Реквием
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2005
Николай Кинев — прозаик и поэт, в 2004 за книгу рассказов “Вот тот мир, где жили мы с тобою…” удостоен премии им. Д.Н. Мамина-Сибиряка. Живет в Пермской области.
1
Андрей собрался рано, ушел, чтоб не разбудить жену (ее только разбуди, покою не даст, пойдут упреки ни за что ни про что) и тещу (а раз теща спала, то и без завтрака обошелся).
Утро было торжественно позолочено солнцем, свежим, выспавшимся, умывающимся огневой водой. Застенчиво и нежно зеленела трава, и Андрей шагал осторожно, чего с детства, пожалуй, с ним не бывало: не по траве ступал, а по тропинке, чтоб не задеть какой цветок. В душе жили ясность и простор, и сердце токало незаметно, нетрудно, будто и не было навек заточено в грудную клетку.
“Вот и хорошо, что не поел сегодня”. Обычно от тещиного завтрака у него тяжелело внутри, будто ворованного наелся. А когда не завтракал дома — чувствовал чистым себя. По вечерам же — ел со злостью, потому что дневной голод перешибал утренние намерения, и гордость, и неприязнь к теще. Потом притворно говорил, растягивая: “Ну и нарубался я, аж голова вкруг”, — и старался поскорей завалиться спать, да не успеть обнять жену…
Когда Андрей пришел в гараж, завгар, обрусевший латыш Эрнст Давидович Розенталь, за десятилетия так и не отвыкший от акцента, спросил:
— Ты в Красном Ключе давно бул?
— Давно. Это ведь… деревня моя. Я в ней родился.
— Вот как? Мне бы так близко! А это правда, что там рижиков много?
— Каких рижиков?
— Ну, рижики, гриби.
— Да уж, там места были…
— Вот, майс дэеви, и я би поехал с тобой, да разве уж мне отсюда викарабкаться… — Розенталь в длинных русских словах делал несколько ударений.
— А что, мне в Красный Ключ сегодня ехать, что ли?!
Эрнст Давидович с высоты своего роста чисто-голубыми глазами долго смотрел на непонятливого Андрея, потом протянул ему путевку. В ней значилось: ехать в Красный Ключ, везти мебель из промкомбината в колхозный детский садик. Андрей удивился тому, что ехать на родину, и тому, что у колхоза уже и детский садик свой, а раньше — что было?
Такая благодарность к Розенталю вспыхнула в Андрее! “До чего, до чего же ты человек хороший!” — хотел было он сказать, но только протянул сигарету Эрнсту Давидовичу, согласно кивнул головой — да и пошел к машине.
Розенталь же не курил вот уж две недели, всем с добродушным достоинством говорил, что бросил, и теперь неуверенно разминал сигарету:
— Не надо було брать ее. А теперь, наверное, не видержать.
Андрей же вдруг этой поездки испугался. Оробел, притих, прежде чем двинуться из города. Какую-то панику почувствовал, боль ноющую в разводье ребер, в солнечном сплетении.
“На кладбище не забудь заехать, своих попроведать”, — внятно сказала душа, и он понял, что для этого и дала ему такой день судьба.
2
Андрей прогнал мимо новых двухэтажных домов, построенных на месте бывшего колхозного рынка; мимо площади, на которой когда-то стоял собор, про него мать говаривала по церковным дням: “В храм бы теперь, душой отдохнуть”. Но собор давно снесли, и теперь городская площадь — ровная, асфальтная, блестящая, окаймленная длинными грядками, на которых растут мокро-красные маки — цвета свежеразломанного кирпича. Проехал Андрей и мимо старых, грузных купеческих домов с тяжелыми завитушками наверху — теперь это магазины и конторы.
А вот тюрьма на окраине города — почему-то в самом конце улицы Свободы. Над каменной стеной щерится шипами колючая проволока, а за нею возвышается четырехэтажное серое здание — в решетки окон впились пальцы заключенных, и лихорадочные глаза неотрывно смотрят на дорогу, на машину, на него, на шофера… И каждый раз думает, проезжая здесь, Андрей: “В лесу построить тюрьму — одно дело, а на самом тракте!.. Гляди да мучайся: вот она, дорога, вот улица, свобода, воля уехать хоть куда, а ты за решеткой…” И этой мысли противоречит кто-то в душе: “А думаешь, легче по-другому, когда за бараком снежный вой и мгла морозная, когда ни одного вольного лица перед глазами не промелькнет! Когда и чужим счастьем не подышать…” И после таких слов Андрею представляется, что это отец ему говорит, с попреком так, словно убедить пытается, что из окон свободно глядеть на вольных — это счастье еще.
