Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2006
ВОЙНА
В это ясное июньское утро Муса с семьей собрался за город, на дачу друга. До отправления поезда оставалось несколько минут, когда по радио объявили о начале войны.
Встречать Джалиля на пригородной станции пришли критик Гази Кашшаф и поэт Ахмет Исхак. Они улыбались, радостно махали руками, приветствуя друга. Мусе довелось первым сообщить им эту новость…
Всю ночь друзья провели вместе. Уже под утро, прощаясь, Муса произнес фразу, которую не раз вспоминали впоследствии:
— После войны кого-то из нас недосчитаются…
На следующий день Джалиль отнес в военкомат заявление с просьбой отправить его на фронт.
Лейтенант пробежал бумагу глазами и устало сказал:
— Ждите. Когда наступит очередь вашего возраста и категории, вышлем повестку.
Муса принялся было что-то объяснять и доказывать, но лейтенант, уже не слушая его, повернулся к другому.
— Ждите… Все хотят на фронт…
13 июля Джалиль получил повестку.
В неразберихе тех грозных дней Муса попал в формировавшийся в Татарии артиллерийский полк конным разведчиком, а попросту говоря — ездовым.
“Труд этот — самый ответственный, самый сложный и опасный в армии, — пишет он жене Амине. — В артиллерию отбирают проверенных людей с большими знаниями (надо иметь дело с оптическими приборами и высшей математикой). Вот туда я и попал”.
Правда, несколькими строками ниже Муса добавляет:
“Хочу поговорить с командованием, нельзя ли быстро меня подучить и сделать командиром орудия”.
Но он так и не решился заговорить на эту тему.
Вскоре в Казани состоялась премьера оперы “Алтынчеч”. И хотя Мусе очень хотелось побывать на премьере, он не попросился в увольнительную. Не хотел, чтобы в части узнали, что он писатель. Зачем выделяться среди других? Но судьба сама пошла ему навстречу.
Командир части, в которой проходил обучение Джалиль, оказался большим любителем музыки. Он был на премьере, горячо аплодировал вместе со всеми и настойчиво вызывал на сцену авторов музыки и либретто. Сосед пояснил, что автор сейчас в армии и находится в воинской части в Татарии. Наутро начальник разыскал Джалиля, поздравил с большой удачей и сам предоставил поэту увольнительную и свою машину. Вряд ли думал Муса, работая над либретто, что будет слушать оперу в форме рядового артиллерийского полка.
Так командование узнало, что Муса — известный поэт, бывший председатель Союза писателей, депутат горсовета. Его хотели либо демобилизовать, либо оставить в тыловой части. Но Джалиль решительно воспротивился этому. “Поймите, я поэт! Не могу же я, отсиживаясь в тылу, призывать к защите Родины. Мое место — среди бойцов. Я должен быть на фронте и бить фашистов”, — так передает слова Мусы свидетель этого разговора, бывший однополчанин Джалиля Г. Беляев.
НА ФРОНТЕ
28 февраля 1942 г.
Милая моя Чулпаночка!
Наконец поехал на фронт бить фашистов-мерзавцев. Ты, наверное, в кино бываешь и видишь, как наши бьют и гонят с нашей земли фашистов. Вот так я тоже буду воевать. Когда совсем их выгоним и победим, я приеду. Будем праздновать твой день рождения. Я собирался сделать тебе очень хороший подарок, приеду, сделаю.
Ну, пока, дорогая, до свидания! Я уже сажусь в вагон. Крепко целую
Я поехал на фронт в Ленинград.
Папа.
На фронте Муса некоторое время находился в резерве штаба армии, расположенного в г. Малая Вишера, выполнял поручения командования.
На днях вернулся из десятидневной командировки по частям нашего фронта, был на передовой, выполнял особое задание. Поездка оказалась трудная, опасная, но очень интересная. Все время под обстрелом. Три ночи подряд почти не спал, питался на ходу. Но видел много.
(Из письма Г. Кашгиафу 25 марта 1942 г.)
Военкор Джалиль работал в газете. Часто бывал на передовой, собирая необходимый материал. За день проходил по 25—30 километров.
“Только на передовой линии можно видеть нужных героев, черпать материал, следить за боевыми фактами, без которых невозможно делать газету оперативной и боевой, — писал Джалиль с фронта. — Моя жизнь сейчас проходит в боевой обстановке и в кропотливой работе и походе. Поэтому сейчас ограничиваюсь фронтовой лирикой, а за большие вещи возьмусь после победы, если останусь жив”.
