такси. Даже — в счислении потерь, если на грядущей секунде не сведу променад в… назовем манящую секцию дороги — пункт Б. В конце концов, помогите капитану консервативными методами. Научите концентрироваться…
Сосредоточенный пешеход с надписью на футболке “ВЫ СМЕШНЫ” проносил в тигле души разговор — тайный и беспринципно длинный, но неаккуратно расплескивал, то и дело надменно возглашая:
— Бесспорно, бесспорно… — и фыркал, и смеялся монотонно картавой уткой.
— Мара, открыть вам, зачем пикнические Милосердие и Справедливость меняли посуды? — и неуместный брат подпускал в сон тонкую усмешку всеведущих. — В стенах рассеяния моих знаний и опыта одна просветительница тоже любит дарить коллег — полым. Чаши — для не брезгующих рождаться по тридцать и сорок раз. Поддержка трудолюбия — питием размокших писем от любящих чая и кофе. Самое ужасное — разочаровываться в подарках… Исследовательница, несомненно, помнит, кому какая чаша придана ее толчковой рукой и в чьем златом ободке повис — странный призрак абсента, хотя на картинке коллектив цедил полезный зеленый чай! Пусть не ориентируется на классиков наблюдения, не продвигает свои пометы, но… органика? Вы переходите в чужой дискурс… в повествование — непристойно предсказуемо, вздето на крючья басни! Кто-то правит входящие в вас приборы — в заедающий орнамент, в геометрию знойных республик… Едва я подозреваю, что хлебопродавцы начинают узнавать меня, я сразу меняю булочную. Или прима университетской трапезной вдруг улыбается мне с раздачи и сладко интересуется: а вам, как всегда, бройлерную ножку? — значит, я приглашаю к себе на блюдо анемичный сырник, а назавтра обедаю в сестринской зале. Где всякое мое решение пополудни — оригинально, где я — не избит!
— Вовремя мыть за собой чашки! — бросала на ходу быстроногая Мара. — Ставить зубы со свежей береговой линией, менять одежды и букет волос, не повторяясь в соцветиях, инициировать переходность смысла жизни и цифр, когда диктуешь свой адрес…
— Невозможно! Чуть соберешься — и уже угадал в соседнее мгновение, удостоверенное иным каноном, не менее поощрительным, точнее, взыскует — другого уровня самосожжения, а некто со старыми индексами давно ушмыгнул дворами.
— Да, да, расселась вязь времен… Ломать календарь игр, переносить сроки посева, путать последовательность действий, — на ходу говорила Мара. — Расплылась вязь знамен… И в награду вы получаете вторую жизнь! По крайней мере в конце первой — вас никто не узнает.
— Мара, каким лотом вы замеряете время? Вечной темой или троллейбусным маршрутом? — спрашивал брат Сильвестр. — А у меня кружил тополиный снег минут, шествовала матрона-колоннада с гранитным сердцем и с выводком несгибаемых дев. Нарядные дети возвращались из объятий фруктовых деревьев… взводя по курсу — курки игрушек и срывая с них стебли рук и лап… Шла цыплячья группа одуванчиков — интернатские отрови да сдунь, сданы — в прогулки по земле. Проходили туристы, и на стеллажах их тел, во всех секретных ящичках и в пристройках лоснились, цеплялись, змеились неживые сущности, каковые — брось их — опупеют с тоски. В меня вперились горящие любопытством звезды — я насчитал три тысячи. Чинно провлачилась аптека, роняя то очки и черный нарукавник с давлением, то скачущие пилюли и бандаж, но решительно не замечая… Шел едок газетных полос и глотал правду за правдой, наклонив репортажи — к светлому западу неба, а ветер услужливее библиотекаря торопил за шиворот — вечерние новости, вообразившие себя парусами. Процвели снежноягодник и ракитник. Мчались сто машин и шелестели предчувствия гражданской войны в Испании. Гуляли собаку-медведь чау-чау в маленьком черном платье. Я заметил и собаку-голод, тоже кустистую. Занеся в кусты раззяву-пасть и пряча в ягодах глаза, зверь силился разгрызть что-то несъедобное, но очень значимое. Над крышами летели художник и его полукружевная подруга…
— Острейшее зрение — без очков… — бормотала быстроногая Мара. — Каким лотом? Возможно, содомским. Но предпочтительны мерцающие меры. Тик-так. Асимметрия — ароматы абсента над гладью чая. Разрозненные записи, достоверность которых не поддается проверке, но полнит мою суму…
