Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2005
Евгений Иванов — Окончил Уральскую гос. юридическую академию. Публиковался в журнале “Урал”. Лауреат премии союза театральных деятелей (1998). Живет в Екатеринбурге, работает журналистом.
Парня выгнали из медресе. Он по рассеянности оставил в кальянной свой любимый, расшитый полумесяцем “пояс шахида”. Жертв, кстати, было не так много. Но плова по окрестностям раскидало порядочно. И в соседнем беднейшем квартале им кормились еще десять дней, если не врут. Им-то хорошо, а парня отчислили, прямо накануне летней сессии, без права восстановления. Куда пойти учиться? Нет, конечно, взрыв наделал много шума, об этом и в прессе писали. И дернул же шайтан племянника имама, ни раньше, ни позже, зайти в эту клятую кальянную пропустить чашечку кофейку. Хоронили его с большими почестями, хотя, кроме туфли и обрывка чалмы, под завалами больше ничего не нашли. А туфля у племянника была приметная, с черной жемчужиной на загнутом конце, ее-то имам и опознал.
Жалко племянника, не то слово. Он и надежды подавал, здорово в уме числа складывал, однако вычитание так и не освоил, но стремился к этому всей душой, репетитора нанял хорошего, знакомого звездочета, гадателя по кофейной гуще и непревзойденного исполнителя грустных песен. Собственно, племянник и собирался разжиться гущей в кальянной, заинтересовавшись умением звездочета толковать происходящее по засохшему на стенках чашки спитаку. Да вот незадача вышла. Оставил парень, мечтавший с отличием окончить террористический факультет и стать известным на весь мир бомбистом, оставил свой пояс где попало. Видите ли, жал он немножко, ну парень и снял его, а кальян заправили не одним табаком только, между нами говоря. На славу покурил паренек. Ладно, Аладдин его звали, если хочется знать.
Но лампу старинную и давным-давно не чищенную, которая осталась ему по наследству от папаши, Аладдин этот пропил еще на первом курсе медресе. А никакого другого состояния предки ему не оставили. Поэтому и перебивался парень с урюка на курагу, а шурпу, скажем, далеко не каждый месяц доводилось есть. И халат у него был немодный, потрепанный, а кое-где и потертый, в проплешинах. Да и крестьяне в стране жили не намного лучше, цены на хлопок упали. Хлеб выращивали из проросших зерен, и в хлеву всякого дехканина было до того дерьмово и убого, и скотина очень худая и почти вся дохлая, что и смотреть на такую картину всегда было тягостно и неудобно. Крестьяне же, намыкавшись досыта с сельским хозяйством, старались сыновей своих пристроить учиться подрывному делу. И среди сокурсников Аладдина довольно изрядно было кишлаковских. Ребята, они, чего скрывать, в основном непроходимой туповатостью отличались, так что обезвреживать неразорвавшиеся бомбы посылали главным образом их. Но буквально через день приезжали поступать новые посланцы из отдаленных кишлаков, и места на студенческом ковре долго не пустовали. Быстро находилась замена. И три-четыре дня, до первых тренировочных занятий, на лекциях было полно народу, и отсутствующих не было.
Выгнали парня из медресе рано утром, а уже к полуденной песне лучшего в области муэдзина он встретил на пыльной дороге незнакомца из Магриба. Послушать волшебный голос муэдзина приезжали даже из окраинных эмиратов и халифатов, поэтому никто не удивился появлению на пыльной дороге удивительного незнакомца. Но весь облик его был поистине нездешен: борода с проседью, легшей по черному волосу кривым пепельным зигзагом, молодой ястреб в карем глазу, иблис в ребро, голова птицы ибиса за поясом и притороченный тут же складной ятаган иорданского производства с таинственной монограммой “Б-И-Л-Я-Д”. Взор магрибца тоже обладал режущими свойствами, и в сердце того, на кого он пристально смотрел, наступала ночь. Незнакомец, запрокинув голову, посмотрел в побелевшее от соли небо и перевел взгляд на минарет, где, всё более распаляясь, разорялся в молитвенной истоме муэдзин, который был трижды обесчещен полтора года назад за проступки, несовместимые с занимаемой им должностью глашатая Всевышнего.
