Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2005
Александр Фуфлыгин — родился в 1971 г. Окончил Западно-Уральский институт экономики и права. Автор книги “Алмазный дождь над башней Бейвенутцы” (1999). Живет и работает в Перми.
Когда все хотят убить
Адама Корякина
Новелла
Отметим чудную обыкновенность того утра: и парусное вздутие креп-сатина, и поползновение ярила, пытающегося одним глазком заглянуть внутрь комнаты, и запланированный еще со вчерашнего вечера озноб. Адам Корякин вернулся в реальный мир легко, без принуждения будильника, оказавшегося предусмотрительно отключенным. Немедленно вспомнил приснившийся сегодняшней ночью сон, в котором он был мельчайшей песчинкой в песчаной уймище среди мириад себе подобных, и удовлетворенно разбух до своих обычных размеров (примерно XL). Зовущая пустота в животе была приятна, чрезвычайно приятно было и прикосновение полотна напавшего со спины халата. За ночь тапки разбежались в разные стороны, вспугнутые влетевшими в окно выстрелами, и, хотя для пуль они были недосягаемы, Адаму требовалась вся его сноровка и гибкость костяка, чтобы выманить смертельно напуганные шлепки из-под серванта и кровати.
Пули влетали в распахнутое окно ночью, а в выходные и днем. Одно время Адам страдал от напряженного выражения фасадов домов, предательски покрывающих чердачную возню вооруженных снайперов, передвигался по комнате на корточках, окна чурался, порываясь его закрыть, но после смирился, особенно после того случая, когда какой-то невротичный стрелок разрядил полмагазина в закрытое окно. Адам через суд выплатил кругленькую сумму соседям за беспокойство, торжественно (в присутствии всех жильцов) повинился перед старшим по подъезду и даже постоял по требованию общественности некоторое время на коленях, на чем эксперименты с окном прекратил. С тех пор окно не закрывалось.
Объяснимся, читатель! По издавна заведенной традиции ученик-снайпер, первым сумевший талантливо подкрасться и, улучив момент, пристрелить своего тренера по стрельбе, сам занимал его место, получая повышенное жалование, диплом в крокодиловой обложке, памятную аскетическую статуэтку в виде готовящегося пальнуть стрелка, продовольственный паек (кофе, сгущенные сливки, туалетную бумагу, мандарины), а через год преподавания баллистики и право самому быть помпезно застреленным своим учеником плюс оплаченную муниципалитетом гранитную могильную плиту.
Впрочем, с годами ржа новаций разъедала окраины заведенного обычая, и, в конце концов, примат снайперской винтовки ослаб, то тут, то там уже виднелся промельк стального клинка (старший снайпер, к примеру, был найден со стилетом в сердце; владельцу отпечатков пальцев торжественно вручили приглашение на бизнес-ланч для двоих персон).
Корякина караулили по восьмеро, засев на чердаках двух близлежащих домов. Работали грубо, топорно, чердачные амбразуры неудачно щерились дулами, как ежи, позволяя жертве, едва выглянув, из ниши квартиры определить огневые позиции. Сказывались пробелы в баллистической тактике, стрелки работали, всецело уповая на удачный зацеп Корякинского окна траекторией выстрела, но начисто забывали о маскировке, о боковом ветре, об урчании в желудке — факторах, порочащих конструкцию выстрела. Пули оттого ложились мимо цели и с недостаточной кучностью, дыры расползлись по всей стене, как тараканы, застигнутые врасплох и пришлепнутые тапками. Адам называл своих учеников поросятами, подглядывая за их непрофессиональной возней одним глазком, завтракая, отмечал неустойчивость растопыренных локтей одного, дрожание ствола в руках другого, неврастеничную торопливость третьего, одевался и выходил из дома через черный ход.
Он читал лекции по теории и тактике выстрела, предмет, преподавание которого предшественником Адама было сведено к скучному теоретическому пыхтенью, однако Корякин, приняв эстафету, размочил сухость академических познаний исключительно практическими примочками. Сам учил учеников примащивать растопыренные локти так, чтобы в самый ответственный момент не была задета опасная жилка, дающая разряд тока, учил алгебре выстрела, фокусам топографии, закоулкам мнемоники. Гонорар его был невелик, а так как он не был обременен ни семьей, ни хобби, то по просьбе ректора принял группу снайперов как опытный практикующий стрелок, став для студентов настоящим идолом, после первого же, памятного всему курсу урока стрельбы.
Дело происходило в учебном бункере. Корякин помнит, как тяжело спускался по узкому проходу под землю, держась обеими руками за наседающие на него с боков стены, но волнение легко иссякло, лишь только он подошел к обитому железом столу и схватил лежащую на нем автоматическую винтовку. Чучело ректора получило смертельные ранения в глаз, в нос, в горло, в прочие члены (волна аплодисментов). Адам под овацию общего изумления подсек несколькими выстрелами обезноженную куклу в воздухе и уже на земле оставшимися зарядами вспорол ей брюхо. Мокрого и обессиленного (возраст, сердце), его торжественно усадили в преподавательское кресло, дали воды, расстегнули ворот рубахи (каждый посчитал нужным повнимательней рассмотреть привлекательно пульсирующую жилку на горле учителя), растерли грудь (каждый лично убедился в отсутствии бронежилета), обследовали виски, чуть надавливая на них (каждый проверял крепость учительского черепа).
Сегодняшнее утро было чрезвычайно плодотворным оттого, что Адаму удалось выскользнуть из дома незамеченным. Он шел по улице настолько быстро, насколько позволяло сердце; краем глаза пытал опасные углы и чердаки проносящихся мимо домов, сдерживая дрожь колен; проскочил орущую рекламой витрину ресторации; уродливо скрючившись, став неузнаваемым, чтобы не дать возможности прицелиться из глубокого зазеркалья. Сейчас он имеет фору в скорости, догнать его сложно, а по крышам скакать его ученики пока не научились, и все же в любой щели мог засесть иной, глазастый, как орля, бестолковый, но опасный боец. Следовало бояться всей этой молодой прыти, неуспокоенности, работоспособности; как ни смешили порой Корякина бесполезные ретивые потуги мнящих себя суперменами молодчиков, он оставался опасливым и расчетливым, а в его расчетах всегда доставалось одно из почетных мест прорухе.
