Из цикла «Кержаки»
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2006
Евдокия Турова — живет в Перми. Закончила физический факультет Пермского госуниверситета и аспирантуру Пермского политехнического института. В настоящее время преподает прикладную математику в одном из пермских вузов, канд. технических наук. Публиковалась в сборниках “Литературная Пермь”, пермской периодике. В “Урале” публикуется впервые.
Срубленная лиственница долго-долго, годами, исторгает из своего тяжелого, каменно-твердого тела длинную медленную смолу. Говорят: лиственница плачет…
От автора
Кержаками на Урале и в Сибири называли крестьян-староверов, выходцев из Перми и Вятки. Где словечко это родилось — в Сибири или на Урале, достоверно неизвестно. Народная молва объединила наших крестьян-староверов, отметила как отдельный, особый этнос. Объединяло их бросающееся в глаза сходство бытовых порядков, моральных принципов, характера. Кержак упрям, самостоятелен, прижимист, работящ. Не пьет! И что касается убеждений, то кержак — это же не человек, это столб, врытый в землю, не то что не сдвинешь — не пошевелишь! Народец-то был не абы какой, отменный был народ. Рослые, статные, мощные, ретивые в работе и молитве. Сеяли рожь, получая высокие урожаи. Держали много скота, имели пруды и мельницы, жатки и маслобойки. Зажиточны были, торговали и умели преуспеть. Не жалостливы были, нет. Бродяги и нищие стороной обходили кержацкие деревни, заодно унося с собой и вшей, и болезни. Грамотны были кержаки. Книги свои неподъемные, рукописные и печатные, знали от корки до корки. Отношение ко всему крестьянскому труду было у них — ретивое. Избу такой мужик рубил — ретиво, землю пахал — ретиво, молотил ли, молол, дорогу ли мостил — все делалось желанием и со страстью. И куда такой мужик ни придет, моментально плотинка насыпана, пруд накоплен. На плотинке — мельница, на пруду — гуси. Изба стоит, коровы с овцами пасутся. И рожь насеяна, и ребята наделаны.
…И города построены!
“Первостроителями и первыми жителями Перми были бежавшие с вятских земель крестьяне — староверы”. Так писал Архимандрит Палладий, “Обозрение Пермского раскола”, 1863г, Санкт-Петербург. Никаких симпатий к староверам архимандрит Палладий не имел, более того, он был гонителем раскола.
…Кержаков, этого удивительного малого народа, сейчас уже нет. Но они не бесследно прошли свой исторический путь. Есть обжитая земля, хоть и заселенная порой беспамятными и неблагодарными потомками. Есть сами эти потомки, внуки-правнуки, забывшие, кто они есть, порой забывшие не по своей воле. Вот для них этот скромный труд и предназначен.
Штофик с ядом и телица легкого поведения
В Пермской губернии водку не пьют. В Пермской губернии пьют кумышку. Вот во Франции есть коньяк, а в Перми — кумышка. И точно так же, как есть плохой коньяк, бывает и дрянная кумышка. Более того, в деревнях (на свадьбе особенно) можно глотнуть (и одного раза хватит) кумышку с добавлением и табака, и мухоморов, и даже сушеного куриного помету. Это для экономии, чтоб гостям скорее в голову шибануло. Но если вы попробуете кумышку, очищенную на березовых углях, выдержанную в лиственничном бочонке, настоянную на травах и кедровых орехах, вы скажете: ну и пусть во Франции есть коньяк!
Господин оханский уездный пристав Пьер Дюро опрокинул стопку кумышки, совсем уже по-русски крякнул и заел впечатление соленым рыжиком.
— Выхлебат — сколь ни поставь. Обык он уже, Дуро-то. А не поставишь — ничё будто не понимат глядит. Чё ему — немец.
— Не немец, хранцуз.
— Да все одно — немец.
Как многие обрусевшие иностранцы, Дюро считал, что смотреть на Россию трезвыми глазами — невозможно. Оказавшись 20 лет от роду в русском плену, он, Пьер Дюро, дворянчик с юга Франции жил в России уже 30 лет.
Границу России, дабы одержать победу над ее древним деспотизмом, он переступил в должности батальонного командира наполеоновской армии. За ним следовало семнадцать повозок (добыча экспедиции в Апеннины), три кареты и две любовницы.
Он знал, что император Наполеон обещал даровать народам России конституцию и благо народа здесь отныне будет высшим законом. Конечно, война есть война, и привычный для народов уклад жизни теперь нарушен, но следующие поколения будут в тысячу раз более счастливыми. Ведь у них будет свобода!
При этом Пьер Дюро и другие французы считали, что за это благодеяние русские должны заплатить: хлебом, мясом, фуражом, и что это невысокая плата. Но русские крестьяне так не считали. Они ничего не хотели платить за свою свободу, более того, сами охотно грабили богатые армейские обозы. В результате оказалось, что Наполеон покусился как на собственность крестьян (мясо, хлеб, фураж), так и на собственность помещиков, желая этих самых крестьян освободить. И тем, как ни парадоксально, сплотил противника.
Правда, какие-то московские староверы поднесли Наполеону хлеб- соль, мечтая получить равноправие в вере своей, какое он уже даровал протестантам Франции. Но взамен те же староверы вовсе не собирались давать ни мясо, ни хлеб и отбивались от фуражиров точно так же, как и вся прочая Россия.
Под Можайском батальон Дюро наскочил на засаду. Какие-то дикие, лохматые, количества неисчислимого с визгом выскочили из леса, отряд переколотили, захватив все добро. Пьер Дюро лишился и повозок, и карет, и даже любовниц. Слава богу, жив остался, увидел древнюю столицу Московии. В плен Дюро сдался сам. Когда он обернулся из Москвы назад, ужас объял его. Не помогли и воспоминания о славных битвах под Каиром, у пирамид, при Абукире. Простая, грубая смерть — вот что виделось французам в этом неописуемом пространстве, которое они так быстро оставили за спиной, когда шли к Москве. Наполеон, подобно ящерице, отрывающей хвост, бросил войско, предоставив русским самим решить, что делать с голодной и замерзающей толпой. За свою военную карьеру он это проделывал неоднократно, и хвост неоднократно отрастал.
Пьер Дюро знал, что русские убивают не всех пленных, что выжить можно, а там как знать… Быть может, император еще вернется.
Жительство ему определили в губернском городе с варварским именем Перм. Так в Москве сказали: Перм. В Перми он просидел в губернской канцелярии министерства внутренних дел до самого указа, даровавшего ему свободу идти на все четыре стороны. У господина Дюро, обремененного к тому времени семьей, в кармане практически не было ни гроша. Ну, куда он тронется на склоне лет?! Постепенно пришло сознание, что Францию он уже не увидит. Дюро стал попивать. Для выхода в отставку по выслуге его отправили в уездный Оханск приставом. Вот чего только не бывает в жизни: в Оханске, кондовом староверческом краю, уездный пристав — француз!
Идеалы свободы позвали Дюро в далекую Россию, “колосс на глиняных ногах, народы которого только ждут нашего сигнала”. А теперь он жандарм в самом, наверно, медвежьем углу этой России. Даже в Перми ему не было так трудно, как здесь. В Перми он хотя бы думал, что уже знает русский язык… Одно только и примиряло с действительностью: в деревнях возле Оханска жили старухи, мастерицы кумышку гнать. Примешь — и взгляд правильный. Взгляд на все. Ездить ему пришлось по деревням уезда. Обыски проводить. Надо же как-то описать, где был, что видел. Вот и пишет, как народ сказал: “Крестьянин Осип Усталов. Однодворный починок возле села Дебёсы. Изба еловая, облая, перед избою сенцы и клеть на подклете из заплоти. Крыша на самцах с охлупнем, причелины зашиты топорным тесом. Им же в одну тесицу крыта изба, а двор крыт скальем”. Ну? Правильно, хлебнешь кумышки, и все понятно. Еловая изба, облая. А какой ей еще быть?!
На Осипа Усталова приходил с жалобой житель соседней деревни Дебёсы Евсей Прокопьев. Уж по осени дело было. Заявил на Осипа, что тот сожительствовал с его, Евсея, телицею и есть он, Осип, мерзопакостный греховодник. Все лето творил этот страм, в чем есть свидетели, братовья Евсея. Осип греха не отрицал.
— Робят много, кормить нечем. Своя корова отелилася бычком. Куды подёшь? Но телицу я ничем не забижал, а даже иной раз кормил. А платить мне нечем.
Оная телица легкого поведения, осмотренная приставом, твердо стояла на всех ногах и глядела на Осипа кокетливо. Вреда никакого не усматривалось. За что платить?
— Пользовал Осип мою телицу все лето — пусть платит, — заявлял лапотный сутенер. У бедолаги Осипа Усталова и верно, изба была бедная, одна лошадь, одна корова, а малых ребят трое. Пришлось ему вынести церковную епитимью да сколь-то колотушек от Евсеевых братьев, разозленных тем, что все лето попусту время тратили на их с телицей шашни. Раздобревшую на греховном промысле телицу легкого поведения продали на ярмарке в Оханском, а дело, содержавшее два обыска и три допроса, Дюро закрыл. Вот такая тут, в деревне, служба.
Когда Пьер Дюро в первый раз заехал к староверам, подумал было, что попал в другую страну. В Перми его сильно пугали этими знаменитыми русскими фанатиками. Он ожидал увидеть тут ну-у, кого-то… увидишь — мороз по коже. Зашел в деревню Верхние Кизели — опрятно неописуемо. Небольшая деревня на берегу пруда. Мельницы: водяная на плотине и ветрянка крыльями крутит. Маленькая, теплая, хорошо устроенная Вселенная в зеленой раме высоченного елового леса, прилепившаяся к подножию угора. Дома огромные, в домах чистота просто уже свирепая, все выскоблено и вычищено. Пьяных нет ни одного, никто не курит. Народ степенный, знай себе, робит. Попробовал Дюро осторожно выяснить в Оханске, в чем же тут проблема с этими староверами, но так ничего и не понял. Сложно это все, с двоеперстием, алилуйей, сложно. Но вот не кланяются они кроме бога никому, это раздражает. Еще то раздражает, что староверы — упертые законники. Ему полиция в морду, а он ей в закон. Очень раздражает. Да. И так сильно раздражает, что лучше никого не спрашивать. Дюро и сам заметил: спина у этих староверов прямая, как будто доска сзаду приколочена. В присутствие такой зайдет, шапку сымет, а чтоб в пояс — никогда. Старовера среди крестьян и верно что, как белый гриб в лесу: ежели увидишь — уж ни с кем не спутаешь.
Соблюдать старинный русский обычай: не кланяешься — в рожу, — на трезвую голову Дюро так и не наловчился. Вот после кумышки — мог. А на трезвую голову — никак.
Ездить-то приходилось частенько. Учителей, например, велели выловить. Поскольку был указ святейшего синода: запретить крестьянам- староверам учить детей грамоте. На трезвую голову понять трудно: в XIX веке запрещать крестьянам учить детей?! За свой счет?! Остается только принять кумышки. Ну, ловят-ловят, поймают какого-нибудь мужика бородатого. Так у него на бороде-то не написано, что учитель. А староверы, им же хоть кол на голове теши, как учили ребят, так и учат. Только сказывать им велят, что де самоукой грамоту освоили.
Кстати, о бороде. Недоимки надо было собирать со староверов по налогу на бороду. На что, на что? Да на бороду! Со староверов брали налог на бороду еще с петровских времен. Почему с одного бородатого мужика налог берем, а с другого нет, — это трезвому можно объяснить?
Но Пьер Дюро не склонен был ломать голову над русскими парадоксами. Как есть, так есть. И это было мудро с его стороны. Он довольно быстро обнаружил, что русские крестьянки так же, как и в Европе, обходятся совсем без нижнего белья, даже в мороз. И счел, что это удобно. До конца дней с улыбкой вспоминал Анисью. Ах уж эта Анисья! Крепостная девка графини Строгановой жила в прислугах в доме графского уездного землеустроителя Мезенгеля. Пьер Дюро считал русских крестьянок непривлекательными. Худощавые телом, жилистые, твердые, задубевшие в бесконечной работе. Но Анисья с ее единственными на весь уезд пышными формами сводила Пьера с ума. И не одного Пьера. В гостях у Мезенгеля много кто бывал…
Вот проверять, есть ли у староверок нижнее белье, Дюро не пробовал. Даже и на сильно пьяную голову. Поглядит, бывало, староверам в хмурые бороды и раздумает. А и верно, зачем? И так ясно, что нет. Вот вернется из поездки обратно в Оханск, заедет к Мезенгелю и проверит, не подарил ли Анисье какой-нибудь из судейских чиновников панталоны. Вот это, согласитесь, имеет смысл.
Но однажды, приехав, увидел у себя возле кабинета жену пономаря Троицкой церкви Вассу Поровщикову с заявлением. О том, что эта зловредная Анисья будто бы ее, Вассу, хотела отравить. Дюро посмотрел на Вассу поверх очков. Васса глядела твердо. Мол, эта зловредная Анисья вымогала из пономаря деньги, угрожая в противном случае сообщить его преподобию о своем с пономарем сожительстве. Эко удивился бы его преподобие, подумал Дюро. Ну? Ну, а когда пономарь ей денег не дал, подговорила церковную бабку Парасковью, чтобы та на праздник святых Петра и Павла позвала бы меня в гости и налила яду! Чтобы меня до смерти отравить и тем досадить пономарю. Эко бы досадила, — подумалось опять Дюро. Парасковья этот штофик с ядом в голбце спрятала да мне побежала сказывать.
Деваться некуда, надо писать протокол и заводить дело. У вызванной Анисьи дареных панталон не обнаружилось, и это привело пристава в благодушное состояние. От того, что она требовала с пономаря деньги, Анисья не отпиралась. “Сулился за деньги, а денег не дал!” Но отравления она не замышляла. И пристав склонен был ей верить: замышлять Анисье было нечем — весь строительный материал природа затратила на грудь и бедра оханской Венеры. Послал опять за Вассой. Откуда-де могла Анисья яду взять?! У той ответ готов: дал ей этого яду коновал из починка меновщиковского Макар Меновщиков, которому пономарь должен пять рублей серебром с прошлой пасхи. А туто у пономаря тятя помер и отказал ему в наследство корову, которую пономарь продал на Изосимовской ярманке. И оной коновал не одинова за деньгами приходил и грозился.