— Шла тяжелая хромая, — рассказывал брат Сильвестр, — и старалась продвинуться вперед, но ее переманивали шаткие стороны. Рядом путешествовал терпеливый десятилетний, стащив у спутницы лицо, и то подскакивал, паря в воздухе и болтая сандалиями, то превращал их — в черепах, и не мог приспособиться к ее шагу. Я решил не узнавать, каким порывом заброшена в калеку пригоршня сада с семенами, чтоб взошел этот кроткий росток… Шел князь ночи в маскераде кота — и в шерсти сентиментально сохранял золотые коготки гулящей весны — царапавшие смолу почки, чуете, как бесконечно не был в чистоте? Наконец, был принесен носитель просторечной культуры, предупредительно составивший для меня свой портрет… кстати о виноградарях и огородных, впустивших вашим словом — мои рассуждения об урожайности жизни. Надменный, ниже — Счастливчик, похвалялся старинным землепользованием — и вот такой морковью! Мне показывалась рука от локтя — до пяти выходов хищно скрюченной моркови, — сообщал брат Сильвестр. — Стоя на вашем месте, этот Джузеппе Арчимбольдо писал себя и природу — почти вашими аппетитами. Уверяя, что поле После Весны ему отмеряли — сорок банок варенья! Что в золотом веке Счастливчика хранили сорок габионов малины, двадцать редутов лука и двадцать — картошки. Дворец его зимы приглашал сорок компаний закрученных в стекло огурцов и сорок крученых опор помидоров. А чтоб не скучали кариатиды румяные и зеленые, Счастливчик брюхатил сорок бочек компанейской капусты. Я пытался отозвать его к вопросам живописи. И, блаженно посмеиваясь, Счастливчик объяснял, что десять лет гулял на болото и обирал недотепы-кочки — на сорок корзин клюквы! Или часть полета по сухому лесу — и в обиходе двадцать кипящих тазов клюквы и двадцать — брусники. Иногда гордец таранил собрание игл полным рейсом — и скреплял версию сорока коробами земляники, чтобы дальше заматерела в чернику. Но внезапно, чертыхнулся Счастливчик, внутренние органы его дома — банки, бочки — без видимых мотивов закрылись сонником и молочаем, или бородавником и козьей шерстью, редуты сошлись с полузабытьем, а кочки, естественно, окочурились — и все стало каким-то марким, затем жеваным — и вовсе слепым…
Ветер волочил по асфальту кассовую ленту в фиолетовом крапе, длинную, ритмично надрезанную и завитую, и с ней — шуршащие истории о кассирах, бежавших с деньгами и молодой возлюбленной — к морю.
Кое-кто из провожающих трав стояли навытяжку — в тревожных зайцах, поджав в дрожь верхние лапы.
— Возможно, кто-то пожелал — суммировать увиденное… Перевести на язык волшебных звуков. Или на язык пустыни, — замечал темный охотник и, невзирая на оглашение собственной спешки, срезающей спешащую Мару — в арьергард, не порывался разомкнуть мизансцену — и доправить дорогу до какой-нибудь булочной перемены со стеклянной солонкой в глазнице, до перепада приборов и нравов — или до зачтения приговора, следов зверей, но складывал руки — на полуфинишных перевязях, отчего кубовые шпаги, вооружившие его — от перстов до ключиц, отпускали колкость и дружественно перевивались — с завсегдатаями серпентария. И пока силы симпатические вскрывали над темным охотником — ковши с зеленой завесой и воспаленными бухтами складок, темный посвистывал и непринужденно подчеркивал переливчатым — философическую обочину в горжетке травы, и скучал ожиданием, когда Мара одушевит свой уличный долг и сопроводит спящего — по бурным снам его.
— Я не посмел сказать, что референтные группы помидоров и огурцов отвергли истца как бестактного: ни меры, ни вкуса, — вздыхал спящий брат Сильвестр. — А потом Счастливчик сентиментально благодарил меня за такую редкость — содержательный разговор, в его устах — базар, и шагнул в свои обезрыбевшие картины. Итого: пока вы неуклюже торопились свести два квартала — к цифре пшик, гиганты успевали выложить обширнейшие мозаики, антре голопузых детей гряд и реев, периодически полнокровных и сушеных… Парадный вход в Услады Человеческия! Вы не умеете потрошить время.