Пользуясь своим высотным насестом, как и почти все похотливые муэдзины Востока, он, в пятый раз овдовев, стал подглядывать за нескромными событиями и гаремными секретами, заметными сверху, благодаря архитектурной открытости дворов женской половины дома. При обнаружении данная наблюдательность пресекалась достаточно просто, с помощью шила, но то обстоятельство, что вдовый муэдзин еще вдобавок ко всему и усиленно рукоблудил и не правой, правоверной дланью, а левой, лукавой рукой, наделало немалых хлопот при заслуженной расправе. И теперь он был не только слепым евнухом, как положено, но и одноруким слепым евнухом, поскольку его заявление о том, что он левша от рождения, не было принято судом во внимание и не рассматривалось в ходе кратковременных прений. Причину досужие злые языки видели в том, что серальные покои самого главного судии, чьи приговоры, написанные чрезвычайно живым языком, были любимым чтением в округе, с минарета видны лучше всего, а по слухам было известно пристрастие судии к обладанию женами в более узкое отверстие, от чего детей на свет произвелось позорно немного, шесть или семь, да и то среди них подозревали наличие пары других, каких-то рано осиротевших племяшей, пригретых дядей под видом собственных отпрысков.
И сейчас, старательно выпевая заветные слова тонким, бархатным, нежным, но не без некоторого оттенка писклявости, голосом, муэдзин печально думал, внутренне переживая ту троекратную боль снова и снова, что вот дал же он маху в молодости, не пошел, дурашка, в пьяные дервиши, а ему предлагали, а он отказался, он увлекался, понимаешь ли, вокалом, и вишь, что получилось, а ведь могло сложиться по-иному, ходил бы сейчас по селеньям, неся бессмертную околесицу под воздействием вечного каифа, и вдыхал бы чистый родниковый воздух тихих долин и осыпающихся предгорий. Не то что здесь, на минарете непреходящего головокружения и одиночества, под всегдашним пеклом, в миг высушивающим смоченные головные платки.
Сегодня полдень был невыносим, жарок, как раскаленный тындыр, и сам воздух не лез в горло, будто это и не воздух вовсе, а сухая, черствая лепешка, оставшаяся с поминального застолья. И Аладдин брел, почти плыл в шелестящем от знойной застоялости мареве. О глотке воды он и не мечтал, ее давно было не купить ни за какое золото, потому что засуха длилась третий, кажется, год, пересохло все, способное журчать, а колодцы были отравлены спиртом, и никто, никтошеньки не решался припасть к ним под страхом посажения на шипастый кол. Лишь женоподобный Абдулка пробирался в сумерках к ближайшему колодцу и нарочно пил по две-три полных пиалы и валился тут же без чувств, забываясь постанывающим сном, но так и не дождался своей участи, так как родственники Абдулки убедительно доказали факт его категорической блаженности и бумагу даже какую-то представили, подписанную лекарем Ибн Ценной-115-м, хотя соседи знали об имевшем место подкупе врачевателя, однако молчали, получая бакшиш в виде набранной, но не допитой Абдулкой горюч-воды.