В трудные фронтовые будни поэтом написаны прекрасные стихотворения: “Прощай, моя умница”, “Слеза”, “След”, “Смерть девушки” и другие.
Между тем обстановка на Волховском фронте еще более осложнилась. Вторая ударная армия, в рядах которой сражался Джалиль, была отрезана от остальных соединений советских войск.
Сотрудники армейской газеты “Отвага” рассказывают, что в самых тяжелых условиях окружения, когда не хватало боеприпасов и давно были съедены последние сухари, Муса сохранял спокойствие и выдержку. Он научил товарищей добывать березовый сок, распознавать съедобные травы. Этим и поддерживали слабеющие силы.
В одном из писем другу Г. Кашшафу с Волховского фронта Джалиль упоминает свою “Балладу о последнем патроне”. Мы не знаем содержания этого произведения, но, по-видимому, речь в нем шла о последнем патроне, который политрук Джалиль на крайний случай берег для себя. Но все сложилось иначе. Тяжело раненный, оглушенный взрывной волной, он попал в руки врага.
В плену поэт особенно остро осознал силу боевого товарищества. Фашисты обычно пристреливали больных и раненых, устраивали облавы на евреев и политруков. Никто не выдал Джалиля. Товарищи прятали его от гитлеровцев, помогали при переходе из лагеря в лагерь. Когда военнопленных выгоняли на тяжелую работу, друзья оставляли Мусу дневальным в бараке.
В сентябре 1942 года в лагере для военнопленных невдалеке от города Двинска с Мусой встретился Гариф Хафизов, которому посчастливилось живым вернуться на Родину. Хафизов рассказывает, что к тому времени он опух от голода и почти лишился сил. Даже в очереди за баландой не мог стоять. Однажды к нему подошел невысокий человек с умными живыми глазами под припухшими веками. Переломив скудную пайку хлеба, он протянул половину Хафизову.
— Возьми, браток, — сказал. — Все мы тут дети одной семьи.
Так Хафизов познакомился с Джалилем, который в плену выдавал себя за Гумерова. Дружеская помощь и участие Джалиля помогли ему встать на ноги. От своего нового друга Джалиль не скрыл свое настоящее имя. Прощаясь, он передал Хафизову блокнотик со стихами. К сожалению, Хафизову не удалось сохранить этот блокнот: фашисты во время обыска уничтожили его.
Другой бывший военнопленный, впоследствии активный член подпольной организации Джалиля, Гараф Фахретдинов, рассказывает, как Муса поддерживал дух своих товарищей. У Фахретдинова был хороший голос, и он часто пел по вечерам в бараке. Муса стал давать ему тексты песен, свои и чужие. При этом предупреждал Фахретдинова, что можно исполнять открыто, а что — только в узком кругу надежных людей. Песни и стихи Джалиля, по словам Г. Фахретдинова, ходили среди пленных наравне с тайно переписанными сводками Совинформбюро и помогали переносить все трудности и унижения.
Джалиль тяжело переживал позор плена. В стихотворении “Прости, Родина!” он с болью и горечью пишет:
Скорпион себя убивает жалом,
Орел разбивается о скалу.
Разве орлом я не был, чтобы
Умереть, как подобает орлу?
…Что делать?
Отказался от слова,
От последнего слова друг-пистолет.
Враг мне сковал полумертвые руки,
Пыль занесла мой кровавый след…
(Пер. И. Френкеля)
Стремление быть полезным Родине, народу и жгучая ненависть к фашистам приводят поэта к мысли о создании подпольной организации военнопленных.
В конце 1942 года, получив сокрушительный удар под Сталинградом, немецкое командование принимает решение использовать военнопленных для борьбы против Советской Армии. В спешном порядке создаются так называемые “национальные легионы”: туркестанский, армянский, грузинский. В местечке Радом в Польше начинает формироваться легион “Идель — Урал”, куда насильно сгоняли военнопленных из национальностей Поволжья. Сорвать замыслы фашистов, повернуть оружие, вложенное в руки пленных, против самих гитлеровцев — такую задачу поставили перед собой подпольщики. И цель эта в значительной мере была достигнута. Правда, немалой ценой. Чтобы обмануть врагов, джалильцам пришлось для вида дать согласие сотрудничать с немцами, принять на себя клеймо предателей.
