Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2005
Елена Валерьевна Соловьева — родилась в г. Копейске Челябинской области. Окончила УрГУ. Филолог, журналист. Живет в Екатеринбурге. Шеф-редактор журнала “Эпатаж”.
Вот не любила Марианна Фукс воспоминаний о матери, а цветы свои любила. Сжилась с ними в каком-то тихом подобии старосветского брака. Но не волнуйтесь, тем, кто университетов не кончал, а разрывался между Россией и Турцией, сколачивая первоначальный капитал, или обучался в вузах с технической “заточенностью”, поясним: старосветские помещики — это славные такие старички, которые жили два (уже два!) века тому назад в ридной Украйне, варили варенье и любили друг друга, как лебеди в песне о верности. Их привычки, дистиллированные годами до состояния образцового чувства, застыли в своем зените, не зная уже приливов и отливов. Только бесконечная нежность, невесомые вздохи, легкие кивки и — удручающая для человека дела — мудрость растительной жизни.
Хотя с кротостью зеленых друзей еще предстояло разобраться. Взять, к примеру, ту же диффенбахию, которая росла в самом красивом горшке Марианны Фукс. Посмотришь на нее — конфетка. Нежные листья распущены — и дрожат, в сердцевине невинно-молочные, а сама только и ждет, когда ее ополосками из-под мяса попотчуют, то есть просто польют водой с кровью. У матери Марианны такая не прижилась бы. У нее вообще никакие цветы не приживались, даже неистребимый в принципе каланхоэ. Его бабушка Марианны Дориана Карповна, сама не без семитских кровей, в минуты душевной печали обзывала цветочным евреем — за абсолютную живучесть. “Такой из любого гетто выскочит”, — шелестела она хорошо поставленным голосом преподавателя старшего звена. И показывала пальцем на ребристый край жесткого, как подошва, листа, где, лепесток к лепестку, приоткрыв жадные устья, сидел десант будущего — крошечные каланхойчики, каждый оснащен белым корешком и готов к продолжению рода. Они норовили попасть в соседние горшки, а один, особенно настырный, даже умудрился прорасти в щели керамического блюдца.
Но после того, как Дориана Карповна вышла на пенсию и похоронила мужа (“всего-то 60, а сдох, подлец”), минуты душевной печали стали приключаться с ней все чаще и чаще. В такие дни она устраивала “каланхою” (здесь и далее — орфография героя) концлагерь — просто не поливала недельки по три, пока земля в горшке не становилась каменной. Со временем цветок (при хороших жизненных условиях прямой и стройный) приобрел витиеватую изогнутость и какую-то ползучую грацию. Дориана Карповна же, несмотря на душевную дисгармонию, прожила еще 20 лет, скончалась поздней весной, и на поминки (а она всю жизнь преподавала историю и смежные с ней предметы коммунистического уклона) пришло много бывших учеников, отличающихся друг от друга видом и возрастом.
Один, Спартак Юсупов, много пил, перемигивался с Распутиным на водочной бутылке и долго рассказывал, как историчка, блин, Дриада, блин, Дориана Карповна, опершись руками в золотых кольцах (“как блестело, блин, как блестело!”) о край его парты, любила зычным голосом сказать назидательно: “С человеком по-человечески, со свиньей по-свински…”, а класс радостно подхватывал “…вести себя достойно”. Она стояла “красивая, как елка”, а он, Юсупов, иногда трогал немытым пальцем ее блестящие перстни, рассматривал разноцветные камни.
— Воспоминания тут у некоторых, — брезгливо поморщилась Марианна, покосившись на пальцы Юсупова, заскорузлые от тяжелой работы, отставила от него пустую бутылку и даже попыталась пошире открыть окно. А “каланхой” будто того и ждал: от легчайшего, невесомого почти прикосновения кувыркнулся вместе с горшком с подоконника третьего этажа. Чтобы наконец освободить свою искореженную цветочную душу и отправиться вслед за хозяйкой-мучительницей, лишний раз подтвердив (если кто-то вообще сделал труд себе это заметить), что садомазохистская связь — сладчайшая из привязанностей и что где-то по дну мира, по его закоулкам, стелится-таки стра-а-а-анный сквознячок, так мало похожий на то, что людям удалось уловить в сети своих формулировок.
Марианна, молчаливо проследив его полет, даже не попыталась спасти растение, беспомощно раскинувшееся на асфальте, но позже никогда уже цветы этого вида не держала. И не из-за экстравагантных выходок Дорианы Карповны, а в первую очередь потому, что каланхоэ напоминало ей покойницу мать. Чем? Витиеватой изогнутостью характера, наверное. Толстая и неопрятная Ада Фукс когда-то одна из немногих в их городке знала, что есть рецепт совсем другой жизни. И под бременем этого знания характер Ады и жизненный уклад семьи вообще приобрели столь причудливые формы, что Марианна, повзрослев, строила всю свою сознательную жизнь от противного. То есть, если перейти на язык, который сейчас числился родным в профессиональной среде Марианны Фукс, она жила под слоганом (заказчику предлагается один из трех на выбор) “Не так, как мама!”, “Мама — но пасаран!”, “Убей в себе маму!”.
Например, Ада не работала. То есть не ходила каждый день на шахту или завод имени Кирова, выпускающий угольные комбайны, как делало подавляющее большинство жителей городка. Частенько исчезала из дому на месяц или два. А по ее возвращении соседки старались почаще забегать в захламленную Адину квартиру на третьем этаже (прямо у голубой лестницы, ведущей на чердак), чтобы порыться в куче разноцветного тряпья, которое Ада неизменно притаскивала из своих путешествий. Женщины с удовольствием запускали в эти груды глаза и руки, утомленные каждодневным и обязательным. И долго любовались яркими красками, на которые так скупа была окружающая действительность шахтерского городка, где из цветных радостей только снегири-сирень-одуванчики, а кругом — убогая геометрия типовой застройки, в большинстве квартир — одинаковые люстры и заварочные чайники-близнецы.
А тут на расстроенном пианино (специально куплено для Марианны по настоянию бабушки, чтоб “все как в приличных домах”) — контрабандные тряпки. Они мятые, отдают сыростью и чуть-чуть тленом, как потусторонние бабочки, не отряхнувшие еще крылья от налета инфернальной пыльцы, которая поднимается облачком, когда ее тревожат проворные женские пальцы.
— Адочка, что ж так дорого? — волнуется соседка Валентина, рассматривая блестящий голубой батник. — Смотри: швы лохматые и кривые, как болонка Петьки-сантехника. Дорого…
— А ты в “Одежду” сходи, там как раз завоз по сходной цене, — флегматично советует Ада, которая с этой соседкой особенно не церемонится, более того, зовет за глаза Валькой-Зеленкой, потому что та однажды едва не свела с ума своего мужа, вымазав ему член двумя бутылочками “зелени брильянтовой”. “Хотя я думаю, что про два бутылька она врет, — комментирует лениво Ада эту ситуацию соседкам, — сморчка своего выгораживает, у него на хере и два воробья рядом не сядут — у второго лапка соскользнет. Так что и одного бутылька вполне бы хватило. А то, что Сашка ее, когда напьется, хуже мартовского кота, — так это точно. Вот Вальку и научил кто-то умный: чтоб от чужих баб парня отвадить, намажь ему, пока он пьяный, член зеленкой. Она так и сделала. Наутро от дикого крика проснулась. Стоит ее Сашка в туалете, штаны спущены, в руках хер цветной. Он потом с испуга пил неделю…”
И Ада хмурилась, и не допускала таких клиентов (она звала их воронами нищими) дальше кучи на пианино. “Трушные” (слово, привезенное Адой из столиц, означает “правильные”) вещи она держала в другой комнате. Где стоял ее верный “Зингер” и фабричного вида оверлок. Здесь в темном шкафу томились на плечиках наряды с лейблами (кто ж знает — настоящими или нет), прятались по углам фирменные джинсы, завернутые в целлофан, и с достоинством массивообразующих пластов залегали ткани: штапельные, шифоновые, вельвет, парча.
Но главная приятельница Ады — Горецкая — уважала только ткани с “рюлексом” и шелка “энергичных”, как она выражалась, расцветок, напоминающих северное сияние. Из них эта дама (имя-отчество которой как-то раз и навсегда растаяло в тени сияющей айсбергом фамилии) заказывала в ателье “Фантазия” балахоны а-ля Пугачева, только входившие в моду после “очень переживательного фильма” “Женщина, которая поет”. Зрелище получалось волнительное, поскольку по весовым, фактурным и возрастным параметрам Горецкая значительно опережала молоденькую тогда еще Примадонну, что, впрочем, мадам ничуть не смущало, так же как и собственный возраст. Разменяв с лихостью подвыпившего гусара шестой десяток, она абсолютно не потеряла аппетита к окружающему и старела легко. Марианна бы даже сказала “с легким сердцем” — как человек, много и хорошо поживший в свое время. И теперь, когда в рекламное бюро Фукс поступал заказ на очередной ролик про стиральный порошок или пресервы, глубинной подоплекой которого должна была стать даже не любовь, а дикая страсть к жизни, Марианна жалела, что Горецкой нет.
В качестве персонажа она бы подошла, как никто другой, потому что не только знала толк в жизни и ее деталях, но и умела донести это знание до остальных. Кадр номер раз — в авоське Горецкой лучший персик, кадр номер два — в ее тарелке лучший шашлык, а арбуз, который предлагают мадам, мы и надрезать не будем — конечно, он самый спелый и сладкий. Марианна хорошо помнила себя лет в 12: стоит она посреди огромного рынка в славном городе Сочи. На треснувшей от жары черешне сукровицей выступает сок, и недобро горят глаза у людей по ту сторону фруктовых баррикад. Их лики темны и лукавы, точь-в-точь демоны, как в той книжке без обложки. Там еще буквы странные (вроде бы русские, а вроде и нет). И лежит эта книжка на самом дне хозяйского сундука. А сундук занимает ровно половину комнаты, которую мама снимает на пару с Горецкой.
Что с ней снимает — просто отлично. Хотя бы потому, что едва Горецкая выплывает на рынок, важно неся свой чудовищных размеров бюст (декольте обязательно), к ней со всех сторон начинают тянуться смуглые волосатые руки с приношением. Кто сует ломтик дыни, кто — грушу. “Чего девочка стоит, — спрашивает тогда Горецкая Аду, — пусть пробует, хоть фруктов поест”. И легонько подталкивает Марианну вперед жестом “два в одном — всем облом”. Там царственность королевы-матери смешана гремуче с задором полководца, который привык побеждать. Этот полководец, прищурясь хитро и всевидяще, смотрит из-под руки за горизонт и на город, спаленный его войском, даже не оглядывается. “Базар готов к разорению”, — понимает тогда Марианна. А теперь она понимает, что базар был не только готов к разорению, но и жаждал его. Темнолицые демоны (хотя Горецкая звала их просто “черножопыми”) вдруг становились покладисты, на манер шелудивых собачат. Придержав на время врожденное коварство, они подобострастно вскипали слюной в уголках рта и торговались долго, жарко подскуливая по всем правилам любовной игры, медленно, но неуклонно слабея в сопротивлении…
Стоит ли говорить, что Горецкая всегда платила вдвое меньше, чем наивно спрашивали с нее поначалу. Ада же наблюдала за всем флегматично и чуть угрюмо. Она демонов жизни сторонилась. И вообще, случались в ее поведении время от времени странности, которые пугали окружающих так же, как воздушные ямы — пассажиров самолета. Марианна же все приписывала одной истории, обрывки которой вместе с невыносимым запахом жареного минтая просочились однажды в совмещенный санузел, где она принимала ванну. Ей тогда только-только исполнилось девять, и попытки установить упущенные подробности этой дикой истории ни позже, ни тогда Марианна не предпринимала.