Андрей отца вьяве не помнит и до последнего времени хранил его фотокарточку, старинную, на картонке, фирменную. Да недавно вот совсем жена Андреева, Галька, выбросила ее вместе с другими, ударила ей в голову моча, — от лени стала Галька перебирать его карточки, увидела там фотографию Маруси, Андреевой одноклассницы (с детства еще осталась), Маруся там и на девку-то не похожа еще, к кому ревновать-то: одни глаза по столовой ложке, а так — косточки узенькие да коса, хоть до пят, а жиденькая… Взяла Галька и все карточки Андреевы в печку выкинула. И отцову тоже. Вернулся из рейса, узнал, увидел — спираль острая подперла к горлу, убить хотел Гальку… Вышел в палисадник — долго эту спираль из себя выкашливал. Не убить, не бить — ругаться на Гальку нельзя: она сразу же милицию сообразит и еще окажется права, да и что толку ругаться, когда карточек больше нет. С того вечера Андрей совсем осиротел, почувствовал, что он один, что с Галькой разойдется, нельзя со змеей в одной норе жить, — и порадовался, что не было у него материной фотографии — никогда, она, бедная, видать, не фотографировалась, — а то бы и эту карточку Галька не пожалела, в дурном запале выкинула… Стерва.
“Эх, тятя, как бы я тебя легко да мягко довез сейчас до Ключа! — думал Андрей и представлял отца рядом. Тот не говорит ни слова, ему трудно это, у него стиснут рот, губы мертво и черно сжаты. Щеки у отца серые, отливают изнутри синевой, и волосы седые, мокрые. — Скажи, отец, скажи хоть слово!”
Никого не было рядом. Андрей еще посмотрел в зеркальце — удостовериться. Никого. “Посадить бы какого пассажира, что ли, подвезти… Поговорить о другом совсем”. Но даже машин встречных не было, не то что пешеходов попутных.
А на обочинах цвела ромашка, тихо опадали в зеленую траву бледнорозовые лепестки шиповного цвета, и могучие — говорят, двухсотлетние — березы терпеливо скрипели, гнулись в кронах и вновь воздымались в небо, оборяя ветер.
3
Был объявлен очередной государственный заем. Добровольный был заем, но агенты по нему ходили из дома в дом и понуждали колхозников покупать облигации. Чтобы подписаться на заем, приходилось что-нибудь продавать, бывало — последнее. Обычно, кроме зерна, — было нечего. А колхозник, его продающий, считался зажиточным, на него смотрели как на саботажника, наживающегося на излишках хлеба. Но если продавать зерно было темным делом, то не подписаться на заем — делом вообще противогосударственным.
На этом займе и погиб Иван Иванович, отец Андрея.
Сейчас Андрей так отчетливо и больно представлял себе тот день, словно сам там был, да вступиться за родных не мог.
Пришел Иван Иванович домой — как всегда, давай сапоги стаскивать на крыльце, а стаскивались они, старые, сбитые, плохо. Жена обычно пособляла снимать, шуткой да обхожденьем смягчала его усталость и напряжение, а тут не до сапог ей было, выбежала и — шепотом:
— У нас агенты по займу.
— Не впервой…
— Деньги сегодня же требуют. У них срок выходит.
— Раньше хоть только днем приходили…
— Тише ты…
Зашел — поздоровался неловко, будто незваный гость.
— Вот и хозяин, — сказал депутат сельского Совета Степан Фомич, низенький, плотный человек с монашеским, отрешенным лицом. Он сидел в переднем углу, спрятав руки под столешницу, черная рубаха-косоворотка выделялась на фоне дожелта отскобленного дерева.
Рядом с депутатом стоял, напружинившись, комсомольский вожак Сашка Петров, он же избач, тот самый, который то и дело по всякой нужде прибегал к Ивану Ивановичу, лучшему столяру в округе. В длинных, нервных руках Сашки сейчас была квадратная книжка по учету подписавшихся и не подписавшихся на заем — и красный карандаш с резинкой на другом конце. Сашкины глаза глядели весело и, как живчики, бегали по избе; он был очень рад новому для себя поручению.
И еще тут был один, — по всему видать, из района. У него было казенное лицо — как административная нашивка, как ярлык, как документ: неподкупное, невозмутимое, уравновешенное. Лицо — цвета стали, гимнастерка зеленовато-стальная, пуговицы, тускло посверкивающие, галстук непроходимой темной глубины. Глаза тоже были серые, но выделялись в них две черные, кромешные точки, два зрачка, которые, казалось, жили отдельно от глаз и от человека, были самостоятельными существами. В эти глаза невозможно было смотреть: столько в них было адовой, закаменелой измученности. Человек говорил сухо, коротко, на одной бессердечной ноте:
— Иван Иванович, необходимо подписаться на заем.