Он протопал мимо института ровным, с отмашкой рук шагом, чем вызвал панику в рядах своих учеников, караулящих учителя возле входа. Студент, цепляющий на крюк край пурпурного, отороченного черным транспаранта (“Учителю — достойную смерть от рук благодарных учеников!”), от неожиданности потерял равновесие, и транспарант провис, а буквы, смешавшись, вместо лозунга образовали несусветную галиматью. Растерянно поникли дула, торчащие из кустов, подавившись неиспользованными огненными зарядами. Студент, засевший на крыше, пытаясь присмотреться к тому, что происходит внизу, неосторожно высунулся, чуть не свалившись с самой верхотуры, лихорадочно попытался уцепиться за хлипкий уступ, но его понесло к краю бездны. Он прогрохотал по всей крыше навстречу обрыву, лихорадочно цепляясь дрожащими пальцами, как крюками, за гладкое железо, соскользнул с края, ободрав грудь, и повис на водосточной трубе, беспомощно растопырив ноги. Винтовка, оброненная им, воткнулась дулом в мягкую мураву; ее подобрали, оставив без внимания ее несчастного хозяина.
Студенты сдавали в гардероб оружие, когда довольный собой Адам Корякин появился в холле, торопя их: начиналась лекция. В учебных корпусах применять оружие категорически запрещалось: считалось, что гнет иммунитета способен катализировать учебный процесс, отвлекая студентов от проблем исключительно личного свойства, т.е., попросту говоря, от беспорядочной стрельбы.
Стоя на кафедре под дулами многих взглядов, Адам начал лекцию пространно и отвлеченно.
— Недочеты, — сказал он в первую очередь, — недочеты и еще раз недочеты. Скажу вам так, что именно они способны свести на нет все старания снайпера, если он не обратит на них должного внимания. Вы все знаете меня прекрасно. Я не против этих ваших утренних упражнений, дежурств под моими окнами, поползновений по кустам. У каждого института есть своя история, своя специфика, своя традиция. Ни одному преподавателю не придет в голову препятствовать вашим поискам себя, стремлениям каждого из вас поскорее возвыситься над своими сокурсниками, разбавить академические знания конкретным и нужным, отмечу, делом. Но чисто профессиональные потуги не должны никоим образом портить успеваемость. Самые ревностные из вас восполняют бессонные ночи слежки за преподавателями на лекциях, а ведь на этих самых лекциях эти самые преподаватели дают материал, грамотное изучение которого позволило всем вам, быть может, не допускать такого количества грубых просчетов. Скажу так, я не против вольных стрелков, я против анархии, в которую вы превратили красивую традицию нашего института. Свободный доступ к тренировочному оружию не может быть истолкован вами как вседозволенность. В конце концов, я вынужден буду доложить о сложившейся ситуации ректору с требованием лишить возможности студентов первых четырех курсов применять оружие по прямому назначению. (Затяжной ропот аудитории). Что же прикажете делать? Моя задача — успеваемость курса, а если по основному предмету у студента — “неуд”, допуск его на место преподавателя по стрельбе сомнителен и, более того, я бы сказал, чрезвычайно вреден для учебного процесса. Я стал преподавателем, будучи студентом шестого курса, но взял в руки винтовку, лишь сдав экзаменационной комиссии дипломную работу.
В приоткрытую дверь аудитории всунулась взъерошенная голова и крикнула: “Корякин! К ректору!”, так и оставшись неузнанной.
— Посидите здесь без меня, — немедленно сказал Адам, — займитесь чем-нибудь. Только не орите и по коридорам не шатайтесь. И не расходиться! — крикнул он, голосом перекрывая общий шум. — У нас сегодня две пары!
Кабинет ректора находился в другом учебном корпусе. Адам, озираясь, решительно проскочил короткое расстояние между зданиями: студенты, конечно, все на лекциях, риск мал, но есть и злостные прогульщики, хоронящиеся на чердаках и крышах, нельзя это упускать из виду.
— Что за спешка? — спросил он секретаршу, раскладывающую на блюде печенье.
— Бумага из министерства по факсу, — сказала она зло, — вот и бесится. У него уже с утра трое сидят. Вас последним вызвал. Идите, может, не съест, никто оттуда еще не выходил.
Адам вошел, по привычке сначала заглянув в приоткрытую дверь (на стульях чинно сидели в ряд проректор, заведующий хозчастью и преподаватель литературы, дружно наблюдая за тем, как ректор терзает диск телефона), затем осторожно вшагнул в кабинет, отметив для себя: если сейчас ворваться, этот будет убит, этого, как собаку, этот не успеет даже проснуться, ректора, немого от ужаса, медленно, как загнанную в угол крысу; они неспешны и вольны в своих движениях, неразборчивы в позах; опасное расположение окон в кабинете их не волнует; преподавание общих дисциплин дает им своего рода иммунитет: их жизни малоинтересны истовому студенчеству, отчего у них выросли животы.
-Адам Иванович, — попросил ректор, выразительно щелкая пальцами по направлению приемной, — узнайте там, когда будет, наконец, мой чай. Или мне, — закричал он еще выразительней в том же направлении, — два часа ждать?
— Щас, — глухо отозвались из глубин приемной, — у меня не сто рук.
Поступью неопытного канатоходца вошла секретарша, внесла поднос, как драгоценность; на подносе блюдо, полное снеди, чай, сахар, щипцы для сахара (манерный ректор корчил из себя интеллигента). Ректор нетерпеливо устроил водоворот в чашке, жадно отхлебнул глоток, захрустел крекером, продолжая неравную борьбу с диском, не выдержал, бросил трубку.
— Садитесь (к Адаму). Начну с того (ко всем), что наконец-то министерство образования по многочисленным нашим просьбам взяло на контроль серьезную институтскую проблему, пока на уровне корпоративной проверки, правда, но все же! Вот факс. Можете все ознакомиться.