Нелегко досталось Джалилю и его друзьям такое решение. Об этом можно судить хотя бы по стихотворению “Не верь!” В нем Муса обращается к любимой:
Коль обо мне тебе весть принесут,
Скажут: “Изменник он! Родину предал”, —
Не верь, дорогая! Слово такое
Не скажут друзья, если любят меня.
Я взял автомат и пошел воевать,
В бой за тебя и за Родину-мать.
Тебе изменить? И отчизне своей?
Да что же останется в жизни моей?
(Пер. И. Френкеля)
Муса стал работать в белоэмигрантском комитете “Идель — Урал”. Других членов подпольной организации удалось устроить в редакции эмигрантской газеты “Идель — Урал”, пропагандистами и командирами отделений в легионе, в типографии, в редакции передач по радио и на других ответственных постах. Это дало возможность наладить регулярный прием сводок Совинформбюро и распространение их среди пленных, печатание листовок, воззваний и т.п. Пользуясь тем, что фашисты поручили ему вести культурно-просветительскую работу, Джалиль, разъезжая по лагерям для военнопленных, устанавливал конспиративные связи. Под видом отбора самодеятельных артистов для созданной в легионе хоровой капеллы вербовал новых членов подпольной организации.
Труды подпольщиков не пропали даром. Первый же батальон легиона “Идель — Урал”, посланный на Восточный фронт и насчитывавший свыше тысячи боеспособных штыков, восстал в районе Витебска, перебил немецких командиров и охрану и в полном составе, с оружием перешел на сторону белорусских партизан.
Этот случай послужил отрезвляющим уроком для гитлеровцев. Фашисты уже не решаются посылать татарских легионеров на фронт. Догадываясь о существовании подпольной организации, они засылают провокаторов, усиливают слежку.
В августе 1943 года гестапо удалось напасть на след подпольщиков. Джалиль и большинство членов его подпольной группы были арестованы за несколько дней до тщательно подготавливаемого восстания военнопленных.
Немецкий писатель Леон Небенцаль обнаружил ряд любопытных документов гитлеровского командования. В одном из них татарские легионеры названы “самыми ненадежными”. В другом упоминается о приказе, отданном командующим дивизией так называемых “восточных добровольцев” и предписывающем немедленно разоружить татарский и расположенный по соседству армянский легион (с последним у джалильцев существовала договоренность о совместном вооруженном выступлении).
Но и после ареста подпольщиков фашистам не удалось сломить сопротивление советских патриотов. Большая часть легионеров группами и в одиночку перебежала к польским и французским партизанам. Они до последнего дня войны с оружием в руках сражалась против гитлеровцев.
Брошенный в каменный мешок Моабитской тюрьмы, скованный по рукам и ногам, но не сломленный духом, Муса не прекратил борьбы. Теперь у него осталось единственное оружие — слово.
ПИСАТЬ, ПИСАТЬ, НЕ УСТАВАЯ…
…Допросы кончились, и наконец Мусу оставили в покое. В приговоре он не сомневался. Следователь прямо сказал ему, что даже за одну десятую его “преступных действий против великого рейха” полагается гильотина. Самое лучшее, на что он может надеяться, — расстрел.
Сначала тишина в тюрьме казалась могильной. Но потом слух обострился, и Муса стал различать и лязг дверей на нижнем этаже, и приглушенные кирпичными стенами стоны узников из подвального застенка, и грохот подков стражников в дальнем конце коридора. Тюрьма жила своей жизнью — говорила, вздыхала, ворочалась, плакала, негодовала. Со временем Муса до того “навострился”, что скорее даже не слухом, а каким-то внутренним чутьем улавливал мягкие, кошачьи шаги надзирателей, обутых в специальные войлочные туфли. Неслышно откроется “глазок” — Муса, не оборачиваясь, ощущает взгляд надзирателя. “Глазок” закроется — Муса снова берется за карандаш:
Путь великой правды труден, крут,
Но борца на путь иной не тянет.
Иль с победой встретится он тут,
Или смерть в попутчицы нагрянет.
Скоро, как звезда, угасну я…
Силы жизни я совсем теряю…
За тебя, о Родина моя,
За большую правду умираю!