Дюро записал показания Вассы Поровщиковой, супруги пономаря, выпил кумышки, и суть дела стала ему ясна. В кои-то веки пономарь разжился с продажи коровы. Рублей 20 выручил, да и пропил с них изрядно. А тут обнаружились кредиторы в виде коновала и девки Анисьи. Вот Васса и решила одним ударом от них избавиться. Пьер Дюро думает. Девка Анисья — крепостная. Выпорют. Ну, и ладно бы. Но ее отправят в работы на Очерский завод Строгановых — уж это точно. Вызвал коновала. Не торопясь. Месяца через два. Да, пономарь мне должен с прошлой пасхи пять рублев серебром, но яду я не давал. И славненько. Обвинения есть, но не доказанные. Пристав с таким выводом отдает дело судье. Что уж на судью нашло — за прошествием времени судить трудно. Возвратил дело для проведения дополнительного расследования: а мог ли коновал дать яду?! Нет ли тут со стороны Вассы оговора?
Пришлось Дюро проводить обыск в деревне Меновщики. Он тут последний раз бывал проездом, с полгода тому назад, когда по всему уезду искали “золотую старуху”. Будто бы девке крестьянской Пелагее 10 годов от роду из вотяцкой деревни было виденье. С неба спустился столб огненный, а в том столбе золотая старуха показалася. Пальцем грозит вот едак: пошто платья цветные носите! Спалите ете платья, огню предайте! И многие стали потом ту старуху видеть. Вроде бы обыкновенная баба идет, глянь — она. Самая она, “золотая старуха”. Да все грозится, все грозится.
Боясь старухи этой, 50 человек вотяков с семьями ушло спасаться в раскол. Может кто-то объяснить Дюро: где тут знак сменить верование и уйти?! И кого ловить? Слух? Дюро поражало то, что в существование этой “Золотой старухи”, “Золотой бабы” верили поголовно все. Вотяки чаще отмалчивались или говорили, что это Сорни-эква, жена бога ихнего, Войпеля, она вотяков крестившихся ищет и делает зло. Поэтому лучше бежать и спасаться у староверов. У них вера старая, крепкая, оборонит. Образованная верхушка оханского общества читала в исторических журналах, что золотая старуха или баба — это многопудовая статуя из золота, коей вогулы и вотяки приносили дары и творили страшные кровавые обряды в ее честь. И коль скоро слух прошел, надо проверить, не притащили ли саму статую. Нагоняй был всему уездному начальству, ловили разных баб и старух, расспрашивали вотяков, но никого и ничего не нашли.
…В Меновщиках Дюро остановился, как всегда, в мирской избе возле деревни. Староверы так-то к себе никого чужого не пускали, а для всяких проверяющих была построена отдельная, “мирская” изба. Бабы ее чисто- начисто скоблили, на лавку кинут был соломенный тюфяк и в изголовье подушка с сеном и травами, хмель да душица. Еще в Меновщики Дюро года два тому езживал к лекарю. Ну, ступило в поясницу, хоть волком вой. Присоветовали съездить в Меновщики к Савелью Клещеву. Называлось лечение у Савелья: чомор драть. Это не чомор драть, это с жизнью прощаться, вот что это было за лечение! Руки у мужика и верно, как клещи пыточные, как вцепился да как начал мясо от костей отрывать! Треск, крики на всю деревню. Ад, вот что это такое было. Но поясница прошла. Как будто и вовсе в теле не стало никаких костей и только одна ангельская легкость.
На этот раз — обыск у коновала Макара Меновщикова. Тот, гордясь своим добром, докладывает: изба с пристеном, да против избы сенник на подклете, да возле сенника сенница на хлеве и огородец позади двора, огороженный заплотом с затворенными вереями. Пишем-пишем, пусть начальство поглядит, каково работы проделано. Ты все это обыщи-ка: и заплот, и вереи! Как ни странно, что-то Дюро все же у коновала нашел, какие-то травы, коренья, высушенных и растертых насекомых. Всем этим лошадей больных пользую, а ядов не знаю. Так пояснил коновал, отдавая найденное в вещественные доказательства.
Проведя обыск, Пьер Дюро всегда шел отдохнуть в мирскую избу. Деревенская баба тащила жбан браги, пирогов с карасями на полотенце (жбан этот так и стоял в мирской избе, ни один старовер из мирской посуды пить не будет). Дюро, глядя на мордастую бабу, шевелившую при ходьбе пудовыми грудями, опять было задумывался, а есть ли у староверок нижнее белье, но быстро вспоминал здоровенного Макара, которому был по плечо. Брагу он у староверов пьет с удовольствием. Это в Оханске на свадьбе у одного судейского он однажды наглотался какой-то вонючей гадости. Потом голова трещит, спрашивает, чем, мол, угостили-то так? Да у нас матушка помету куриного для крепости кидат, таков был ответ. Вспомнить страшно. А эта бражка — совсем другая бражка. Это, скажу я вам, эликсир жизненный, а не бражка. Сколь ни пей, голова ясная, вот только ноги отказывают, а язык развязывается. И что характерно, язык у Дюро развязывается не русский, а французский. И он во дворе, идя к своей коляске, громко поет Марсельезу и по-французски растолковывает Макару Меновщикову кодекс Наполеона.
— Конешно, — соглашается тот. — Конешно!
— Да вы не русские! Вы, раскольники, чистоплотные, как немцы, такие же торгаши, как греки, и такие же скопидомы, как французы, считаете себя исключительным народом, как иудеи! Вы не подаете нищим!! Вы истовы в молитве, как протестанты, но, как говорят, это не вы начали церковную реформацию. У вас в России все вверх ногами.
— Конешно, — соглашается собеседник, — это конешно
— Великий Наполеон всегда придерживался широчайшей терпимости по отношению к французским протестантам; в годы его правления того, кто осмелился бы заговорить о возможности нарушения этого основного права человека, свободы вероисповедания, сочли бы сумасшедшим!
— Ну-у, конешно…
Замечательное место — раскольничья деревня, где можно петь Марсельезу и по-французски говорить об идеалах свободы.
Вместе с полученными при обыске дополнениями следствие было закончено, и судья дело закрыл, так как недостаточно были уличаемы обвиняемые. Дело ушло в Пермь для проверки и вскоре, через полгода, приходит оттуда весьма раздраженный вопрос: так был ли в штофике яд?! Ах ты, господи, да где ж штофик-то? Вызвал вновь Вассу. Давай свой штофик. Васса притащила пустой штофик: вот тутока-де и был яд, да весь высох. Штофик отправили в Пермь. Был ли яд в штофике, о том спросили современную участникам дела науку. В аптечном управлении содержимое бывшего яда (кусочки и комочки) извлекли и, действуя на них щелочами, спиртами и царскою водкой, установили, что сии остатки представляют собой высохшие чернила. О чем был составлен отчет и отправлен в судебное присутствие с нижайшею просьбой оплатить труды, оцененные в 5 рублей 45 копеек серебром. Что по этому поводу сказало начальство Дюро в Перми, осталось тайной. Пришло только указание эти 5 рублей 45 копеек казне заплатить. Дюро объяснялся, что штофик подменен то ли Вассой, то ли коновалом, а выяснить это никакой возможности нет. И вся эта бодяга тянулась года два. Дюро платить не хотел и всячески пытался найти выход. В конце концов, присудили эти деньги заплатить коновалу. Формулировка замечательная: потому как боле взять эту сумму не с кого.
На том дело о покушении на отравление было закончено. Вскоре крепостную девку Анисью упросил ему продать кто-то из проезжавших через Оханск приятелей управляющего Строгановским заводом. А Пьер Дюро так и занимался всяческими “золотыми старушками”, телицами и мелкими по бедности населения кражами. А, еще одно было занятие: сожительство проверять. Это похлеще будет, чем бабу искать, которая из золота…
Халда огненная
Всю кашу тогда Дося заварила, Федосья Тунева. Точно, это она. За пистиками она ходила на Марковину, под Туровский починок. У их тамока вдоль леса по весне всегда пистиков много быват. Толстые таке пистики, сочные, в пироги. Но вот почему Дося одна за пистиками пошла, это непонятно. Не позвала ни сестрицу Настасью, ни сестрянок Анну с Марией, а одна пошла, да и все. Пришла из лесу сама не своя, девок деревенских встретила да такого нарассказала! Идет она будто к починку вдоль речки, вдруг тучка налетела. Нигде-то нигде тучек нет, нет что-есь ни облачка, а над ей тучка стала. И из той тучки столб черный стал, крутится и стоит. Я, мол, тоже стала, ни рукой, ни ногой. Столб-от крутился-крутился и из черного стал огненной. И из того огненного столба девка огненная показалася. Да така девка халда, така бесстыжая, голая, пляшет. И огнем от нее так и несет. Ага, говорит, всех вас пожгу, всю деревню Божонки. Покрутилась, погрозилась — и столб обратно в тучу ушел. Только круг на земле остался, черной-черной круг, земля горелая дымит.
Ну, сколь у девок ума? Айда все в лес, круг глядеть! И верно, круг есть, дымится еще маленько. И уголья будто притоптаны в ём. Ясно дело, раз та халда плясала, вот уголья и притоптаны. Завизжали да в деревню. До деревни добежали, еще девок увидели, с теми пошли глядеть, визжать и обратно бежать.
Ну, пошло! Разговор по деревням, пересуд. Послали в лес девку Агашку. Агашка была еще малолетка, десяти примерно годов, но девка совсем особенная. Про нее говорили так: видит она. Агашка видела всех домовых, водяных, банных и леших, по именам всех знала. И в лицо. В лесу возле Колоколово жил, по ее словам, леший Шершуня с женой своей Чунькой. У Шершуни нос картошкой, а на Чуньке зипун перевернутый. И еще семь верст до небес. И все в подробностях. И если Агашка сообщала, что сегодня у Чуньки настроение плохое, никто из деревенских в лес не пойдет. А то! Звали Агашку иной раз в бане поглядеть: нет ли тамока за печкой мужичка злого банника? И если она там его видела, то спрашивала, нравится ли ему баня али чего не то. Бывало дело, и баню приходилось на новом месте строить.
Агашка из лесу принесла такие подробности, что и у мужиков мороз по коже пошел. Будто на том же месте видела она эту бесстыжую халду. И та халда плясала голая. И волоса рыжие распустила, так и веют. И до пояса у той халды все, как у бабы, а ниже — кобыла кобылой, с копытами! А копыто не коровье притом, а будто свиное!! И все грозится: пожгу, мол, деревню Божонки и все тут. И Колоколово тоже, может, пожгу. Сама Агашка была вокурат из Колоколово.
Никакого спокою в ту вёсну народу не было. То возле одной деревни круг появится, то возле другой. Да еще две бани сгорело, одна в Божонках, другая в Оханском. Одна, правда, старая была, труба щелястая, на потолке старые веники лежали, загорелись. Другой хозяин топил да по пьянке головешку, говорят, возле стены бросил. А разговор идет. Ну-к, мол, избы погорят, чё тогда?!
Только на жатву притихло, да и неколи было в лес бегать, халды пугаться. А как снопы свезли, опять пошли разговоры, и поползли страхи пуще прежнего. Халда грозилася, мол, под зиму голыми погорельцами пойдете по миру Христа ради хлебушка просить. Так Агашка сказывала.
Бабы ахали и зарекалися: Восподи Боже, избавь меня, рабу Божию, от мужика-клеветника, бабы-самокрутки, девки-простоволоски, от мужика черемного, трехглазова-трехногова, от черта семирогова! Аминь-аминь и над аминем аминь.
Дося бабам и говорит, а почему это халда не грозится раскольничьи деревни спалить? И верно, никаких кругов в староверческой стороне не объявлялось. Видно, сообразила Дося, у их вера-та старая крепче, оборонят. Наша вера тоже хорошая, но еще сил не набралась, не оборонит нас от той халды. Придется нам в староверы подаваться. И надо успевать до зимы. Сообразительная какая, однако, эта Дося!
И в самом деле, Досе надо было успевать до зимы. Была причина. И этой причине было уже… месяца три. А под зиму и вовсе на нос полезет.
— Дом у нас станет на берегу пруда, большой, под тесом топорным, и на две половины — зимнюю и летнюю. Сруб уже есть, на лиственничном подклете. Трое сенков срублю, и холодные сенки, и теплые. Голичком станешь холодные сенки мести, а в теплые половики постелем. В теплых сенках чуланы будут, летом простоквашу ставить в кринках, а зимой станешь круги масла топленого складывать.
И еще много чего Досе сказывал Филипп Туров из Верхних Кизелей. Как оне жить станут в Кизелях, ребята пойдут, парни с девчонками. Какую оне скотину разведут, сколь пчел поставят. До жатвы ушел Филипп с отцом на заработок. Тутока дорогу большую прорубают, ставят станцию возле деревни Агеевка. Плотничают там Туровы.
Ну? В чем болячка-то? Ставь дом, скотину разводи, Филипп, да живи с молодой женой! Не получится спокойной жизни, вот дело-то в чем. Туровы — староверы, как и вся их деревня Верхние Кизели. Туров из староверов не пойдет, а ей в староверы тоже нельзя. Вон прошлым летом шуму-то сколь было… Тоже из-за девки. Плакался в основном церковный староста.
… Подневольный он человек — церковный староста! Только-то и есть малый доход — кружечные деньги, да и то не все, малость, так нет же! Велено отчитываться в губернию по всем раскольникам поименно, иначе на приход начислят штраф, отойдут все кружечные деньги. Никакой злобы сам староста на раскольников не имел, но начальство велит. И вот не стала одна девка из прихода к исповеди ходить, как положено всякому православному, раз в неделю. Строго допросил ее мать, отца. Запираться не стали: ушла девка в раскол, сошлася в брак с Иваном Сухановым из деревни Колоколово. Ихний священник повенчал. Туто приходил у их поп бродячий, много по уезду навенчано. Попа этого ловили долго, но не словили. Сведения о нем появились еще в начале весны от Екатеринбурга. Ходит, мол, по деревням, таинства незаконные сотворяет, крестит и венчает. Словить попа трудно, если упертый попадется, в руки не дастся — огнем уйдет, в срубе сожжется. Он уйдет, а полиции сплошные неприятности. После таких самосожжений народ в раскол валом валит. Поэтому было строго наказано: самосожжений раскольничьих попов не допускать. По деревням велено было провести увещевание с чтением указа Синода от 16 июля 1722 года. Что “не всякое страдание законно, а только страдание за догматы вечныя правды… Гонений же за правду никогда в Российском яко православном государстве опасатися не подобает, понеже быти этого не может… Огненное страдание беззаконно и душегубно. Страдати подобает кротко, без лаяния властей и их безчестия”.