О чем позволял себе сейчас мечтать Аладдин, так это о тени. Маленькой, крошечной, качающейся тени. Но и тень была для него, увы, недоступным наслаждением. Ибо, да будь вовеки проклята Аллахом эта несносная местность, тень тоже с недавних пор стоила денег. Услуга по платному предоставлению тени напрокат появилась как-то незаметно, но очень быстро прижилась. Стоимость в среднем составляла два динара час, и жадные торговцы тенью постоянно грозились повышением тарифов в отместку за критику, дескать, колченогие тенты у них, второсортные, а переносные паланкины сплошь дырявые, прохудившиеся, пропускающие, как сито, солнечные ручейки на спины, заплативших за желанную тенистость сполна, два динара, два кровных динара, с чеканным профилем тирана прошлых лет, дядюшки нынешнего правителя (славившегося в настоящее время своим патологическим добросердечием, политической гибкостью и любовью к публичным казням), имя коего, как и прозванье славно поцарствовавшего дяди, больше пахлавы обожавшего собственные изображения на монетах, запрещено было произносить вслух, ибо… ибо мы лучше не будем касаться этой скользкой и весьма запутанной в законодательстве данного государства темы… ибо не пробило время говорить и играть в карты, время танцевать и рвать когти, время почивать и оттачивать вилы, время тормозить и отбрасывать тапки… ибо… ибо бездна не набрала еще в себе достаточной глубины, чтобы можно стало безболезненно в нее заглядывать и осматривать днище.
И не было выхода. Не было пристанища, не было покоя и защиты в доме, окруженном рвами, которые были доверху засыпаны гравием. Да и в мире было неспокойно. Как подкошенные стебли цветущего в поле мака, падали небоскребы на красивые улицы столичной сумятицы, в Бангладеште поднимало голову народное восстание под лозунгом “Бей жидов, спасай Зорастан!”, крепли тайные организации Каймановых островов, активизировалось движение негритянских сипаев в Куклукскланабаде, руководители ведущих стран-поставщиков каучука пытались объединиться в Комитет спасения вырубающихся джунглей, но потерпели молниеносное фиаско, непонятно почему. Дым с конфетных фабрик потерял свою былую сладость и отдавал порохом. Во всем, в каждом, случайно упавшем самолете, сбитом неизвестной ракетой, чудилось предзнаменование. Люди боялись выходить на улицу и посылали в магазины собак и кошек, и далеко не все домашние любимцы возвращались, многие пропадали совершенно без вести, и даже окоченевших трупов их никто не видел. Новости дня информационного канала “Аль-Покасипсис” становились все мрачнее и катастрофичнее. Телевидение Гвинеи-Бисау тоже ничем не могло порадовать своих зрителей и только обращалось к кому-то за комментариями, получая ничего не значащие отговорки, но продолжало упрямо следить за событиями, умоляя не переключаться на другой канал. И даже у самых стойких не хватало духу нажать на кнопку. Все чего-то ждали.
Но не только в мире, но и в стране, взятой нами в отдельности, в этом году творилось что-то ненормальное, это чувствовали даже разносчики сплетен. Сборщики податей, например, компенсировали несобранные налоги из собственных сбережений. Прорицательница Зейнаб свернула свою деятельность и молча торговала на базаре с лотка хвощом и пряником. И, казалось, состоянию затяжной нервозности, взволнованному ожиданию урагана ли, реформы образования ли, светопреставления ли не будет конца.
Как вдруг, неожиданно на несостоявшегося террориста, выгнанного из медресе, уже довольно долгое время обреченно и тупо застывшего в позе журавля на пыльной дороге, пала тень. Аладдин вздрогнул и поднял глаза. Перед ним стоял незнакомец. Полы балахона его развевались, под скулами ходили желваки, рука поглаживала складной ятаган. В небе, побелевшем от соли, воцарилась странная тишина, и повозка, проезжавшая мимо, груженная глиной, хворостом и навозом, запряженная тройкой китайцев, растворилась в мареве, не оставив по себе ни следа, ни скрипа колеса. “Стой, отпрыск! — воскликнул незнакомец. — Дело у меня к тебе есть. Пойдем со мной. В сторонку. Я должен сделать тебе предложение, от которого смертные не отказываются. Давай, времени мало, пошли…” И Аладдин беспомощно повиновался.