В ту пору из обихода еще не вышли цилиндрические титаны, где вода подогревалась маленькими настоящими печками. И Марианне нравился живой огонь, а также все запахи, приходящие с ним в квартиру: чуть сыроватый и прохладный поначалу дух дров, которые поднимали из темного крысиного подвала, легкая гарь от газет, которыми взрослые, а иногда и сама девочка растапливали печь, и аромат шипящей на дровах смолы. По мере того, как разгорался огонь, в ванной комнатке (а вернее, закутке) становилось уютно, и общей обстановки не портил даже унитаз с занозистым стульчаком и потемневшей (Ада всегда была нерадивой хозяйкой) эмалью, а также чуть треснутое стекло на крошечном окне, выходившем в кухню. Оттуда-то, сквозь пар остывающей в ванной воды, и просачивался разговор, который вели вполголоса Дориана Карповна с Горецкой под вторую уже бутылку “Боровинки”.
— Я Адке всегда говорю, — гудела Горецкая, — если тебе что надо, никогда не ходи к шестеркам, сразу иди к главному (треск наливаемого на разогретую сковороду масла)…
— Но ты же ее знаешь, — сетовала Дориана (она присматривала за Марианной, пока Ада находилась в очередной отлучке). — Иногда как найдет на нее, такая бестолочь упрямая…(снова треск масла)… у нее? Я ведь и в институт дуру эту, у меня там сокурсница бывшая — деканом, пристроила. А она чего? Все бросила, мотается по стране, там купит — здесь продаст, трудовая в музее — спасибо Зое Ивановне, конечно, — валяется. И что там, я вас спрашиваю, написано (звон посуды)?.. Да мне коллегам стыдно в глаза смотреть. Я ведь историю преподаю и мораль коммунистическую…
Тут Марианна живо представила себе тонкий учебник, на твердой голубой обложке которого изображен был Кремль с красными звездами, а ниже написано “Коммунистическая мораль”. Однажды она раскрыла его там, где раскрылось, и немало озадачилась фразой: “Если вы лежите на берегу моря, солнце греет вам спину, а волна лижет пятки, — это не счастье. Вам просто хорошо. Счастье более глубокое и емкое понятие”. Но уроки Горецкой на белой сочинской гальке, если, конечно, Марианна верно их поняла и запомнила, сводились совершенно к иному. Та считала, что счастлив тот человек, которого читать учили по меню дорогого ресторана.
— И что за пенсия у нее будет? — продолжала Дориана. — Я ей всегда говорю: дура, ты, Адка, дура…
— Да ладно тебе, — прервала ее причитания Горецкая, — до пенсии еще дожить надо. И дожить так, чтобы не было мучительно больно. Так твой драный Островский говорил?
(Памятник Великому Слепому, чинно сидящему в кресле, стоял перед входом в школу, где Дориана и Горецкая преподавали, а Марианна училась. И пассаж про жизнь, которая дается один раз, был на этом памятнике выбит и запомнился на всю эту самую “единственно данную” даже отпетым двоечникам, как и шарики — плоды какого-то кустарника, бурно разросшегося у подножья монумента. Они давились на асфальте с потрясающим чавканьем, обильно пузырясь бесцветным соком.)
— Да и на тебе вот что сейчас одето? — не унималась Горецкая. — Не Адка ли часом привезла? А? Или ты, может, в “Одежде” нашей отовариваешься?
— Одето-одето, — огрызнулась Дориана. — Ладно, тебе — расскажу. (Тут она понизила голос, и Марианне пришлось прильнуть ухом к трещине в стекле, благо, от натекшей со времен последнего ремонта известки его никто и не пытался отмыть, а потому снаружи, со стороны кухни, ничего не просматривалось.) Тебе расскажу (еле расслышала Марианна) — ошиблась я с ней.
— С кем? — не поняла Горецкая.
— С Адкой, — выдохнула Дориана. — Ты к нам недавно приехала, не знаешь. Не родная она мне, в приюте я ее взяла. На поселке Кадровик, где шахта “Красная горнячка”, приют после войны был… (неистовое шипение переворачиваемых кусков рыбы, стук рюмок) …вши. Адка самая симпатичная была, глазки черные и смышленые, и два года всего.
Здесь, судя по звукам, Дориана с Горецкой выпили и закусили.
— Так вот, у нее сестра старшая имелась, родная, их двоих сдали, и фамилия не то Григорьевы, не то еще как. Но я одну Адку взяла, куда мне двоих. А там завхоз работала, по фамилии Сапегина, она потом, Адке уж лет 7 было, к нам в школу завхозом перешла. Как-то банкет у нас случился, на 8 Марта, что ли. Выпили все прилично, а Сапегина эта и вовсе как свинья надралась. Подсела ко мне, опойка синявская, перегаром дышит и говорит: “А Адку-то твою в гробу нашли”. Ей, мол, сама директриса приюта рассказала, а той… (к скворчанию сковороды надолго добавился звук воды, льющейся в кухонную раковину, и запах рыбы стал совсем нестерпимым)… а кто тогда диагнозы ставил, померла и померла, тем более пришлая, в бараке их и месяца не прожила. Похороны жиличке устроили за казенные деньги, ну и пока то да се, в общем, в одной комнате гроб на столе, а девчонок к соседям привели. Утром они младшей хватились. Искали-искали, потом к гробу подошли. А Адка моя, то есть тогда еще не моя, в гробу спит, у мертвой матери сиську достала, вроде как молоко сосала ночью, да так и уснула. А как ее оттуда вытаскивать стали, она реветь и руки тянет, за одежду цепляться…
— Ну и что, мало ли чего пьяная баба наплетет? — уже изрядно нетрезвым голосом спросила Горецкая.
— А то, — ответила Дориана, — я потом и директрису нашла. Не соврала Сапегина: мамаша их действительно отравилась. Да дело не в этом, с тех пор ну будто что-то в мою жизнь пришло, как будто опойка эта своим рассказом какую-то дверь открыла. Здрас-с-сьте, гости дорогие, проходите. А я потом подумала, может, и не взяла бы я Адку, знай всю эту катавасию, вроде как знак нехороший, не знаю… Марианна! — закричала вдруг она, прервав саму себя. — Хватит бултыхаться, рыба стынет.
Выпустив воду, Марианна послушно пошла на кухню — есть минтай. А как девочка скрытная и “себе на уме”, никого и ни о чем расспрашивать не стала. Мыльные оперы еще не испортили воображение рядового обывателя, так что не с чего было Марианне представлять себя героиней дурного сериала, где то и дело находятся подлинные родственники, в связи с чем происходит масса интересных вещей.
Напротив, девочка об этой истории постаралась забыть, как двумя годами позже постаралась забыть (не вдумываясь в суть подобных компенсаторных механизмов и впоследствии) настырные пальцы племянника Горецкой.
Он приехал к тетке на каникулы. И на правах старшего товарища днем катал иногда Марианну на велосипеде, посадив ее на раму перед собой и отчаянно дыша в затылок.
А однажды вечером, пока взрослые пили на кухне свою “Боровинку”, рассуждая о воспитании детей, и одуванчики под балконом зажмурились, Марианну с племянником, как зверьков, ссадили в большой комнате смотреть телевизор. Тут-то дрянной мальчишка и запустил свои пальцы Марианне в трусики, не там, где резинка, а как-то ловко и сбоку. Он настойчиво тыкался в глубь ее маленького, невинного, как только что развернувшийся лист диффенбахии, влагалища (девочка тогда даже не знала, как эта дырочка называется). При этом племянник неотрывно смотрел в телевизор, где знатоки все вели и вели свое следствие, и делал вид, что рука и пальцы вовсе не его, хотя сопел громко и отрывисто. Марианна, оторопев, тоже смотрела в телевизор, будто все хорошо и ничего не происходит, безропотно перенося боль и нарастающее отвращение.
Сколько все длилось, чем кончилось, как звали мальчика, впервые подошедшего к ней так близко, даже как он выглядел, Марианна очень скоро забыла и никогда уже вспомнить не могла. Помнила только, как, запершись в туалете, пыталась разглядеть в карманное зеркальце, не нанес ли он “там” каких необратимых разрушений. Но видела лишь что-то розовое и припухшее. Зато история, рассказанная Дорианой, забываться никак не желала. И не столько нищий, никому не нужный гроб в бараках на Сорок Седьмой, сколько верно переданное бабкой (а теперь ведь уже и не бабкой, думала Марианна) ощущение, будто с этим в ее жизнь пришло “что-то” и дверь чему-то ненужному и непрошеному открылась в ее судьбе навсегда. Во всяком случае, сквозняк, сочащийся оттуда, нет-нет да и давал себя знать.
Как-то, например, Марианна зашла к Аде в музей, где та в промежутках между своими “командировками” подрабатывала уборщицей. Музей (а точнее, музейчик истории города) находился в центре, как бы с изнанки улицы Ленина, которая, однако, называлась улицей Борьбы. И там, и там стояли одинаковые дома-сталинки в чувственных, как круглые коленки пухлых школьниц, завитках псевдоантичной лепнины. Поблизости располагались все местные достопримечательности: наивная мордашка часов на здании городской администрации (чем крупнее цифры, тем глупее выражение циферблата, думала потом всегда Марианна), треснувшая от вечной засухи чаша фонтана — карикатура на вазу с фруктами — и голубые елки в серебристых мундирчиках за обязательной трибуной с памятником Ильичу.
Монумент в домашнем обиходе горожан фигурировал под длинным названием: “Сколько будем брать — две или одну?”. Намек на это местные зубоскалы усмотрели в правой руке вождя, пальцы которой были сложены в замысловатую фигуру, абрис которой, уж поверьте, вовсе не соответствовал принятым тогда в монументализме канонам. За голубыми же елками горел Вечный огонь, возле которого в угрюмом параде выстроились бюсты всех революционеров, которых угораздило отличиться тем или иным в географическом пределе города и области. Говорили, что бывают такие ночи, когда орлиные тени героев звездой складываются вокруг никогда не гаснущего пламени.
Насколько правдивы такие рассказы, Марианна не проверяла. И часто, проходя мимо насупленных бюстов, вспоминала другую историю, которую любила в подпитии повторять Горецкая. “Тогда, — мечтательно начинала она, опередив на два десятилетия мадам Брошкину, — моим любовником был настоящий полковник, вдовец, я приезжала к нему в военный городок. А там был сквер, посвященный героям-танкистам. Заказали где-то их бюсты, установили, и вот мы со Стасом прогуливаемся там до обеда… И что я вижу: они все — одинаковые, только фамилии разные. “Хотя в каком-то смысле это даже символично”, — говорю я Стасу. Но он юмор понимал плохо. Настоящий военный!”