В Кунгуре попа поймали было, посадили в кутузку. Через день глянули — вовсе другой бородатый мужик сидит. Купцы-раскольники охрану подкупили, подсунули другого. А поп так и ушел тогда дальше в Сибирь, всех по пути крестя и венчая. Появилась в Кизелях незаконно венчанная девка Марья. Велено было уездному приставу господину Дюро оную девку отыскать. Долго он будет вспоминать эти поиски…
Дюро не раз ловил себя на странном ощущении. Даже в Оханске, не говоря уж про Пермь, он был другим человеком. Реалист такой, мыслящий свободно. Да и по происхождению таков, что не воспринимал всяческие местные суеверия. А как — то пришлось одному ночевать у староверов в мирской избе, так чуть живинек от страха остался. Ночью проснулся по малой нужде, кругом хоть глаз выколи, такая темень. А по чердаку чьи — то шаги: туп-туп! И в голбце шуршит, и в чулане кто — то вздыхает и возится. Растолкал кучера, чтоб тот с ним, как с дитем малым, на двор сходил. Днем смешно вроде, а как ночь придет, страх берет в избе. Изба-то живая ведь. Ночью у нее какие-то бревнышки поскрипывают, ветер в трубе воет, в подполе мышь бегает и скребется. Оханье какое-то слышит человек и даже будто стоны. Во все поверит.
И лес тут не лес, парма называется. Туда лучше вовсе не соваться. Два шага прошел, как оглох. Будто вату тебе в уши натолкали. Кажется, что голос твой не долетает и до ближайшей елки, а падает камнем в мягкий мох под ногой. И мох этот пружинит, прогибается, кажется зыбкой трясиной, а порой и впрямь ею становится. Кругом глянул — забыл, зачем шел. Куда ни кинь взгляд, кругом один ровный серый полумрак да бурелом. Говорят, через день заблудившийся сходит с ума от этой жуткой тишины и серого однообразия. А если и найдут такого случайно, то из сбивчивых рассказов уже не разобрать, что он видел, а что ему примерещилось.
А деревни все по лесам издавна прячутся, между деревнями только узкая дорога между высоченными елками, будто в ущелье проложенная.
Но тут раз до начальства дошло, придется девку Соломонникову сыскать и доставить. Хотелось бы знать: как? Вот то есть физически как ее найти среди глухих деревень, по этим громадным избам с чердаками, сараями и подвалами? А пасеки лесные, а скиты потаенные? И еще учтите, что описание девки Соломонниковой было дано такое: девка Мария росту среднего, глаза голубые, коса до пояса русая. Ну?! Велено было искать, и все тут. И ни за что не допускать общежития оной девки с незаконным ее женихом. Опять же, каким, скажите, образом проверить, было ли общежитие и имеется ли сейчас?!
Опять живал Дюро в мирской избе в Меновщиках, и в Турове, и в Кизелях. Много было по-французски сказано про свободу совести, а значит, много бражки выпито. Девки ж нет. То есть, может, она и тут где-то, да как найти?
Дюро знал, что где-то в недальних лесах староверы держат пасеки. Там у них для пчел стоят рубленые сараи, изба для себя. Спрятаться можно. Значит, надо поискать там. Дорога на пасеку Сухановых летом есть, торная дорога. Поехали втроем. Дали приставу помощника из судейских, да младший брат искомой девки взялся проводить. Выехали ясным утром, надеясь уже после обеда вернуться. Дюро сидел на краю телеги и безмысленно глядел на проплывающий мимо лес. Вдруг где-то далеко послышалась мелодия. Голос женский напевал что-то знакомое. Дюро прислушался: то был голос его матушки. Ну, да, вот-вот, эти самые слова. И что-то вроде мелькнуло за деревьями. Забыв обо всем на свете, он спрыгнул с телеги и кинулся в кусты. Совсем рядом, где-то сзади, послышался бесконечно любимый голос матушки: “Mon ami…” Дюро обернулся, кинулся на голос. Слезы текли по его лицу, но он этого не замечал.
Бедного пристава ловили до вечера. Он прятался за кустами, норовил убежать в дальний лес, плакал и лепетал бессвязно. Повезло еще, что жив остался и кое-как в ум пришел: так чуды стерегли пасеку Сухановых.
Говорили, что водился тут раньше по лесам такой мелкий народец, рослому мужику по колено — чуды, чудь белоглазая. Староверы с ним ладили, чудь охраняла пасеки от медведей и шалого разбойного люда. Хоть кого чуда с ума сведет: и зверя, и человека. Чуда ты в лесу не заметишь, а он тебя видит и слышит. Любой птицей скричит, любым зверем. Чирикает, то как воробей, то синицей, то лосем взревет. Медведя отведет, застонав раненым зайцем, побредет бурый за легкой добычей. Чудь лесная могла вовсе увести, закружить и погубить — так считали.
— Оне как — то голос отсылать умели. Тутока стоит, а голос под елкой сваленной будто слышен. Кричит будто кто-то, зовет жалобно. Или вдруг будто за спиной кто позовет тихохонько: Ваня… Оглянешься — нет никого. Дак такой страх возьмет! Только скоряя домой, и ни грибов уж не надо и ничё. Так про них народ сказывал, может, и придумывали чего.
Рассказывали, например, будто повадился как-то чудной мужик ходить к одной бабке, веры православной. Его всей деревней ловили, казалось, знак плохой. Бабку совестили, мол, чего это ты на старости лет?! Бабке и впрямь годов было немало. Однако в любви оказалась тверда. Гляна я у его. И все дела. А что он нехристь? Ну и ничё. Во как!
Одинова совсем было окружили этого чуда. Так себе мужичок, небольшой. Глаза только ненашенские. Такие вроде голубоватые, а как-то не по-нашему глядит, беспокойно делается в такие глаза смотреть. Совсем чуда окружили, прижали к заплоту. А он как закричит: “Ой, что это?!” И пальцем на крышу Манефы Коньшиной кажет. Народ-от вылупился на крышу, хвать, а чуда нет. Да не, ты его, чуда, николи не поймашь. И не лови даже. И образованному человеку лучше с этим не связываться. Необразованному-то что: испугался да проморгался. Ну, в крайности, понос прохватит, с им испуг выходит. Так тут испуг и лечат — поносом. А образованный с умом тронется, обратно не вправишь, ум-то. Едешь по лесу, так по сторонам не смотри. А то и усни — кобылка сама привезет. Так сказали Дюро знающие люди. Как понял Дюро, про здешнюю жизнь ни в каких книжках не написано, а узнать что-либо можно только так: одного спросишь, он тебе присоветует спросить у другого, который сам не знает, но знает сведущего человека. Такой тут путь к познанию. Вот к тому же Клещеву, думаете, Дюро как попал? В газетке, что ли, прочитал объявление Клещева: лечу, мол? Это вам не Франция. Тут было так. Судейский секретарь сказал, что про лекаря нужно спросить у Матвея Шубина из деревни Колоколово. Путь не близкий. Там Дюро направили к Дементею Силину из Троицы, и уж тот привел к Савелью Клещеву, жившему от Оханска в пяти верстах. У раскольников все так. Все пути такие — к скитам, к книжникам, к учителям и лекарям. Никто чужой не пройдет, обыскивать и изыскивать — пустое дело.
Тогда, решает Дюро, поступим по-другому. Посадим в каталажку жениха. Если у него с девкой Соломонниковой общежитие имеется, девка сама придет. А за что парня-то садить? Вот так за здорово живешь, раньше даже и староверов садить стеснялись. Нужно хоть за что-то. Посадили за то, что соблазнил православную невенчанно. Впредь до выяснения, своей ли волей соблазнял. Али, может, по наущению чьему. Перо спотыкалось у пристава такую ерунду писать, а куда денешься? Не стало на подотчете одной православной девки, надо найти и отчитаться.
Посреди сенокосной поры садят парня в каталажку. Расчет оказался верен и точен. Пришлось староверам девку Марью предъявить. Оказалось по словам девки, что она уже давно не девка, а мужняя жена, живет с мужем своим в своем же дому. И вот уже на сносях. А вера у них древлеправославная. То есть раскольники они, и все тут.
Пропадают кружечные деньги. И не только. Велено ж было: найти и общежития не допущать. Не нашли, допустили.
А девка попалась — кремень. Ежели, мол, не отпустите супруга моего, я сей момент пойду и в срубе сожгуся! Судебное решение вынесено было такое. Взыскать прогонные деньги, затраченные приставом на поиски девки, с Соломонниковых. Супругов Сухановых Ивана с Марьей сослать на жительство в Закавказскую губернию.
Июньским утром вышли Ваня с Маней из родного дома. Поклонились отцу с матерью. Перекрестили своего младенца. Больше они его никогда не увидят. Вышедши за заплот, поклонились деревне. И пошли босы с малыми котомочками. На Кавказ.
— И не выдумывай за Турова замуж идти, вон Сухановы ревут. И нас перетрясут, и Туровым достанется, — так заявили Досе тятя с мамкой. Все вспомнили: и как одна девка в пруду утопилася, когда ее староверческая новая родня не приняла. И как незаконное раскольничье венчанье развенчивали и девку обратно домой приводили, с пузом. И чего хорошего к староверам идти, у их только и знай — молиться да робить. Строгости одне. Это в основном тятя напирал на строгости. Что за сват, если к нему нельзя на выпивку напроситься! А если в гости придут сваты — так со своей посудой! Это жизнь разве?! Да и крепостные оне. Чё, охота тебе на заводе робить в Очере?
— Оне не крепостные, казенные оне. Мне Филипп сказывал.
— А графские сказывают, что вся ихна сторона — крепостные. И оне по деревням шумят напрасно. Вот угонят в Сибирь, как оне бунтовщики!
Крепостные были Туровы или казенные — сказать тогда и впрямь было сложно.
Потому что еще в 1791 году возле деревень Оханского уезда Пермской губернии проходил отвод земель для Очерского завода графов Строгановых. Владения Строгановых в наших краях простирались по Каме от реки Лысьвы (несколько южнее Соликамска) на севере до речки Ошапа (несколько южнее Оханска) на юге. Кстати сказать, на карте Пермской губернии (области) две речки Лысьвы: одна возле Соликамска впадает в Каму, а вторая возле села Карагай — в Обву. Точно так же две речки Сивы. На одной стоит село Сива, и эта речка тоже впадает в Обву. А другая Сива течет южнее, через Черновское и уходит к Воткинску.
Земли тогда отводились вместе с крестьянами, там жившими: кто попал, тот и стал крепостным графа, кто не попал — остался казенным, то есть государственным крестьянином. Поэтому в Оханском уезде примерно половину крестьян считали крепостными, а половину — государственными. Конечно, в крепостные не хотел никто. Уж точно, рабы — не мы! Но тут ведь что еще. Не сам завод пугал мужиков, как иногда думают: вот, мол, дикость-то была! Крепостных гоняли на заводские работы бесплатно, а государственный крестьянин ходил и нанимался, своей волей. И лес государственному можно было брать для нужд хозяйственных бесплатно, а крепостные за лес платили. То есть урон от крепостничества был ощутимо материальный. Как и все прочие черты крестьянина-старовера, все его упрямство и супротивство, оно было от сугубой целесообразности этих людей. Невыгодно было крепостным жить.
Межеванием земель от графов занимался их собственный землемер, состоявший на графском жалованье, некто Пантюхин. С ним вместе проводил межу “в натуре” и составлял карту крестьянский поверенный. Молодой мужик Логин Викулович Туров, было ему 34 года. Грамотный: документы сохранили его старательный крупный почерк. Межу провели по речкам Сиве (южной) и ее притоку, речке Буть. Эти две речки текут почти навстречу друг другу, образуя на карте прямую линию. Тут и пролегла граница владений Строгановых, а значит, и граница крепостной зависимости. По левому берегу Сивы — крепостные, по правому — казенные крестьяне. На сем составили соглашение, вкопали межевые столбы, провели межевую борозду.
Как оказалось впоследствии, ретивый графский землемер карту межевания подделал и отрезал в пользу Строгановых ломоть приличных размеров: 90 верст в длину и до 10 верст в ширину. В этой полосе оказалось 4 деревни и 12 починков. И деревня Логина Турова попала сюда же, и сам он, стало быть, превратился в графского крепостного. Уездный землемер Мезенгель вместе с Пантюхиным провели новую межу и столбы перенесли.
Обнаружили это мужики, заровняли межевую борозду и дерном заложили, а столбы перенесли на старое место. Вот в эту межу российское крепостное рабство и уперлось. И почти сто лет это была не межа, а линия фронта, которую то одна сторона прогибала, то другая.
Оханский уездный суд в 1802 году присудил сии спорные земли Строгановым, а крестьянину Логину Турову дали 25 розог за то, что возмущал крестьян и мешал межеванию. Графские принялись рубить на спорной земле лес для завода, Строгановы сочли, что дело кончено.
Но, как говорится, не на того нарвались. Туров — это ж был упёртый старовер, законник, против обмана такой будет до конца дней бодаться и детям-внукам накажет.
А уж если обман, подлог, “опчество” пострадало, что вы! Да для старовера это — как красная тряпка для быка. Хоть его запори.
За свое добро, нажитое тяжким трудом, старовер всегда готов был стоять насмерть. А тут, здорово живешь, отдай это добро Строгановым?! И себя в придачу с потомками! Да никогда.
Поэтому Логин Туров идет (идет!) в Пермь, в Казенную палату, находит и копирует там императорские указы от 1793 года, в которых запрещался отвод земель из казны в частное владение без высочайшего разрешения. Напомню: начало 19 века, простой необразованный мужик, почти крепостной, находит Казенную палату, изъясняет, чего ему нужно, и получает документы. Возвратясь, Туров собирает земляков и сообщает, что, согласно закону, они свободны, а лес Строгановым не принадлежит. О сходке донесли властям, Логина тут же арестовали и вновь дали розог за “подстрекательство крестьян к возмущению”. В губернский город Пермь ушло решение уездного суда, который присудил спорные земли Строганову на основании “полюбовной скаски”, якобы составленной графским управляющим с одной стороны и крестьянским поверенным — с другой. Межевая канцелярия утверждает решение суда: земли и крестьян Строгановым отдать.
Медленно катится телега судебных разбирательств. Где-то далеко началась Отечественная война 1812 года. Под стенами русской столицы московские староверы поднесли хлеб-соль Наполеону, обещавшему равноправие церквей и свободу вероисповедания. Хода войны эта акция не изменила. Русский народ активно грабил богатые французские обозы, и это сочли любовью к немецкой династии Романовых. Отечественная война 1812 года победоносно завершилась, дворяне получили награды и новые поместья, крестьяне ничего не получили, а на староверов — новые колотушки. Дело о спорных землях в канцелярии лежит без движения уже 10 лет.
В наших оханских краях год 1819-й.
Логин Туров вновь идет в губернскую столицу и оставляет в Казенной палате заявление, что его подпись подделана, никакую “полюбовную скаску” он не составлял. Казенная палата решение уездного суда о передаче земель отменяет. Ну, это решение отменили, так готово другое. Логина на основании того, что он раскольник, из поверенных убирают, назначают другого, Федора Чистякова, мужика неграмотного, темного и послушного. Новый поверенный нужную “полюбовную скаску” графьям заверил, за что те дали ему некую сумму, которую тут же взяли обратно в качестве выкупной платы его вместе с семьей из крепостной зависимости, которую он сам себе только что создал. Не разжился Федор с этих сребреников. Межевая канцелярия губернии утвердила решение суда. Чистякова однодеревенцы, конечно, малость побили, пошумели, за что зачинщика опять же пороли розгами.