Муэдзин, наконец, закончил петь и стал неловко, на ощупь, слезать с минарета. С юго-запада прогремел взрыв, в медресе своим чередом шли занятия. Зейнаб, только что подсунувшая хромой тетушке Алпамыс гнилой хвощ, рассудила, что с торговлей на сегодня можно завязывать, и стала неторопливо собираться. “Пора бы уж, — подумала Зейнаб — 333 года ожидания на исходе”. Судия отпустил любимую четвертую и самую толстобёдрую жену и стал величественно обтирать мягкой тряпицей свое морщинистое орудие любомудрия. И только в чайхане, которую держал дряхлый Сероб, случилась незадача. Один из гостей в сиреневом тюрбане внезапно побледнел, схватился за грудь и повалился набок, уже бездыханный, попутно опрокинув кальян. Уголь из кальяна выпал и прожег дорогой двухсотлетний персидский ковер. Когда уголь был выпнут в угол подбежавшим служкой, находившиеся в чайхане сразу обратили внимание, что оставшийся в ковре прожёг имеет правильную форму ромба. И многие тогда не придали этому значения.
В медресе, из которого поутру выгнали одного незадачливого парня, опять что-то рвануло. “Кто же заплатит за ковер?” — сказал, ни к кому персонально не обращаясь, Сероб и высморкался. “Аллах милостив, — сказал Али-Абай-Али-Баба-Бабаалиев (а это был именно он), — но не думаю, что для всех нас это так легко обойдется и так просто сойдет нам с рук, старик. Принеси-ка еще гашиша, а то прежний у меня совсем выгорел”, — добавил он и ощупал лежавшую в кармане золотую мину. И минуту спустя, чтобы отойти, допустим, от шока, все находившиеся в чайхане, как по команде, глубоко затянулись. Действительно, полдень нынче выдался необычным.
Магрибец вынул из-за пазухи кувшин. Кувшин был ледяной. Хорошенькое начало.
— Хочешь?
Аладдин кивнул.
Незнакомец передал ему кувшин.
Аладдин хлебнул.
— Душновато сегодня…
Аладдин продолжал, давясь, пить.
— Тебя, если я не ошибаюсь, выгнали из медресе.
Это не вода, дошло вдруг до Аладдина.
— Не умеют у нас все-таки ценить талантливую молодежь.
Но вообще-то питье вкусное, хотя и не вода, и не щербет, и не…
— Но с “поясом шахида” надо все же обращаться осторожнее, желательно не стирать, не гладить горячим утюгом, не бросать где попало, особенно в кальянной. А?
Кувшин опустел. По телу Аладдина прошла легкая судорога. Пальцы разжались. И кувшин брякнулся оземь. Разбился?
— Разбился, — подтвердил незнакомец, вперив взгляд в осколки, — я же говорил, осторожней надо обращаться, и с кувшинами из-под селитры тоже.
Осколки вдруг взметнулись и собрались обратно в кувшин.
— Фокус-покус, — сказал проходивший мимо оборванец, похожий на факира, и скрылся за поворотом.
Аладдин заснул, хотя и остался стоять на месте с открытыми долу очами.
И стал к тому же говорить искренне, истово, горячо.
— Я не рожден для террора, я милосерд, причем милосерд сугубо, последние сомнения в этом у меня отпали совсем недавно, когда я увидел развалины кальянной, когда узрел ругающегося на исламабадском диалекте имама, когда прощался с директором медресе, которого уводили на порку наждачными шомполами. Не мое это и все. Правильно меня выгнали, справедливо. Я занимал чужое место. Сколько ребят из отдаленных кишлаков гораздо ловчее и даровитее меня. Они умеют быть на подхвате, они вырывают чеку сразу, не дожидаясь объяснений наставника, они закрывают собственным телом гранаты, нисколько не беспокоясь — поставят ли им за это зачет…
— Ну ладно, — сказал незнакомец, слезая с розового облака, — ритор у вас в медресе был, судя по всему, неплохой, хорошо ставил речь, грамотно. Но скажи-ка ты лучше мне вот что — тебя ведь зовут Аладдин, не так ли?