(Пер. Л. Пеньковского)
Сколько остается еще жить? Месяц, два? А может, завтра утром раздастся стук кованых сапог, с лязгом раскроются железные двери, и поведут их на казнь…
Ныло избитое на допросах тело, не слушались пальцы (гестаповец несколько раз прошелся по ним каблуками сапог). Левая рука, перебитая еще при первой встрече со следователем в Варшавской тюрьме, неправильно срослась. Стоило, забывшись, неловко пошевелить ею, как в голову и в плечо отдавала острая боль. Гестаповские палачи не зря считались мастерами своего дела. Железными прутьями, просунутыми в резиновые шланги, они отбили ему почки. И теперь он чувствовал невыносимую боль в пояснице, а лицо по утрам отекало, как при водянке.
Недели три назад в камере появился новый заключенный — бельгиец Андре Тиммерманс. Сначала Муса отнесся к нему подозрительно — не провокатор ли? Но вскоре убедился, что это честный, открытый и простой парень. У бельгийца оказался осколок зеркала. Впервые за много месяцев Муса увидел свое отражение и даже отшатнулся. На него смотрело землисто-серое лицо с глубокими морщинами у рта и отечными мешками под глазами. Кто бы сказал, что ему тридцать шесть? Выглядел он на все пятьдесят.
А тут еще изнурительный кашель… Муса чувствовал, как по утрам, несмотря на адский холод и дрожь во всем теле, у него потеют ладони, а на щеках вспыхивает нездоровый румянец. Видимо, легкие не в порядке. Впрочем, какое это имеет значение?
Как раздобыть хоть немного бумаги — вот что беспокоило его больше всего. Тиммерманс подарил ему несколько листков почтовой бумаги: бельгийцам разрешали писать письма домой и раз в две недели продавали по двойному листу бумаги в тюремной лавочке. Несколько обрывков оберточной бумаги принес третий сосед, поляк Ян Котцур, работавший на кухне. Из этой бумаги Муса сшил себе маленький блокнот.
Сейчас все мысли, чувства и стремления Мусы сводились к одному — писать. Он сам удивлялся своему состоянию. Когда-то, в далекой юности, работая над поэмой “Больной комсомолец”, Муса пытался представить состояние человека, обреченного на смерть. Что он чувствует? Ужас? Отчаяние? Животный страх? Или гордое презрение к смерти? Поэма получилась несколько риторичной, хотя молодежь восторженно принимала ее.
Это было двадцать лет назад… Муса ходил в кожаной куртке, из-под которой выглядывала сатиновая косоворотка, в стоптанных ботинках, вокруг шеи — неизменный шерстяной шарф. Вот он легкой поступью поднимается на сцену. Волнуясь, оглядывает зал. Такие же, как у него, молодые безусые лица, вылинявшие гимнастерки, фуфайки, косоворотки, красные ситцевые косынки. Подчеркивая ритм энергичными взмахами руки с зажатой в ней кожаной кепкой, он читает стихи, чувствуя, как притихший зал покорно отдается поэзии.
Чаще всего он читал поэму “Больной комсомолец”. Главный ее герой, революционер-подпольщик, свидетель Ленских событий и участник борьбы с Юденичем, умирает от чахотки. Подвалы царских тюрем подорвали его здоровье, белогвардейская пуля прострелила легкое… Жить ему осталось считанные дни. Но он думает не о смерти, а о мировой революции, о том, чтобы дать свободу рабочим Берлина, Познани и Парижа, вырвать братьев по классу из-под гнета капитала…
Далекая наивная молодость… Почему именно цветущей юности свойственно размышлять о смерти? Действительность оказалась суровее и проще.
Да, был и страх перед смертью, и неотвязная тоска по воле, по родным, и страстное желание жить. Но первое чувство, которое он ощутил, когда закончилось следствие, — это огромное облегчение. И не только потому, что прекратились допросы и пытки. Те несколько месяцев, когда он по решению подпольного комитета вынужден был делать вид, что сотрудничает с гитлеровцами, были самым тяжелым периодом в его жизни. Приходилось заставлять себя любезно улыбаться и казаться предельно лояльным и с командиром легиона Зиккендорфом, и со всяким эмигрантским отребьем. Пришлось — этого требовали условия конспирации — стать своим человеком в доме политического спекулянта Шафи Алмаса. Когда Шафи Алмас принимался на чем свет стоит ругать большевиков и Советскую власть, нужно было делать вид, что соглашаешься, хотя руки так и чесались ударить его по красной физиономии. Приходилось гасить горящий ненавистью взгляд, поддерживать надоевший разговор о “крови Чингисхана и Батыя”, вести двойную игру, а это для такого открытого и прямодушного человека, как Муса, было хуже всего.