Шуршащая, упорно скручивающаяся трубкой факсовая бумажка пошла по рукам.
— Наконец-то, Павел Николаевич, — сказал проректор, наскоро пробежав по ней взглядом, — надоело это бесконечное безобразие, граничащее с анархией. У меня вечный недобор студентов на семинарах. Каждый считает более важным отдежурить ночь-другую возле окон нашего Корякина, нежели слушать мой предмет. Давно пора было минобразу принять соответствующий нормативный акт, парализующий всякого рода попытки этих анархиствующих недоучек. Нет, мне, в сущности, не жаль: пускай ребята развлекаются. Разрешаем же мы, наконец, легкое пиво в буфетах.
— Пиво-то разрешаем, — вздохнул завхозчастью, задумчиво трогая двумя пальцами мочку уха, — но одно дело — бутылки да фантики подбирать, другое — битое стекло да трупы.
— Скажите, Адам Иваныч, — спросил ректор, — разве нельзя перенести все эти ваши игры в снайперов в стены вашего учебного корпуса? Пускай традиция, я согласен, нельзя ею пренебрегать. Но вот прострелили же шапку жене Максима Витальевича. А, Максим Витальевич? Прострелили?
Максим Витальевич, побагровев, ответил, что, да, мол, прострелили, с-с-скоты.
— Вот, — посуровел ректор. — Пускай пошутить хотели и пошутили. Пускай шутить полезно, и с женой Максима Витальевича, допустим, ни черта страшного не произошло, все бы хорошо, но ведь хорошую вещь испортили. Институт выплатил компенсацию, понес убытки, а стрелка-то не нашли.
— Они мне, черти, шину прострелили, — откликнулся в унисон завхозчастью, — совсем новая была шина.
— Да ведь и близлежащий жилой массив вы беспокоите, Адам Иванович, — продолжал ректор, дошвыркивая чай. — Уж из милиции звонили неоднократно, требовали прекратить пальбу после одиннадцати. Если уж вы, Адам Иваныч, не можете организовать своих студентов, и они вынуждены в засадах засиживаться дотемна, то вы можете хотя бы пойти им на некоторые уступки. Идите домой пораньше, например, порадуйте ваших учеников, доставьте им удовольствие. Им удовольствие, а нам покой. Это же в ваших силах.
— Я подумаю, — уклончиво ответил Корякин (факсовый свиток до него так и не добрался, сбежав на ректорский стол и бочком подкатившись к овсяному печенью).
— Вот и ладненько, — заулыбался ректор, — вот и идите к своим любимчикам, а по дороге подумайте.
Воспоминание, пока оно еще живое, хотя уже сильно напоминающее медленно тающую на горячем камне времени медузу, прозрачную, хотя и с еще четкими очертаниями, не мешает течению всамделишной жизни. Иногда его помощь ощутима и значительна, ибо оно способно придать особое настроение всякому попавшемуся на его пути дню, всякой ночи, следующей за ним. Вернувшись в аудиторию и продолжив лекцию, Адам вдруг понял, что на горизонте его ученых мыслей вдруг появился островок такого воспоминания, упорно близящийся, ширящийся, надеющийся стать материком.
Он вспомнил приятный случай: прошлый свой образ, четкий свой профиль, челку, слабо сопротивляющуюся ветру, тот ведряный день, разбавленный дырявым облаком, на миг заслонившим тиранящее глаз солнце. С лихвой хватило этой тени, этого благодатного мига, чтобы прицелиться, чтобы остановить сердце, чтобы спустить курок. Идея, живущая в нем тогда, была бесчувственна и холодна; он не был мстителем, не был исполнителем приговора — он был сторонником идеи; его можно было обвинить в хладнокровии, но не в горячности, позволяющей убивать безвинных жертв. Откуда же в глазах этих молодых людей, рассевшихся по аудитории, столько искр, столько адского пламени, сжигающего их самих изнутри? В какой-то миг, однажды, Адам Корякин вдруг стал на себе ощущать эти взоры как ожоги от прикосновения кислоты. Ненависть никогда не ходила у него в любимицах, ибо он больше доверял холодному рассудку, чем ее жарящему усердию. Она же заметно проела его убежденность в том, что все на свете подчинено безукоризненному закону, четкое следование которому есть первейшая потребность всякого разумного человека. Ему удалось выжить только потому, что он знал назубок все закоулки этого закона и до сих пор был уверен, что каждому из этих молокососов, сидящих перед ним полумесяцем, мастерство лишь грезится на горизонте, их выучили лишь пользоваться компасом и топать за проводником след в след. Но, когда в перерыве после лекции в толчее возле преподавательской трибуны его попытались ударить ножом в затылок, он вдруг прозрел. Рука, направляющая лезвие, дрогнула, прошла мимо цели, но сделала все же свое черное дело, вместе с куском уха отсекла кусок его души.
Теперь он, Адам Корякин, почувствовал себя бессильным перед изуверской изобретательностью молодости, перед ее бесовским обаянием и жгучей ненавистью ко всему, что стоит у нее на пути. Стрелявший не дрогнул, не сбежал, лишь отступил в толпу так, чтобы нельзя было разглядеть его лицо. По лицам студентов прошла поземка надежды: это был альянс конкурирующих душегубцев, каждый из которых замер в ожидании долгожданного, в ужимках конвульсий, конца. Адам, сломавшись пополам, прижав полную крови ладонь к раненому уху, побежал в медпункт, его провожали все, торжественно молча, тесня друг друга возле дверей аудитории. Несмотря на сильную боль, он сумел спиной почувствовать эти взгляды, как лазерные прицелы, готовые прожечь ему плоть, но не обернулся, а лишь прибавил ходу.
— Так-так, — сказал санитар. — Уберите руку. Руку уберите, — повторил он свой приказ. У него сильно пахло изо рта, и Корякин руку убрал поскорее, чтобы тот больше хайла не раскрывал, но на беду санитар оказался разговорчив и энергичен: ему слишком о многом хотелось потолковать с единственным за целый день пациентом. Спустя всего лишь несколько минут Адам уже желал санитару смерти.