— Знаю. Надо. Не впервой.
— Иван Иванович, у нас сегодня последний день подписки — такое указание. Ваша жена просит подождать — мы не можем ждать.
— Я бы тоже просил подождать. Денег на книжке не держим. И дома нет.
— Поймите. Это для государства нужно.
— Я понимаю! Только я это… я против сроков таких. Бывали ведь и раньше подписки — объявляли про это заранее, на субботники мы выходили, вещи, скотину продавали — разве кто отказывался? Понимали. А сейчас — нет денег. Когда смогу, тогда и подпишусь, — Иван Иванович нервно смахнул с воротника стружку, принесенную с работы. Он произносил это уже насмелившись сесть за стол, рядом с депутатом.
Депутат вроде и не слушал разговор, вроде глядел на божницу с выцветшими, обпаутиненными иконами, на полати с книгами и луковыми связками, на хозяйку, которая сидела, спрятав в колени ладошки. Вроде и не слушал депутат, но при последних словах Ивана Ивановича незаметно, да больно ткнул его кулаком в колено.
Иван Иванович покраснел, лицо его широкое запылало. И он сказал:
— Как-то бы осенью это дело устроить, когда хлеб получим. А то правда денег нет. Сегодня утром нищие приходили — копеек не нашли, чтоб им подать. Я раньше нищим не подавал — тут жалко стало. Луком вот открестились от бедных. — Депутат отсел от Ивана Ивановича и монашеским взором стал изучать узоры на холщовой накидке на кровати. — Я работы не боюсь, подождите маленько…
Недоговорил Иван Иванович. Сашка Петров из слова в слово записывал, что он сказал. Но тут человек из района спрятал зрачки:
— У нас государство — не нищее! Ему подачки не нужны. Луковки тоже! У нас богатое государство. А ваши слова мы оцениваем как отказ. Саботаж. Вредительство.
— Отказ… вредительство… Сколько дней и ночей вместе со всей деревней на займы роблено. А ты чего записываешь, пустодыра?! — вдруг закричал Иван Иванович на Сашку. Он кричал редко, но, когда срывался, слов не выбирал. — Ты, шкет недоделанный?! Ты, изморозь летняя?! Сам-то подписался?
— Я вторым на участке подписался после Степана Фомича.
— Где деньги взял? Из кассы? — (Сашка работал счетоводом в колхозе). — Или у матери украл?
— Пока милицию вызывать не нужно, — сказал агентам человек из района. И долго так помолчал. — Вы не поняли нас, — добавил он Ивану Ивановичу. — Подумайте до утра.
Взял портфель и пошел. Сашка, оскорбленный, потерявший радость от поручения, сложил блокнот — и за ним. У порога вдруг обернулся, белый весь, и зачем-то подмигнул Ивану Ивановичу. Депутат выходил последним, и лицо у него было восковое.
Иван Иванович отходил мучительно. Он, как и всегда после вспышки, казнил себя за невоздержанность, а сейчас и оттого, что такой враждебный разговор получился. Не хотел ведь, понудили! По лицу его, по лопатам-рукам ходили пятна, он облизывал губы, натыкался языком на щетину под нижней губой, хотелось отодрать эту щетину с кожей вместе.
— Ваня, теперь жизни не будет, — сказала жена. Она была беременна Андрейкой. Дочь, Наденька, лежала в кроватке, сколоченной, обструганной и выкрашенной в голубое Иваном Ивановичем, лежала, разбуженная выкриками отца, смотрела круглыми большими глазами отцовскими в потолок, оклеенный старыми газетами, и молчала, будто бы не потому, что не умела еще говорить, а потому, что знала уже, что нельзя вслух произносить все.
— Занять бы у кого… Денег-то, — прошептал отец.
— Никто не даст, — сказала мать, подошла к отцу, прижалась к его спине острым разбухшим животом. — Ненаглядный ты мой.
Той ночью они лежали рядышком в последний раз. Рядышком в последний раз — и на этом, и на том свете.
Потом всю жизнь они казнились, что промолчали эту ночь. Будто кто рот затыкал. А мыслей в голове много было, они просились произнестись, тыкались и стучались в затылок, Вера обхватывала голову, утихомиривала их, — как младенцев, запеленывала накрепко: чтоб не кричали и не плакали, чтоб уснули, но и дышать, и выжить им можно было. Чтоб можно им было проснуться, когда рассвет настанет.