Все, Логин, ты проиграл. Живи, как все, воруй графский лес, отлынивай от крепостных работ, уймись. Плетью обуха не перешибешь.
А мужик сдаваться не собирается, он думает. И в эту умную крестьянскую голову пришел совершенно неотразимый, просто железный аргумент. Логин смог подняться над ситуацией и представить ее не как свою личную проблему, а (говоря современным языком) как спор двух хозяйствующих субъектов: графа Строганова и государя императора. Он подает в суд на Федора Захарова Чистякова за то, что тот, отдавая земли Строгановым, неправомочно распоряжается казенным, то есть царским, имуществом! А также и сообщает, сколько леса Строгановы уже вырубили и что это ущерб казенным (то есть государственным!) интересам.
Не иначе, крестьянскому парню в этом деле кто-то интеллектуально подсобил. Конечно, это не стали бы делать юридически грамотные люди в Оханске, да и в Перми имя Строгановых действовало уж слишком … Кто такой Туров против Строганова! Скорее всего, помог кто — то из своих. Грамотеи и законники среди них были, а сообщались староверы в своей диаспоре очень активно. На это не раз сетовало пермское уездное начальство в своих отчетах. “Почему не уменьшается число раскольников?!” — гневно вопрошали из столицы. “Так вот, — ответствовали из Перми, — наши раскольники-то выходцы с новгородских земель и постоянно сообщаются со своими земляками”. Мол, вы там сначала разберитесь с Новгородом, этой своей вековой болячкой, тогда и мы смогем!
Уездный суд по делу Турова против Чистякова попросту отмахнулся, однако в порядке надзора дело поступило в губернскую Казенную палату, и там отказать побоялись. Отправили на рассмотрение Департамента государственных имуществ в столицу. Довольно быстро оно там оказалось, года через два. И в Департаменте призадумались, распухшее в инстанциях дело отдали в комитет министров. По представлению министра финансов вопрос о спорных землях оный комитет на своем заседании рассмотрел и тоже никакого решения не принял. Сочли, что тут только сам государь император может решить и более никто.
Вот так дело, поднятое крестьянином Логином Туровым, дошло-таки до самого императора. Александр I рассудил как нормальный собственник: это мое! Строгановым было велено исправить межу и заплатить в казну за вырубленный лес. О чем в 1823 году был издан и доведен до подданных соответствующий высочайший Указ. Турову никакой компенсации за понесенный моральный и материальный ущерб, конечно, предусмотрено не было.
Крестьянин Оханского уезда Логин Викулович Туров вывел из крепостной строгановской зависимости не только себя и свою семью, но еще 4 деревни и 12 починков. Но указ лежал в Перми, а строгановские, графские слуги — тут, близко. Крестьяне остались-таки казенными, а вот лес на спорной земле Строгановы как рубили, так и рубили. В то же время люди Строгановых, “графские”, не давали казенным крестьянам пользоваться лесом бесплатно, и по этому поводу происходили постоянные стычки. И в полицию таскали, и Сибирью грозили.
По всему по этому Филиппу Досин отец добром сказал, чтоб тот и не сватался, чтоб не обижаться потом, Досю ему не отдадут. Логин Туров, отец Филиппа, тоже брать Досю не советовал, мол, бед не оберешься. И так эти межевые распри злят начальство в Оханске. Возьмешь православную — скажут, что соблазнил, уж точно в Сибирь уйдешь.
Силой-то в здешней деревне старались не женить. Уж вот так, чтобы вовсе друг дугу не глянулись, другого желали — редко так было. Жить и робить легче, “веселяя”, когда муж с женой хотят друг друга, глянутся. Тут, знаете ли, так тяжело было выжить, что каждая теплиночка была на учете. Вот так и тянули да тянули те и эти родители, все уговаривали. Надеялись образумить. А любовь-то молодая, жаркая не ждет. Ну… вот и два месяца.
И Досе никуда не хотелось уходить из родной деревни, манил новый дом по-над прудом, живот наливался. Так ведь стало по её! К осени ушло в раскол в тех краях 500 человек! Огородили деревни заплотами, никонианские иконы снесли к церкви. Главное дело, бабы в тех деревнях кабаки пожгли. Те, чьи хозяева-кабатчики вовремя не сообразили убраться подобру-поздорову. Как деревня в раскол идет, бабы первым делом громят кабак. Не продержался бы раскол триста лет в непрерывных гонениях, если бы не подпирала его русская баба!
Огородилось деревень до десятка, кабаки разгромили, объявили себя раскольниками. Всех-то не сошлешь. Затерялась среди них хитроумная девка Дося. Стали они с Филиппом Туровым жить-поживать, землю пахать, ребят рожать, преступники государственные!
Мы не рабы
Семейная жизнь началась с того, что Филиппа арестовали.
— Нельзя с графскими драться, Филипп, нельзя! Опять из очерской конторы в Пермь напишут, опять зачинщиков будут искать. В Сибирь ушлют тебя, Филипп! Вы столбы межевые сожгли, борозду граничную дерном заложили — все, уходите.
— Дак оне опять не дадут дрова рубить. Чё станем делать-то, тятя?
— Будет день, Бог и пищу даст.
— Незаконно нас графские притесняют. Вот, я же принес бумагу-то из Перми, указ царя. Наша это земля, мы не крепостные, и лес наш. Я мужикам ноне рассказывал про указ, и все согласные.
— Согласные-то все, а пороть тебя будут.
Тятя Логин Викулович как в воду глядел. Потому что самого пороли. Ведь тогда с этим указом-то что получилось?
От Петербурга до Перми путь неблизкий. Года два решение ехало, а потом случились в столице события 1825 года, восстание “страшно далеких от народа” декабристов. Боролись они за вольность, а вот боровшийся за нее же крестьянин Логин Викулов Туров мог рассчитывать только на себя. И они его не видели, и он их не знал. Как будто это были люди разных стран и разных народов.
В столице смена власти, то да сё. Видно, никому не было времени и желания выяснять, а исполняется ли сей указ, тем более что, говоря современным языком, никакого механизма реализации в нем заложено не было. Указ залег в Казенной палате, там и закончилась тогдашняя вертикаль власти. … 14 июля 1848 года Лев Толстой записал в своем дневнике: читал “Наказ” Екатерины Великой. Справедливо замечает Екатерина, что земледелие есть начало всякой торговли и что в той земле, где люди не имеют собственности, земледелие процветать не может; ибо человек, подвластный другому, не только не может быть уверен постоянно владеть своею собственностью, но даже не может быть уверен в своей собственной участи. Как это глубоко! — согласен и Лев Толстой.
14 июля 1848 года Его Благородие господин оханский становой пристав Дюро, согласно заявлению Ивана Федорова Чистякова, заводит дело по обвинению Филиппа Логинова Турова в подстрекательстве крестьян к возмущению. Иван Федоров Чистяков — сын того Федора Чистякова, он уже новый межевой поверенный. А Филипп Логинович Туров — сын того Турова. В своем заявлении Иван Чистяков утверждает, что вернувшийся из Перми Филипп Туров созвал крестьянскую сходку и на ней читал царский указ о том, что спорные земли и лес принадлежат казенным крестьянам. Те шумели, называя старшего Чистякова “старым псом”, а младшего “жуликом и миропродавцем”. Судя по всему, младший Чистяков уже не был таким простотой, как его отец. Забрал Иван Федорович в деревнях большую власть, бедноту держал в кулаке, решая, кто сколько и почем получит леса. И Строгановы поощряли его материально, о чем “обчество”, конечно, знало.
У Турова-младшего провели обыск, нашли спрятанные бумаги. Вытершиеся на сгибах, чем-то кое-где заляпанные копии того самого указа Александра I, названные фальшивыми, подшили в дело. Что интересно, Филипп Туров, по-видимому, и не подозревал, что сей указ явился следствием прошения, некогда написанного его отцом. Из суда сделали запрос в казенную палату, есть ли таковой указ. Полученная копия также подшита. Один к одному. Что ж делать-то? Как ни крути, а за изучение императорского указа судить нельзя. Развелось их, грамотеев — раскольников! Вон, у Турова при обыске два громадных сундука с книгами перерыть пришлось.
…Еще в 1836 году был издан и старательно доведен до местных органов власти Указ Святейшего синода о запрещении староверам учить детей грамоте. 1836 год. Еще жив Пушкин, он издает журнал “Современник”. Но не все читатели “Современника” думают, что у крестьян есть душа. Многие склонны относить их к скотам…
Да, так вот, зависло дело-то. Год лежит, два. Пермское губернское правление одно за другим шлет напоминания: срочно заканчивайте дело по возмущению крестьян. Кто там у вас возмутители?! Крестьяне-то бузили постоянно. Того гляди, проморгаешь нового Пугачева!
В Оханском суде безо всякого решения одно дело (по возмущению крестьян) закрывается, открывается другое: по извету (то есть клевете) Филиппа Турова и Михайлы Долганова на межевого поверенного Ивана Чистякова. Пристав Дюро приехал в деревню и, остановившись в доме Чистякова, провел опрос крестьян о том, действительно ли оный Чистяков распоряжается лесом от имени графини Строгановой.
О том, кого и как опрашивал пристав, подробно описали Туров и Долганов в прошении на имя государя императора. Обратим внимание на смену поколений: сын Логина Турова против сына Федора Чистякова, а император Николай I — сын Александра I. Замечу, что казенные процедуры были тогда достаточно дорогими. Только за гербовую бумагу мужики заплатили 60 копеек серебром, деньги для крестьянина немаленькие, пуд ржи стоил тогда полтора рубля.
Документ оставили в Пермской казенной палате для препровождения. Однако времена уже были не те, времена казенной строгости Николая I. Прошение вернули в тот же Оханск и пришили в дело. В заявлении подробно рассказано, что опрос проводился в присутствии Чистякова и только тех людей, которые были с ним связаны “по бизнесу” или зависели от него. Обвинения выглядят вполне обоснованно, изложено все очень и очень толково.
Суд испрашивает объяснительную с пристава. Никак нет! — вот и весь ответ, короткий и ясный. Суд им удовольствовался. А чтобы неповадно было в Пермь бегать, Турова с Долгановым до решения суда посадили в кутузку, да еще в Очере, в самом что ни на есть строгановском гнезде. Справку испросили и с Очерского заводского правления Строгановых о том, сколько и когда было выдано леса Ивану Чистякову и, упаси боже, не выдавался ли лес бесплатно? (Хотя, исходя из царского указа, ни платно, ни бесплатно отдавать казенный лес Строгановы не могли.) Да что вы, ответствовал управляющий, так давали малость, но строго за попённые деньги. Мы и другим продаем (!). Таким образом, пристав объяснился, крестьяне корысть в делах Чистякова не подтвердили, Строгановы вообще ни при чем, и клевета налицо.
12 января 1851 года суд выносит решение: за извет на межевого поверенного Ивана Федорова Чистякова дать по 40 розог крестьянам Филиппу Турову и Михайле Григорьеву Долганову. Но победа была за мужиками. Межа осталась, где была, крепостными они не стали, и лес все же, хоть и не без стычек с графскими, крестьянам разрешили для нужд своих рубить бесплатно.
Казалось бы, крестьяне самые что ни на есть простые, жизнь незатейливая, достаток скромный, а все с бою: право так жить, своим умом жить, своей верой, своей семьей, своими трудами.
Было у старика три сына
— Пошто ты ему попускашь?! Опеть коней гонят, вчерася в Заболотове жеребца от сватьев угнал, да и загонял, считай. Расстегай мошну да отдавай деньгу. Али его подкараулят и жердями ухайдакают.
А говори — не говори, ничего не мог тятя Филипп Викулович поделать с дурным на характер сыном. Бешеный, и только. Особенно на жеребце любит покрасоваться. Да чтоб разогрет был, разозлен, чтобы, оскалясь, на дыбы вздымался и копытом бил. Дивилась родня: на всем скаку монетку с земли мог поднять Тимка. И откуда бы, с чего бы такая ловкость и прыть? Деревня посреди леса стоит, особо разгуляться негде. Коняги в деревне смирёные, кобылы да мерины, народ спокойный.
По камской пойме возле Оханска издавна селился народ в глухих лесах вдоль мелких речек. Большая река — большая дорога, много по ней издавна шастало всякого люду, гораздого пограбить крестьянина. В Пермь Великую, в непроходимые леса, военные дружины издавна добирались речными дорогами и летом, и зимой. А крестьянский народец, он пеше топал. У дружин — одни дороги, у крестьянина — другие. Опасался тутошний мужик большой реки, норовил подале от нее селиться. Из этой тревоги сложилось и поверье такое: текучая вода жизнь уносит. Поэтому и не толковал крестьянин рыбу ловить, как-то за баловство считал, даже и в голодный год. А речка маленькая обязательно была нужна — для жизни. Но и она тревожила текучими водами, и ее от непрошеных гостей издавна перегораживали. Поэтому было здесь прудов — как нигде. На плотине тут же поставят мельницу и разведут цельный пруд гусей: биль-билева. Мощный гребень угора защищает деревню с севера. Умели предки селиться, ничего не скажешь. На самом гребне — высоченный еловый лес, это старое кладбище за горой. Из земли пришедшие, в землю тут и уходят и, вознесясь к небу громадными елями, стоят безгласно — Дементий Титыч да Филипп Дементьич, Григорий Филиппович, да Тимофей Григорьевич, да Ксенья Григорьевна, Денис, Михайла, Антип. И глядят молча на своих потомков, принимая на себя холодные ветры с неласковой стороны.
Родные места навсегда остались в памяти Тимофея, во всех его жизненных скитаниях: широкая пойма как в ладонях держит прихотливо вьющуюся речку, заливные луга.
Речек много, и зовется такое место — поречье. Причудливо петляет Обва, течет речка Сива, мелкий Буть, бойкая речонка Табарка и много еще ручьев и речушек. В глухих лесах тогда во множестве стоят деревни: Березовка да Соснова, Заречье, Заполье, Заболотово, и село с древним именем Тороканово, и деревня Колоколово, и деревня Турова, и Меновщики. Чтобы далеко не ездить к пашне и сенокосу, отселяется народ в однодворные починки, и они тоже постепенно наполняются народом.
Возле деревень если не лес, так покос или пашня, дорожки меж деревнями узкие, только и есть простора, что на Сибирском тракту. Дорога торная, широкая, старыми березами обсажена еще при царице Катерине. Два века из России в Сибирь мимо запрятавшихся в лесах староверческих деревень тянулись колодники, звеня железами. Сейчас дорога опустела, только иногда проедет в коляске становой пристав из уездного Оханска да видны крестьянские возы.