Высокий фургон то ли на подъезде к горбатым лоткам, запряженным конскими головами весов, то ли в предчувствиях Большой Провиантской Стены или Большой Стены Тьмы сдержанно выказывал — верхние лунные углы, как вставшую посреди тротуара и расписанную инеем триумфальную арку. Отпотевшие силачи, пораженные смутностью и немотой, выхватывали из абриса кладовой седые, но молодцеватые коробки, и следующий шаг был — исчезновение. А может — неназванные герои разбирали свои победы, или мародерствовали нестроевые.
Мара вдруг обнаруживала, что проезд во двор, в чьей диагонали она наблюдала между словом и словом — отнесенную полосу лощины и узкокостные до схематичности клены в острых осколках — наброски корон, нарезки зубчатых стен, и взятые в красно-белую ленту, или в шлагбаум, растекшийся поливальной кишкой, мотыльки карликов-маков и гуляющие в панамах кашки, на деле — зеркальная дверь в неведомое учреждение, чьи ледяные створки поддерживают и умножают — уличное: газон и деревья всего в шаге от Мары, и надломленный лист сообщал уже не из расщепа древа, а из дверного шва: “Прием посетителей прекращен”. И если кто-то полночный фланер, не найдя своего двойника, обижен, что палят дуплетом и левое надставляют — левым, так нет ничего нового под луной, и все — мышья беготня и томление духа.
— Кредо его — на конце шипа, тот в ягоде, та в засоле… уличный базар — в улетевшем слове. Все выходит из берегов! А теперь меня выследили новые двое. Вы и ваш дозор, — не останавливаясь, говорила быстроногая Мара и строго уточняла: — Итак, вы утверждаете, что не видите никого, кто пригрел шелковую фигуру бездействия и любезно вставляет в нашу беседу — кое-что… летучие образования. Но живо ощущаете, что никто настойчиво отправляет взоры за вами.
Спящий брат Сильвестр посмеивался и отмахивался от высказываний Мары как от сомкнувшихся с паутинными.
— Вы напоминаете старую деву, уверяющую, что в юности у нее был жених — красавец-пилот, но на подлете к свадьбе разбил себя, ее сердце и испытательный образец.
Новые прохожие голоса догоняли и обходили Мару, кто-то почти умолял:
— Вы поможете мне с ними связаться? Пожалуйста, что-нибудь — телефон или адрес. Ну хотя бы — тех, кто с ними встречается… видит их издали… иногда…
На плоту балкона в верхних каскадах приоткрывалась дверь и, перекатывая кадык защелки, выдувала шафранный флаг противостояния ночи, проделки, бравады и вихри, и сразу несколько плывущих ноктюрнов, совсем не зауженных ущельным часом. На втянутой в кривизну эмблеме флага или чуть глубже мерцал полуочерк соучастников и почти окукливался в многофигурный терракотовый танец.
Над перилами выше резвились сухопарые струящиеся одежды, подозрительно равные меж собой — протяжные, малоемкие, распашные, не знающие работных лямок — и, подхвачены ветром и опрокинуты, попыхивали блестками и гуляли по проволоке на рукавах.
— Капитан волен приглашать в свои сны не все, что присмотрели зеваки, и отвадить доктринальную часть, — произносил темный охотник, и подхватывал — складчатое, отдыхающее у него на плече, и стирал с половины лица жар После Весны, оставляя — ожидание и непреклонность.
— Вы и впрямь, дорогая, подворачиваете в наш конферанс — никем не запрошенные ответы и мнения, просто забрасываете меня камнями, и легче ли мне — если камни плоские? К сожалению, при сложившихся наших-ваших я вынужден довериться — именно вам, — вздыхал неуместный спящий и упрочивался не в осанке, так во влиятельном белом кителе, или в интонациях неожиданных и в глуховатом целом конспиративных: — Представьте, я отправлен со срочной вестью… не уточняем, кем и откуда, но — с пышной и резонансной. А поскольку быстрому Ахиллу — мне — никогда не догнать черепаху вас… — и спящий горестно разводил руками. — Разумеется, для начала вы принесете мне клятву, что поместите услышанное — в кровь и не приметесь уркаганить!
— Все-таки представляется курьером! — почти торжествовала быстроногая Мара. — И, как все здесь, грандиозно спешит. Принести только клятву, — спрашивала Мара, — или заодно что-нибудь еще? Упорствую во-вторых, что мы не одни. Летчик-налетчик, или кавалер числа сорок и дочурок — дебелых двадцаток, не вовсе проросший в общий план… ни косточкой не оступившийся в тридцать девять… С нами клубнеплоды и их круг: стена, прозрачность, идеалы, юпитеры. Наконец, захваченные вами взоры и тысяча биноклей на оси! А у рыночного местечка, где мы вышли друг на друга, в арсенале — продажность. И в-главных, — с неустрашимым отчаянием выкрикивала быстроногая Мара, — мое промедление отверзает — зловещее! Драму, долину пепла! Но вы можете позвонить по телефону доверия и подарить сообщение — им.