Как выглядят образцовые военные, Марианна тогда не знала. Ей в плане мужской “настоящности” больше нравилась другая скульптурная композиция их городка, где три ширококостных крепких мужчины росли плечом к плечу из гранитной глыбы, как гигантские (гораздо выше человеческого роста) опята. Никаких признаков одежды на них не наблюдалось, а лица поражали сочетанием мужества и скорби. “Шахтерам, погибшим в борьбе в Колчаком” — сообщала лаконичная надпись. К тому же по весне здесь благоухал розовый шиповник, добавляя всему месту какой-то интимности, потому что при взгляде на него Марианне немедленно вспоминались строки из песенки про королеву и пажа, где шиповник рифмовался с “юным любовником”. Памятник находился всего лишь через дорогу от музея, где однажды, ожидая Аду, Марианна…
В общем, она чинно сидела, сложа руки, на стульчике в проходе, откуда просматривались сразу три скудных зала музея. И видела одновременно стеклянный глаз чучела лисицы, оскалившей желтые зубы у ног чучела лося, маслом написанные осенние березки за седой шкурой лесного великана, резные ножки стола, экспроприированного реввоенсоветом у какого-то богатея, и даже умело сделанную из пластилина и спичек панораму боя с фашистами, хотя гитлеровцы, Марианна это точно знала, никогда не доходили до их “заопорного края державы”. Но девочку больше занимали бивни и зубы, которые сложил в застекленной витринке безымянный мамонт. Зуб напоминал окаменевший ствол молодого деревца, и сколько лет стукнуло этим кольцам — страшно подумать!
И у Ады (Марианна потрогала пальцем свои резцы) зубы в поперечнике толще, что ли. Не плоские, а столбиками. И у нее, Марианны, будут такие в двадцать первом веке, в 30 лет. Она вообще любила думать об этой дате, потому что все как-то красиво и кругло в ней совпадало — и начало нового века, и тридцатилетие. Хотя иногда это представлялось ей абсолютно невозможным, как и то, что когда-то, может быть, прямо вот тут (девочка для верности стукнула пяткой о цементный пол) бродили мамонты, а еще раньше буйно зеленели тропические джунгли, которые потом превратились в скучный бурый уголь. Росли все эти (Марианна напрягла зрение, чтобы в сумерках засобиравшегося вдруг дождя разобрать надписи под диаграммой) папоротники и хвощи-каламиты, вымахавшие до размеров корабельных сосен. И в душной лжи леса-болота, где в тишине — птицы-то еще не вылупились из череды непредставимых метаморфоз, — так вот, в тишине зловещих испарений качаются кинжаловидные листья и огромные шишки. За рубчатым, как шина КамАЗа, стволом лепидодендрона притаился пращур чаек и ворон (разве в это можно поверить?) — недоделанный крокодил со злокачественным прозвищем “стегоцефал”. Дожидаясь, пока солнечное тепло вернет ему энергию и возможность передвигаться, он высматривает свой завтрак — десятиметровую лягушку. И нет в целом свете никого пушистого и горячего. Вокруг — только производные от холодной крови, пока больше похожей на слизь: бритвенный промельк стрекозиных крыльев (лопасти — как вертолет) и хруст хитина на панцирях многоножек.
Но главное (что уж совсем никак не укладывалось в голове Марианны) — от всей роскоши карбона в доказательство его существования остались сущие фитюльки. Они вылетали иногда с пустым глиняным стуком из-под лопат рабочих, роющих траншеи или ямы для столбов, — невзрачные кусочки местных сланцев с узорчатым и лапчатым негативом папоротниковых джунглей. “Хотя нет, — подумала позже Марианна, — не было бы “каменноугольного периода”, не было бы залежей, и города, и шахт”.
Такая мысль (здесь она приведена уже, понятно, в сжатой, конспективной форме) очень понравилась девочке, будто если признать, что ее город — доказательство существования всех доисторических болотных тварей, то, значит, все идет в мире правильно и хорошо, по-умному взаимосвязано, а значит, она, Марианна, может чувствовать себя в безопасности, а это важно, так как в тот вечер в музее девочка впервые почувствовала силу, направленную не поступательно вперед (от низших — как учила Дориана на уроках коммунистической морали — форм жизни к высшим), а наоборот.
Куда? Видимо, от котят к динозаврам. Это наплывало вместе с внезапно собравшейся предгрозовой тьмой и начиналось где-то на Сорок Седьмой, куда еще до войны селили раскулаченных крестьян, обреченных шахтовым работам, и где сильнее, чем обычно, пахли от жары заброшенные нужники, а тля доедала, плодясь, укутанные в паутины кусты. Этим курились горы отработанной руды розового цвета, внутренности которых выхолащивал с неумолимостью саркомы внутренний огонь, и сочились истонченные жучком стены бараков да сгнившие от сырости половики, делая всеобщим достоянием неприличный в сиротской нищете запах разложившейся пакли, трухлявого дерева и, конечно, полувековой окаменевшей хлорки, которой когда-то щедро обрабатывали приют Ады и ее навсегда потерянной для нашего повествования сестры. В общем, начинаясь, как раскат далекого грома в скудном черноземе поселков, вся эта зловещая мешанина приближалась к Марианне, минуя круг за кругом оградительные барьеры города, прирастая новыми смыслами и проклевываясь неожиданными запахами, как стихотворение того сорта, что живет за счет нанизывания метафор. “Кар миндж, манда, ека-кара”, — ругались в цыганском поселке, где еще помнили — “кар-вада, миндж” — в пределах производственной необходимости, что такое рок. И мерзко разило кошачьей мочой пополам с отсыревшими бычками в подворотне, которая отделяла Дворец культуры угольщиков и переулок Клубный от золы и сорняков нецивилизованной части мира. И как туча, набежав на солнце, лишает все внизу цвета, так и ЭТО, добравшись до Марианны, будто выключило свет радости, прежде ровно и естественно пронизывающий все окружающие девочку предметы. Вот так: крэкс, пэкс, фэкс, гражданка Фукс. Будто молекулы жизни, пораженные неизвестным вирусом, изменились подло да исподволь, и теперь все мироздание, полое внутри, но с фасада хранящее еще прежние формы, оседает, тихо шурша, к чертям собачьим.
Много позже, когда Марианна уже привыкла к подобным приступам и научилась худо-бедно справляться с ними, она начала присматриваться: случается ли с ее ровесниками нечто подобное? Но поскольку имени своему сокровенному она не знала, опросы среди подруг, замаскированные под задушевные беседы, велись в общем и давали странные результаты. Одна вот уже два года не могла забыть, как у нее высочила из носа зеленая сопля, прямо в тот момент, когда соседский Виталик учил ее целоваться, другая ела мыло в детском саду и изучала анатомию женских половых органов на соседке по раскладушке, третья играла с двоюродным братом в больничку под высокой бабушкиной кроватью и теперь всякий раз испытывала стыд (а может, и какие другие чувства) при встрече с родственником, который из восьмилетнего крепыша превратился в “смазливого засранца”.
Таким образом, в “школьные годы чудесные” что-то отдаленно близкое к своей проблеме Марианна уловила лишь однажды, в 10-м классе, когда читали “Старосветских помещиков”, конкретно там, где описывается, что мерещится иногда отдельным гражданам в тишайшем знойном полдне. “Вам, без сомнения, — повествовал рассказчик, — когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась за человеком и призывает его, и после которого следует неминуемо смерть. Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик в это время переставал кричать, ни души в саду…”
Про зов Марианне положительно нравилось. Условно говоря, ЭТО можно было обозначить и как “ЗОВ”, “Вечный зов” (все-таки в попытке дать определение даже самой страшной вещи есть что-то успокаивающее). Привлек ее внимание и другой момент, когда в повествование на мягких лапах вернулась (именно вернулась, то есть ушла обычной, а потом принесла с собой, на себе, в себе) серая кошечка Пульхерии Ивановны, выманенная за ограду усадьбы, в темный лес, дикими котами. Вернулась, чтобы принести смерть. Так возвращаются, улыбаясь недоступной другим тайне, укушенные вампиром, так, минуя все охранительные рубежи, пробралось к Марианне одиночество. Потому что всегда, сколько она себя помнила, ей приходилось бороться с ЭТИМ в одиночку.
Впрочем, нет. В один из первых приступов случилась у нее подруга — длинноногая и абсолютно пластмассовая. Имя ее привередливая память Марианны не сохранила, отложила, как свеклу из борща, на край тарелки, которой никогда уже не попасть в фокус ретроспекции. Но глаза-то у пупсика-куколки были абсолютно голубыми на целлулоидном лице. Потому и костюм Марианна ей решила соорудить голубой — “под гляделки” (как выражалась в минуты душевной печали Дориана Карповна). Весь в оборках, как у героев музыкального спектакля “Летучая мышь”, который завершал блистательным аккордом новогоднюю телеэпопею, открытую “Голубым огоньком”. (Сейчас-то Марианна понимала, какое тогда на дворе стояло наивное время — ни дать ни взять глуповатая физиономия часов на горадминистрации. Словосочетание “Голубой огонек” ни у кого не вызывало даже усмешки, никто не прыскал в ладошки под арию Голубого Щенка из одноименного мультфильма, история про Малыша и Карлсона трактовалась вполне однозначно, и одного из пионеров тимуровской команды Гайдар мог спокойно назвать Гейкой.)
И хотя тогда весь дом после подготовки к празднику заполоняли разноцветные блестящие лоскутки, для воплощения своей идеи Марианна выбрала белый обрывок ситца. Потом долго и тщательно выкраивала 10 оборок маникюрными ножницами, вдевала шелковую скользкую нитку в самую маленькую иглу и, закончив с шитьем, собралась выдержать крошечное вечернее платье в синьке. “Чистый ультрамарин” — сообщала ей надпись на неопрятном конверте. Улыбнувшись названию, Марианна насыпала порошок в тряпочку, крепко завязала узелком, чтобы краситель не высыпался, и принялась макать комок, дымящийся наподобие чернильного кальмара, в эмалированную кастрюлю, честно пытаясь добиться того, чтобы отультрамариненная вода оставалась прозрачной. Потом, сверяясь с будильником Ады, на полминуты опустила в кастрюлю платье.
Апофеозом же священнодействия стало подкрахмаливание уже прокрашенного вечернего туалета. Сперва, конечно, из одной ложки картофельного крахмала, который так забавно поскрипывал, если нажать на него пальцем, и полстакана воды Марианна сварганила кашицу — по рецепту из “Книги полезных советов”. Этот талмуд какие-то наивные люди подарили однажды Аде, которая не то чтобы книжки подобного сорта в руки не брала, более того, испытывала к ним, как и к ведению домашнего хозяйства, явное отвращение, и “Советы”, бездонные, как Библия, очень рано попали в игрушки Марианны. Когда-то она пеленала по их картинкам своих кукол, а теперь вот крахмалила первое собственноручно сшитое платье.
То есть влила, непрерывно помешивая, полученную кашицу в кипящую воду, а потом разбавила клейстер-кисель (клейкий и прозрачный — как и требовали в “Книге”) холодной водой один к трем. Кстати сказать, Марианна вообще с детства испытывала слабость к субстанциям типа киселя и мармелада, всевозможным желе, холодцам и заливным. Ей почему-то казалось, что они (уж неясно, каким образом) ближе всего стоят к тому первородному бульону, из которого, по словам биологички Пробирки, появилась на земле жизнь. Поэтому кукольный вечерний туалет в раствор крахмала девочка Фукс погружала с большим удовольствием.