Вот Тимофей и норовил при случае разгуляться на тракту. Телега уж заране свернет на обочину, когда хозяин Тимоху завидит. Даве воз сена опрокинулся, испугалась кобылка бешеной тимкиной скачки, загнула голову, выбилась из оглобель, мужики не удержали воз. Баб и девок в округе Тимка перепорол — несчетно.
— Арина из Тараканова сказывала, как Василей Заяц в Оханско, так Тимка у его бабу имат. Дак Василей грозится, мол, Тимке гойло-то вместе с мудями оборвет.
— Ага, и себе привесит. Бздит. Ишо поймай его сперва, Тимку-то.
— Он не поймат, дак Онисим поймат из Нижних-то Кизелей. У его Тимка девку старшую летось спортил, с пузом отдали в Троицу за вдовца. Кому поглянется?
Конечно, слезьми умоется потом бедная девка, вспоминая синеглазого соколика. А как устоишь?! Иную на полном скаку подхватит и взметнет к себе в седло — у той и сердце замереть не успеет, и мысль не взойдет, что грех… Такой вот Тимофей уродился, одно слово — гоёнок.
Нельзя так жить среди людей в деревне, нельзя. Среди людей жить надо по-людски. Так и жили Туровы в деревне прочно, на хорошем счету.
Сотни лет крестьяне в наших краях жили, отрезанные от всего того, что составляет государственную власть. Они не имели возможности обратиться к полиции, им недоступны были наряду с просвещением и медициной ни суды, ни полиция, ни адвокаты. Между тем они не озверели, они общались, обменивались товарами, наследовали от отцов нажитое добро, женили сыновей и выдавали замуж дочерей. И задумаешься: силой чего держались общественные нормы? И поразишься, когда поймешь, что правила в этом сообществе только сила морали, моральных императивов, которая и обеспечивала им полную самодостаточность. Старовер — это же не человек, это столб, врытый в землю на сажень. Его не то что не сдвинешь — не пошевелишь. За сотни лет невероятно тяжелых жизненных условий вымерло все слабое. Чужой человек не мог рассчитывать, что ему дадут хлеб или пустят на ночлег. Какое! Воды не дадут напиться. А тот, кто пускал ночевать или подавал прохожему ковш с водой, тот вымер давно от тифозной вши или иной неведомой лихоманки. Кто за скотиной не умел ходить, не толковал, как хлебушко посеять и убрать хоть бы и в проливной дождь, того тоже давно не было на свете. У кого топор из рук валился, кто избу со щелями ставил, вымерз в трескучий мороз вместе с семейством.
Вынесли Туровы все тяготы здешней жизни, выжили и в начале своего последнего века уже вполне процветали. Мужики и бабы росту высокого, мощные, лица широкие, волосы темные и толстые, как лошадиное сило. Издавна Туровы держали мельницу на плотине, на два постава, мололи муку и ржаной солод на брагу и квас. Семья большая, хозяйство тоже обширное: пасека, овцы, коровы, гуси. Выискивая в других деревнях невест для сыновей, смотрели, чтоб умелая девка была, хлеб пекла, ткала, пряла и вязала, за уменье и брали. Но еще прадед Филиппа Турова, Тит Туров, в Заполье высватал среднему сыну в жены девушку-певунью с голосом чистым и ясным. Песен много знала, песни длинные, тянулись зимними вечерами, как кудельная нить. И про мороз-мороз, и про рябинушку одинокую, и про речку быструю. А то про веселых кузнецов, как оне куют-приговаривают. Так и повелись среди туровских девок певуньи. Рослые, грудастые и румяные, работящие туровские девки у тяти с мамкой не засиживались, как пташки разлетались по дальним и ближним деревням. Так что родня у Туровых была по всему Поречью, и все семьи крепкие, дома богатые.
Особо богато тут народ никогда не жил, но разбогатеть стремились: староверы были ярые собственники. “Стяжатели вы и торгаши, — упрекали их, — вам бы только добро наживать. Пошто бедных не жалеете?” Так их, староверов, разве переспоришь: “От трудов наживаемся. Робь, как я — и живи, как я. А что торгуем, так честные гири и Богу угодны”.
Сколь стояла деревня, столько чрез нее и шел, не прерываясь, людской поток из центральной России. Трактом и лесными дорогами шли — ехали и поодиночке, и семьями, и целыми деревнями. Иной раз встанет деревня, живет зиму — другую, а потом в ночь снимется и убредет — бегуны, они и есть. Искали они Беловодье, счастливую крестьянскую землю. Так сказывали: “Лежит оно, Беловодье, посреди окиян-моря. В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает. Тамошние же деревья равны с высочайшими деревами. И гром и земли сотрясения немалые бывают с расселинами земными. И всякие плоды бывают, родится виноград и сорочинское пшено. Злата и серебра у них несть числа, драгоценного каменья и бисера драгого у них весьма много. А оные жители-насельники в землю свою никого не пущают и войны ни с кем не имеют”. И путь до Беловодья описывался подробно. Сказано было, до какого скита надобно дойти вначале и кого спросить. Тот уже проводит до следующего скита, а тамошние насельники отведут к старцу, живущему в горе. Старец с рук на руки передаст искателей пустынникам из потаенной обители и так далее, доведут до самого Белогорья. Ясно все так написано, как день Божий ясно! Ну, как не идти, не искать!
У старообрядцев помимо легенд была конкретная книга с картами, подробно описывающая путь в эту благословенную землю. Называлась эта книга “Путешественник”, и была она очень распространенной среди старообрядцев Обвы в 1840—1850 годах. В легендарной стране Беловодье, по представлениям старообрядцев, сохранилось древлеправославное благочестие в первозданном виде. Предполагалось, что Беловодье находится на Востоке, по одним версиям “Путешественника”, в горах Тибета, по другим — в Опоньском царстве. В 1844 году у одного из крестьян Челвинской волости, бежавшего из имения на поиски Беловодья и пойманного уже за Пермью, был найден рукописный “Путешественник”. Как писал Федор Волегов: “Главное содержание оного заключается в описании пути через Сибирь и Китайские владения до Тибета, где находится будто бы много древних христианских церквей, есть патриарх Антиохийского поставления, также митрополит и епископы российские, удалившиеся Ледовитым морем на кораблях из Соловецкой обители во время гонений на раскольников”. Сколько строгановских крестьян с мечтою о счастье и справедливости отправлялись на поиски легендарной страны, сейчас установить уже невозможно. Расследование, проведенное строгановской администрацией, показало, что все сбежавшие (а их по имеющимся архивным данным около 20 человек) были старообрядцами. Интересно отметить, что это были в основном молодые мужчины в возрасте от 23 до 39 лет. Они заранее и весьма тщательно готовились к побегу, имели при себе наличные деньги, вырученные накануне от продажи лошадей и сена. Администрация пришла к выводу, что беглецы отправились “для отыскания привольных для себя мест”, а Волегов напрямую связывал этот побег с распространением среди крестьян “Путешественника”.
Матренин починок как раз бегуны поставили, наверняка и Туровы пришли сюда в поисках счастливой земли, только уже забыли об этом. И книги бегунов соблазнительные Филипп Логинович читать сыновьям не позволял. Говорил Филипп Логинович бегунам: грех это — рай земной искать, рай только мыслен, так Господь-то сказывал. А оне перечат: разе тебе это Господь сказывал? Это люди сказывали. А люди и соврать могут. У нас, мол, книга есть про странствия купцов новгородских — Мстислава и сына его Иакова. Буря долго по морю их ладьи носила и прибила к высоким горам. “И видел на горе той Деисус написан лазорием чудным — не человеческих рук творение… И на горах тех ликование и веселие, гласы вещающие”. Это разе не рай? А чё тогда?! Вот и поговори с имя, вот и возьми их за рупь сорок, бегунов етех. Так в сердцах говаривал Филипп Иванович.
А Маркел, старший сын Филиппа и Доси, отравы соблазнительной у никудышников нанюхался, в Заболотове они долго жили, никудышники. Никудышник любого в соблазн введет. Наплетет — с три короба, только слушай. И про землю Офирскую, и про страну Макарию, и про град среди моря Веденец. Столь, мол, божия земля чудна, что сколь ни гляди, око зрением не насытится. Чё ему — никудышнику, мешок сухарей за спину — и пошел. И карты Маркелу показывали. Староверы еще с новгородских времен тут весь край стежками-дорожками покрыли, как муравьи лесные. И все пути, там, гляди, Маркел, все как есть прописаны: дойдешь до Михайловского скита, там спроси, как до Изосимовского добраться. В Изосимовском скиту тебе дадут проводника до Сергиевского починка дойти, а уж оттуда мужик Терентей до места доведет, где знающий мужик Иван живет, он дальше поведет. Чужой ничего не узнает, а свой хоть куда дойдет: от скита к скиту, от деревни к деревне и дале — хоть куда. Может, сгинет где, а может, и впрямь узрит чудеса земные. Маркела соблазнили — идти в царство Индийское к людям-рахманам. Маркел и говорит тяте: тутока, мол, в Мудомоях у меня пашня недостаточная и покос мне не глянется. Никудышники весной ушли, а с ними и Маркел.
— Не читай, Гринька, спятишь! Иди, дров натаскай да огреби сарайку, вечор бураном надуло. Сказала, положь книгу!
Делать нечего, накинул Гришаня шубейку, сунул ноги в старые подшитые валенки. Ни единого слова не дала прочитать бабка Анна. Караулит книгу Библию по целым дням. Чтобы лежала под божничкой на полке и никто бы ее не трогал. А книга, главно дело, не простая. Тамока, тятя сказывал, про все рассказано. По слову Господа писана, дак уж ясное дело, все, как есть представлено. Разе Господь зря станет говорить-то? Читать Гришаня еще с прошлой зимы освоил. Учитель приходил. Два мешка ржи тятя отдал за зиму-то. Наловчился Гриша буквы разбирать в псалтыре. Дак то псалтырь, людьми писано. Другое дело — книга Библия. Про все бы тамока Гриша узнал: почему солнце заходит за Матрениным огородом, а встает вовсе в другой стороне — за речкой? Почему зимой стужа? Как дождь происходит? И как бог нас всех видит? Такими же глазами или оне у его каки-те не такие?
Вечером вернувшийся из леса тятя Филипп Авдеевич навесил замок на черные застежки книги, а ключ привязал себе на гайтан. Не по силам человеческому уму постигать господни слова, так староверы думали. Убеждены были, что если Библию до конца прочитаешь, умом непременно тронешься.
— С завтрева в найм поедем с тобой, Гриша. Дорогу большую тутока прорубают. Михей из Агеевки сказывал даве, наймуют мужиков на вырубку и расчет дают в тот же день.
Гриша вырос в парня спокойного и работящего. Невесту такому добру молодцу высватали в Заболотове, в богатой семье, красавицу Вассу Сальникову, статную, фигуристую, с румяным круглым лицом. Сальниковы, родня у Вассы, торговала маслом, были жомы для льняного семени и маслобойки для масла коровьего. Богатеть начинали, и девки уже щеголяли в покупных юбках. Жить вот только Вассе десять лет пришлось со свекрами, солдаткой, с малым сыном, которого и отец его, Григорей, не видел. По деревням раскольничьим набрали в рекруты самых видных парней, срочно, вне всякой очереди, и увезли в Пермь.
…И, вполне возможно, был о Грише такой разговор двух генеральских дочек, живших в уездном городе Перми:
— Ирина, вели чай подать. Почаевничаю да поеду. Ах, сестрица, как хочется в Москву! В Москву, в Москву! Все же дикие здесь места. Даже простой народ совсем не такой, как в Москве. Я их боюсь. Мужики громадные, ручищи длинные, а говорят так, что и не поймешь. Как из бочки.
— Ты, Маша, не права. Наш народ — святой страдалец. Но сколько еще предстоит работы, чтобы принести свет знаний в эти темные души! Вот только что рекруты новые у нас в саду листья прошлогодние сгребали, отец прислал порядок навести к моему рождению. Один рекрут, парень молодой, здоровенный, росту сажени две. Я мимо проходила с книгой. Так он в книгу эту прямо глазами впился. Я учусь разговаривать с народом, спрашиваю, ты, мол, откуда? Из деревни Верхние Кизели, Оханского уезда. И все на книгу косится. Он книг, похоже, боится, никогда не видал, наверно.
— Тут у них по деревням все раскольники, совсем народ дикий. И что ты, Иринушка, можешь дать этому человеку?! Не знаю, не знаю. Сама подумай, зачем ему книга? Отец говорил, эти рекруты ждут баржу до Нижнего. Ах, как здесь тоскливо…
— Ты как всегда не в настроении, Маша.
— Право, сестрица, чем о раскольниках рассуждать, давай-ка чайку попьем.
Эти генеральские дочки, скорее всего, Москву увидят лишь в эмигрантских снах. В Париже, Константинополе, в Америке, может быть. А здоровенный статный крестьянский парень Григорий уехал как раз в Москву, вместе с другими молодыми рекрутами-раскольниками из Перми и Нижнего Новгорода, чтоб в охрану встать на государевой коронации. В столицах тогда свирепствовал террор, бомбисты. Никому веры нет. Набрали парней из самых глухих деревень, за неимением времени обучили только навытяжку стоять. Расставили густо, как столбы, перед собором, не велели даже моргать, когда царская семья выйдет. На этих парней можно было положиться, их не подкупить, идей опасных в головах нет, а на чем старовер крест поцелует — не сдвинешь. Домой Гриша написал письмо, чтобы знали, что жив. Так и так, царя видел, вот, как тебя, тятя.
Так и отслужил десятилетнюю армейскую повинность кремлевским охранником, и во дворцах, и в оцеплении стоял, после коронации. Умом от столичной роскоши Гриша не тронулся, глядел кругом с интересом. Хоть и тосковал о семье, молодой жене, а глядеть хотелось. Не наполнится око зрением, видно, кто-то сверху слышал мысли его и желание знать, где и как живут люди и что придумывают. Фотографию, например, придумали. Так бы жизнь прожил и не знал, что он такой добрый молодец, кабы на карточку не снялся! Сколь денег было, ходил Гриша на Мясницкую и запечатлевался. Домой, писал: “Трудного ни в чем не нахожу, только в том, что воля не своя… Пропишите, ходит ли к нам по вечерам любезный дяденька Александр Филимонович. Благодарю их и низко кланяюсь. Бог привел увидеть здесь многое, чего бы дома не пришлось увидеть никогда. Например, я здесь был очевидцем полетов на аэроплане всего от наших казарм 40 шагов, где он поднимался. Мертвые петли в воздухе делал. Когда смотришь, становиться страшно, что вот-вот упадет и разобьется на смерть. Привезу книги, иконы, шаль жене Вассе. Выучим детей и выведем в грамотные люди”.