Но еще труднее было чувствовать сверлящие, нескрываемо враждебные взгляды своих же товарищей — военнопленных. Не подойдешь ведь и не объяснишь каждому, что ты был и остаешься настоящим советским человеком и думаешь о том, как бы вызволить их из фашистской неволи.
Что смерть! К мысли о ней Муса успел привыкнуть еще в волховских болотах. Куда страшнее было клеймо предателя.
Здесь же, в тюрьме, все стало на свои места. С одной стороны — фашистские палачи с камерами пыток, тюрьмами, виселицами. С другой — они, горстка советских людей, заброшенных судьбой в фашистское логово. Не надо больше фальшиво улыбаться, кривить душой… Муса знал, что товарищи верят ему, уважают, нуждаются в нем. При каждой встрече в коридоре, во время прогулок или на очных ставках у следователя Муса старался взглядом или незаметным кивком подбодрить товарищей, помочь им выдержать все.
Джалиль считал, что ему легче, чем многим, — ведь с ним оставалась его поэзия, высокая, ни с чем не сравнимая радость творчества. Можно сказать, что ему повезло. Тюремщиками в Моабите работали старики непризывных возрастов: всех, кто помоложе, отправили на фронт. Они не очень усердствовали и, если заключенный не нарушал внутреннего распорядка, оставляли его в покое. Один из надзирателей, длинный, худой, с кроличьими глазами, вроде как бы даже чуточку заискивал перед Мусой. На днях, подойдя к окошечку и боязливо оглянувшись по сторонам, он предупредил Мусу, что вечером, возможно, будет обыск.
И верно: среди ночи в камере вспыхнул свет, их — троих узников — поставили вдоль стены и тщательно перетряхнули все, что было в камере. Но Муса успел надежно припрятать блокнот.
С появлением Тиммерманса в камеру стали давать фашистскую газету “Фолькишер беобахтер”. Ее полагалось вернуть обратно — за этим следили строго. Но никто из надзирателей не обращал внимания на то, что довольно широкие поля газеты становились при этом чуть уже. Муса аккуратно отрезал бритвой длинные полоски бумаги и использовал их в качестве черновиков.
Сколько строк, образов, невысказанных мыслей и замыслов теснилось в его голове! Кто бы поверил, что именно сейчас, когда жить осталось считанные недели, а может, и дни, он переживал небывалый творческий подъем.
Порой душа бывает так тверда,
Что поразить ее ничто не может.
Пусть ветер смерти холоднее льда,
Он лепестков души не потревожит.
Улыбкой гордою опять сияет взгляд,
И, суету мирскую забывая,
Я вновь хочу, не ведая преград,
Писать, писать, писать не уставая.
Пускай мои минуты сочтены,
Пусть ждет меня палач и вырыта могила,
Я ко всему готов. Но мне еще нужны
Бумага белая и черные чернила!
(Пер. С. Маршака)
Муса сознавал, что так, как сейчас, он еще никогда не писал. Пройдя более чем двадцатилетний творческий путь, словно только в тюрьме он понял, наконец, как надо писать. Многое из того, что было написано до войны, казалось ему теперь слабым, растянутым. Сейчас бы он написал уже иначе. Он спешил, но эта спешка не изнуряла, а, наоборот, придавала новые силы. Даже мысль о скорой и неизбежной смерти не мешала, а только подхлестывала его. Надо было спешить, чтобы оставить обдуманное и накопленное людям, а не унести с собой в могилу.
Однообразие несколько нарушилось, когда Мусой овладела идея поговорить с друзьями. Они сидели в соседних камерах. С одной стороны — Абдулла Алиш, с другой — Фуат Булатов. С ними были бельгийцы, знакомые Тиммерманса. Муса и Андре не раз совещались, как продырявить стенку. Наконец придумали.