Зачем такие сложности? — спросите вы. Но и Марианна тогда не знала — зачем, а действовала интуитивно. То, что “накрахмаленное белье имеет более привлекательный вид, меньше мнется и легче отстирывается”, ее возбуждало не очень. Дело было явно в другом, и осмысленная формула, объясняющая эти действия, сложилась в голове Марианны значительно позже: чем ажурней схема ручной работы, поняла она с годами, и скрупулезней каждый ее этап, тем быстрее стяжают мушиные движения полотно защищенности, отделяющее ее от ЭТОГО. Было в подобных действиях что-то от заклинания жизненной силы, которую так ценила в людях Горецкая и которой так не хватало Аде. “Не случайно же, — думала уже повзрослевшая Марианна, — японцы считают кулинарию занятием мистическим, которое совсем не расходует энергию, а, наоборот, концентрирует ее”. И ближе к 30-ти Фукс имела уже целый список таких “профилактических занятий”.
Самые простые: долгое, с наслаждением и оттяжкой мытье посуды, глажка белья (чуть влажного, отдающего клубы цветочно-порошкового запаха при обработке паром). Особенно почему-то успокаивали Марианну уже во взрослой жизни стопки еще горячих от утюга полотенец, сложенных аккуратно в шкафу, где на нижней полке все еще источали слабый запах два серо-фиолетовых пучка лаванды, которые Дориана Карповна привезла из Крыма 10 лет назад, летом того года, когда покончила с собой… Ада.
Знакомым тогда, дабы пресечь пересуды, говорили, что несчастная болела раком и не хотела причинять страданий себе и близким. Но Марианне накрепко врезалась в память фраза, оброненная бабушкой, когда они втроем с Горецкой (даже на траурном платье присутствовало обрамленное узкими кружевами декольте) сидели у гроба Ады. В захламленной при жизни хозяйки комнате стояла чистота, отчего она казалась пустой и гулкой, что для крошечных хрущевок совсем несвойственно. Близилась первая ночь с момента смерти матери Марианны, и полумрак оттеняли белые простыни, которыми по традиции занавесили зеркала.
— Вот этого примерно я и ждала с тех пор, как узнала, — сказала Дориана. Она не плакала, слова роняла с большими паузами, кольца ее тускло блестели, а губы шевелились, словно рот глубоководной рыбы, вытащенной на поверхность.
— Видно, так у них на роду написано, — продолжала она.
И Марианна, глядя, как дико смотрятся в дрожащем ореоле горящих свечей глянцевые лепестки лилий (Горецкая терпеть не могла искусственных венков), опять остро почувствовала, что Дориана ей не родная, что она рыба совсем другого моря, а единственный человек, который знал то же, что и она, Марианна, теперь мертв. “А ведь Ада тоже боролось с ЭТИМ”, — поняла она, всматриваясь в спокойное, бледное лицо матери.
Как именно? Похоже, способами, диаметрально противоположными шагам Марианны. Ломая обыденный уклад жизни, разделенный на смены и отпуска, то и дело выплывая из сонной акватории их городка в пространства мегаполисов, свято веря, что ее проблема — всего лишь задачка по географии и рецепт прост — “из пункта А в пункт Б”, что “нечего оставаться в этом краю ссыльных и репрессированных, куда по доброй воле ехали только чеканутые или (фраза заканчивалась в том случае, если рядом не было Дорианы) оголтелые коммунисты”. Кстати, еще за два года до своей смерти, когда Марианна заканчивала школу и собиралась поступать, Ада настаивала, чтобы дочь непременно ехала в Москву: мол, деньги кой-кому уже готовы и она по-любому поступит в ГИТИС, пусть на техническую специальность, но все равно ближе к чему-то, похожему на настоящую жизнь.
Сама Ада тоже была готова поехать с дочерью, и даже нашла где-то в столице место коменданта общежития. В тот последний год она будто обуглилась и глаза ее лихорадочно блестели, как у заключенного, вынесшего в карманах последнюю горсть земли, отделяющую его подземный ход от годами отрываемой свободы. Она даже похудела. Тем большей неожиданностью стала злосчастная бутылочка со снотворным, найденная Марианной около чайной чашки матери однажды утром. Две розы хорошели на фарфоре: кремовая и голубая… А причина самоубийства крылась, понятно, не в раке (им Ада никогда не болела) и не в том, что Марианна отказалась разделить планы матери и вместо того, чтобы поступать в Москву, где “все было на мази”, благополучно прошла по конкурсу в институт народного хозяйства, ближайшего к их городку (30 минут на рейсовом автобусе, оранжевом, как апельсин) районного центра. Матери она объяснила свой поступок горячей любовью к экономическим наукам, хотя сама (тогда еще по полуосознанному наитию) пыталась лишь найти дорогу, во всем альтернативную представлениям Ады. Будто заранее чувствуя обреченность матери, что ли…
Но Аду выбор дочери (так, по крайней мере, тогда показалось) практически не расстроил. Она только сказала: “Через год-два сама поймешь”. И укатила на 3 месяца куда-то по своим делам, предварительно с ног до головы (югославские сабо на деревянной подошве, настоящие джинсы и совершенно неимоверная по тем временам джинсовая шляпка) экипировав дочь для новой жизни. Как выяснилось через год, совсем для новой. “Ливайсы” Марианны даже не успели толком протереться в нужных местах, когда утром, собираясь на лекции, она обнаружила на полу у кровати Ады, где всегда валялась масса предметов, эту чашку с розами и пластмассовую бутылочку из-под снотворных таблеток, а также расческу-“массажку”, лохматый томик Сименона в мягкой обложке, снятые на ночь плавки…
— Да, — сказала Горецкая, расправив кружевные оборки гроба так же буднично, как рюши сарафана, — человек снимает на ночь трусы и выпивает смертельную дозу лекарства. Хотя в Адке чувства жизни всегда мало было и приступы эти еще, помнишь…
Окончания фразы Марианна не дослушала, голова ее затуманилась, и она начала соскальзывать в обморок, то есть голоса Горецкой и Дорианы, густой запах пихты, горячего воска, сердечных капель тошнотворно медленно (так что человек успевает понять, что с ним происходит) стали сворачиваться в точку. Наконец, свет померк, и через узкий перешеек, стягивающий рюмочкой талию солнечных часов (с ним хорошо знаком каждый, кто хоть раз бывал под наркозом), сознание Марианны просочилось в другую реальность, которая повела себя диаметрально противоположно первой, стремящейся к обнулению, то есть, напротив, начала отчаянно разбухать лестницами и переходами на дрожжах сладковатого запаха (карболки, крови, постиранных бинтов) недавно оконченной (хотя откуда Марианне это знать?) войны. И одни пространства прикидывались почему-то классами Марианниной школы, оборудованной под лазарет, и сочились тоской сразу обоих казенных домов. Другие клетушки заполнял дух теплушек и сырых подвалов. Но омерзительней всего выглядели лестницы с истертыми цементными ступенями, какими мог похвастаться только самый грязный подъезд. Лестницы никак не хотели кончаться и, наконец, привели Марианну в темное помещение, выход из которого моментально исчез, едва она переступила порог.
Пахло незнакомо и кисло, кажется, неухоженным частным домом и помытыми, но непросохшими деревянными полами.
Марианна продвигалась ощупью, и, странное дело, все встречающиеся предметы оказывались выше и больше ее, соразмерность с вещным миром, к которой она давно привыкла, куда-то исчезла, зато появились неуверенность и страх, усиленные темнотой. Свечка горела только в дальнем углу этой печальной комнаты, и Марианне хотелось скорее дойти до источника света, который сулил покой и защищенность, но дорогу то и дело перемахивали мохнатые паукастые тени. Они слипались и разлипались на потолке, ветвились, кобенились, в отличие от неподвижного пятна, которое отбрасывал удлиненный, напоминающий лодку предмет, стоящий на высоком столе. Одним духом добежав до намеченного рубежа, Марианна вцепилась в кромку столешницы, до которой не доставала головой, потом, правой рукой размазывая по лицу слезы, левой пододвинула оказавшийся рядом табурет и шагнула за борт. В лодке лежала мама, Марианна начала привычным движением искать теплый вырез ее платья и грудь, пахнущую молоком, хотя мама стала ну совсем как деревянная кукла…
Вернул Марианну к действительности запах нашатыря.
— Совсем расклеилась, милочка, — корила ее Горецкая.
Марианне же было не по себе от привидевшегося. (И ее искренне бы удивило, что общий путь или, по-научному, структура ее видения удивительным образом напоминает представления о Боге Василия Розанова. “Мой Бог, — писал он, — бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку или даже две воронки. От моего общественного “я” идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку-просвет идет только один луч — от Бога. За этой точкой — другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность: это Бог. “Там Бог”.)
А Горецкая между тем протирала ваткой, смоченной в одеколоне, то виски Марианны, то все еще аппетитную складку между своих чудовищных грудей, выползающих за край декольте при каждом движении. И тоном, который вообще с возрастом стал у нее автоматически фиксироваться за определенными жизненными ситуациями, как смысл за японским иероглифом, все выговаривала Марианне, чтоб та и в мыслях не держала обижаться на мать, которая родительский долг перед ней выполнила, “поставила на ноги, оставила квартиру и сбережения… кстати, памятник надо поприличней на могилку…”
Тогда Марианна и поняла до конца истинное предназначение всех рутинных дел и бюрократических проволочек, которыми общество обставляет смерть. Их сакральный смысл сводился к следующему — отвлечь перенесшего утрату близкого от переживаний, не дать ему вдуматься в то, что произошло. Хотя факт смерти (Происшедшее — называла его про себя Марианна) все трактовали по-разному, не выходя, однако, за рамки привычного, дневного мироустройства и демонстрируя при этом полное отсутствие даже зачатков мистического мировоззрения.
Валька-Зеленка, например, отправившая к тому моменту на кладбище (“и все честь по чести, заметьте”) такое количество своих родственников, что ими легко можно было бы заселить подъезд трехэтажного дома, где она соседствовала с Марианной, поучала ее и Дориану Карповну: “А на кладбище-то, девоньки, лучше всего утром ходить. Они раненько встают и не любят, когда их после обеда тревожат. Они к тому времени покушают и отдыхать ложатся…”
“Кем покушают?” — так и вертелось на языке у Марианны, которая чувствовала, что презрение к Зеленке, будто по наследству перешедшее от матери, заполняет все ее существо.
А вскоре отметилась и Дориана Карповна. На каком-то этапе благоустройства Адиной могилы (скамеечки, оградки, памятник) Марианна вдруг поняла, что бабушка относится к последнему с нездоровой и хлопотливой привязанностью. Как, допустим, к дорогостоящей бытовой технике. Имелся в их семейном обиходе круг вещей, со дня своего создания наделенных вполне конкретными хозяйственными функциями, которые, однако, никогда не были востребованы, поскольку предметы оные рассматривались как неприкосновенный золотой запас про черный день. Подобная участь постигла, например, соковыжималку, купленную в 1974 году, когда Марианне исполнилось 4 года. Когда возникала в ней необходимость, Марианна сразу шла к Горецкой, так как раскрутить на подобный акт вандализма бабушку было попросту невозможно. “Сломаете еще!” — угрюмо отмахивалась Дориана в ответ на все просьбы. И агрегат никогда не покидал своей коробочки на антресолях. Его только вынимали время от времени, чтобы обтереть пыль. То же и с памятником. Дориана называла его именем собственным, которое никому не раскрывала, часто произносила эпитеты “миленький” и “хороший”, мечтала о симпатичной, подходящей “нашему малышу” оградке, раз в месяц обязательно мыла шампунем.