67 лет Филиппу Логиновичу. Силен еще, а уже хочется на сыновей опереться. Не на кого опереться. Маркел ушел, Григорей в Москве. Что с ним, с Филиппом, случись — как семье жить? Нет, какой ни есть, а последыш Тимка в семье работник. Из рук ничего не падает, топором так разрубит еловый ствол, что торец блестит, как зеркальный. Сила немереная гуляет, что ты с ним поделаешь. Подождем Гришу из Москвы, а там и женим Тиму-молодца. И обломает его крестьянская жизнь, уймет молодая жена. Так думал Филипп Викулович. Но так не получилось. Беда стряслась в доме старшей дочери, Анны. И Тимку туда, в беду эту, тоже как нарошно кто сунул.
Слезы лиственницы
…На прошлый Покров женили сына Анна Филипповна и Михайло Терехины. Какая-то невеселая была свадьба. Хоть все сделали по чину: и сговор, и рукобитье, и пропой невесты. И дом небедный у Терехиных, а гости все — так себе, неуважаемые какие-то гости. Мелкота деревенская, которой только поесть да бражки попить. Да косточки хозяевам перемыть.
— Ето чё, ето чё, родня с жениховой стороны не пришла, Михайловы-те братовья. Никого нету. Далеко ли идти, все по починкам, недалеко. И у самой-то у Анны только сестрянка из Дубровы приехала.
— Ну, чё, считай, Анна теперя хозяйка туто. Как самой-то не стало, Домны.
Анна Филипповна и в самом деле смотрелась хозяйкой. Наконец-то она сама станет решать, как жить и что делать. На поздний Спас похоронили свекровушку. Двадцать лет жила Анна под свекрухой. Шагу не ступи без позволения. Семья держала курень, жгли зимами уголь на продажу. Как управятся с уборкой, съезжают всей семьей в лес, в маленькую избушку. Лес валили, на чурбаки пилили, ставили курени — засыпанные сверху землей кучи чурбаков. Как снег падет, курени запускали. Надо было, чтоб не горело, не прорывался верховой огонь, а медленно тлела внутренность куреня. Денно и нощно нужен пригляд. Дым, сажа, все в копоти. Молитва — работа — молитва — обед — молитва — работа — молитва — сон. Прогоревший курень надо разобрать, уголь в мешки загрузить, да по санному пути свезти в Оханск, на пристань. И так-то всю зиму. Двадцать лет, не разгибаясь, день за днем.
Пластались цельными днями. Двужильная горластая свекровка погоняла и снох, и мужиков. Только к весне, как развезет дороги, сбирались с куреней домой. Лиц не знатко — до того черны. Сразу в баню, грязную лопотину сымали, парились, оттирались от угля, а все равно оставались на лицах черные следы. За двадцать лет въелась в кожу угольная пыль, кажется, и небо было все в этом угле. Поэтому и была у Терехиных в деревне другая фамиль-прозвание — Сажины.
Братовья Михайлы от угольного промысла отошли, стали жить на починках. А Михайлу, как ни звала Анна, увести не удалось. Уж больно покорен был матушке, слаб характером. Хороший мужик, только шибко смиренный, в отца. Ну, зато и матере, и жене послушный. Старшие Терехины деньги складывали в долбленую схоронку в стене, семья жила скупо, одевались бедно. Уж и силы обоих стариков были не те, уже можно было нанимать работников, но они не понимали, как это — не робить. От тяжелейшей работы не замогла Анна рожать. Только-то и остался в живых один — Левонтей.
В запрошлом лете в Оханском на ярмарке сговорилась Анна с купцом-старовером из Екатеринбурга. Всю зиму семейство рубило лес и свозило к оханской пристани. Весной связали плот, купец дал знающего плотогона, и весенней большой водой погнали они плот до торгового города Казани. Там купец продал лес, хорошо расчелся с дольщиками. Пошли домой, все речным берегом, торной дорогой. Где скиты были знаемые, останавливались, молились и шли дальше. Много народу разного бредет по Руси! В Казани купили товару домой, ситцев, посуды. Машинку швейную купили. Называется Зингер. Так ее Анна и несла. Нетяжелая машинка. Обучил ее бойкий приказчик нитку на челнок наматывать, показал, как шов кладется. Да быстро так шьет машинка — радовалась Васса.
Домой пришли в середине лета — к могиле. Старший Терехин помер ударом. Изробился мужик. Сел под образа и не встал. Этим же летом бог забрал и свекровь. Она слегла сразу же по приходу детей и уж не поднялась. Заходилась в кашле, мучительно исторгая черную пену. Похоронила Анна свекровушку, поголосила, как положено, но вздохнула полной грудью. Хватит этой черной работы, хватит уголь этот проклятой глотать и дымом дышать.
Чё имя теперя не жить? Дом построили хороший, деньги есть, наймовать работников станем, нам с Михайлой по сорок лет только, поживем еще. Так думала Анна. И свадьба радовала ее, и урожайная осень. И невестка глянулась, Татьяна. Тихая, спокойная. Левонтей свадьбе не рад. Ничего, потом матере спасибо еще скажешь. Охомутала парня Анисья Овчинникова. Девка здоровущая, горластая. Из Меновщиков, рядом деревня. Мать с отцом славные, работящие. И ей Левонтей глянулся. Просил Левонтей мать с отцом, мол, посватайтеся к Овчинниковым, а не то выдадут девку, у их сваты уже наезжают из Троицы. Анна со сватовством тянула и тянула. Опасалась: придет Анисья, станет ли слушаться? Вон бойкая какая, из дома богатого. Анисья, казалось Вассе, больно уж на покойницу-свекровь похожа. И сама высмотрела Анна свое горе, сама за руку привела. Кабы верно что знать, знато бы…
Татьяна жила в починке с вдовой матерью, прижитая неведомо от кого. Сказывали, от беглого с каторги цыгана. Мать шила, ткала и вязала в люди, жили бедно. Уж чем Анне поглянулась Татьяна, так это робостью своей, скромностью. И мать говорила Татьянина, что девка скромная и послушная, работящая, шитью обучена, и люди так сказывали. Ну, вот, на машинке будет и семью обшивать, и в люди шить, так думала Анна. Из себя девка невидная, худоватая, жилистая. Глаз у ей какот ненашенский, — думалось иной раз. У старовера глаз круглый, твердый, глядит — не сморгнет. А у Татьяны глаза долгие, аж с лица будто загибаются. И всегда прикрыты маленько, и куда глядят, не поймешь. Михайло был недоволен: “Нашто тебе эта нечунайка? Нам для себя купить бы дом в Оханске, этот молодым оставить. А? И живи оне…”
Анна не могла нарадоваться на свою сношеньку. Уж до того тиха, до того покорна, не помедля делает, что ни скажи. Левонтей ходил мрачный, жена ему не глянулась. Обыкнет, — думала Анна, — какая она ни будь, а все ж баба, прилепится. И, творя вечернюю молитву, благодарила небеса за жизнь свою, за мир и покой в доме.
Мир этот перевернулся после родов Татьяны. Нелегко рожала, даже думали, помрет. Секлетенья Коньшина, которую позвали помочь, читала разрешительные молитвы, кропила богородичной водой, шептала и пела над Татьяной, то кричавшей и метавшейся, то впадавшей в безмолвие. Коньшиной дали жбан меду, поскольку роженица выжила и ребенок. Девка родилась. Тихая и спокойная, в мать, с такими же долгими глазами. Левонтей был доволен, как-то подобрел к жене. Это радовало Анну, ну, вот, и прилепился. Рожь в том году уродила хорошо, начали жать. Анна, собрав сноп, хотела передать его Татьяне, но та как будто и не слышит. Анна сказала еще раз. Татьяна подняла взгляд своих долгих глаз, и Анне почему-то стало холодно посреди летнего дня. И не подумав принять сноп, Татьяна отвернулась и склонилась над рожью. Власть Анны над ней кончилась раз и навсегда. И голос Левонтия как будто изменился. Раньше он говорил с женой тоном спокойно-равнодушным. Сейчас, отдавая ей мыть свою рубаху, неуклюже улыбался и даже ростом становился ниже. Татьяна была тиха по-прежнему, но это была уже не та тишина. К свекрови — это была тишина полнейшего равнодушия, к мужу — тишина снисходительного внимания. Мать Левонтей вовсе как будто перестал слышать. С каким-то напряженным вниманием он всматривался в тихое лицо жены, ловил убегающий взгляд долгих глаз. Васса все еще не понимала, что произошло, пыталась восстановить свою незыблемую власть матери и хозяйки дома. Более резко и настойчиво она обращалась к Татьяне. Только спокойное молчание было в ответ.
— Поди вымой рубахи да в пруду выполощи как следует. — Даже эти слова Анны были на самом деле ее отступлением. Сношенька послушная сама должна работы просить: благословишь ли, матушка, рубахи мыть? — вот как быть-то должно! Благословит матушка — так это милость к тебе. Благодари и ступай робить. Так в семьях у староверов заведено, и от веку так было. А тут не только что не просит, но и не слышит. Идет Анна сама полоскать рубахи. Свекровушка идет робить при молодой снохе. Сколь позору-то от деревни. Левонтей материн выговор слушает, повеся голову. Внушение отца, Михайлы Федосовича, тоже слушал, не переча. Вздохнул только, глянул недоуменно, мол, о чем вы туто? Отец пошел круче, уж за плетку стал хвататься. Васса его останавливала, уже жалея, что начала этот разговор. Татьяну происходящее, казалось, совсем не задевало. Так же тихо ходила она, так же неуловим был взгляд долгих нездешних глаз. Новая власть в доме не радовала ее, было видно. Она сама как будто не вполне понимала, что происходит. Мужнина привязанность ее тяготила, а его робкий взгляд явно раздражал.
— Вовсе Татьяна в говно мужика растерла, — понеслось по деревне, — вот глазок-от цыганской, такой глаз!
Пришлось Анне свою гордыню переступить и попытаться поговорить со снохой по-доброму. Али пообидела я тебя, пошто ты так-то? Татьяна, уткнув лицо в ладони, заревела в голос. Убежала в чулан, заперлась, и долго слышала Анна яростные рыдания. Видно, и сама она собой не властна, — так подумалось Анне. И ничего от этого разговора не изменилось. И Анна жалела, что дала слабину. Умом нешто тронулась при родах бабенка? Ну, так пусть по скитам идет, за мир молится. А дома робить надо, слушать старших. Иначе жить нельзя.
Может, все же старшим уехать в Оханско? Пускай молодые живут, как знают? Поговорили-поговорили меж собой Анна с Михайлой, порешили зиму пережить в деревне, дом присмотреть и весной переехать.
В Рождество обязательно дома надо быть, на Рождество приходят шуликаны. Хмельные и бесстыжие, они пляшут и поют свои похабные частушки. А как же! Однем святым-то духом сыт не будешь! Непорочное зачатье — оно только у девы пресвятой. А крестьянам надобно, чтобы кобылки были жерёбые, коровы стельные, овцы суягные, чтобы много было и ребят, и гусят, и поросят, и всякого иного приплода. Поэтому в рождество гойло славили, столб животворящий, называлось — шуликаньё. Ходили по деревне шуликаны: шубы вывернуты, мужики бабами одетые, а бабы — мужиками. У мужиков спереду под кофтами навешаны по два мешочка со льняным семенем, а у каждой бабы к поясу на лямке привязана длинная толстая хреновина и пара крупных луковиц. Шуликаны друг друга шшупают, хреновинами трясут, частушки поют, пляшут — всех святых выноси! Святые — святыми, но если шуликаны не погуляют, не видать у скотины приплода, баба скинуть может, а то и родами помрет. А с пузом полно молодок, которы в покров свадьбы сыграли. Лупит шуликан хреновиной и хозяина, и хозяйку, и печку, и скотный сарай: живи, живое, любись и плодись! В шуликанье кого попало брать нельзя. Понимать надо, кому что пожелать: в доме приплоду, али в конюшне. Где-то и хозяйке можно юбку залупить, это кто помоложе, конечно. На старые-то кости кому глядеть охота? А молоденькой бабочке закинут юбки на голову — вот визгу! (Никаких трусов ране-то не нашивали, даже и в мороз). Шуликанов надо шаньгами да пирогами угостить, подать браги и в мешок положить богато, тогда и год будет в доме богатый и сытый.
К шуликанью и пришлый народ пристраивался: накормят-напоят, с собой дадут. А где-нибудь под шумок в темных сенках и другого чего перехватить удастся от веселой пьяной бабы… Шуликаньё, оно на то и шуликаньё. Так уж ведется, и не нам отменять.
Анна рассовывала по мешкам шуликанов пироги и круги масла. Вдруг в сенках послышался шум, крики, бабий визг. Громадный Левонтей в распахнутом тулупе лупил поленом жену, валявшуюся на заснеженном полу в сенках. Татьяна извивалась, обнимала его валенки, хрипела и стонала. Анне даже почудилось что-то сладостное в этих стонах. Никто даже не посмел сунуться к разъяренному Левонтию, и все кончилось само собой. По телу Татьяны прошла длинная судорога, она обмякла и вытянулась. Убил нешто?! — завыл народ. Подняли, потащили в избу. Татьяна была жива, но в сонном забытьи. Пошумели и разбрелись соседи. А соседка Домна, которая тоже в тот вечер пришла с шуликанами, доложила, что Левонтей застал жену в сенках с Тимкой-гоенком, которой зашел с шуликанами. И с каких-то пьяных глаз залупил юбку Татьяне в холодных сенках. На самом на меду их застукал Левонтей. Пока Левонтей искал полено, Тимка убежал. А Татьяне деваться было некуда, а может, она и не хотела никуда деваться. Анна в тот вечер так и не нашла Левонтия. Живучая баба наутро встала, как ни в чем не бывало. Даже усмешка какая-то скользила в уголках рта. И уж на этом переменилась окончательно. Работать перестала. Анна пробовала не давать еды, так смирной с родителями Левонтий чуть руку на мать не поднял. По целым дням Татьяна бесцельно бродила по дому или лежала на лавке. И сколь ни угождал ей Левонтей, становилось от этого только хуже.
На Великом Посту Васса сказалась пойти в скит белогорский, молиться за покойных родителей, за детей и семь колен тех, кто за нами придет. А сама ушла к одной сильной бабушке. Та жила в починке возле скита, одна- одинешенька. Дорожка к ней вела торная, бабьими ногами выглажена. Приходили к ней бабы кто зачем. То у мальца грыжа выпрет, то у самой хворь приключится. Девки бегали, коль взойдет охота миленка приворожить. На коленях ползла Анна, просила для сына спасения. Против Татьяны ничё не могу, так сказала бабушка. Я приходила в деревню, поглядеть на ее хотела. Слыхать стало. Думаю, придет кто-нинабудь просить против ее, дак погляжу. Глаз у ей таков, цыганской, чё поделашь. Ей и самой маетно, а совладать не может. Молись токо, вот и все.
Придя от бабушки, узнала Анна, что еще не всю чашу горя она выпила. У мужа и сына покарябанные лица, глядят друг на друга злобно. Дрались!