Заключенным иногда давали какую-нибудь работу — немцы из всего стремились извлечь выгоду. Муса и Андре тоже попросили работу, надеясь, что им дадут какой-нибудь режущий инструмент. Им поручили выделывать узкие продолговатые пазы на круглых деревянных крышках (назначение этих крышек так и осталось для них загадкой). Выдали и инструменты, в том числе длинную стальную стамеску. Этой стамеской они и принялись ковырять стену.
Начали с той, за которой сидел Булатов. Возле стены стояла параша на трех деревянных ножках. Одна из ножек вплотную подходила к стене и закрывала часть ее. В этом месте они и начали ковырять стамеской. Им повезло: с самого начала стамеска попала в щель между кирпичами. Долбить приходилось осторожно, вечерами, когда в коридоре оставались только дежурные надзиратели. Выходя на прогулку, они выносили в карманах по горстке щебня и незаметно высыпали на дорожку. Стена была толщиной в полметра, и на то, чтобы просверлить ее, потребовалось немало дней. Зато сколько радости было, когда они наконец пробили стенку насквозь! С этого дня Муса часами разговаривал с Булатовым, а Андре — со своим другом бельгийцем.
Вскоре Муса с Андре начали долбить и другую стенку, за которой сидел Абдулла Алиш. Но довести до конца эту работу им не удалось. Стена была крепкая, сил — мало, и к тому же ковырять приходилось за батареей, чтобы не заметили надзиратели.
Однажды Мусу вызвали к следователю. Вернувшись, он рассказал Андре, что скоро их повезут на суд в Дрезден. Через несколько дней за Мусой пришли стражники, велели забрать личные вещи. Расставаясь, Муса невесело пошутил:
—Я вернусь, но с головой под мышкой…
ПОДВИГ ДУХА
Самоотверженный поединок Джалиля с фашистскими палачами сродни подвигу национального героя Чехословакии Юлиуса Фучика. Подобно Фучику, татарский поэт, подвергаемый пыткам и истязаниям, не покорившийся страху “сорока смертей”, вел свой репортаж “под топором палача”.
Моабитские тетради — лирический дневник, запечатлевший живую непосредственность переживаний поэта-узника. В них есть и тяжесть неволи, и жгучая тоска по свободе, и боль любящего и страдающего сердца.
Война уготовила Джалилю тяжелейшие испытания, выдвинула его на передний край борьбы. И на этом рубеже поэт не согнулся, не растерялся. Моабитскими тетрадями Джалиль как бы отлил вечный памятник человеку, историей призванному спасти мир от черной свастики.
В заточении поэт создает самые глубокие по мысли и наиболее художественно совершенные произведения — “Мои песни”, “Не верь”, “Палачу”, “Мой подарок”, “В стране Алман”, “О героизме” и целый ряд других стихотворений, их можно назвать подлинными шедеврами советской поэзии. Вынужденный экономить каждый клочок бумаги, поэт записывал в Моабитские тетради только то, что до конца выношено, выстрадано. Отсюда необычайная емкость его стихов, их предельная выразительность. Многие строки звучат афоризмами:
Бой отваги требует, джигит,
В бой с надеждою идет, кто храбр.
С мужеством свобода что гранит,
Кто не знает мужества — тот раб.
Если жизнь проходит без следа,
В низости, в неволе, что за честь?
Лишь в свободе жизни красота!
Лишь в отважном сердце вечность есть!
(Пер. А. Шпирта)
По многим стихам моабитского цикла видно, как нелегко приходилось Джалилю. Тоска и отчаяние тяжелым комом застревали в горле. Надо знать жизнелюбие Мусы, его общительность, привязанность к друзьям, жене, дочурке Чулпан, его любовь к людям, чтобы понять всю тяжесть его вынужденного одиночества. Не физические страдания, даже не близость смерти больней всего угнетали Джалиля, а разлука с Родиной, с близкими, смерть на чужбине. Он не был уверен в том, что Родина узнает правду о мотивах его поступков, не знал, вырвутся ли на волю его стихи. А вдруг фашистам удастся оболгать его и на Родине о нем будут думать как о предателе?
Но когда читаешь даже самые мрачные, безысходные строки Джалиля, в душе не остается тяжелого чувства. Наоборот, чувствуешь гордость за человека, за величие и благородство его души. Человек, который так любит свою Родину, свой народ, так привязан к ним тысячами живых нитей, не может исчезнуть бесследно, ибо он существует не только в себе, для себя, но и в сердцах, помыслах, памяти многих людей.