— Испортили вам ушко, — добродушно щебетал санитар, — тут уж не пришьешь, не залатаешь. Рубашку простирнете в холодной воде с уксусом. Кровь я вам остановил, немного подержите еще вату, не убирайте руку. Галстук тоже отстирается. Ничего, одноухий — это не однорукий, переживете. Зато теперь вы здорово похожи на Ван Гога. Чем плохо? Многие, наверное, хотели бы оказаться на вашем месте: быть похожими на великого художника.
— Ван Гог был рыжий, — скучно выдавил из себя Адам, — я брюнет.
— А вот если вас задушат, — продолжал тот, укладывая забинтованного, помятого, уничтоженного Адама на кушетку, покрытую новыми матрацем, простыней, подушкой, — будете походить на Айседору Дункан. Пока же вы еще живы, вам надо полежать. От потери крови организм слабеет. Грохнетесь в обморок на улице, тут вас и подкараулят ваши бравые молодчики.
— Дункан была женщиной, — ответил Адам невпопад.
Яд невроза, проникший с кровью в мозг, способен сморить крепким сном. Да только сон тоже поражен этим ядом и способен причинить неменьшие тревоги, чем явь. Адам, забывшийся в полусне, чувствовал, что такая смесь реальности и забытья добавляет его существованию лишние тяготы. Санитар, снующий поблизости, взаправдашен, хотя и прозрачен, поведение его угадываемо, но одновременно слишком тревожно: и это его бесконечное, бессмысленное передвижение по комнате, когда остается неизвестным направление следования, и отражение в зеркале, появляющееся в комнате чаще, чем оригинал, и помпезная, почти клоунская, вызывающая зуд раздражения, напряженность ходьбы на цыпочках, с которой санитар, наконец, подошел и, сказав по весь голос торжественно-загадочное “Ку-ку!”, сунул в руку Корякина неопрятный листок бумаги и вышел.
Это была телеграмма от ректора, без запятых, без точек, без интонаций: “Поздравляю боевым ранением Выражаю надежду что ни одно из полушарий не задето Надеюсь на скоропостижное возвращение в ряды С приветом Павел Иванович”. Иванович вместо Николаевича, а под телеграммой была подпись проректора: все это по-идиотски глупо.
Чуть позже ректор появился сам, красивым жестом, по полу с грохотом подволок к постели стул (за шкирку, как провинившегося щенка), сел; узнал больного, слегка удивившись; немного напрягся, видимо, чтобы вспомнить цель своего визита, и удивился больше, приподняв брови.
— Ну, Адам Иваныч, рассказывай, — начал он запанибрата.
— Что рассказывать? — не понял Корякин.
— Рассказывай, как докатился до такой жизни? — закончил ректор и сам засмеялся своей шутке, показавшейся ему очень удачной; откуда-то из-за стены ему раскатисто, но глухо вторил санитар.
— А вот и еще один сюрпрайз! — воскликнул санитар, вновь театрально появляясь в дверях. Но ему уже напирали в спину, не давая пошпрехшталмейстерствовать вволю; некоторое время он мог, гримасничая, как от щекотки, сдерживать этот наступательный порыв, но вскоре этот непрочный заслон был прорван и комната наполнилась людьми.
— А, — воскликнул ректор, — ученики пришли проведать учителя? Наверное, гордитесь ими, Адам Иваныч, а?
Что там шептал Корякин быстрым, тяжелым шепотом, тем самым, каким умирающие просят о предсмертной милости, никто не понял, да никто и не прислушивался, ибо это был тот самый случай, когда, спрашивая для проформы, ответа вообще не ждут, потому что он никому и не нужен. Стреляли студенты все вместе, скопом, без разбору паля, однако ректор отметил твердость держащих оружие рук, классическую строгость поз. Санитар после много хлопал в ладоши, как ребенок, радуясь, не забыв, однако, вполголоса напомнить об испорченном институтском имуществе. Ректор дал добро на получение со склада новой кушетки, матраца, простыни и подушки, нарядив в помощь двух студентов, освободившихся после стрельбы. Но всего этого Адам Корякин уже не видел.
Заместитель
Новелла
1.
Если вы служите в адвокатской конторе, вам следует требовательнее относиться к собственному отражению в зеркале. Заставить его надеть на шею солидную удавку из полиэстера, завязанную модным двойным узлом с вдавлинкой посередине. Протянув руку, поправить ему кадык, чтоб не давил в узел.
Черт возьми, как быстро примелькалось глазам собственное новорожденное отражение, этот сонноглазый левша, по-женски налево запахивающий пиджак на животе, которого следует с недавнего времени ежеутренне брить, одевать, причесывать, транспортировать на вытянутых напряженных руках, будто на блюде. Испытывая Мюнхгаузенов восторг, следует гордо нести самого себя, не за косицу, правда, великовозрастного, весомого, с подровненной русой щеточкой под носом, с холмом кадыка, вершина которого срезана неумелой, дурно выспавшейся бритвой; нести крепкие, покатые склоны плеч, столб шеи, напичканный чуть застоявшимися за ночь шарнирами позвонков, багровый шрам в форме ятагана на запястье, — нести все это, постепенно просыпаясь.
Если у вас литературно-адвокатская фамилия Комаровский, вам следует выгоднее подать себя. Явившись в контору, открыть собственным ключом тощую дверь с табличкой “Костырев Виктор Васильевич, адвокат”, войти, осторожно и нежно, как женщину, усадить себя в промятое задом вышеуказанного адвоката кресло насупротив насупившегося клиента с помятым, серым от волнения лицом. Потом следует принять беллетристическую позу, насадив на кулак свинцовый подбородок, деловито прокашлявшись, сказать: “Ну, так чем же могу вам…”, и клиент ваш, ей-богу, ваш, но это только, если вы проснулись окончательно.
— Ну-ну, — следует, однако, сказать клиенту, чуть качнув головой, тем самым одновременно подбадривая и себя тоже, — говорите, я слушаю очень внимательно.