— Вы тесновато толковали мои сады и мои охоты, — говорил темный охотник.
На груди выходящего из деревьев или над кратким схождением лент и шпаг колыхался рогатый отсвет нефритов и изумрудов, или нательный лист, или сам охотник смещался из окраинной позы — в другую провинциальную, и в этой Мара прочитывала меньше вязкости и запустения и удваивала беспокойство.
Темный охотник принюхивался, по склону После Весны шел газ неостывающей полыни, заточенной в шипящие серебристые трубки, в пачкающие грифели с голубой солью, и блажь вылощенных лунным блеском иных трав и дров, и подвалы почти тишины забывали снять стебли — с отыгранных звуковых дорожек и царапались, чиркали спичками, пощелкивали огнивами, словом — мерно зудели напоминаем о связке стебля и слуха, или о близости стержней, каламов, воскресных и подлунных цикад — со стрекотом пламени.
— Но даже свернув к великим задачам, капитан успевает предупредить о неотступном соблазняющем, — замечал темный охотник. — А я стараюсь оправдывать надежды капитанов. Шеф явно надеется, что я прельщу вас — новым дорожным направлением. Миссией, рвущей награды. В крайнем случае — подвигом самоотречения.
Сокрушенный царь с мешковатым оком, рыхлый кабинетный спесивец тяжело бежал по улице, оконфужен — мелкой клеткой на желтых брюках, трусливо метущейся, и еще больше — собственной прытью, и уже не вмещал в себя длину вздохов, и, оглядываясь назад, задыхался и отплевывался, хоть никто не преследовал несчастного, разве — неизбежные силы… И пытался ускориться — до полнейшего исчезновения.
— Зачем вы торопитесь к старости, Быстроножка? Старое тело пахнет рыбами! — кричал спящий брат Сильвестр. — Вы видите, что на всякой поверхности произрастают глаза и уши? Согласен, дайте мне аудиенцию. И немедленно! Дело острое.
— Звучит уязвленный смех, — объявляла быстроногая Мара. — Барышнины нервы: опять самое светлое сошлось к предложению — уединиться?!
Недремлющий и могучий в ключице билборд, кряхтя, разворачивал косую сажень — от провисших в полете мостовых к быстроходным пешим и воспламенялся советами: “Расскажи все, что знаешь и думаешь, что знаешь. Открой рот там, где ты есть. Бросай слова не на ветер, а в телефон, подключенный к нашей компании. Говори, говори, говори!..”
— Допустим, — не останавливаясь, предполагала быстроногая Мара, — вопреки манифестам, я обожаю чужую тайну. Но зачем раскупоривать ее — сейчас, а не завтра? Или перекатить половину суток — и букет увянет? Так недостойное вечности — недостойно и моего внимания.
— А кто из нас поклянется, что возьмет дальнее фа в знаменитой фауст-октаве… точнее, покойно наблюдает себя — в завтрашнем дне? — едко вопрошал брат Сильвестр. — Рассматриваю намерение ускоренно выйти в завтра — предательством общего дела. Мы должны с шиком допровернуть наше сегодня!
— Дадите капитану аудиенцию — в пещере автомобиля, которым доставите его в пенат. Или в пароходство, на кручу морской дали… — предлагал темный охотник. — Вашу честь заслоняют адмиралы и корыстный земной возница, знаки дороги и воздушные клетки с тремя птицами света
— В режиме желтых подмигиваний… Я путешествую с надежными спутниками: с дымом или с исповедальной нотой! — объявляла Мара. — Хотя порой меня преследуют лимонные бабочки. Приветы ночных светофоров. Кстати о ночи — в пещерном автомобиле… в яслях, в вертепе. О тщете покрыть остатком моего желтого — заботливое препровождение в капитанство и в почтальонство — сначала зевнувшего символы дороги и осевшего гонца, а после — еще и известий. Супер-пуперных — в его сне. И легкого пути нам не обещают. Ночевать под разверстым небом, поститься, бороться с тягами — воздушных потоков, к прекрасному, порочных открытий, отгонять не наши донесения…
Далеко впереди как будто мелькал, или бледнел и мнился пустынник, ненадежный в желтой панаме или в напяленной луне, и, не представлен газонокосилке, пускал пред собой деревенщину-косу и размеренно снимал с левого края — зеленую гамму и усыновленных: шалфейные и лавандовые, и менял цветовое решение, подпуская — прокосы полуобитаемого седого и мерзловатый мышиный.