До последних дней Джалиль не растерял замечательных черт своего характера — юмора и жизнелюбия, насколько это было возможно в тех нечеловеческих условиях.
Однажды во время воздушного налета во двор Моабитской тюрьмы упала зажигательная бомба. Яркий свет озарил окна. Муса принялся стучать кулаками в железную дверь камеры, а когда прибежал надзиратель, спросил:
— Что, разве в Германии отменено затемнение? Почему так светло?
В Тегельской тюрьме фашисты сковали Джалилю руки и ноги. Он мог передвигаться только мелкими шагами, вытянув вперед онемевшие руки. Глаза его глубоко ввалились, на бледных щеках выступил нездоровый румянец.
И все же, когда однажды по длинному тюремному коридору его повели куда-то и один из узников, узнав его, окликнул: “Как дела, Муса?” —тот ответил: “Во всяком случае, лучше, чем у Гитлера”.
Стоит ли после этого удивляться, что в Моабитских тетрадях встречаются такие остроумные, брызжущие юмором стихотворения, как “Звонок”, “Хадича”, “Простуженная любовь”, “Влюбленный и корова” и другие. Эти стихи — свидетельство огромной силы духа и душевного здоровья Мусы, его не показного, спокойного мужества.
Муса Джалиль всегда с большим уважением относился к свободолюбивому немецкому народу, к его передовой культуре. И потому он не может без боли и гнева писать о Германии фашистской:
И это страна великого Маркса?!
Это бурного Шиллера дом?!
Это сюда меня под конвоем
Пригнал фашист и назвал рабом?!
…Здесь черная пыль заслоняет солнце,
И я узнал подземную дверь.
Замки подвала, шаги охраны…
Здесь Тельман томился.
Здесь я теперь.
(Пер. И. Френкеля)
Но поэт и во мраке фашистской ночи не терял веры в Германию добра и разума. Он верил, что солнце правды взойдет над обновленной Германией.
“Какая трагедия и позор, что люди, убившие поэта, человека, который, как истинный друг, любил немцев — Гете и Гейне, Баха и Бетховена, Маркса и Тельмана, — были немцы. Этим они нанесли ущерб чести своей нации”, — с горечью писал немецкий писатель Эрих Мюллер. Не только немецкому, но и другим народам нашей планеты Джалиль близок сегодня страстной проповедью добра, человечности и справедливости.
“УМРУ Я СТОЯ…”
Чуткую утреннюю тишину нарушил стук кованых сапог. Он поднимался снизу по гулким чугунным ступеням, затем по гофрированному железу открытых галерей, опоясывающих камеры… Надзиратели, обутые в мягкие войлочные туфли, ходили не так. Так — грубо, нагло, не таясь — могли идти только стражники, сопровождавшие осужденных на казнь.
Заключенные молча прислушивались: пронесет, не пронесет? На этот раз не пронесло. Шаги остановились как раз напротив их камеры. Лязгнули ключи. Медленно, с раздирающим душу скрежетом раскрылась плохо смазанная дверь…
В камеру вошли двое военных, вооруженных и “не очень любезных” как писал позднее в письмах ко мне Р. Ланфредини. Зачитав по списку имена троих татар, они приказали им быстро одеться. Когда те спросили: “Зачем? Куда?”, стражники ответили, что не знают ничего. Но заключенные, как пишет Ланфредини, сразу поняли, что их час настал.
Прикрикнув для порядка: “Шнель! Шнель!”, стражники направились в следующую камеру. А заключенные стали прощаться с Ланфредини и друг с другом. “Мы обнялись, как друзья, которые знают, что больше никогда не увидятся”.