— Так.
— Так-так. И был у тебя отец, который скончался от прободной горячки, как раз в тот момент, когда ты в заброшенном караван-сарае гнусно приставал к тринадцатилетней Лейле, дочери плотника Нияза, знаменитого на всю область изготовителя срамных лавок для отхожего места, правда ведь?
— Да она сама…
— И оставил тебе отец в наследство старую-старую лампу и больше ни фиговой косточки. Она еще у тебя? Что? Не слышу ответа! Где она, паршивец?
— Я ее пропил.
— Ах ты еще и пьешь?
— Я пью?! Да я и выпил-то всего ничего, с полгоршка, может, у меня ее украли, тогда что?
— Ты еще повыступай…
Разговор явно ушел в сторону, и Аладдин совсем задремал, и ему припомнился первый курс, холодная осень, мучавшая его постоянно неотесанность, плохие отметки по профильным предметам, расстроенный учитель, мастер своего дела, потомственный подрывник, дважды взрывавший Публичный Центр торговли телом в Амстердаме, трижды Всемирный Театр кукол на Тенерифе, четырежды некий Дом Союзов где-то в Приполярье, и однажды Клуб Всегдашней Занятости чуть ли не на Курилах, и то проклятие старого подрывника, самое страшное проклятие, которое слетало с его уст, помнящих вкус тротила: “Ты дождешься того, что тебе выдадут аттестат пиротехника и отправят на все четыре стороны устраивать фейерверки в пустыне Гоби”.
Боже, как давно это было. И ни одного динара за душой, и страшное похмелье, и тайный притон в каких-то жутких трущобах на окраине города, и шепот разливалы: “Чего изволите?.. Поторопитесь, а то мы сегодня рано закрываемся, облавы, знаете ли”, — и дурацкая отцова лампа. С собой хотел было оставить на память, и как шайтан за руку дернул, как див-истребитель рядом пролетел:
— Ничего, если я антиквариатом расплачусь?
— Да это ж медь, поди, кабы серебро…
— Да вы посмотрите, ручная работа, ковка, литье, филигранная долбежка, гравировка, скань и финифть хорезмская, теперь так и не делают.
— Ну ладно, уговорил, пришелец, поставлю вина заморского, прозрачного, крепкого. По рукам.
И ковш внутрь, душа навыпуск, и халат нараспашку, гуляем, гуляем по ночным изогнутым улицам, где каждый дом до того уже сам развалился, что и взрывать-то для практических опытов и лабораторных работ нечего, клоака и запустение, молодость — почему ты прошла здесь, а не в дворцах и хоромах, не в султанских апартаментах, не в оазисах у фонтанах, лежа на девяти гладких невольницах, пропащая жизнь нищего студента, лишенного последнего наследства, и нет лампы отцовой, чтоб осветила этот усеянный погасшими фитилями путь, мрак и бесчувствие смурных забегаловок, оставленных позади, без надежды обрести новый ковш, полный утехи опьянения, и доведется ли когда-нибудь наскрести на калым, и Лейла, чернобровая Лейла, сбежавшая из караван-сарая, когда счастье, мнилось, было уже так близко, так доступно, так…
— Так, дорогуша, захорошело тебе? А почему бы тебе вновь не испить из нашего досточтимого кувшина?
Пьет Аладдин густой терпкий раствор, порох они туда что ли подмешивают, целовальники жирнобрюхие, ой, нахрюкаюсь ноне, ой, устрою сегодня переход Магомета через гору.
— Брэк, абрек, брэк! — молвил знакомый уже незнакомец из Магриба, силой вырывая кувшин у Аладдина. — Мы еще не завершили наш обоюдоинтересный диалог. А скажи мне, дорогуша, а был ли у твоего отца, Царствие ему Пресветлое, брат родной?