— Думаю, вы меня поймете, — продолжал тот скучным тоном, — поймете, как мне нелегко повторять эту печальную историю в очередной раз. Самое страшное, что я сам выступаю в ней в роли некоего слабака. Но, верите ли, сам не ожидал от себя такого слюнтяйства. Наверное, это потому, что я до сих пор ее люблю. Может быть, потому еще, что никак не могу поверить в то, что у нее в любовниках мой начальник и что она после стольких лет может вот так легко взять и лишить меня всего на свете: ребенка, квартиры, работы, счастья.
— Это вы о ком? — строго спросил Комаровский.
— О жене. Мне можно продолжать?
— Да, — сказал Комаровский, разваливаясь в кресле, тем самым подражая местным адвокатам, — да, конечно. Только старайтесь покороче и пояснее. Вы у меня не один. За дверью, может, очередь. И назовите, наконец, вашу фамилию.
— Горобец, — ответил тот. Комаровский вдруг сообразил, насколько клиенту подходит эта фамилия. Горобец напоминал взъерошенного, растерянного, продрогшего до костей воробья. — А в коридоре нет никого, рано еще, наверное. Это я один такой, ранняя пташка, притащился и порчу вам утро. Не думайте, что я нарочно спозаранку ношусь по адвокатам. Нет, нет. Во всем виноват железнодорожный транспорт. Моя электричка подходит ровно в шесть утра, другого же рейса нет. Я и так брожу по улицам около двух часов, ничего бы, да подвело больное колено.
— Издалека приехали? — спросил Комаровский.
— Полтора часа дороги, — сказал тот. — Берсеневка. Районный центр. У нас очень хорошие леса, грибы, целые поляны рыжиков, заросли малины. Бывают, конечно, и медведи. Будем очень рады вас видеть. Я вам могу такие места показать, вы не поверите своим глазам, что так может цвести обыкновенная сельская глубинка. Знаете, три года назад я перебрался туда из города, продал свою городскую комнату, а в Бересневке дома дешевы, живу и еще ни одного раза не пожалел о своем поступке.
— Я знаю эту вашу Бересневку, — ответил Комаровский, — можете не стараться. Я сам там жил несколько лет назад. Сколько же?.. Больше десяти уже, кажется.
Неожиданно всплыл в памяти утренний бересневский туман, крадущийся поверх малинника. Комаровский вдруг увидел самого себя, голоногого, сидящего на мокрых досках крыльца, обхватившего тощими руками прижатые к груди костлявые колени. Это было полустертое из памяти утро, восстанавливающееся кусками.
— Ради Бересневки я бросил кафедру, — неопределенно сказал Горобец. — Я лингвист. Но вам, наверное, это совсем не интересно. Наверное, я двинусь ближе к делу.
— Да, естественно, — рассеянно проговорил Комаровский. — А как там Черемушкинские пруды, стоят?
В Черемушкинских прудах Комаровский тонул, сунувшись в какую-то мизерную яму под гогот ребятишек, вертящихся на берегу. Стоило сделать одно легкое движение в сторону, как нога почувствовала бы дно, но склизкие пальцы водорослей, сцапавшие его за голени, казались спрутовыми щупальцами, жабьими лапами, липучестью своей и цепкостью навевали чудовищный страх. И он тонул, силясь крикнуть, хватая бурлящую воду ртом, ноздрями, руками.
— …Мельчают, зарастают травой, — ответил Горобец. — Наверное, уже ничего нельзя сделать. Хотя, в принципе, это неважно, ведь никто все равно ничего делать и не собирается. Высохнут. Так я продолжу? Так вот, я о суде. Моя бывшая жена подала на меня в суд. Мне предъявлена целая кипа совершенно нелепых, с точки здравого смысла, обвинений. Я порчу семейное имущество! Смешно. Я, видите ли, вышиб стекла в нашем дачном домике. Чушь! Одно выставил, сознаюсь. Забыл ключи. Пришлось. Я должен же был как-то войти? Остальные не трогал. Я пытался спалить дачу! Чушь, очередная чушь! Я не был на даче больше года. Это кто-то другой, мало ли кто мимо шляется. Но она почему-то упорно считает, что это сделал я. Теперь я получаю повестку в суд. Я не могу разобраться, чего она от меня хочет. Мне не нужна ни ее дача, ни ее квартира. Мы давно разъехались, давным-давно все имущество разделено. Это была моя идея. Я хотел расстаться, как интеллигентные люди, без скандалов, без шума. Теперь же она пожелала меня извести, отомстить мне за свои же ошибки. Она почему-то считает, что наш брак развалился из-за меня. Словно это из-за меня теперь наша дочь живет с чужим человеком, малообразованным и недалеким, бывшим шахтером, который, как мне помнится, даже никогда не имел простого желания вымыть дочиста руки и которого теперь она вынуждена называть отцом, тогда как он достоин лишь стать для нее “папашей”…
— Я слушаю, — рассеянно поддакнул Комаровский, слушая вполуха, — конечно, согласен: “папаша” — это оскорбительно… Что-то знакомое, послушайте, кто этот, ваш “папаша”? Вспомнил: мы, например, “папашей” называли сторожа со стройки, потому что он нас звал “сынками”. Мне он неоднократно и очень больно драл уши. Но это не тот. Наш “папаша”, скорее всего, помер. Ему тогда было шестьдесят с гаком. Не знаете его, случаем? Седой, брюхатый, — нет? Вы продолжайте, я слушаю…
Особо ответственно “папаша” охранял забор возле стройки, нежели бастионы бетонных свай, небрежно сваленных в кучу. К забору и у мальчишек было особое внимание: за зеленой броней лопухов они устанавливали сучковатые, занозистые еловые пулеметы; в зарослях крапивы скрытые от всего мира гололягие саперы взрывали бутыли, наполненные карбидом. Однажды, в самый разгар учений, благодаря слабому дозору, на периметр прорвался враг — лохматый пузатый вояка, вооруженный яростью до десен (зубы съела цинга). Потери: четыре растоптанных танковыми гусеницами пулемета, вырванные с корнями бронированные лопухи, раненный беспощадным шлепком в ягодицу Комаровский.