В коридоре слышались шаги, возбужденные голоса, покрикивания охранников. Снова распахнулась дверь камеры, и Ланфредини увидел среди группы осужденных Мусу. Джалиль тоже заметил Ланфредини и приветствовал его “своим обычным “салям”. Примечательно, что итальянец на всю жизнь запомнил это татарское приветствие. Проходя мимо Ланфредини, один из его новых друзей (кажется, это был Симаев) порывисто обнял его и сказал: “Ты так боялся умереть. А теперь мы идем умирать…”
Дверь с лязгом захлопнулась. Ланфредини остался в камера один. Расстояние между Шпандау и Плетцензее небольшое, каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут на машине. Но для осужденных путь этот занял около двух часов. Во всяком случае, в регистрационных карточках тюрьмы Плетцензее их прибытие отмечено в восемь утра. До нас дошли только две карточки: А. Симаева и Г. Шабаева. Но по ним можно судить о содержании остальных. Вот что написано на одной из них:
“Тюрьма Плетцензее в Берлине. Имя, фамилия — Ахмед Симаев. Номер карточки — 827(44), у Г. Шабаева — 828(44). Дата рождения — 28.12.1915. Место рождения — Краснослободск (Россия). Профессия — журналист и татарский легионер (у Г. Шабаева — просто “легионер”). Помещен в блок № 4. Прибыл 25.8.1944 г. в 8 час. из военной тюрьмы Шпандау. Исполнительный орган и номер дела — РКА-П-343(43), у Г. Шабаева указан тот же номер, из чего следует, что они проходили по одному делу. Преступление — подрывная деятельность. Приговор — смертная казнь. Печать Генерального прокурора г. Берлина. Подпись зав. канцелярией”.
Карточка эта примечательна тем, что дает возможность уяснить параграф обвинения — “Подрывная деятельность”. Судя по другим документам, это расшифровывалось так: “подрывная деятельность по моральному разложению немецких войск”. Параграф, по которому фашистская Фемида не знала снисхождения…
Зная номер дела и время вынесения приговора (12 февраля 1944 года), можно было бы разыскать и сами судебные дела, хранящиеся в архиве Второго имперского суда в г. Дрездене. К сожалению, эти архивы погибли во время бомбежек.
Помощник надзирателя Пауль Дюррхауер, сопровождавший осужденных в последний путь, с удивлением рассказывал впоследствии, что татары держали себя с поразительной стойкостью и достоинством. На его глазах ежедневно совершались десятки, сотни казней. Он уже привык к крикам и проклятиям, не удивлялся, если в последнюю минуту начинали молиться богу или теряли сознание от страха… Но ему еще не приходилось видеть, чтобы люди шли на место казни с гордо поднятой головой и пели при этом “какую-то азиатскую песню”.
Первым под нож гильотины поволокли учителя Гайнана Курмаша. Следом — экономиста-товароведа из Таджикистана Фуата Сайфельмулюкова. Затем двух ближайших друзей Мусы — Абдуллу Алиша и Фуата Булатова. Мусу Джалиля казнили пятым, в 12 часов 18 минут.
Высказывалось предположение, что фашистские палачи сделали это сознательно, чтобы Муса, видя гибель друзей, до конца осознал весь ужас смерти. Да, такие случаи бывали, но лишь как исключение. В данном же случае, скорее всего, казни проводились согласно твердо установленному правилу — в том порядке, в каком имена значились в обвинительном заключении.
“Я помню еще поэта Мусу Джалиля. Я посещал его как католический священник, приносил ему для чтения книги Гете и научился ценить его как спокойного, благородного человека. Его товарищи по заключению в военной тюрьме Шпандау очень уважали его… Как рассказал мне Джалиль, он был приговорен к смертной казни за то, что печатал и распространял воззвания, в которых призывал своих земляков не сражаться против русских солдат”.
(Из письма Г. Юрытко немецкому писателю Л. Небенцалю).
Впоследствии с Г. Юрытко встретился поэт Шайхи Маннур, приезжавший в Западный Берлин. При личной беседе священник так отозвался о поэте: “Умный, приветливый, воспитанный, высокообразованный и, несмотря на ожидание близкой смерти, державший себя очень спокойно, он оставил у меня чрезвычайно хорошее впечатление”.
На вопрос о том, какие книги он приносил поэту и не сохранились ли они, священник ответил мне письмом от 12.12.67 г., где уточнил, что приносил в камеру Джалиля около тридцати книг из своей личной библиотеки. Названий их он уже не помнил, запомнил только “Фауста” Гете, которого приносил “по личной просьбе русских” (так он называл татар). К сожалению, эти книги у него не сохранились.
Еще одна подробность. Во время последней встречи Джалиль рассказал ему свой последний сон. “Ему приснилось, будто он стоит один на большой сцене, а вокруг него все было черно — и стены, и вещи”. Сон зловещий и потрясающий своей правдивостью. Да, Джалиль оказался на сцене истории лицом к лицу с фашизмом. Все вокруг него было черно. И тем большего уважения заслуживает то беспримерное мужество, с каким он встретил свой смертный час…