— Брата не было.
— Точно?
— Точнее не бывает, три сестры было, а брата нет, — язык Аладдина вдруг стал действовать сам по себе, вести отдельную жизнь, словно уд многогрешный, говорить начал по собственному разумению, без привлечения к этому процессу хозяина.
— А известно ли тебе, — прокричал магрибец, запрыгивая на розовое облако, — что у твоего отца был брат, только он не знал об этом, и, — тут магрибец простер руки к солнцу в эффектной, надо сказать, позе, а на запястье его блеснул ослепительно браслет из колючей проволоки, — и этот брат я!
— Вы?
— Я!
— Вы, я извиняюсь, уверены?
— Более, более чем, о, мой возлюбленный племянник, я дядя, дядя твой, я нашелся, родимая ты моя кровинушка. Доводилось ли тебе слышать историю о судьбе барабанщика. Нет? Там была совершенно такая же история. Дяди, они с неба не падают, они не приходят и уходят просто так. ОНИ НАХОДЯТСЯ. Они появляются в тот самый момент, когда их племянникам особенно тяжело и невыносимо, они являются, чтобы протянуть руку помощи и выволочь из трясины людского непонимания, бездушия и сволочизма своих дорогих сердцу сыновей брата. О, возрадуемся, Аладдин, восславим этот миг, мы воссоединились, ты спасен!
Дядя метался по розовому облаку, как демон чистой борзоты, его лихорадило, он потрясал бородой с кривым пепельным зигзагом, который искажался и будто извергал молнии, браслет из колючей проволоки распорол рукав. Дядя орал.
— Никто, ни один человек в утлом мире не открыл бы тебе твое предназначение. Это суждено было сделать мне. И я знал, помнил об этом с первого часа твоего рождения. Я понимал, я должен свершить предначертанное, и, всякий раз оказываясь на краю гибели, я обманывал неприятелей, потому что сознавал: миссия моя здесь не закончена, ибо ты не предупрежден, не извещен, и я уходил от смерти, даже ценой жизни моих прежних сослуживцев. О, я исполню всё, чем бы мне это впоследствии не грозило.
— А что там, кстати, случилось с барабанщиком? — спросил Аладдин, поглядывая на драгоценный, и до донышка не опорожненный кувшин, стоявший в сторонке.
Дядя угомонился, пыл его остыл, он слез с облака, обнял вновь приобретенного родственника, тон перешел в стадию заговорщического.
— С барабанщиком все хорошо стало. Тамтам ему новый купили, ксилофон, на должность хорошую устроили, подручным палача, не жизнь, а малина. Но я не представился.
— Разве? — спросил Аладдин, испытывая приступ адской жажды.
— Хлебни-хлебни жидкого азотика, отпадут все кишки и проблемы с животиком, амен, — поощрил дядя.
Аладдин выпил: Кумыс как кумыс. Он высказал резюме:
— Гадость, конечно, но давай же познакомимся, — и с этими словами дядя подсунул под нос племяннику поминавшуюся некогда всуе монограмму.
— Видишь? Фамильная.
— И как же вас зовут?