— Михайло, давай уедем, хоть на этой неделе, давай, как собирались, в Оханско уедем!
Но Михайло, такой всегда покорный воле жены, как будто тоже перестал ее слышать. Тут Анна и поняла, с какой стати подрались мужики. Из-за Татьяны, из-за ведьмы этой! Господи милостивый! Да неужто ты так меня наказываешь! Да за что?!
То ли нарочно Татьяна свекра с ума свела, то ли это само собой случилось — это неизвестно. Только захотелось ему к ней прижиматься и не отходить никогда. Только чувствовать эту неведомую радость во всем теле. И все. Не грешно и не стыдно было ему драться с сыном, который эту радость отбирал.
Никогда потом Анна не вспоминала эти недели, когда Татьяна измывалась над ней. И муж, и сын ловили взгляд проклятой цыганки. Анну ни на мгновение не отпускала нескончаемая бабья работа, лежавшая на ней одной. Покос в том году был хороший, но мужики выехали поздно, трава начала жухнуть, откосились кое-как. Вечером на Васильев день, заводя квашню у печки в зимней избе, Анна услышала в летнице мерный перестук и не то хохот безумный, не то визг. Перешла сенки, выглянула в летницу. Господи, твоя воля! Посреди просторной летницы как в забытьи вьется в неведомой пляске Татьяна. На ей только белая рубаха, и та сползла с плеча, волоса распущены. Тело извивается и дрожит, титьки под полотном ходуном ходят. Веют волосы, а пятки отбивают дробь по выскобленным Анной половицам. На лавках, один справа, другой слева, сидят ее мужики, подавшись вперед всем телом и вперяясь в танцующую безумными взорами. Ее родные мужики, такие послушные и спокойные, ее муж и ее сын. Видно было: сунься она — убьют. Бросив квашню, Анна ушла в сенки и бессильно повалилась на кучу половиков. Но дверь чулана с грохотом распахнулась, ввалился Михайло, крепко прижимавший к себе полуголую, в разодранной рубахе Татьяну. Кинув ее на половики, сгреб Анну и вытолкнул в распахнутую дверь. Встал в проеме, громадный, лохматый, со всклокоченной бородой: у-у-у!!!
Натыкаясь на углы, Анна вернулась в избу. Левонтия не было. Как во сне, домесила начатую квашню, вынесла ее, легла на печь, свернувшись калачиком, задернула завеску. Слышала, как пришла Татьяна и легла на лавку. Долго лежала тихо. Потом, как будто упав с лавки, на коленях поползла к иконам. Молилась, колотила лбом земные поклоны, выла, просила спасения. И в тусклом свете лампады чудилось Анне, что глаза святых угодников делаются столь же безумными, как и глаза ее мужиков.
Под утро Татьяна затихла. Анна глянула с печки в неясном еще утреннем свете: спит, беспокойно, все еще будто молясь. А может, продолжая пляску. Анна слезла с печи, совершила утреннюю молитву. Глянула на иконы: глаза угодников были так же безумны. Вышла в сенки, принесла квашню. Начинался день. Такой же, как вчера. С безумной Татьяной, безумными мужиками и безумными угодниками. Дьявол пришел, дьявол это глумится над ней, Сатана в ее доме пляшет. Да что же это, господи! Рука ее, зачерпнувшая было тесто, остановилась. Тесто осело, что-то уже падало меж пальцев на пол. Она подошла к лавке. Татьяна спала, запрокинув лицо. Тесто шлепнулось на эту морду дьявольскую, а сверху туго легла подвернувшаяся Татьянина юбка. И силы в руках Анны было — немерено. Завозилась-закряхтела девчонка в зыбке, раскрыла на Анну долгие материны глазки. Та схватила с полу ком теста и кинула в зыбку — на глазки ненавистные. Стало в избе тихо-тихо. Спокойно. Наконец-то спокойно.
Анна сложила в котомочку сухари, солонину. Достала из заветной схоронки маленький узелок с деньгами. Прихватила новые лапти, швейную машинку. С мужем столкнулась во дворе, тот отвернулся. Не глядя на него, сказала, что идет в Кленовку к сестре. Быстрым шагом миновала деревенскую ограду и свернула в лес…
Похороны Татьяны были торопливыми. В кладбищенскую ограду ее не пустили положить, зарыли в черном овраге. Там находили последний приют утопленники и те, кого в деревне признали колдунами. Считалось, что домовина с колдуном из земли всплывает и колдун по ночам ходит по оврагу, но вылезть не может, поскольку овраг поверху закрестили. Одуревшие Терехины оба сидели на свежей могиле несколько ночей, но гроб не всплыл, и они к осени разбрелись кто куда. Михайло подался в скит, молил святых заступников за усопшую Татиану. А не простите ее, дайте в одном котле с ей кипеть. Просил свидеться хоть в Геенне огненной. Старцу на исповеди покаялся в мыслях своих, был из скита изгнан. Сколь-то бродил деревнями, прося подаяния и надеясь на загробное свидание. Сбылись ли его чаянья — Бог весть. Левонтей, сын его, подался в бурлаки и сгинул в пьяной драке в Казани.
Анна никаких вестей родне не подавала. Доходили слухи, что живет возле Кына, держит курень, разбогатела, поставила в скиту вечный поминальный крест из лиственницы, той, что плачет долго…
Тимка-гоёнок
Филипп Викулович молился за спасение души дочери Анны и рад был, что Тимкино прегрешенье оказалось забытым за всем этим. Да и не считали это большим прегрешеньем в шуликаньё, уж такой день. Не нами заведено. Но ведь что делает дурная слава! На Василья майского пришли сваты к соседям, Гилевым. Дочь сватать, Сину (Ксенью). Старшая у Гилевых Сина, матере помощница, несупротивная, обходительная. И собой видная, женихов много. Отказали сватам, другой был на примете. Мол, не обижайтеся, люди добрые, уж сговорено. А сватов, видно, тако сердце взяло, давай по деревням слух распускать, мол, девка эта, Сина Гилева, уже с пузом от Тимки-гоёнка, как он ейный сосед. Гилевым кто-то ночью возле ворот наклал, а ворота дегтем вымазали. Сина отцу с матерью поклонилася: прощайте, тятя с мамой, пойду в срубе сожгуся, как я невиноватая. И родители за косу не хватали, не держали, нет. Ревмя мать-то ревела, а что поделашь, не захотела девка напраслину терпеть. Раз ее душе совсем несносно, то и считается, что не грех. Ушла Сина в баню, заперлась и сожглась.
И хоть Тимка крест положил на том, что он совершенно невиноватый, а молву ничем не перешибешь. Раз согласья с людьми не получилось, не жить было Тимке в деревне. При чем ли — ни при чем, всех собак повесят. И семье никакого мира с соседями не будет. Надо было что-то делать.
Тимкина судьба решилась на оханской ярманке. Филипп Иванович туда Тимоху с ружьем взял. Неспокойно было в тот год, говорили, что в городе шибко стреляли мастеровых. Расторговалися хорошо, а в последний день разговор вышел занятный. Нанял Тимоху купец аж из-под Нижнего Тагилу, из Мурзинки. Для охраны. Приехал мужик — за рыбой вяленой к Великому Посту. Боюся, мол, ворочаться, отпусти со мной Тимоху. И положил хорошо, чего не отпустить. Тимоха себя в обиду не даст — не таковский. Сговорился Филипп Иванович с Фадеем из Заболотова вместе домой ехать да и отпустил Тимку. Тот вернулся через две недели — на денек. Пошла его жизнь совсем по другой дорожке.
— Да баловство ето, чё говорить! — так считал Филипп Иванович, один съездивший к сыну на свадьбу. — Камешком балуются. Он и мне казал, да я не толкую. Цветные таке камешочки, полна горсть у его была. Мол, в Петербург возит тесть у его и тамока шибко дорого продает. Ну, улетел Тимка — не видать, как высоко. Мастерскую держат, людей наймуют. У Тимохи уж два жеребца. Баба у его мне не поглянулася, худая. Дак ведь Тимка своему гойлу завсегда место найдет. А земля у их тамока незавидная: булыги одне.
Пыль столбом — так погнал Тимоха по жизни. Это тебе не за сохой брести. В деревне не бывал, как уехал. Заехать все было недосуг. Да и как-то не мог он там без бороды, со “скобленой рожей” объявиться. Это ж для старовера — все равно что без штанов. Хоть какой будь богатый. Чего родителей позорить?
Ходил Тимофей с мужичками по Вишере, речкам и ручьям в северной стороне, золотишко мыл, искал светлый камешок алмаз. Тоже не просто тебе так: пришел, намыл, да ушел. Тайком все, мимо соглядатаев строгановских, по староверческим картам, от скита к скиту. Были свои люди в скитах на Колве. Держали для них инструмент, показывали места за десятую долю. Там, в глухой парме на Колве, во множестве стояли заветные староверческие скиты. Грамотеи-книжники денно и нощно трудились, были умельцы изладить толстый кожаный переплет, навесить бронзовые застежки. И понесли книги по деревням староверов, попрятали в сундуках чуланных. Придет под осень учитель из скита, соберет ребят и откроет такую книгу.
Тимоха, правда, одинова чуть навовсе в парме не остался. Украли мужика. На Тимшере дело было, есть такая чистая речушка в лесах. Отошел на два шага от своих, присел по нужде. Мешок на голову — и как малого сцапали.
— Бегуны мы, деревня у нас тутока недалеко, на Тимшере. Иди давай своими ногами. И не шуми. Ничего тебе плохого не будет. Поживешь у нас седмицу, потом уйдешь. Ты мужик здоровенный, баской. И девки у нас тоже справные. А мы тебе потом один ручей покажем, много песка золотого возьмешь.
Собственно говоря, Тимофей ничего против и не имел, в эту бегунскую деревню потом наведывался не раз. Бегуны не признавали ни священства, ни брака, уходили-убегали в глухие леса, в поиски Беловодья, в глухое “нетовство”. Как они жили в лесах — один Бог знает. Такие, как Тима, им нужны были, чтоб совсем не вымереть.
Сидеть у тестя в Мурзинке Тимофею никакой охоты не было, жена не манила, надзирать за рабочими не хотелось, гранильное ремесло, требующее спокойствия, упорства и точности, было не для него. Ему бы все идти да ехать. Товар готовый возил в Петербург, товар дорогой, только гляди вокруг, охочих много до чужого добра.
— Опеть ноне шалят на тракту. Какот Васька-казак обижат купцов. Иной проскочит, иного догола разденут. На наши две подводы с халцедоновой галькой и то позарилися. Все перерыли-перевернули, чё искали, скажи? Золото, видно, мол, под галькой схороняют. А я золотой песок даве провез. Ноне — только гальку. Дак и то жалко. Все еть денег стоит, а галька в глине вся, в грязе, считай, пропала. На конях налетели, с криком, с визгом, сказывали, шибко страшные. Как товор-от везти?! Обозом ехать —хуже. Один езжай верхами, ты бойкой, проскочишь.
На том тракту Васька Чепай разбойничал. Тимка гонял, охраняя купеческие обозы. Бешеная между ними завязалась драка, где не жалели ни коней, ни людей. Засады, погони, хитрость, коварство, смелость отчаянная. Они были ровесники, похожие друг на друга, как сапоги одной пары: один правый, другой левый. Абсолютно одинаковые и несовместимые — абсолютно.
Революции не заметил. С его стороны стал Колчак — он и оказался с Колчаком. А Ваську красные сговорили — богатых бить.
…Наплывают воспоминания, обрывки чьих-то слов, лица. Фронт гражданской войны огненной полосой идет пореченскими деревнями. То белая власть, то красная. Кто может, прячется по лесам. Филипп Иванович отправляет Григория с семьей на дальнюю пасеку, к чудам. Чуды стерегли пасеку от медведей и бродячего народу.
Филипп Иванович давно пасеку не возле деревни, а в лесу поставил. Спокойнее. Чуды сами пчел держать не толковали, а медок любили. Смешные они все же, чуды эти. Есть ли у них слова или нет, так Филипп Логинович и не понял. В землянках жили, дома ставить не толковали. А любопытно имя все было. Что ни начнешь на пасеке делать али топором рубить, обязательно несколько чудей придут — удивляться. Чудь — одно слово.
А Тимофей по делам военным в 1919 году оказался в Кленовке, волость у его деревни была — Кленовская. Думал — единым духом обернуться, а пришлось завернуть в деревню. Показали ему в Кленовке списки тех, кого красные расстреляли. Без интереса глянул. Его родня и при власти сроду не была, и не богатеи. Только и знали что молиться да робить. Кто их тронет, кому они нужны! Глянул — в глазах потемнело. Шестеро Туровых. Иван, Степан, Федор, Никола, Зиновей, Дементей. Братовья, дядья, брательник, соседи. Первое чувство было только изумление: этих-то за что?! А все волостное земское собрание положили — такой был ответ. Земля ушла из-под ног Тимохи. Он, блудный сын деревни, готов был обидчиков ее своими руками, зубами… Взлетел в седло и, отмахав единым духом десять верст, спешился у родной избы.
В деревне, слава Богу, стоят белые, свои. Идет в дом. Видит мать. Та в ужасе шарахается от него. Еле узнает, но смотрит со страхом. Заходит в избу. Тятя лежит на лавке, половина лица завязана кровавой тряпицей. Мать ревет в сенках. Отец в беспамятстве. Похоже, умрет. Выходит. В сенках — подцаненок, подросток. Ты кто?! Подцаненок рванулся убежать, но от Тимки не убежишь. Ловит. Кое-как объяснил, кто он. Парнишка сказал, что он — сын Григория, то есть племянник Тимки. Тятя, мол, с мамкой на пасеке, дед отослал. А его, Миньку (Дементея), с дедом оставили, на пасеку прибежит, скажет, если что. Деда вчера военные били крепко. Один офицер прицепился: почему ты, мужик, в землю не кланяешься, чего стоишь как столб, не смей, мол, мне в глаза глядеть, ну и обзывался всяко. Деда ему перечит: разе ты Господь, кланяться-то тебе? А он за бороду деда таскал, велел пороть без остановки. Нагайкой глаз вышиб. Деда теперя без памяти, помрет, видно — Минька тихонько завыл. Кто порол, помнишь? Покажешь? Минька вытер сопли и кивнул. Показал обидчика и спрятался за соседней избой. Тимофей спокойным шагом подъехал к офицеру, который только что спешился у коновязи и, достав саблю, чистил ее. Тимка пинком вышибает саблю, на лету перехватывает ее. Как кочан свалилась голова. Все произошло так быстро, что никто ничего не увидел и не понял. Тимка благополучно ускакал.