— А вдруг все же наметем часть пути — в вашей красноречивом ридикюле? — непринужденно спрашивал темный охотник. — Вложим в метущее всю душу… Или вернее пошелушим фортуну в недрах капитана?
— Даже то, что мне снится, очень может лишить покоя — многих! — заявлял спящий брат Сильвестр. — Как вы знаете, все существующие известия уже произнесены, и величие вариации — в языке, которым оденется. Конечно, тот аскет морковноговорящий мог выразить мое послание — овощными, чей век, слава ему, длиннее вашей кичливой спешки. Вечно плодящимися оливами, и лозами пышноусыми и винной ягодой… лучше — арбузной, арт-объектом сильных пространств. Но в вас, пожалуй, больше огня. Вы должны гордиться, что я остановил выбор на вас!
— Вот он, жданный час, раздевающий истину! Царь горы! — сумрачно изрекала быстроногая Мара и приветствовала других своих спутников, столь же верных, но по строгости не озвончают своих имен: Справедливость, не рекомендующую Маре восславить — Конец Пути, эту выпаханную замыслом пустошь, и почтить счисление заповедных серединных участков, а также — Скептицизм, советующий не тешиться — ни подкатами и фиктивными промежутками, ни справедливостью, а также — Наваждение дороги, что обхаживает идущего, и готова исполняться и распылять заряд реальности. — Холод ушел, саранча ушла, шагомер ушел… — бормотала Мара. — А дальнейшую расстановку сил размечаем — мироедками-гарпиями, что слетелись на сытный стол дороги. Кстати: утверждение о некапитанстве взыскующего из белого мундира — неполно и некорректно, а представление его разносчиком, неважно — чего, вы из скуки отвергли… — и грозно возглашала: — Так узнаем суровое: крикливая мужская фигура капитан на деле — прокурор! И будет сердит на руку, гуляющую по чистым прокурорским карманам… как и на выпущенную — в мой колчан.
— Напрасно вы мне не верите, Мара, — кричал говорящий во сне брат Сильвестр. — Я действительно — посыльный. Скажем крупнее: Посланник, Вестник! Но о букве… — здесь сновидец несколько тушевался и задумчиво откашливался. — Должен шепнуть вам, дорогая, что письменный, вневременной я огорчительно незнаком — со мною сиюминутным, сибаритствующим во всяком самовыражении. И, предупрежден доброжелателем, никогда не расправлюсь с отзывом на послание — безжалостно и мгновенно, не стоит вверяться незнакомцу. Но если пронести ответ — сквозь пешки дней… недель, лет, и лишь там прижать к бумаге, это будет — настоящее! Что ни строчка — многослойный, глубинный я! Так что весть, которую ныне я перепоручаю вам, длиной — в частую треть моей жизни!
— И не снежноливрейный страж при вратах в какое-нибудь иное местечко? Грузных — в его сне, но до намека прозрачных в вашем? — весело уточнял темный охотник. — Не стережет — разгулявшихся по трассе скорохода, и морских волчцов, и прокурора, профи, растекшегося по уличной скамье самой незасиженной версии, чтобы не проспать сон о крахе карьеры…
Брат Сильвестр держал паузу, и смотрел на Мару пристально, и, возможно, взвешивал те и эти сверкающие во сне смоквы и яблоки, чаши и гири, и срывал с лица невидимое серебряное — паутины лунного света, шоры — и вдруг твердо объявлял:
— Я догоняю вас, чтобы кое-что припустить к вашим бумагам. Да, да, весть, о которой мы говорим, не из дальних сторон. Лишь — упущенное ваше! Вы кое-что уронили, но так торопились, что не заметили…
— Но высмотрел спящий — даже в отсутствие очковой детали, меж снами с ним неразлучной, — говорила быстроногая Мара. — Зато на нем представлен оживленный реквизит, не объявленный в декларации платьев, что взялись — прокатиться на сновидце, свить на нем гнездо… Перебои в важнейшем и наличие неуместного знаменуют — несостоятельность персонажа: он не может видеть — реальное… хотя связь его с внешним миром вообще перпендикулярна. Если я день за днем лечу на работу — с севера на юг, а тем же всепожирающим временем он режет город с востока на запад, мы вряд ли смотрим на вещи одинаково… Он видит себя посланцем, несущим — благую весть. Я вижу в нем спящего стража закона — с молвой… а вы — бестрепетного капитана. Тогда как он не замечает — никого, кроме меня! — говорила Мара. — Я же созерцаю не только вас — но и сидящего в вас охотника… ловца. Это невзрачный сон, — и Мара смеялась, и весьма надменно. — Если любителю капитанов грезится капитан, а лавочник с таковым не соотносим, значит, сон — ваш. Или его, или мой, какая разница…
— Ну хорошо, я признаюсь во всем! — кричал брат Сильвестр. — Я украл кое-что из вашей чертовой сумы. Вороваты, нас не задушишь!