Кстати, именно на моющих средствах заклинило Дориану Карповну в последние годы жизни. Кое-как освоившись с некоторыми благами цивилизации в лице микроволновок и фенов, Дориана категорически не признавала автоматической стиральной машины, ратовала за накрахмаливание вещей и сводила Марианну с ума советами не стирать “этими новомодными порошками, которые все разъедают”. “Вот, средством для посуды — отлично, — поучала она внучку голосом, привыкшим диктовать конспекты, — или шампунем тоже очень хорошо, я блузку состирнула — просто отлично”.
Марианна представляла себя стирающей платье для коктейлей (было у нее к тому времени такое) шампунем “Кря-кря” или средством для чистки унитазов (Дориана, понятно, импортных моющих средств не признавала), тихонько скрипела зубами и успокаивала себя — возраст… Рецидив советской сметливости, старческий психоз женщины, большую часть жизни прожившей при тотальном дефиците, раздвинувшем понятие “хозяйка” до вселенского универсума.
Женщины закалки Дорианы солили и мариновали в объемах солидных фермерских хозяйств, ухаживали без отрыва от производства за садом, домом и котом. Сами чинили зеркала и делали ласты. “Сделать их нетрудно, — подбадривала их все та же Библия домашнего хозяйства. — Для изготовления ластов нужна твердая плоская резина толщиной 4—5 мм. Можно использовать резиновые коврики с гладкой поверхностью или резину от камеры автомобиля”. Кроме того, женщины эти не понаслышке знали, как четырьмя способами в домашних условиях сделать одежду водонепроницаемой. И в совершенстве владели тем разделом алхимии, который отвечает за выведение пятен (“Удалить пятна с одежды, особенно незастаревшие, нетрудно. Но для этого под рукой надо иметь небольшой набор химикатов: скипидар, нашатырный спирт, денатурированный спирт, ацетон, бензин, пятновыводные мылки или мыло “ЗШ”, порошок “Новость” или “Кристалл”, белую глину, перекись водорода, глицерин, соду, уксусную, щавелевую, лимонную, виннокаменную кислоты, мел, лапки апрельских лягушек, крылья летучих мышей, обрезки ногтей совсем свежего покойника”.) “Да и вообще, — успокаивала себя Марианна, — чего ждать от человека, который знает как минимум три способа утилизации дырявых колготок?” (Во-первых, это отличное средство для подвязывания помидоров, во-вторых, незаменимая емкость для хранения лука, в-третьих, прекрасный материал для изготовления одноразовых чайных пакетиков. Не говоря уж о том, что их отлично поддевать зимой под гамаши.)
Лично же для Марианны опыты в области бытовой сообразительности закончились плачевно еще в детстве, когда Дориана на 2 часа поставила ее в угол, вернувшись с педсовета, который в то время воспринимался не иначе, как ослепительный ареопаг олимпийских судей, вершивший судьбы вверенного ему мелкого народца. И вот там Дориане, кстати, “почетному члену педсовета”, высказали, что ее внучка — “внучка преподавателя истории и коммунистической морали, понимаешь, паршивка?” — заставила весь класс жевать лыжную мазь. На самом деле речь шла об очередной и безуспешной попытке Марианны воплотить в жизнь свою мечту.
Но чтобы понять весь жар ее, нужно родиться как минимум в самом начале 70-х, вдалеке от крупных городов и вспомнить, вспомнить очень хорошо эти аккуратные, с запахом клубники, ребристые и немного подсушенные от долгих путешествий по тайным тропам мира прямоугольники жвачки “Лелик и Болик”! Недоступные, почти мифические. Их приносили в город цыгане и старьевщики, они служили валютой (при — всегда! — несправедливых обменах) и очень часто оказывались просто конфетами, пусть жевательными, но все же…
Как-то, например, Дориана привезла из Болгарии три жевательных резинки в форме трубочек. Вечером в гости “на свежие впечатления” пожаловала ее коллега с двумя дочками-близнецами. Обе учились с Марианной. И одну в классе звали Маша, а другую — “Света, которая наступила в говно”. Почему? Да кто ж его знает, так повелось. Марианна с гордостью показала девочкам свое богатство. Потом чай, потом гости ушли. А две жвачки пропали. Правда, через пару дней, замученная октябрятской совестью, “Света, которая наступила в говно” их вернула, старательно и неуклюже завернутые в чуть помятые бумажки, бормоча о том, что “мы только немного пожевали и все”. По своему обыкновению, ничего рассказывать матери и бабушке Марианна не стала.
Но примерно с того времени ее одолела алхимическая жажда — самой вывести формулу этого чуда, дающего власть над всеми без исключения октябрятами и даже некоторыми старшими пионерами. Начались эксперименты. Тайком от взрослых (при всегдашней невнимательности Ады к домашнему хозяйству это было несложно) в укромном углу холодильника на тарелочке из кукольного набора Марианна замораживала мятную пасту, посыпанную сахаром. Подбивала подружек жевать гудрон и пахучую смолу сосен.
А потом нашла в кладовке разноцветную лыжную мазь, которая тянулась абсолютно как клубничный “Лелик и Болик”. С тою же “Светой, наступившей в говно” они ее разрезали на кубики, завернули, разорив коллекцию этикеток, в настоящие обертки от жевательной резинки. Эту-то коллекцию Марианна потом и жалела больше всего, когда недолгий момент всеобщего поклонения и заискивания (как блестели глаза ее одноклассничков, когда они брали даровую “жвачку”!) закончился постыдным фиаско в углу и сердечными каплями Дорианы.
Ах, эксперименты познающей юности! Их мятежный дух возвращается к нам в старости, в соответствии с так любимой Ницше теорией цикличности. И повзрослевшая Марианна (после смерти матери бытовые сложности начала 90-х и первых лет учебы давали себя знать) наблюдала снисходительно, как Дориана на закате жизни начала искать в субстанциях и веществах волшебные качества, сверх тех, что вложили в них природа и человек при создании.
Впрочем, у бабушки имелось одно свойство, которому внучка искренне и “без дураков” завидовала. Несмотря на мелкие неприятности и крупные несчастья (кончина мужа, смерть приемной дочери, пенсия, которая вдруг стала вести себя как шагреневая кожа), Дориана в целом умудрялась чувствовать себя живущей в общем-то в комфортно обустроенном мире, который непотопляемо держится на трех китах: первый назывался “неминуемый переход количества в качество”, второй — “движение от общего к частному”, и третий …тоже очень хорошо назывался, но как — с выходом на пенсию Дориана начала забывать. Но все равно ее мир был устроен чрезвычайно аккуратно и безопасно — по примеру игрушечной железной дороги, в кювете которой остались катастрофы и катаклизмы.
И хотя с годами Дориана автоматически (так сказать, в результате механического трения с миром) приобрела некоторую долю стервозности и бытового цинизма, эти качества прекрасно уживались в ней с каким-то наивным и диалектически неразвитым представлением о добре и зле. Так случается: люди копят житейские опыты, особо не заморачиваясь над ними и не трансформируя в то, что принято называть мудростью. В результате их сокровенные чувства и представления, от веку данные, каким-то волшебным образом остаются неизменными. И так лежат до смерти две отдельные кучки: в одной — определения-представления, в другой — абсолютно не подтверждающий их опыт. При этом кучки совершенно не мешают друг другу, и человек чувствует себя потрясающе комфортно.
Благодаря вышеописанному устройству психики, Дориане и удалось избежать разочарования, когда коммунизм, жрицей которого она в силу обстоятельств и полученного образования, собственно, и пробыла всю жизнь, оплевали, признав негодным. И дело даже не в том, что к тому моменту Дориана благополучно вышла на пенсию. Как-то плавно, без душевных ссадин, она нашла себе другую ласковую пристань, вернее, пристани. Празднично принарядившись, посещала то собрания кришнаитов, то сборища адвентистов седьмого дня. Ходила в еврейское общество на Пасху, не брезговала сходками возрождающегося казачества и презентациями фирм, занимающихся косметикой и посудой. Ей нравилось всюду, где “культурно” общаются, раздают напитки в пластиковых стаканчиках, а то и сладости (особенно она уважала еду Детей Кришны), а люди собираются поговорить, попеть, послушать музыку, “позажигать свечки”.
— Очень душевно, — с умилением говорила она, получив необходимую ей от мира порцию добра и притащив очередной ворох свечек, бумажных иконок, рекламных буклетов и бутылочек со святой водой. А Марианна, после того как записалась в институте на спецкурс по философии, обозвала это состояние Дорианы “привычкой к позитивному мышлению”. В себе такого дара она не наблюдала, да и на спецкурс пошла только потому, что там были заявлены темы “Человек и смерть”, а также “Онтологические основания самоубийства”, смутно надеясь, что, может быть, здесь ей как-то помогут справиться с ЭТИМ.
Дориана же между тем набивала ящики своего орехового комода брошюрами, доходчиво рекламирующими рай, которые, впрочем, после первого раза она уже не перелистывала, и чем толком отличались адвентисты седьмого дня от мормонов и даже от кришнаитов — объяснить бы не смогла. Так пчелы собирают нектар самых разных цветов, чтобы превратить его в однородный мед счастья.
Вот и со смертью Ады Дориана, с точки зрения внучки, разобралась потрясающе грамотно, попросту виртуозно.
Во-первых, абсолютно сняла с себя какую бы то ни было ответственность, полностью переложив ее на “кровных родственничков, которых, слава те богу, никогда не видела, и их дурную наследственность”. Во-вторых, способом элементарной метонимии (то есть банального переноса) переключила свои чувства с потерянной дочери на памятник. Сработанный из цельного куска мрамора, с прожилками и глазками, он и вправду был хорош, к тому же нрав, не в пример приемной дочери, имел покладистый, молчаливо и стойко сносил всякую заботу, даже против мытья шампунем не возражал.
“В сущности, — вздыхала про себя Марианна, — моя названная бабка — добрая женщина, если не брать в расчет ее эксперименты с каланхоэ и патологическую любовь к коту Шарику”. О последнем стоит сказать особо. Он попал в дом Дорианы худеньким рыжим подростком и вел обычную кошачью жизнь. То есть ел кильку по “рупь двадцать” и минтай по два с полтиной, охотился на крыс в подвале и подкарауливал кошек во дворе, наполняя округу жизнерадостными рыжими отпрысками. Но все до того момента, пока не скончался муж Дорианы Карповны. Дальше с котом произошло то же, что позже с памятником для Ады, — он пал жертвой поэтической фигуры — метонимии. Превратившись в пушистую и слегка придурковатую реинкарнацию Петра Матвеича и узнав всю тяжесть нерастраченной вдовьей любви.
Для начала Дориана Карповна его кастрировала. Затем одарила ошейником из настоящей кожи с пряжкой, который кот два месяца терпеливо пытался снять при помощи когтей. А Дориана преданно лечила его раны эхтиолкой, неумолимо сокращая время и количество отлучек кота из дому.
Вскоре началась чехарда с именами. Как раз к тому времени все женское население городка породнилось посредством телевидения с семейством калифорнийского миллионера Си-Си Кэпвела. И кот, которого до этого звали просто Кот, стал Мэйсоном. Хотя сперва Дориана подумывала об имени Айвенго, но Мэйсона единогласно признали “очаровательным мужчиной” все бывшие коллеги Дорианы, да и ее сердце, питавшее раньше (конечно, после Петра Матвеича) слабость исключительно к европейскому шарму Штирлица—Тихонова, дрогнуло перед хулиганским обаянием американца Лэйна Дэвиса. В пароксизме скорбной вдовьей страсти, усиленной к тому же последней телевлюбленностью, Дориана даже установила на балконе кормушку для птиц — чтобы ее Мусенька мог всласть поохотиться на слетавшихся поклевать зерна птах небесных.