Через тридцать лет потом ступил он на родную землю. Длинный путь по всей Сибири. Нагляделся на поротых и повешенных. Встало где-то в горле отчетливое до тошноты отвращение к “белой кости”. Из военных действий ушел, охранял обозы с припасами. Не раз пытались его поставить в карательные отряды, ну, Сибирь большая, пути широкие. И по скитам доводилось прятаться. Почему-то вспоминались деревенские разговоры, болтовня всякая, прозвища и причуды.
Наверно, человеческая память не может вместить всего, что произошло за эти несколько лет. Что-то забылось насовсем, что-то частично было в памяти, всплывало неожиданно и больно. Как брел посолонь из Манчжурии. Нагляделся и на то, как вешали и расстреливали красные. Видно, отвернулся от нас Господь — так думал. Охотничал, шишковал, рыбачил. В деревне не показался, жил у чудов, на старой пасеке. Умел с чудами беседу вести — еще от отца перенял.
Омшаник был пуст, пасека заброшена. Сердце сжималось от тревоги. Чудам очень любопытны были большие люди. Они смотрели на больших со страхом и восхищением. Большие частенько обижали их, поэтому чудь научилась прятаться и начала разбираться в добре и зле, коварстве и хитрости. И мести научилась чудь белоглазая. А если к ней без злобы и насмешки, то нет лучше друга, чем чудь.
Болит серце, обливается чем-то горячим, жгучим да колет и болит.
—Чуда Синица, гляна ты моя…
Маленькая она была, чуда Синица. И верно, как синичка тенькала — тинькала, говорок такой был. Чего она тенькала, то неизвестно. Сидит, бывало, у Тимохи на закорках и знай насвистывает. Чё ей — чуде. Родами померла Синица. Не может чуда родить от большого человека. Испугались чуды и ушли от него ночью. Не стало, и все. Ему, чуду, весь лес — дом. И если не захочет чудь, не найдешь ты его.
Пришлось Тимофею к людям идти. Годы были еще не старые — 60 годочков, какая старость?! Спина по-прежнему прямая, шаг легкий и волоса густые. Осел рядом с родной деревней в железнодорожном поселке у вотяцкой горы. Нелепый поселок, — раздраженно думал Тимофей. На сотню верст вокруг ровное место, а железная дорога прет вокурат в лоб крутого угора. Паровоз не тянет, подцепляют на подмогу толкач.
Уж почему паровоз в ту гору не пошел, это достоверно не известно. Может, ошиблись в расчетах, может, при строительстве подрядчик воровал и не сделал отсыпку как следует, крутовато получилось. Однако у подножья угора все до единого составы, даже и международные, покорно останавливались и терпеливо ждали, пока подцепят сзади толкач. Толкачу вода и уголь нужны были? Нужны. Гонять его от большой станции далеко. Пришлось на карте длинной дороги поставить еще одну точку. Раз точка поставлена, было выстроено все, что полагается точке данного размера. Все железнодорожные причиндалы: вокзал, пакгаузы, водокачка, — а также школа, медпункт, почта, жилые дома для железнодорожников и прочей по их жизни обслуги. Возле вотяцкой горы появился поселок и короткими ниточками односторонних улиц прижался к железной дороге, к спасительнице и кормилице. Ведь кто тут жил-то? Тот, кто смог правдами и неправдами улизнуть от колхозов. Вон, шаг шагни, Агеевка. Колхоз. На сотни верст вокруг одни колхозы.
Пригляделся Тимофей — народ почти весь пришлый, из окрестных деревень, с поселений, эвакуированные есть. Кто откуда — не спрашивают. Были у него запасены и камешок, и золотишко. Съездил в город. Нашел тех, кто камешки-песок принимал, стал менять понемногу. Документы выправил — теперь он Николай Степанович. Дом поставил. Женился. Окно на закат. Закончилась долгая дорога посолонь и обратно.
Чудская яма
— Вымой в сенках, — Николай Степанович произнес эти слова, не глядя на жену и почти не разжимая губ. Он глядел и двигался так, будто был в избе один. Мария, не помедлив и единой секунды, скользнула за дверь. Она уже мыла сегодня пол в сенях, но будет мыть снова. Пусть. Это ничего. Нет, он не бил ее, но когда останавливал на ней взгляд синих, покойницки холодных глаз, страх пронизывал ее от макушки до пяток. Так — то вроде хорошо живут. Дом чистой, большой. Николай хоть и староват против жены, дак хоть не пьет. Чё с им не жить? Так думали в поселке и Марию не осуждали. А куда ей деваться? Муж по пьянке на тракторе перевернулся с сыном вместе. Куды подешь? Правда, вскоре после замужества чё-то Мария пить стала, не везет Николаю Степановичу, первая-та жена тоже запилася. Тоскливо, видно, с им жить, скучной он, вот оне и пьют — так думали в поселке.
Николай Степанович неторопливо пододвинул стул, сел, начал снимать тонкие хромовые, безупречно начищенные сапоги. То ли он помнил, что сенки были сегодня вымыты, то ли и впрямь забыл. Он хотел выгнать Марию и выгнал ее из избы. И больше не думал об этом. Бесшумно ступая босыми ногами по ярким половикам, подошел к кухонному окну: поглядеть на закат. Так и дом был поставлен, чтобы одно окно — на закат. Светляя… Сколько закатов он проводил из этого окна? Сколько, Тимофей Филиппыч Туров, Тимка-гоёнок?
В поселке и окрестных лесах частенько случались проверки — беглых искали. Стекался сюда народ с северов, с лагерей. Все из-за вотяцкой горы. Останавливались тут составы, идущие на запад, в основную Россию. Станция маленькая, охраны нет. Можно ночью забраться в товарняк и попробовать спастись. Шел беглый мужик от одной глухой лесной деревни к другой, от одной вдовьей избы к другой такой же. Помогал чем мог. Оставался след по деревням, рождались в свой срок ребята: русские, хохлята, эстонцы. Был, говорят, даже итальянский след.
— Опеть сёдня проверка будет, видно, — судачили недавно в поселке. — Солдатов привезли, беглых искали. Нашли землянку за Маремьяниным починком и кричали, мол, сдавайтеся. А оне в землянке крышу обвалили и саме захоронилися. Маремьяна-та сказывала, это, мол, не беглые были, чудь в землю ушла. Гос-споди, твоя воля…
…Изредка в наших глухих лесах встречаются неглубокие провалы, не зарастающие ни мхом, ни травой. Весной их до краев наполняет талая вода, зеркалом стоящая посреди громадных старых елей. Края этого темного зеркала обрамляют пронзительно желтые цветки лягушатника. Там всегда как-то очень тихо, ветер унимается, и ни одна складочка не лежит на зеркальной грани. Такой провал называют “чудская яма”, говорят, не то чудь белоглазая ушла в землю, не то ихний бог Кудэ-водэж сам собой закопался. Еще рассказывают, что русскому парню поглянулася лесная девка, не то из чудов, не то из немирных вотяков. Ихные имя жить у себя не дали, и русские тоже не приняли. А как имя без народа-та жить? Вот оне пошли в лес, вырыли землянку, на ей крышу землей насыпали, в ту землянку ушли, и подпорку парень вышиб. Ушли обое в землю. Захоронилися, скрылися вовсе, и костей нету у их тамока. Вот и получилася чудская яма.
Кажется, что и время возле чудской ямы ходит по кругу.
— …Я захотела, чтобы ты жил. Но все эти маленькие окошечки, через которые в человека приходит жизнь, они уже все были закрыты, я искала, искала знаки жизни. Потом нашла. И ты мне показался красивым. У вас, у русов, тоже есть те, кого вы считаете красивыми, да? Зачем вы такие сильные? Лесному человеку не надо такой силы. Ты кто?
— Я — инок, учитель, послух у меня такой. Уже десять лет. Зимой ребят староверам учу, а летом хожу со странниками-никудышниками. Гляжу на чудеса земные. Как реки текут, леса растут. Какие города. Какие люди. Как соль добывают, как железо делают. Как ходят по воде и посуху железные кони. Столь много на земле чудес, что не наполнится око зрением. А кто ты и как я попал сюда и где я?
— А что ты помнишь?
— Я на зиму с сепычанами подрядился ребят учить. Жил у их в мирской избе, со мной еще пятеро ребят из Путинской деревни. А тут облава. Из Оханска нагрянула полиция, искали учителей. Никониане нам, древлеправославным, не дозволяют ребят грамоте учить. Чтобы мы книг не читали и забыли бы свою веру. Тайком учим, а как попадется учитель полиции — на каторгу высылают. Я лесом убежал, думал, до скита добраться, есть тут знаемый скит, надежный, потаенный, с крепкими насельниками. Да шел небыстро, книг много в мешке нес, боялся, что спалят книги-те. Волки напали вечером. Помню, еще старуха какая-то меня тащила. Где старуха-то?
— Показалась тебе старуха. Я это была. Разве я — старуха?
— Нет, ты не старуха. Но и не девка. Ты совсем иная, не как мы.
— Ты ведь для меня тоже — иной.
— А что ты делаешь? Что за ковер?
— Это наше племя. Вон там, наверху — его начало, мы из рода волка. Эти полосочки — жизни людей. Их надо правильно складывать, чтобы племя жило. Я должна стать старшей матерью. Еще не так скоро, будущим летом уйдет прежняя старшая мать. Она меня долго учила, как складывать этот ковер. И теперь я знаю, кому кого надо дать в жены, чтобы дети не умерли и были хорошие охотники.
— А ежели оне, кого ты назначишь, друг другу не поглянутся? Тогда как?
— Только дикие звери совокупляются охотою своей. Мы не дикие звери. Старшая мать много помнит и знает. Если бы старшая мать не знала, наше племя наплодило бы слабых больных детей и погибло бы давно. Вот, видишь, эта полосочка? Это я. Вот она началась, вот, видишь где? Видишь, как тут узор идет? Нет для меня мужа в нашем племени. Я не могу родить никого, нельзя мне. Я как будто уже мертвая. Я только знаю — и все.
Он — Иной — то засыпал, то просыпался и выкарабкался к жизни.
Она — Иная — перебирала полоски ковра, склонялась над очагом, приходила к нему ночами. И все тлела, тлела, тонким дымом исходила сухая трава в очаге.
— Ты говоришь как-то, не знаю как… Но ты же говоришь, и я тебя понимаю!
— Нет, я совсем не говорю тех слов, какие ты знаешь. Мы почти ничего не умеем говорить словами. Меняемся кое-чем с руссами, так научились немного. Я просто шевелю губами, а ты слышишь то, что я хочу тебе сказать. Ну, зачем тебе знать, как я это умею? Пока ты был слаб, я глядела на тебя и дала знание читать мое лицо. Ты был бы мертв сейчас, если бы не я. Твои нашли на дороге только клочки шубы, да валенки еще. Они уже отпели тебя. Считай, что ты умер.
— Нет, я не хочу быть мертвым. Валенки бы мне. Ноги заживут, и я уйду. Ноги болят, вот палец так ноет, невозможно пошевелить.
— Расскажи еще о мире. Где ты был? И зачем тебе знать, как живут другие? Зачем тебе знать больше того, что дает жизнь твоему народу?
— Я сызмала ходил, с никудышником одним из дому ушел. Погорели мы, есть было нечего, тятя благословил меня идти в иноки. Тутока вокурат у нас в деревне странник один остановился на зиму ребят грамоте учить. Я с им и ушел по весне. Сколь-то жил в скитах на Колве, навык книги читать, переписывать помогал, там много сильных старцев живет в колвинских скитах. А потом сам в мир пошел, много где бывал. Есть такой город — Веденец, по-иному — Венецея. Считай, в море стоит, посреди воды. Голову обносит глядеть, каково тамока всего наставлено. А стоит сей город на деревах перемских. Так мне иноки колвинские сказывали. Лиственница перемская тамока. Она ведь не гниет, лиственница-та. Из ее подклет ладят, на котором дом стоит. Тутока она не растет, и нигде на свете боле нету ее, только по Колве да по Вишере. Да, сказывали, за Каменным поясом.
— Я слышала, срубили святые рощи по Колве. Злые были на вас тамошние лесные люди. Много ваших побито за дело это нехорошее.
— Но-о. Было дело. Ушкуйники новгородские тогда по Колве приходили. Лиственницу высматривали. Сплавом сплавлялися по Колве и Каме, далеко вниз. Волоки знали между реками. Золотом за лиственницу расплачивалися купцы венецейские. Жалко как, котомка с книгами пропала, тамока у меня был ихний путь срисован. Я бы тебе все показал.
— Книги я не стала тащить, ты тяжелый и так. Потом сходила поглядеть — котомки нет. Наверно, твои забрали. Волкам-то книги ни к чему. Твои теперь знают про тебя, что ты мертвый.
— А я ничё, я не мертвой, какой же я мертвой! Вот ноги заживут — пойду опеть белый свет глядеть, робят учить. Маленько только полежу и пойду. Мне, вот что, мне на двор надобно, ну, облегчиться охота.
Иная бросила на тлеющие угли пучок сухой травы, а когда инок забылся, легко и умело ворочая исхудавшее безногое тело, облегчила его. Свирепая ночная метель завывала над крышей землянки. Скрипела и шаталась старая ель, с потолка там и тут стекали струйки сухого песка. Ночью круто задувавший ветер откинул полог, закрывавший дверь, вымел дымный тяжелый запах горелой травы. Инок проснулся. Тусклый рассвет пробивался через откинутый полог. Тесная смрадная землянка. Какая-то старая морщинистая тетка лежит рядом, и от нее пахнет зверем. Идти отсюда, немедленно идти к своим! Он скинул шкуры, закутывавшие тело, и понял, что ног нет.
Инок вышиб столб, который держал тяжелую крышу.
…Темна и спокойна вода, наливающая до краев чудскую яму по весне. И время идет здесь по кругу.
Когда солдаты убрались из поселка восвояси, Тимофей сходил к Маремьянину починку. Провал есть, видно — свежий, торчат из земли еловые сухостоины. Копать военные ничего не стали. Кто тут сам себе нашел могилу — беглые? Чудь? Кому стало невмочь жить на земле?
… Знато бы, — думал Тимофей, — эх, знато бы, может, с чудами и мне бы уйти…
… Смотрят на закат синие глаза Тимки-гоёнка.
Сколь он по Сибири ни ходил, а заветного староверческого Беловодья, страны благоденствия и справедливости, не нашел. Есть ли рай на земле — этого он не знал. Знал он, что ад — есть. Крепкий, бревенчатый, с огородом.
Осыпаются листья осенние,
Хороша эта ночка в лесу,
Выручай меня, силушка мощная,
Я в неволе — тюрьме срок несу
Надоела решетка тюремная,
Надоела стена кирпича,
Дай, попробую снова решеточку
Поднажму богатырским плечом.
Вот погнулась решетка оконная,
Задрожала стена кирпича,
Не услышала стража тюремная,
Не догнать вам меня, молодца.
Побегу я в ту дальну сторонушку,
Где живет дорогая моя,
Обойму горячо свою милую,
И усну на груди у нее.