— А может, кого-то присмотрело безумие, — предлагал свое толкование темный охотник.
Неспящий дворник, сложившись прямоугольным существом низшей природы, кропотуном-хитрованом, волочил за собой картавый, хрипучий вороной мешок или не вместившийся в тело желудок, и презрительно всматривался в улицу, и выхватывал все, что не нравится — или все, что приглянулось — и швырял в голодный зев. Но, встречаясь с пивными банками, со смаком растаптывал, и бросал тараканов к себе за плечо, в насевший на лопатки рюкзак, и планировал дорожиться — пред понесшим потери алюминиевым делом. А может, сторговать — и все лишние штрихи.
— Значит, золото и танцорка-медь, уверяете вы, не входят в любящий союз: вы, дорога и дым… Вы, дорога — и бабочки, витающие вкруг вас — в пустых контурах. Сверкающие мотыльки — только взметенные ветром хрусткие буквы. Вы — и встречные бахчи солнца и луны, алебастровых, как китель на капитане. Вы и ристалища лета и осени — битвы теней и лохмотьев. Наконец, вы — и толстушка-сумочка, мешающая и вам, и дороге. И все, что скреплено золотом — каноном, прелестью, тайной — по вашему слову не существует. Магический свет покидает высокоствольные окна пункта Б, церемониала в излете дороги. И кто-нибудь призрак подхватывает в кулак муху последней искры. Полагаю, что и в посланиях, коих у капитана — одно, а у вас — полная сума, тоже — никакого богатства: ни роскоши метафор, ни разъевшихся гипербол, ни просто состоятельности. Кстати о капитане… — темный охотник веселился. — Еще вариант: перед вами — верховод Корабля Дураков. С вестью, что привел свой знатный борт — и гладь его палуб, и все его зеркала и гудок к нашим услугам…
Обещание народных гармоний или чистокровный гул выходил из дальнего парадного и, разойдясь на четыре глашатая со священно голыми головами и в раздвоенных кожухах, пересыпанных рокотом, граем и эхом, катил со ступеней манерные кошели, вползающие то в палицы, то в обручи и змеешейки ночного кошмара. За хитротелыми величаво наплывал концертный тамтам в корсете тугой синевы, он же — возможный анкерок: гром пополам с ромом — и, построив группу специалистов в цепочку, перебирал двойки рук, как мающийся жук, попутно обжигая те и эти. Шумящие погружали шумных на три колеса — прицеп, арба, плаха — или рухнувшая голубятня, не прибрана ни отблеском двигателя, ни реактора, разве — веслом химер и симпатией бездорожья. Или крокодильим хвостом, он же — подъездная дорожка, брошенная на вздутые плитки.
Кто-то, впрочем, уверен, что к дороге непременно приписан крупный черный автомобиль. К запутавшейся в собственных фалдах этой или к любой, и пока никто не доказал обратного. Речь, конечно, о гордеце, строившем дорогу. Точнее, сочинившем ее — из повторяющихся крестов на идущих друг сквозь друга шоссе, из эмалей суббот, вензелей холодных течений и иного раппорта… о принесшем страховочный трос — притянуть пункт А к какому-нибудь забирающему Б. Или о каждом, кто встречал по курсу — видный транспорт в черном блеске. Хотя бы верит — в вероятность встречи. А заодно в покровительство скоростей — всякой ночи, и в безответное чувство полночи — к скоростям. В намерение одного из путников — впихнуть в дормез двух других, и в желание автора — пристроить всех сразу, этот желающий прозревает — некий аллегорический двигатель, то есть сюжет, что промчит заложников на железных конструкциях — и выбросит на видимое уже издалека побережье. Чернота же техники в чем-то сродни — беспросветности.