— Зовут, как мама с папой назвали. Бенни. А если полностью, то Бенни Инкуб Ладдин Ятолла Дурандас. А коротко — Бен Ладдин. Я пришел сообщить тебе, что ты избран. Здравствуй, Великий Всадник Террора. Слушай же, священное задание последних заповедных дней незабываемого пришествия на исходе всемирного финиша, которое я сейчас оглашу…
Преступая пределы всевидящей бедности, переходя из одного состояние в иное благосостояние, Аладдин знал, верил, чувствовал, что он зря пускал пузыри. Да, Аладдин не доверял длине бикфордовых шнуров, да сам себе господин, он перемеривал рулеткой их длину каждый раз, он подсчитывал в уме число душ, переносящихся в другие пространства, он не испытывал к ним ни жалости, ни зависти, потому как понимал — а разлетайся оно всё на мелкие части, а вались оно всё кучей в выгребную яму криминальных известий, а отражайся искаженным зеркалом в нотах протеста, лучше не будет, и та награда, которую он получит, не идет ни в какое сравнение с тем отчаянием, которое он испытывает всякий семестр, когда, йогобогомуть, ничё не замыкается и не возносится на воздух, потому что он опять перепутал какие-то сраные провода, и так дальше продолжаться не может, потому что какого хрена это всё должно продолжаться по замкнутой цепи: бомба, заряд, фитиль, собственное ничтожество и томная грусть, мертвая грусть террориста-неудачника, слушающего музыку не разорванных в страшное месиво рельс, не сложившихся в шалаш шпал. И последняя сентенция машиниста: “Шабаш!” относилась не к его скромным заслугам, а к ошибке помощника машиниста, не успевшего нажать на тормоз. Шабаш. И привет от дяди, который он все-таки успел передать неведомо кому.
— Интересно, — сказал Бабаалиев, особенно ни к кому не обращаясь конкретно, — а кто был это счастливец, столь быстро ушедший от нашего общества в мир, где всё прекрасно?
В чайхане ели пилав, в чайхане пили чай, в чайхане судачили об удачных засадах, разминая абрикосы в ладонях, разглядывая уличные происшествия. В этот момент как раз из ниоткуда материализовалась повозка, запряженная тремя дрожащими китайцами. Они были измазаны навозом, вывалившимся из повозки, они что-то бормотали на своем басурманском языке, они были невменяемы.
— Я, кажется, припоминаю, кто это, — промолвил вдруг человек с кровью в зрачках, до этого молча сидевший в углу и, кажется, спавший все это время, подложив под голову кусок скатанного войлока. — Похоже, это хромой Абдурахман, да будет ему и там хорошо, куда он попал сейчас.
— Абдурахман ибн Абдурахман, ты имеешь в виду его, посетитель, — включился в разговор хозяин заведения Сероб, кушая самса, — как же, я слышал про него, правда, встретиться с ним мне привелось только сегодня, жаль, мы толком так и познакомились.
— Не тот ли это Абдурахман ибн, у которого было двенадцать дочерей, ни одного сына, и все красавицы? — спросил Бабаалиев, подливая себе в пиалу что-то ароматное из чайника.
— Он-он! — подтвердил человек с кровью, расплывшейся лужицами в его бесцветных глазах.
— Знатная семья, уважаемый род, а седьмую дочку хотел сосватать сам шахиншах Каирский, невоздержанный женолюбец, любитель худых падчериц и плоскостопых турчанок, — вставил Сероб.
— Как же, — поддержал диалог человек, который вовсе и не спал на скатанном куске войлока, а лежал в кумарном бреду, — дочери Абдурахмана были все как на подбор, и каждая из них очень достойно прожила отведенные на их короткий век двенадцать лет. Чудо, что за девочки, рукодельницы, мавританский стиль — тонкие губы, пустые глаза, гнилые зубы, походка лани, улыбка Нефертити, нос крючком, попа сундучком, большие способности к плетению корзинок из лозы.
— У Абдурахмана был договор о сотрудничестве с экстремистской организацией “Белые львы Корана”, — подтвердил Сероб, разрывая лаваш, — на очень выгодных условиях. Пожизненная высокая пенсия, рисовые поля в Бангладеште, сернокислотный завод в Бирме и пожизненное членство в организации “Белые львы” со званием “Лучший друг командора” с присвоением значка “Золотая Фиговая ветвь” второй степени — в обмен на поступление в шахидки всех его дочурок.
— Абдурахман, наверное, забот не знал никаких с той поры? — вставил свое слово Бабаалиев.