А Шариком Мэйсон стал в эпоху освоения отечественными любителями животных импортных кормов для своих питомцев. Дориана, которая завела привычку покупать Мэйсону, как реинкарнированному Петру Матвеичу, все самое лучшее, решила пересадить его с кильки ординарной на сбалансированную, богатую белками и углеводами пищу.
Напрасно Марианна, которая к тому времени уже окончила учебу и устроилась экономистом в достаточно крупное пиар-агентство, твердила на основании знания кухни, что “реклама, бабушка, тот же опиум для народа”. И рассказывала страшные истории о котах-наркоманах, лишенных своего сбалансированного ширева. Как они становились неадекватными, агрессивными и даже (здесь Марианна изображала, как могла, фосфорицирующий взгляд кота-наркомана) нападали на своих хозяев.
Но страшные истории Дориану не смущали. Умение слышать не то, что говорят, а то, что ей самой хотелось бы услышать, составляло одно из главных качеств этой вздорной старушки, которое не раз между тем помогало ей сдерживать утлый челн своих представлений о мире в равновесии. Итак, Дориана решила кормить Мэйсона в соответствии с последними рекламными веяньями. Но, следуя заветам советской сметливости, которая за долгие годы превратилась из вынужденной в патологическую, она выяснила, что в пересчете на живой килограмм мэйсеновского веса собачий корм обойдется ей дешевле кошачьего. И животное было посажено на “Педигри”. “Что, лаять еще не начал?” — приветствовали с тех пор Марианну соседи, и постепенно в их среде Мэйсон мутировал в Шарика.
И никто не подозревал, что именно с переменой кошачьего имени подобралась к Дориане смерть, а вернее, инсульт, который через два месяца и привел к летальному исходу. А вышло так. Гулять Шарика отпускали все реже, и он вроде как смирился. Но весной, под воздействием грез о пережитом, все же становился беспокойным, почесывал лапой кастрированное достоинство и неусыпно караулил у дверей, чтобы при малейшей возможности вырваться за. Однажды ему это удалось. Отчаянно мявкнув, Шарик сиганул рыжей бестией между ног социального работника, принесшего Дориане пенсию. “Куда, шалава?” — вскричала старушка и гораздо менее стремительно, чем ее любимец, но все же с непростительной для своего возраста резвостью заковыляла вниз по лестнице, оставив социального работника в недоумении “посередь” (как та подумала) прихожей.
— Кис-кис, паскудник! — поскрипывала Дориана, тщетно пытаясь приправить свои интонации нежностью, которая не то чтобы не была ей свойственна вообще, а как-то окончательно выдохлась из ее существа с возрастом.
— Кис-кис, говорю, — настаивала она, а цементные ступеньки с каждым пролетом становились все грязнее и заплеванней, все чаще попадались бычки и сор, а темнота по мере приближения к подвалу сгущалась, проклевываясь с каждым шагом все менее привлекательными запахами. Например, кошачьей мочи или человеческого кала, проросшей картошки и сырой земли.
В конце концов запах так усилился, что даже неповоротливое воображение Дорианы выдало на-гора странное сравнение. “Как живой в могилу спускаться”, — сплюнула она со злостью. Напрягла слабое зрение, еще раз проскрипела “кис-кис” и протянула руки навстречу явно обозначившемуся в подвальном мраке движению. Через минуту ее крик слился с отчаянным собачьим визгом. Невесть откуда взявшаяся шавка кинулась зигзагами прочь, а старушка со все затихающими “охами” сбрякала (именно таким получился звук, достигший ушей социального работника) на пол. “Скорую” вызвала все та же разносчица пенсий, проклиная в сердцах несуразную ветреность своих слабых здоровьем клиентов. А вот Шарика—Мэйсона так никто с тех пор и не видел. Напрасно Марианна по настоянию полуживой бабушки два месяца кряду спускалась каждый вечер к подвалу и во двор, выкрикивая “кис-кис”. Впрочем, делала она это формально и без огонька, потому что была уверена, что Кот благополучно освоил очередную ступень Колеса перерождений и действительно стал Собакой.
О Дэвисе—Мэйсоне же все старушки постепенно забыли. Время не располагало к длительным привязанностям: стремительное перевоплощение стало хорошим тоном, да и “Санта-Барбару” вытеснили новые телесериалы, а подружки Дорианы, оставшиеся в живых, влюблялись уже в других героев, в основном мексиканского происхождения. И даже потихоньку обсуждали их на поминках бывшей коллеги, разомлев от борща и ста грамм поминальной. Ведь женское сердце, в отличие от лица, с каждым годом только молодеет и становится все ветреней.
Но не у всех — поняла Марианна после тридцати. Ей, например, годы совершенно не помогали в борьбе с ЭТИМ. Напротив, она чувствовала, что тут был нужен не разум и не житейский опыт, приходящий с возрастом, а острота ощущений и их яркость, какое-то “чувство жизни”, которое когда-то в избытке имелось у Горецкой, но у самой Марианны таяло с каждой зимой. Потому, как только наступала осень и горизонт все чаще задергивался сизым пологом (мол, все, механик пьян, кина не будет), девушка Фукс всерьез принималась готовиться к приходу осенней тоски.
Но сначала приходили сравнительно теплые дни, когда всем, однако, становилось ясно, что и на этот раз лето не состоится, поскольку, едва вылупившись из дождей июня июльской жарой, оно скатывалось в прохладный, застегнутый на все пуговицы август. А ботва между тем пожелтела на картошке, и соседи по огороду вовсю сушат впрок выкопанный лук и банные веники на чердаках домов-скворешен. Деревья же готовят платочки для светлых слез в редком леске, который начинается сразу за забором коллективного сада “Дружба”. Все называют тот лес “поскотиной”, и грибы прекрасно растут на его почве, изобильно унавоженной стадом из ближней деревни.
А если рогатые выходят на поляну из золотого трепета в тот момент, пока не село за горизонт начавшее багроветь солнце, стадо это в предзакатном свечении очень смахивает на стадо библейское. И совсем не пахнет кладбищем разрытый бугорок, где только что потел под шапкой из прошлогодних листьев и корешков груздь. Но ликование — миг абсолютного кайфа (это Марианна тоже поняла после тридцати) — можно испытать, лишь увидев в траве белый гриб — совершенное воплощение здоровой материи бытия — всегда чистый телом на ноздреватом срезе, упругий, в бархатной шляпке. “Вот беспримесный момент”, — обычно думала Марианна, сложив в корзинку коренастое чудо. И тут следует кое-что пояснить.
Дело в том, что она как-то напрочь прозевала тот момент, когда в ее сознании (абсолютно непонятно — как) воздвиглось что-то типа весов, на одной чашке которых оплывало бесформенное и страшное ЭТО, а на другую складывались трепетно те моменты и субстанции жизни, в материю которых ЭТО пробраться еще не успело, то есть чистое и беспримесное… “Без привкуса смерти, что ли…” (Фраза завелась как бы между прочим, сама собой и оживала время от времени ленивым тараканом: заметаешь, бывало, мусор на совок, а одна соринка — раз — и поковыляет печальным зигзагом.) Чашки весов (Марианна чувствовала) подергивались, и острая красная стрелка на мерной шкале то подползала, то отползала от бутылька со снотворным, который с недавних пор тоже как бы сам собой завелся у Маринны в прикроватной тумбочке.
И она все чаще вспоминала уроки биологии из своего детства и рассказ Пробирки о “сгустках жизни” — комочках комоса. Просто космоса, без одного “с”, — таинственного природного вещества, месторождения которого находили в основном там, где земля “была неспокойна” и не успела еще состариться, — высоко в горах, в зонах действующих вулканов и землетрясений. Простирая к притихшему классу худую длань, Пробирка почти кричала о том, что так, видимо, и выглядели прамолекулы жизни, зародившиеся в первичном океане, открытом биохимиком Опариным.
И пока Марианна мысленно простраивала цепочку “тесто — опара — дрожжи — брага”, биологичка не унималась. “Запишите в тетрадках, — настаивала она, — комплекс минерально-органических соединений”. При этом Пробирка старательно (не сказать бы — в священном трепете) интонировала голосом заглавные буквы. А дальше начиналось что-то и вовсе феерическое. О том, что комос формируется миллионы лет и содержит в себе на химическом уровне многочисленные “наслоения информации”.
Здесь Марианна заморачивалась не на шутку, пытаясь вообразить, какой такой памятью могут обладать аминокислоты, витамины, питательные вещества “и др.”, а также элементы “макро” и “микро”. “Ведь всё, — бредила биологичка, — что мы получаем с пищей или лекарствами, многократно прошло круговорот веществ в природе: из почвы — в растения, из растений — в живые организмы, из минералов и нефтепродуктов — в медикаменты и так далее, а затем снова в воду, снова в почву. И все, что “знали” эти химические соединения, все, что они “видели” по дороге, — Фалалеев, оставь в покое герань, бестолочь! — собирается в них, возможно, на квантовом уровне. Это информация обо всех, понимаете, обо всех живых существах, через которые они прошли. И каждый, в кого дальше эти молекулы попадают, считывает эту информацию, добавляя свою”.
Стоит сказать, что фильмы ужасов тогда еще не появились, телевизор показывал черно-белые картинки всего по двум каналам, о существовании чужих и зловещих мертвецов одноклассники Марианны должны были узнать только лет через семь-восемь. И самыми страшными “монстрами” (слово тоже, кстати, совсем не из той эпохи) были ожившие деревья в сказке Александра Роу “Морозко”. При такой неразвращенности воображения “информационное загрязнение циркулирующих в биосфере веществ” представить было ой как непросто.
И Марианна, выводя в клеточках тетрадки слово “биосфера”, старалась вообразить, какую информацию считывает она каждый день, каждую минуту. Ей мерещилось что-то фантастическое и тяжелое, оживали диаграммы музейчика, шевелились лапчатые отпечатки на кусочках сланца, в закоулках сна мелькали паукастые тени и порхали запахи болот и хлорки, ждал восхода солнца стегоцефал и что-то еще, что-то еще.
“Может, все дело в этой долбаной загрязненности, — думала она позже, — и ЭТО приходит оттуда?” Но уже тогда, видимо, на том уроке, у девочки Фукс смутно и зародилась мысль о том, что память и есть смерть, а может, они сестры, хотя не исключено, что тетка и племянница, в общем, родня. А Пробирка между тем перешла к рассказу о потрясающих регенерирующих свойствах комоса, о том, что препараты, сделанные на его основе, просто жизнь возвращают тяжелобольным и даже облученным.
Но Марианна как-то не поверила, и комос навсегда остался для нее глубоко подозрительным. Исцеляющие “сгустки жизни” она была склонна видеть в других субстанциях. Ну да, в белом грибе, например. В том, как он выглядит, гордо стоя в траве, и как пахнет. И очень не прав был автор учебника “Коммунистической морали”, утверждавший, что лежать на берегу моря не счастье, что счастье — более глубокое и емкое понятие. Есть — и теперь Марианна это твердо знала — моменты беспримесного счастья (б/с) в самых, казалось бы, незатейливых вещах. Они (эти моменты) существуют автономно, и в них можно заходить, как, допустим, в деревенскую церковь. Шел-шел и зашел, а потом вышел, момент же остался стоять как стоял. Роскошь моря абсолютная — она избыточна и не требует доказательств. Но кое-какой мелочи из категории б/с можно наковырять даже в их широтах, в такие безнадежные, казалось бы, дни, как дни сбора урожая. Невесть какого, но все равно (сад с чистым белым домиком достался Марианне в наследство от бабушки).