В списке улицы выпячены редакции газет, но смещена типографская дверь, а едва мы подкатывали к предержащим печати, мне грезился пышный текст — что-то вроде комментария незримых… впроброс горнего и заветного, но речи газетчиков, доглядывающих жизнь из ночной машины… тиснения дольние и чрезмерные.
Возможно, мустанг казался черным — лишь оттого, что прибывал за нами в полночь. Мы мчались сдавать верстку: редактор номера, и кто-то из журналистов — с недожаренным, и последние руки: верстальщик и корректор, у кого нет запала на такси, но влекутся — в ночные окраины, разумеется, противостоящие. И хотя великолепное сегодня еще не сошло с земли — и прейдет ли когда-то? — и полнит улицы своими красками и густеющими постами, и мосты пахнут сыромятью, йодом и захлестнуты горбатым током пространства, но в залетевшей в сегодня завтрашней газете уже заносчиво названы — вчера, и недосвершившиеся глаголы холодеют в копытцах прошедших окончаний. Вчера окончилась война и открыт новый враг коллонад — сырость… Вчера пропал ореол у царицы полей…
Неважно, что кто-то, настукивая пальцами погоню, еще раздумывает, не заказать ли шампанское? Или все же — большое пиротехническое представление? И одинокая Берта, которой завтра не будет и вряд ли о том спохватятся, неунывающая Берта с путаной седой косичкой заседает в парке — и, узрев важного чужого ребенка, семенящего мимо, протягивает ему круглые маленькие конфетки, свои любимые…
Надрывные тормоза — пред Входом бессонных печатников. Ждем отворяющего, всегда отвлеченного по своим ключам. И пока один несется с рулоном — подразумеваемыми за дверью и еще не прошедшими лестницами и коридорами, оставшиеся расслабляются после аврала. Салонное музицирование. Воркованье пива — почерпнуто в круглом, как сутки, киоске, звоны крышек о твердые автодетали. И раскинувшиеся в креслах следят ночную жизнь, и упражняются в комментариях — и заходят в цепенящие… Знать бы поздним идущим, что за ними без церемоний наблюдают — разнеженные и разбумаженные, легкие языком, что шаг подхватывают — лихачи ярлыков и формул, чеканщики и лицемеры. И не знают редактуры и цензора…
Но вот угасшие фляги аккуратно проставлены — рядом со стаей колес… по стороне сухого прямоугольника.
Отринувший правила полет — сквозь карусельный город ночи, и все летящее и слывущее — импровизации рассеченных улиц, то воспаленно оранжевых, то марсиански красных в нестойких и беглых титрах, то слишком широкополых и фантастически пустынных.
Игровые автоматы перхают с угла аккордами неосязаемых, но раскатистых миллионов, и подмигивают грядами цифр и портретных овощей… Или некий садовод, промедлив в соблазне, превращен — не в камень, но в этот увеселяющий столбец?
Строительные краны над дальними крышами, собрав на хребет пурпурные пены… или — судное творение виселица?
Чей-нибудь телефонный крик: не больше пяти… нет, нет, я сказал: пять! В крайнем случае — шесть… и не обязательно посвящение числ — сваям.
Засвечивающая глаз демонская палитра августов, идущие на понтонах бальзамические бульвары…
Три разговорщика — на необитаемой троллейбусной пристани. В белом кителе — се верный мореход. Острова Тирады, мелководье, хандра и морзянка сляпанных спешкой предметов… Сердитый возглас, и дамская ручка никак не стряхнет с себя длинное прощание, и господствующий — под высокими крылами деревьев, предпочтя затемнение, неясность, не удержав лишь — повадку ловца. Но на вихре летунов-зрителей сплющиваются — до почти картонных, до сновиденных, и если кто-то охотится, то явно — за чем-нибудь сдавленным… пакет, послание, устное, чтоб подменить — на свое, столь же плоское. Возможны кто-то — с изобильным кубком и розанами… и пухлые пальчики винограда… Другой же в третьих — с корзинами урожая и дичи… А по мановению последнего — плющ и потянувшиеся паутины, серебряные тенета, и внесен ледяной блеск Борея…
Кровавая сыпь на траве и асфальте, ужасная гекатомба: тучи дикарей — подавлены каблуками прохожих. Тяжелая обезумевшая яблоня раскачивается — над дорогими детками, растерзанными и никем не оплаканными. И разрывает свою пустую грудь.