— …Тем временем они таскаются ко мне практически ежедневно, — продолжал Горобец, прорываясь сквозь занавеси оживших в памяти видений. — Почувствовав мою слабинку, усиливают на меня давление и говорят, говорят, говорят возмущенно, требовательно; она частенько кричит, он скрипит зубами. Что же, их поступки логичны, ведь жена знает, что я вымотался за последние годы, что я слаб здоровьем, измучен проблемами с мениском, а значит, не выдержу долго. Что ж, она ежедневно достигает желаемого результата. Я медленно, но верно становлюсь неврастеником. Теперь же все стало еще хуже, я срываюсь, лишь только вижу их обоих в моем огороде…
…Позже, спустя неделю, в отместку противному вреднющему старикашке, лихая троица, ловко работая ободранными локтями, по-пластунски прокралась-таки в поредевший крапивник и в полнейшем безмолвии подорвала вражеский воображаемый склад карбидной бомбой, сработавшей, правда, преждевременно. Комаровскому рассекло кожу на запястье осколком стекла. Двое других, ретировавшихся с поля боя на корточках, визжа, осколки приняли задами.
— Шестьдесят плюс десять, — пробормотал Комаровский невнятно. — Что это, семьдесят? Нет, “папаша”, скорее всего, помер, нечего и надеяться.
— Что вы говорите? — переспросил Горобец.
— Поехать бы, — продолжил Комаровский, — в вашу Бересневку, пройтись по улицам, чтобы узнали, чтобы вспомнили. Как думаете, вспомнят, а? Покажу шрам, они покажут мне свои, все вспомним и посмеемся, а?
— Наверное, — задумчиво перебирая неприятно трясущимися пальцами бумаги на столе, ответил Горобец, — наверное, вспомнят. Самое страшное то, что я никак не могу взять в толк, чего они от меня хотят. Не могу и все. Все ее требования я выполнил уже несколько лет назад. Наверное, ее раздражает сам факт моего того, прошлого спокойствия, с каким я расстался с нею. Она ожидала скандалов, судебных тяжб, ей, кажется, требовалось обнародование нашего расставания. Я же оставил ей все, ушел почти безмолвно. Теперь же она чувствует вину, может быть, и пытается все переложить на мои плечи. И вот у меня уже трясется голова. Пока чуть заметно. Пока заметно мне одному. То-то еще будет вскорости, когда жена получит искомое. Я вот уже не сплю ночами.
— Хорошо бы вспомнили, — мечтательно отозвался Комаровский. — Я пару раз собирался было съездить, посмотреть, себя показать. Да все как-то не решался. Да и показывать было особенно нечего. А вот теперь, когда я стал помощником адвоката, думаю, будет не стыдно явиться, попить чайку со старыми товарищами, может, и чего покрепче тяпнуть, каждому вручить визитную карточку. Ну, — сказал он, насмаковавшись леденцами памяти, и устроился в кресле поудобнее, — так вы все-таки забываете, что мое время не резиновое. Давайте-ка ближе к самой сути.
— К сути, так к сути, — сказал Горобец. — Можно и так. Суть в том, что сегодня в два часа дня суд. Мне, в сущности, посоветовали обратиться к вам.
— Ну так, — крякнув, солидно ответил Комаровский, чуть покраснев, — чем смогу, конечно… Кто же это вам посоветовал?
— Коллега ваш, — не замечая его мучений, сказал Горобец, пальцем указав на кресло, — Костырев Виктор Васильевич. Неделю назад был у нас с ним разговор. Просил его участвовать в моем деле. Видите ли, юрист мне нужен скорее для психологической помощи. Жена моя жаждет расправы надо мной в стенах суда. Мне готовят публичную порку. Сегодня обязательно явится ее новый муж, который в последнее время завел отвратительную привычку пихать меня в грудь. При его гигантском росте, плечищах, шахтерской силище это становится невыносимо и опасно. Если я приду с адвокатом, они не посмеют надо мной измываться. Виктор Васильевич обещал, конечно, помочь. Вчера же мне принесли от него записку, пишет: занят, срочная командировка, объяснил, что все дело перепоручил вам, своему заместителю.
2.
Вот вам, господин помощник адвоката, противная налипь той самой взволнованности, которая пренеприятна, которая ни к месту, которая одним щелком невидимых челюстей вмиг слопала всю вашу прошлую решимость. Отказаться от поездки в Бересневку значило провалиться, добровольно лишиться статуса заместителя и ближайшего помощника. Если вы помощник адвоката, вам следует научиться превращать свою работу в театральное представление. Вы, сидящий за чужим столом в чужом кресле неумеха с непомерными амбициями, встаньте на слабенькие жеребячьи ножки, дотянитесь сухонькой ручкой до театральной полумаски, затаившейся в запазушных тайниках. Достаньте ее, приложите к вашей бледной физиономии, прилепите к лицу изрядную дозу солидности, произнесите наконец: “Хорошо, хорошо, сегодня я буду на этом вашем суде, тем более, в Бересневке мне хотелось бы побывать…” Счастье, что иному клиенту нет сил и времени приглядываться к вашим глазам, глядящим сквозь прорези, которым не хватило суррогата самоуверенности. Чтобы он не смог все-таки обнаружить их беспокойную беготню, следует его вежливо выпроводить, пообещав три короба помощи.
Теперь, когда Горобец ушел, Комаровский, не справляясь с ватными ногами, упал в кресло, ставшее вдруг жестким и неудобным. В голову влезли кошмарные мысли. В них обязательно являлись мраморноликие судьи, щедро сеющие посылы и угрозы на голову начинающего адвоката, а уж они, в свою очередь, дали жизнь злости. Тогда растеря Комаровский встал и, прихватив под мышку папку, вышел из конторы вон.
В ожидании дневной электрички он около часа просидел в привокзальном буфете, вяло жевал какие-то маслянистые пирожки с оставшейся неизвестной начинкой, вяло же, пустыми глазами смотрел, как женщина в платке поддельно сладким голоском зазывала равнодушное, непонятного полу дитя поиграть в прятки в зарослях из декоративных рододендронов и драцен. Затем объявили нужный рейс.