Фукс любила наблюдать, например, как начинают медленно клонить голову к земле подсолнухи, у которых семечки еще с мягкими кожурками, не дозрели и полны белесого молочка. Ее смешили и умиляли одновременно огромные кочаны капусты — ни дать ни взять, букет зеленых слоновьих ушей. И патиссоны — эскадрилья летающих тарелок гномов-инопланетян. Марианне было сладко (“сладко” — одно из любимых определений Горецкой, которая сразу после того, как “ускорение” разгорелось в пожар перестройки, уехала к родственникам в Израиль и для Марианны навсегда осталась в советском времени “до”) заполнять корзинки толстокожими помидорами и мелкими яблоками. В старой теплице оставался только занозистый (так всегда после помидоров) воздух и грустные пожухлые плети, подвязанные неизменными дырявыми колготками, а в городке наступало время шарлоток.
Их запах тогда поселялся в закутке каждой лестничной клетки. Хотя бы клочком, хотя бы кусочком. Правда, некоторые называли этим игривым именем банальные дрожжевые пироги с открытым верхом. И приторный вкус кулинарного недоноска подобного сорта прилип к памяти Марианны еще в детстве. Она попробовала его первый и последний раз в частном доме на Сорок Седьмой, где накануне гуляла в складчину славная шахтерская династия. Забойщики, рабочие управления монтажа-демонтажа, их жены, дети, тещи, свекрови и т. п. Хотя не исключено (судя по новеньким “жигулям”, припаркованным в “ограде”), что были на той пьянке начальники участков, снабженцы или какие еще маркшейдеры с выездом.
Но все потомки “шахтеров, героически погибших в борьбе с Колчаком” (вспомним любимый памятник Марианны), товарищи гномов-рудокопов и потенциальные поклонники “Рамштайна” спали, умаявшись накануне в душных комнатах. А вращающееся блюдо (трогательно украшенное по торцу красными пимпочками) с остатками пирога стояло на почерневшем не столько от времени, сколько от хозяйской неаккуратности комоде в утепленной веранде, где уже ощутимо чувствовались первые ноябрьские заморозки. Марианна же, поджидая свою одноклассницу, хозяйскую дочку, попробовала кусочек пирога и тут же выплюнула, едва не сблевнув. “Как мертвеца укусить”, — придумала она позднее определение мелькнувшему у нее тогда чувству. Дрожжевая подложка этой псевдошарлотки захолонула на сквозняке до какого-то склизко-комковатого состояния, а выложенное по верху, засахаренное в колер благородной седины варенье приобрело весьма специфический запах, впитав, как видно, весь пьяный угар вчерашнего праздника: похотливые флюиды потных тел, сигаретный дым, “цыганочку” с выходом, “потому, потому что мы пилоты” и “в забой отправился парень молодой”.
К тому же до Марианны из-за неплотно прикрытой двери долетел тихий мужской мат вперемежку с кроткими женскими увещеваниями. Она знала историю этой семейной пары, которая в изложении хозяйской дочки звучала как страшная колдовская сказка, исполненная, впрочем, вполне в духе их городка. Что вот решил, мол, один добрый молодец жениться и взял за себя девушку из горного техникума — спортсменку и красавицу, крестьянскую дочь. А матери его, как водится, девица не понравилась, не такую сноху ей мечталось — нужна была городская, бойкая, желательно из торговли или общепита. И невзлюбила она деревенскую невестку лютой ненавистью и решила извести. А сын тем временем с молодой родили двух детей-погодков, и вот, когда старшей было два годика, а младшему год, увидела несчастная невестка, как среди бела дня в форточку залетела летучая мышь. Проклятие запоздало, но сбылось.
Через месяц маленьким заводским паровозом невестке отрезало ногу выше колена. Добрый молодец, однако, жену не бросил, но стал пить и буянить чаще обычного, а точнее, каждый день. Она же за всю жизнь слова никому плохого не сказала — ни мужу, ни свекрови. Как оправилась и научилась вести хозяйство на протезе, поступила в институт, стала замом главного бухгалтера той шахты, где муж выше забойщика так и не поднялся. Научилась водить машину…
Позже Марианна часто и пристально наблюдала эту женщину. Они встречались на автовокзале, куда та, прихрамывая, приходила каждое утро в 7 часов, чтобы ехать на работу в шахтоуправление. Сквозь противные сумерки (а что может быть противнее зимних утренних сумерек, когда тебе нужно ехать на работу?) Фукс смотрела и не могла понять, откуда эта женщина вообще берет силы жить? И пришла к выводу, что в принципе, если у человека простая задача выжить и выкормить потомство превращается вдруг в сверхзадачу, открывается какой-то потайной, не используемый обычно резерв, и гнилой вопрос о смысле сам собой задвигается на второй план. “Ей даже легче, — подумала она однажды кощунственно, — у нее практически нет выбора, и путь ее теперь жестко определен, и каждый шаг на этом пути — осмысленный подвиг”.
Однако Марианне в борьбе с ЭТИМ такой рецепт явно не подходил, потому лучше вернуться к рецепту шарлотки, с которого мы и начали свой флэшбек. Итак, все проще простого. Нужно взять три яйца и взбить их (понятно, лучше в миксере) с одним стаканом сахара до появления легкой белой пены, затем добавить соду, гашенную в уксусе (соды на кончике ножа), и стакан муки — опять взбить. В сковороду (или форму, что у вас там?) выложить мелко нарезанные яблоки, залить тестом — и в духовку. Степень готовности шарлотки проверяют так: вооружившись спичкой, протыкают ею пирог, если к спичке не прилипнут кусочки теста, значит, шарлотка готова.
Хотя в последнее время Марианна все чаще пользовалась вместо спичек, которые постепенно выходили из обихода, зубочистками, а вот граненый стакан, изобретенный мастером советского монументализма Верой Мухиной, если верить телевизору, аж в 1943 году, заменять ничем не желала. И не потому, что толстое стекло и 21 ребро его жесткости (а также семь копеек цены) вселяли оптимизм, напоминая человеку рабочему о гайке и болте, а человеку просвещенному об изысках конструктивизма, и уж совсем не потому, что когда-то в народе этот стакан, небьющийся, многогранный, объемный, ассоциировался с мощью государства, “сопровождая нас в поезде и привокзальном ресторане, на свадьбе и на поминках, в гостях и на работе, поджидал в каждом уличном автомате по продаже газировки, и все мы пили из одного стакана…”
Нет, дело было в другом: во-первых, простой, без изысков, с ободком, один из немногих “товаров массового спроса”, не ставший дефицитом в 80-х, граненый стакан как нельзя лучше подходил для измерения жидких и сыпучих продуктов. Если налить в него чего-нибудь до ободка (неважно — коньяка или подсолнечного масла), получится ровно 200 миллилитров, с ободком — 250. Об этом с детства знала любая начинающая хозяйка, не говоря уже о хозяйках зрелых.
И, во-вторых, что, пожалуй, значительно главнее, чем во-первых, сохраняя такие смешные и неуклюжие вещи, Марианна по-своему аккумулировала настоящее время (то есть не общее, а свое). И тут она шла путем, совершенно противоположным пути Ады, будто продолжая с ней спор уже после ее смерти. “Хотя в принципе, — понимала она, — мы с ней делаем одно и то же, как бы это… живем поперек основного пульса времени. Просто при ней время было неподвижное, и она пыталась придать своей жизни другую скорость и направление, а теперь все так быстро меняется, что хочется жить неторопливо и обстоятельно, ближе ко дну, чтобы эти мутные волны проходили где-то высоко над тобой. Вот демонтировали же на фиг “Рабочего и Колхозницу” той же Веры Мухиной (хотя они, летящие рука об руку на фоне восходящего чего-то, казались вечными), а стакан — живет. Хотя и их, рассеянных по миру, становится все меньше и меньше. А может быть, все и по-другому, хотя и так же. Ада все время думала, что настоящая жизнь может промчаться мимо на всех парах, и гналась за ней, и брала ее с той жадностью, которую мне не понять, потому что такое надо чувствовать. Мне же почему-то кажется, что самое главное теплится где-то глубоко, внутри, повсюду, непроизвольно собираясь в отдельных местах и вещах на манер этого комоса. И таким местом может быть что угодно: граненый стакан, старый актовый зал какого-нибудь МЖК, белый гриб, горжетка бабушки, чердак садового домика, где стоит старая “Ригонда” и пахнет сухими березовыми вениками”.
Но как бы Фукс себя ни успокаивала и что бы себе ни говорила, осень неминуемо приближалась каждый год, а с ней и тоска, которую, оу! возвещали трубы гусар-гладиолусов, полыхающих среди перекопанных грядок все того же коллективного сада “Дружба”. Марианна тогда прощалась со всем, обрывала на семена рассыпающиеся колечки календулы, смотрела в окошко белого домика и думала, что растение это никак не подтверждает гордое свое латинское имя, ночевавшее когда-то в одной языковой колыбели с Калигулой, и куда больше пристало его скромной неприхотливости, с невинным оранжевым взглядом, детское “ноготки”. Чьи ноготки? Почему ноготки?
В общем, по мере того как пустел с осенью мир вокруг (а иногда в нем, опустевшем, оставалось беспощадное количество солнца, и тогда оно, отраженное от тротуаров и стекол домов, уже помытых на зиму, никчемное, а потому больное, тоже мучило Марианну), в общем, следовало искать что-то еще, способное защитить от приступов ЭТОГО.
Тогда она отправлялась в магазин, покупала пушистые мотки пряжи “ярких и насыщенных” (как любили писать в рекламных роликах криэйторы их бюро) тонов и, тупо глядя в телевизор, вязала, вязала, вязала. Ее успокаивало прикосновение к гладкому дереву спиц (из профилактических соображений спицы Марианна себе завела деревянные с шариками-набалдашниками на концах, и, честно сказать, они больше напоминали палочки для детского металлофона, что тоже действовало лечебно). И особое удовольствие доставляло ей прикосновение к шерсти и сам вид прирастающего в размерах день ото дня полотна.
“Коллекция тоски”, — усмехалась Марианна, глядя на свои шарфы (а вязала она исключительно их). Чем чернее и безысходнее случалась зима, тем длиннее получался шарф и жизнерадостнее расцветка. Правда, про запас имелось у Марианны и еще одно собрание воспоминаний… Где-то с 10 лет (когда вся страна плакала, глядя на улетающего в небо олимпийского Мишку) она начала коллекционировать запахи, а точнее, бутыльки из-под духов. Сперва подтягивала их у бабушки и мамы. Позже завела свои. Она специально оставляла немножко пахучей жидкости на дне, чтобы, если возникнет необходимость, повернуть крышечку и выпустить демона прошлого…
Например, стоило Марианне скрутить “голову” рижскому “Тет-а-тет”, как немедленно вскипала фонтаном серебряных блесток ласковая вода ночного моря и от рук Марианны скользили в разные стороны потревоженной глади воздушные пузыри овальной формы, наполненные внутри колеблющимся золотым светом, точно такие же, как и от рук плывущего рядом Митяя, который только в 16 лет узнал, что он Демьян. При получении паспорта, понятно. Марианне тоже недавно исполнилось 16, и вот она сбежала от Дорианы с ее неспешным курортным расписанием, и теперь одна, на диком скальном пляже, ночью, с сыном прапорщика, и ей совсем не страшно, может быть, потому, что выговор его по-южноукраински мягок.