Окраинный разворот, фырчанье и всхлипы подоткнувших город лопухов и чертополохов, пораженных в пурге колес — настоящей метелью, и уже простоволосые и почти ржавые.
Бедная моавитянка сбирает колоски дождя, выходя на справные нивы в сорняке ваты… Древо голубой кости, кое-как удержавшее — вспышки плоти, но припрятавшее под парапетом тесные бусы капель, и мечется в мокрой чугунной решетке, и вхолостую ловит — царапающее, наглое карр.
Готические шрифты зимы продеты на снежных перепонках в неотличимые агатовые и седые прутья деревьев.
Мерзлый старикан отмечает в зимних кронах — не сугробы, но одеяла, перины, пипифаксы, и на каждой ветке можно прилечь и соснуть. Да и электричество по ветвям пускают лишь осенью.
Прерывные двухстрофные домы-аристократы, и между снега — летящие щепотками анабасы-башенки, искря чешуей, нездоровые флюгеры и чернильницы печных труб с гусиными перьями дымов, как на старом почтамте… или завитые, напудренные парики с кронштейнов, и не то розетки в козьей шерсти, не то козьи лики. Крючконосые двери под гнутыми козырьками с ледяными виньетками то всматриваются — в Новый год, то удаляются в глубину праздника, и столпившиеся за ними окна счищают мандаринную корочку. В сих волшебных плечом к плечу — все, кого я люблю и никогда не увижу… в самом деле, пролетаем мои детские улицы — и что за совпадение, в сгинувших росли как раз эти дома. Но улицы коротки, а искусство полет — вечно.
Площадь Отрешенных: фонари вогнуты в мостовой туман — и ни поживы, лишь моргающий желтый, отставший от светофора. Наш транспорт перечеркивает на вираже огнем — обмерзшую стену стужи или спину горгульи…
В те поры мне, кажется, случалось гулять в лесу — только глазами. Жаль, лишь в ночном лесу — на объездной дороге.
Но здесь интересовались, чем вымеряют время? Проще нет.
Три ночи в неделю существует ночной лес — чтоб врываться в наш полет над рокадой. Или трижды парусный флот — чтоб топить, пока мы свидетельствуем, сосны западной окраины…
Каждый день четвертый новости ночи и золотой щели рассвета перечисляет мой возлюбленный диктор с меланхоличным, пиитическим голосом, безукоризненно равнодушным к выпавшим событиям. Нефтяной кризис… Денежный кризис… Продовольственный и лекарственный… На свистящих согласных я начинаю подозревать у него за щекой — “Орбит”. Но время от времени — встряхнувшись, грохочет беспощадным чудовищем трагедии:
— Информационные агентства сообщают: сегодня вечером в Турции произошло крушение поезда. В катастрофе погибли семьдесят пассажиров…
И спустя час, вложив в голос все презрение мира:
— По уточненным данным, в Турции погибли не семьдесят человек, а всего — тридцать шесть.
Раз в неделю я смотрю серию романтического субботнего сериала. Если положиться на непрерывность истории или страсти, то переулочные дни разбредутся, но сплотятся субботы.
Между вторником и средой на одной радиостанции бурлит сладкий джаз и возвращаются великие. И очень разнообразят мои бессонницы. А поскольку я обожаю джаз, то от вторника до вторника нужусь — в нигде.
По средам выходит телепрограмма, и я жадно поджидаю анонсы. Хороши обещания Хичкока, что-нибудь с Джеймсом Стюартом и Кэри Грантом… “Головокружение” или “На север через северо-запад”… Приятен посул мировой мелодрамы — “Незабываемого романа”…
Всякий четный и ведренный четверг можно поймать журнал, не скажу какой, с безграничным запасом приделов, топотня героев из всех застенков, рогатые головы, удары с воздуха, с моря, с земли, отслоение и шевеление — под… и я, творец, раздаю имена…
Или сумрак пятнадцатой, по моим подсчетам, зимы, озноб безответной влюбленности — или жизни, что вся еще впереди — плотная, как леса охоты, и стелется, как сытые стадами медленные равнины, и еще разделяет ножи на фруктовый, мясной, хлебный, книжный, и возобновляется поминутно… Странствия под колпаком настольного света — по зачитанным замкам и застроченным тисами и английскими привидениями аллеям, откуда невозможно вернуться навсегда и без крови… И вдруг из старой темноты столь же старых комнат — радио, начало 2-го акта “Евгения Онегина”, раздольный хор: “Вот уж веселье…” — это сочетается лишь дважды — давно, и еще раз — давно, из песка сна.