Страшно волнуясь, через полтора часа он был в Бересневке. Кажется, сам воздух, его консистенция, его особая сельская разреженность, что ли, показался вдруг очень знакомым, бесконечно родным. Бывшая родина радушно приняла своего блудного, бледного, взволнованного сына. Электричка, пронзительно и насмешливо с надрывом свистнув, укатила, открыв взору сухотелый знакомый тополь, покрытый вокзальной пылью, которая моментально перепрыгивала с тополиных листьев на приезжие ботинки. Шагая мимо тополя, можно было прямиком притопать к школе, где Комаровский когда-то учился. Еще немного, и навстречу медленно поползли колеи дорог и подобия тротуаров, усохшие и сгорбившиеся, будто старухи. Комаровскому вдруг захотелось расширить улочки, ставшие со временем убогими и неудобно узкими, приподнять заболевший еловой проказой забор, который, как помнится, упорно валился наземь уже в те давние времена. (Да нет же, это не он, тому забору было бы сейчас лет пятнадцать, а заборы столько не живут).
Тогдашний, теперь весомо призабытый мир медленно возвращался, съежившийся, усохший; взору открывались старые проулки, изгибы дорог. Вот вышагнул навстречу кособокий сарай, когда-то спиной прикрывавший Комаровского с приятелями, пробующими на вкус первый окурок, предварительно сбереженный под лопушком. Вон под той плешивой кочкой (не та, быть может, но все-таки…) Комаровский многажды прятался по ночам от хромого инвалида, стерегущего яблоневый сад. В саду и стеречь-то особенно было нечего, кроме двух-трех деревец с райскими яблочками и памяти о былых колхозных достижениях. Инвалиду же просто нравилось бодрствовать ночами, протыкать темноту двустволкой и материть всякую тень от всякого пробежавшего по легко фосфорицирующему небу облачка.
— Скажите, — спросил Комаровский идущего навстречу мужичка в кургузом драном пиджачке, — как мне пройти к суду?
Мужичок, испуганно скосив гноящийся, воспаленный глаз, указал пальцем на двухэтажное строение, стоящее одесную. Комаровскому хватило сил лишь солидно кивнуть головой; он шагнул навстречу кирпичной стене, не видя собственных слабых ног, запачкал брюки. Неопрятное деревянное крыльцо болезненно захрипело, хребтом принимая тяжесть его неуверенного ботинка. “Оксана! — заорали вдруг из окна так, что Комаровский вздрогнул. — Давай сюда представителя истца, ответчик прибыл!” Второй ботинок, так и не решившись вступить на крыльцо, спрыгнул в пыль, увлекая за собой своего зашнурованного собрата.
“Что же придумать, — бормотал Комаровский, стремительно уносясь в неизвестном направлении, — что же, что же, что же, что же…?” Лягушкой трепыхнулось сердце, противно сбилось дыхание, отрыгнулось недавними жирными пирожками; ботинки стали невероятно пыльными. Впереди было еще полчаса собраться с духом, унять скачки сердца. Хотелось попасть в больницу, унестись к чертовой матери на крестоносном микроавтобусе, — хотелось этого, чтобы пропасть, исчезнуть на совершенно законных основаниях, но понималась одновременно вся нелепость этого желания.
Неожиданно глазам открылась высушенная солнцем проплешина пустыря, на ней ошуюю разбитого мотоцикла знакомая личность, присев на корточки, ковыряет пальцем пыльные мотоциклетные ребра. Комаровский подошел ближе, подступил бочком, поигрывая папкой.
— Валера, — сказал он громко и как можно ровнее, а когда ветеран боев в лопухах обернулся, продолжил. — Не узнаешь?
— А, — лениво сказал Валера, приподнявшись, чтобы пожать протянутую руку, потом осел обратно, — здорово. В жиклерах разбираешься?
— Нет, — ответил Комаровский, — в жиклерах — нет. — Выждав момент, он обвел рукой небосклон. — Как вы тут живете-то хоть?
— Да, — отмахнулся Валера, — какая это жизнь? Хрен знает, что творится вокруг. Все дома дерганные, носятся, шумят, мать ревет. Я смылся оттуда, мочи нет все это слушать. Сам понимаешь… Ну-кось, — крякнул он, движением ладони смахнув ловкую капельку пота, во весь опор несущуюся по виску, хватая мотоцикл за рога, — толкани-ка драндулет в задницу…
— Твоя мама всегда была слишком эмоциональной женщиной, — солидно высказался Комаровский, берясь обеими руками за мотоциклетное седло. Двигатель, прокашлявшись, взвыл.
— Слушай-ка, — заорал Валера, ворочая рулем, — ты это… давай-ка, до завтра. У меня, сам понимаешь, сегодня семейные проблемы… Дед у нас помирает… Сам же знаешь. А сейчас мне в пекарню надо смотаться, сестру предупредить, чтоб не болтала потом, что ей сообщили уже только о похоронах. Хотя и завтра, конечно, тоже дурацкий день…
— Так я уезжаю сегодня, — орал Комаровский в ответ, — через пару часов буквально. Хотел вот вспомнить наши детские похождения, пистолетики, войнушки…
— Вот завтра и решим, где посидеть, — нетерпеливо крикнул Валера. Железный конь под ним рычал и ныл, как от боли, с трудом удерживаемый за рога, как вдруг, рявкнув с каким-то особым придыхом, вильнул задним колесом, сотворил пыльное облако, чихнул, в это самое облако нырнул и скрылся с глаз. Некоторое время был слышен вдалеке его натужный кашель, затем все смолкло.
Чертыхнувшись, Комаровский взял курс обратно к суду, пустым взглядом посматривая на часы и не разбирая стрелок, растерянный и разобиженный. Но вдруг приосанился, подобрался, зашагал шибче, прилепив к губам улыбку: там, впереди, прямо по ходу — две девицы, с каждым шагом, с каждым промельком колен становящиеся все узнаваемей. Та, что справа, была сестра Валерки Лена (брат-то, балда, ищет ее в пекарне), бывшая кусачая тонконогая пискуша, выросшая в коренастую дылду; ее подруга сохранилась в памяти безымянной, Комаровский помнил о ней лишь то, что она сидела за партой слева и что у нее были две толстенные косы. Подходя ближе, девушки принялись нахально разглядывать Комаровского с ног до головы, перешептываясь и еле сдерживая улыбки.