Они купаются голыми, и Марианна, которая не любит далеко заплывать, нашаривает ногой камень на дне и, почти задыхаясь от ужаса, ступает, сперва носком, потом всей ступней, в самую гущу покрывающих его водорослей. Они щекочут Марианне икры, и газированное серебро вскипает вокруг ключом, когда, подплыв вплотную, прижимается к ней со спины Демьян-Митяй и обнимает сильными руками потомственного военного. “А он ничуть не хуже тех статуй”, — только и успевает подумать Марианна, имея в виду шеренгу античных героев, чью гипсовую белизну оттеняют траурно строгие кипарисы аллеи, ведущей как раз к санаторию имени Семашко, где Марианна и отдыхала с бабушкой и где после очередного полдника (бледное какао и сухие печененки) познакомилась в парке с Демьяном-Митяем и его братом (у славного прапорщика было два сына).
Они наперебой пытались угостить ее “шмурдяком” — кислым местным вином — и на два хриплых, еще мальчишеских, голоса приглашали в “гости” — в палатку на самом берегу, среди скал, звезд и запаха можжевельника. Море же плескалось внизу того пронзительного цвета, какого требуют теперь для своих шедевров заказчики дешевых рекламных роликов.
А вот в жестяном флаконе наподобие патрона последние духи Ады. “Подделка, но качественная, — ухмыляясь, рекомендовала она их соседкам и для пущей убедительности добавляла, — терпкий запах, ярко выраженный сандал, всего-навсего 30 рублей, берите, не пожалеете”. Но именно этого патрона Марианна в последнее время особенно боялась, потому что с какого-то момента начала чувствовать, что ее пот приобретает тот же запах, что и пот Ады, и вдруг, смешанный с демоном этих духов, он даст какой-то страшный эффект, какой — она старалась не проговаривать. Зато долго рассматривала свои руки и ногти, пытаясь придать взгляду ту степень отстраненности, которая позволит воспринять ей собственные конечности как результат череды метаморфоз, скрытых от нее в непроходимой черноте дней и чего-то там еще. Может быть, удастся почувствовать своего пращура, чуть более симпатичного, чем упомянутый где-то в начале рассказа стегоцефал. Или хотя бы папашу, которого Марианна никогда не видела и знала только, что зовут его Павел и собственно она, Марианна, — суть плод студенческого романа Ады, по одной версии растаявшего, как первый снег, по другой — скомканного, как промокашка (о существовании которой, кстати, сегодня тоже никто не помнит).
Между тем остался позади 2000 год. И теперь, к своему удивлению, Марианна даже не могла вспомнить в подробностях, с кем именно встретила она эту дату, о которой так часто думала в детстве и которую окружающие истерично именовали то Миллениумом, то концом света. Нет, конечно, она не поехала ни в Лапландию, ни в Турцию, сочтя оба варианта патологическими. Осталась дома и, усмехаясь про себя, сделала все в соответствии с обгаженной тараканами (еще один привет из неприбранной жизни Ады) “Книгой полезных советов”. А именно: овощи для салатов сварила днем раньше, тогда же стушила и мясо. Праздничный стол накрыла безукоризненно чистой и хорошо выглаженной скатертью, следя за тем, чтобы заглаженная складка не проходила через центр стола. Дабы не поцарапать стол и заглушить стук обеденных приборов, подстелила под скатерть кусок фланели. Даже не поленилась насчет хорошо отутюженных салфеток, сложенных треугольником на закусочных тарелках. В невысоких вазах, чтобы гости могли свободно разговаривать друг с другом, расставила еловые ветки. А неделей раньше запасла к рыбе белое вино, к мясу — красное, водку — к соленым груздям и маринованным опятам, мартини и шампанское — к десерту. (Надо ли говорить, что патологическая педантичность действий Марианны не хуже расцветки шарфов свидетельствовала о жестком приступе ЭТОГО.)
В общем, белое вино с водкой еще следовало охладить, красное же, наоборот, подогреть. Но тут случилась накладка. Согласно “Книге”, “за всем, что делается на столе, должна следить хозяйка, чтобы любезно и вовремя предложить гостю, тарелка которого опустела, дополнительно кушанья, хлеба и т. п.”, а вот “о напитках и опорожненных рюмках и стаканах заботится хозяин”. Его-то как раз и не имелось в наличии в принципе, зато в наличии имелся некто Сергей, которого привела с собой одна из коллег Марианны. Ему и доверили штопор и обслуживание рюмок. Марианна же разносила горячее и, как предписывал раздел “Сервировка стола”, заходила к каждому гостю с левой стороны и ставила край блюда на стол рядом с тарелкой.
Но мысли ее были далеко, в прошлом. Она потихоньку трогала языком с разных сторон свои зубы, пытаясь определить, стали ли они в поперечники похожи на “столбики” Ады, и попутно думала о том, что человек нисколько не взрослеет, что он остается в глубине почти таким же, каким впервые и ощутил себя, если отслоить опыт и какие-то навыки типа умения зарабатывать деньги, а также наросты тела в форме живота. И Марианна грустила, что мы старимся прежде, чем успеваем повзрослеть. К концу вечера, а точнее, к утру Марианну и Сергея уже чествовали почему-то как сложившуюся пару. Кажется, он и сам поверил в это.
А потом и мир вокруг повел себя странно, и Марианна во всем усматривала неизвестно о чем оповещавшие ее знаки. Взять хотя бы проходящих мимо девочек — эти их “олимпийки”, ремешки и пряжки, брюки бананами и кроссовки — в конце концов, странно видеть, как возвращается, чуть измененная, мода твоего детства. Совсем как та кошечка в “Старосветских помещиках”, несущая на мягких лапках смерть… Или парк, выходивший одним своим цивилизованным краем на улицу Борьбы, где до сих пор функционировал Музей истории города. Сколько помнила себя Марианна, парк всегда был тревожным и в любое время суток цвел за коваными пиками забора сиренью и мраком. Так случилось, что в ту часть городка Марианна не попадала довольно долго.
А однажды зашла в ЦПКиО оттуда, где он, собственно, парком быть прекращал, скатываясь плавно в дикость и изгороди цыганского поселка и Сорок Седьмой и дальше — в дебри карьеров и террикоников. Она оглядывалась, пробираясь под густой тенью сплетавшихся над ее головой веток, которые давно никто не обрезал, и чувствовала себя потерянной в излогах страшного сна, в его камышах и плавнях, когда ландшафт вокруг заражен мороком и, в деталях знакомый с детства, пугает. То там, то здесь она отмечала следы страшного разорения — будто парк стал местом битвы каких-нибудь драконов времен рыцарей Круглого стола или, что вернее, схлестнулись на его территории две разнонаправленные энергии, два потока времени, и вот результат их битвы — изуродованное тело твоего детства, где постепенно затягивается травой лунка от выдранного с корнем чертового колеса (и как Они умыкнули этакую махину?), а стадион, где снимались всем классом на черно-белую еще пленку, похоронен под искусственными ухабами полигона ООО “Экстрим”… Веселую “Ромашку” и “Ветерок” пустили на запчасти, “Лодочки” и “Клетки” безнадежно заржавели, а как, бывало, развевались на них платья выпускниц! И облачком перца щиплет ноздри запах стоячей воды, невзрачно цветущей перед смертью, хотя никакого пруда в их парке отродясь не имелось.
А тут опять же Валька-Зеленка, которая еще в трудные 90-е, чтобы прокормить семью, бросила работу и пошла по стопам Ады, таская туго набитые тряпьем китайские сумки “на Севера”… Недавно она забежала к Марианне, раскрыла это свое клетчатое чудовище… “Надо же, — поморщилась было Марианна, — ведь и деньги уже есть, могла бы саквояж и поприличнее завести”, но с тропы привычного раздражения против соседки ее сбил запах: из недр сумки пахнуло, казалось бы, давно и прочно забытым — сырой затхлостью и чуть-чуть тленом, будто вот-вот распустят смятые крылья потусторонние бабочки-тряпки, толком не отряхнувшие еще крылья от налета инфернально-контрабандной пыльцы.
Марианну передернуло — ей вдруг представилось, что там, внутри этого замызганного по поездам баула, — все, что осталось от Ады… И Валька, сметливостью не блиставшая, тут вдруг примолкла и ретировалась к выходу, оставив, однако, на кухонном столе “ультразвуковую стиральную машинку последнего поколения”, которую она вот уже месяц распространяла среди соседей по дому. “Отличная вещь, Мариша, — бормотала она уже в дверях, — не только стирает — если в таз покладешь, ею можно и банки на заготовки стерилизовать, и поясницу греть, если что…” Марианна же едва успела захлопнуть дверь перед Зеленкиным носом и добежать до туалета, где ее неожиданно и бурно вырвало. После чего она сунула голову под кран и потом с мокрыми волосами долго сидела в кресле. Дожидаясь, пока воздух вокруг, вдруг пошедший прозрачными сполохами, как над большим костром, успокоится и вернет предметам неожиданно утраченную ими статичность. Когда же телевизор перестал волнообразно кривиться, а поверхность стола больше не давала мелких противных волн, Марианна осторожно поднялась и, пошарившись, достала из бельевого шкафа (коллекцию недотраченных духов она держала рядом с бельем, всегда с не закрученными до конца крышками, чтобы простыням и наволочкам сообщался приятный запах) граненый флакон “Клима”. Помедлив, вынула тяжелую крышку и улыбнулась счастливо, потому что увидела, как выпорхнул на волю вместе с древесно-коричным запахом дух не рожденной еще девочки-дюймовочки.
Это было ее последней тайной. О ней не знал пока даже Сергей, который был замечателен тем, что родился на десять лет раньше Марианны, умел по-старомодному ухаживать и третий год терпеливо ждал, когда ничем (в смысле прежним мужем или ребенком от первого брака) не связанная женщина согласится стать его женой. Марианна же медлила только потому, что прекрасно видела, как смотрит Сергей вслед маленьким детям (первый его неудачный брак оказался бездетным).
А она, Марианна, по старой привычке борясь в абсолютном одиночестве с приступами ЭТОГО, слишком хорошо, оказывается, помнила запах жареного минтая и приглушенный голос Дорианы: “С тех пор ну будто что-то в мою жизнь пришло, как будто опойка эта синявская своим рассказом какую-то дверь открыла. Здрас-с-сьте, гости дорогие”. Еще Марианна помнила распластавшийся на асфальте каланхоэ и керамические осколки горшка, перемешанные с землей. Впускать все это в жизнь Сергея она не собиралась, хотя уйти от него пока не могла…
“Но теперь…” — Марианна не додумала эту мысль до конца, улыбнулась и провела крышечкой духов дорожку от переносицы к животу. Ее опять подташнивало, и голова кружилась, и хотелось не то плакать, не то смеяться, потому что она чувствовала, как проклюнулась в ней сила, способная противостоять ЭТОМУ, более того, как, набирая обороты и расширяясь на манер воронки, сила эта втягивает в себя все запахи земли и смерти, чтобы слепо и, на первый взгляд, абсолютно бессмысленно заново лепить из них, хотя бы и помимо воли Марианны. А Валька-Зеленка тем временем рассказывала соседке снизу, что “у Маринки-то, это, началось материнское, как у Ады: застынет вся и глаза стеклянные”….
А диффенбахия между тем, невзирая на осень, разворачивала на окне нежно-салатовый, свернутый в трубочку, совсем новенький листок.