— Ни малейших, — согласился Сероб, — процветал и в ус ни дул. Когда очередная дочь его достигала двенадцати лет, Абдурахман устраивал большой праздник, день рождения, причем приуроченный к свадьбе…
— Зачем же ему нужно было столько зятьев? — подивился Бабаалиев (а это был именно он).
Недоумение его рассеял человек, опять медленно погружавшийся в беспамятство: — жених использовался один и тот же, Рауф Рауф Третий, парень что надо, у него не стояло, и он, демонстрируя поутру совершенно не испачканные простыни, неизменно сомневался в чистоте предоставленной ему невесты и требовал развода.
— Да, — продолжил Сероб, — а заплаканные дочери, одна за одной, одна за одной тем же утром повязывали платок на лицо, красили ногти на ногах, принимали холодный душ и отправлялись на задание. Почему-то “Белые львы” считали, что главное зло в мире — это японские кошерные кафе, туда и направлялись святые, как ангелы, дочери Абдурахмана. Это у них называлось — “сходить в кафе”. Их упорство и стойкость принесли результат: ни одного кошерного японского кафе на тысячи лье в округе не осталось. Тринадцатое кафе под названием “Здец” пригласило к себе лучшего каракалпакского повара, и он приготовил для финального банкета потрясающее блюдо: “Дочь Абдурахмана”, рецепт по сию пору держится в тайне, известен лишь один ингредиент — икра летучей рыбы. И, когда гости вкусили этого блюда, на пороге кафе появилась маленькая стройная девочка. И тогда директор сорвал с себя бархатный плащ, и все увидели, что он весь обвязан взрывчаткой. И тогда директор выкрикнул: “А теперь мы вас, как вы нас, получайте, гады, свое вечное царство”, — и замкнул контакты. И был “Здец”, и его в мгновенье ока не стало, оно превратилось в пыль. Только потом узнали, что та девочка не была дочерью Абдурахмана, она была приемной дочерью проезжавших мимо бразильских туристов и захотела в туалет, за чем, собственно, и зашла в кафе.
— Интересная история, — сказал Бабаалиев, рассматривая возникшего на пороге мальчика в драных портках, ссадинах на коленках и с болячкой во лбу.
— Чего тебе, мальчик? — спросил Сероб.
— Я ищу Али-Абая-Али-Бабу, уважаемый.
— Дак вот он, — указал Сероб.
— Мне поручили передать важный взрывпакет лично в руки, — торжественно сказал мальчик.
— Клади сюда, юноша! — сказал Бабаалиев.
Мальчик бережно положил пакет рядом с дастарханом, поклонился и вышел.
— Сероб, — сказал вяло Бабаалиев, — я выйду на минутку по нужде, а ты приготовь мне свежего чая и халвы подать не забудь.
— Хорошо, — осклабился Сероб и скрылся за портьерой.
Бабаалиев, кряхтя, поднялся и опрометью выскочил из чайханы. Как только он скрылся за поворотом, воздух вздрогнул, явственно громыхнуло, и взрывная волна с посвистом сорвала тюрбан с его головы. Бабаалиев не стал оглядываться, да и что он мог увидеть, если бы обернулся. Воронку на том месте, где раньше стояла чайхана, и больше ничего. Там, где раньше сиял алмаз, на обломках мечты копошился пепел. Но запах гари не донесся. Прогноз не был ошибочен, ветер после обеда дул с севера на восток. Завыла сирена. Вовремя смотать удочки тоже надо уметь. Похоже, в чайхане не уцелел никто. О, если бы было так! Через два часа, когда с места взрыва уехал последний катафалк конторы по чрезвычайным ситуациям, крышка погреба приоткрылась, и на поверхность застывшего в бесславной лаве пепелища осторожно выбрался Сероб.
— Дяденька, — послышался ниоткуда тоненький жалобный голос, — это конец?