— Здравствуйте, — сказал Комаровский, когда они встретились, — как поживаете, девушки?
— Хорошо поживаем, — хихикнули те, — а вы как?
— И я хорошо, — ответил он. — Вот приехал всех вас навестить.
— Навестили? — спросила Лена, прищурив левый глаз, а когда он радостно кивнул, хохотнула. — Тогда — счастливого вам пути!
Обняв друг друга за талии, умирая со смеху, они зашагали прочь, поминутно оглядываясь. Он долго глядел на их мелькающие крепкие икры, на спины, чувствуя, что стоит в корявой, неудобной позе и выглядит глупо со своим вытянутым лицом.
Взяв, наконец, себя в руки, он проковылял (сбил ногу о валяющуюся в пыли корягу) через крапивные заросли и вышел к знакомому деревянному крыльцу, возле которого замер на мгновение, с прыгающим сердцем метясь сделать шаг. Крыльцо было обильно залито чем-то, новообразованные пятна напоминали небрежно размазанную тряпкой бурую кровь. Лавируя, чтобы не попасть в пятна ботинком, он вошел в здание, поднялся по лестнице, замер возле приоткрытой двери, хватанул ртом воздуху, репетируя отрывистое, сбитое дыхание, толкнул дверь, вошел, уже взаправду с трудом переводя дух.
— Что это вы так дышите? — спросила секретарь, копаясь в документах, щедро разбросанных по столу. На ней было выцветшее платье с подмышками, темными от пота.
— Бежал быстро, — соврал он, суя ей в ладонь повестку. — Моя фамилия — Комаровский. Я по делу Горобца.
— Ладно врать-то, — отмахнулась та, указывая рукой за окно; он выглянул словно нечаянно, одним глазком: нырнувшая в крапивные заросли дорожка, по которой он только что следовал, выдала его позорную ложь.
— Что ж это вы, адвокат? — продолжила секретарь. — Подводите своего клиента, на суд не являетесь, опаздываете? Что же не защищаете своего клиента?
— Совершенно случайно, — промямлил Комаровский, — задержался в транспорте…
— Ладно врать-то, — вновь махнула она рукой. — Суд ваш перенесли в связи с тяжелым состоянием Горобца.
— Что-то случилось? — спросил он, и в груди его вдруг защемило.
Она рассказала; если бы можно было провалиться сквозь землю, он провалился бы с удовольствием. Он взялся рукой за стену, когда разворачивался к выходу. Секретарь нудно объявила его спине, что он забыл повестку, но хозяин спины как-то уж слишком быстро выскочил на улицу. Секретарь, высунувшись в окно, пыталась его зазвать обратно, но он отвечал, что опаздывает на электричку и в больницу к Горобцу и что ему еще многое следует здесь сделать, со многими повидаться, повестку он получит по почте, пришлите по адресу.
На перроне он заметил коротковолосую пожилую женщину в шляпе, с тонкими сетчатыми, похожими на паутину полями, в цветастом летнем платье. Поймав взглядом ее профиль, он принялся курсировать по перрону, заглядывая ей в лицо, но тут подоспели вагоны. Забравшись в тамбур, он вдруг признал в ней свою учительницу музыки (сольфеджио, специальность), постаревшую, но узнаваемую: по удивительному золотистому загару, которым она любила блеснуть перед сельчанами и в те давние времена, по ее привычке все время грызть мизинец на левой руке, по уродливому дряхлому мопсу, припавшему бочком к ее кокетливо отставленной ноге, которого Комаровский знал мордатым, вечно фыркающим щенком, норовящим куснуть за ногу какого-нибудь юного музыканта, мучащего фортепьянную клавиатуру.
— Антонина Евгеньевна? — позвал Комаровский; когда она обернулась, понял: она, точно она, никаких сомнений. — Здравствуйте, Антонина Евгеньевна, как поживаете, Антонина Евгеньевна?
— Здравствуйте, молодой человек, — строго ответила она, и на него повеяло новым воспоминаньем: ее пальцы, мягко извлекающие из клавиш гармонию септаккордов, камертон, похожий на подкову, нывший фальцетом, за которым все время хотелось угнаться.
Улыбаясь, он молча наблюдал, как она, приподняв мопса под брюхо, рассматривает его лапы, сюсюкая: “Занозил, бедненький мой, лапулечку…”
— Как скулит-то, — сказал Комаровский, — словно плачет. В город едете, Антонина Евгеньевна?
— Собственно, — ответила она недовольно, — мы уже выходим.
Она вышла из электрички в пышные осиновые заросли, присев, немного потрепала за уши собаку, лениво развалившуюся в траве и показывающую Комаровскому розовый язык. Поезд набрал ход. Дверное стекло охладило висок. И Комаровский вдруг подумал, что вот теперь в его жизни настал какой-то особенный период, который следует серьезно осмыслить, и что все вокруг связано (и все связаны) тонкими нитями, так легко рвущимися, стоит лишь двинуть локтем, и что он до сих пор сам так легко эти связи рвал, ничуть не задумываясь о последствиях, и что занозистое, зашевелившееся в нем детство так и не ушло, а лишь затаилось, заставляя его, двадцатидевятилетнего плечистого мужика чувствовать себя мнительным, легкоранимым дитем, портящим самому себе жизнь. Ему вдруг пришло в голову, что у Горобца следует просить прощения, и хотя его адвокат, может быть, не смог бы противостоять той нахрапистой силе, в порыве медвежьего гнева кулаком проломившей Горобцу череп, но зато не было бы сейчас так пакостно на душе. И что мысли о том, будто он здесь больше никому не нужен, скучны оттого, что бесконечно глупы, ведь здесь, в Бересневке, он для всех просто-напросто уже не тот Коленька Комаровский, а совсем другой, помноженный на два, тогда как тот, пятнадцатилетний, безвозвратно утерян; и что все те, с кем он сегодня встречался, просто его не узнали.