Перед утром приехал “черный ворон”. Иван Иванович встал покорно, оделся неспешно. Надел, что похуже:
— Вера, продай мое, когда совсем туго будет. За меня не хлопочи. Так лучше.
Поцеловал Наденьку:
— Надежда ты моя… Сбереги, — попросил жену. — И его, — посмотрел на ее живот.
Подошел к приехавшим — все были незнакомые:
— Подвиньтесь. Шапку возьму.
Вера вцепилась тонкими пальцами в пиджак Иванов, ногти посинели…
— Меня, Вера, может, отпустят. Разберутся. Потерпи маленько.
Она терпела и ждала до самой смерти. Разобрались потом — оптом за всех отговорились. История оказалась виновата, были к тому внутренние и международные предпосылки. А Иван Иванович — жил или нет в то время?
4
Андрей и не заметил, как проехал большую часть дороги. Спохватился: “Груз-то мой — цел ли?”
Остановил машину, вышел из кабины, подтянул веревки. Один детский столик, исстукавшись о стояк борта, надтиснулся, блестящая черная краска соскоблилась, и сухое белое дерево под этой сверкающей кожей было так неестественно видеть. Тут же стояли кроватки деревянные, солнечно-желтые, лакированные, такие радостные, сияющие, что так бы сам и сделался маленьким, в такую вот лег — и видел сны, где злые — Баба Яга, Соловей-разбойник да дракон об осьми головах, а не всамделишные люди, с которыми наяву якшаешься…
“Может, ребятишки, на светлых кроватках выспавшись, будут жить светло и безбоязненно, прямо и открыто. Как этот лес…”
Рядом с многострадальным Сибирским трактом, не только его строители костьми лежат под которым, не только вольномыслящих выталкивали императорским указом в Сибирь по которому, но по которому уже в наше время тех, кто его обжил и упрочил, отправляли соседи и родственники, ревмя ревя, а чаще того — молчаливые слезы глотая, в тюрьмы незаслуженные, на войны непрошенные, — рядом с этим Сибирским трактом, по обеим сторонам его, стоит редкой красоты многокилометровый сосновый бор. Как же, на каком же святом прахе людском такие чистые боры вырастают? Говорят, там, где похоронены гадкие люди, травы пробиваются зазорные, а деревья совсем не хотят рождаться. А пусть бы и вправду так! — напоказ…
А здесь такой бор стоит, что только светлей, зеленей, солнечней от него Сибирскому тракту. Сосны прямые, высоченные, устремленные в небо кронами, как распахнутыми ладонями на возъятых к зениту руках. Удивительное дело: кривых деревьев здесь нет. Все прямые, стрелою вверх, и похожи этим друг на друга; однако, если всмотреться как следует, каждая сосна неповторима, со своим поворотом ветвей, со своим звоном зеленых игл, со своей тенью на ровной, бархатной траве, усеянной отпевшей свое хвоей, ребристыми многоступенчатыми шишками и шелушинками стволовой коры. И нет на этих соснах зияющих дупел, не торчат иссякшие, истончавшие серые сучья, похожие на иссохшие, обрубленные руки инвалидов; не гнутся, не извиваются, чтобы выжить, чтоб добыть себе солнца и воды, ветви этих сосен: всем хватает места. Попадется на пути к небу соседская ветвь — оба дерева чуть отклоняются друг от друга и тогда растут вверх не безукоризненно прямо, но все равно ведь в небо. Солнце в верхушках сосен разбрызгивается по ветвям, по гроздьям иголок многоцветными сияющими каплями, а внизу светлые полосы травы чередуются с четкими, резными тенями от стволов.
Андрею не хотелось садиться в машину. Он знал, что за взъемом последует крутой спуск, и тракт уже пойдет с обвалившимися песчаными берегами, потом начнутся деревни с колдобинами, с такой дорогой, где матерят шоферы дорожную службу. Будут мешаться по обочинам кучи глины с редкими галечниками в нем — вроде как гравий, и будут лежать, мученически вывернувшись поперек тракта, сломленные грозами и одинокой старостью древние березы, всю жизнь оборонявшие магистральный путь от снежных заносов.
Андрей поехал. Вот и сопка видна. Городище. До Красного Ключа ехать порядочно, и селение еще мало заметно издали, а сопка уже видна. Маяк для возвращающихся на родину. Андрей резко повернул влево и поехал полевой дорогой.
Вот Иргина. Речка детства.
— Что ж ты измельчала-то так? — вслух спросил Андрей. Речка виновато петляла по луговине: места ей было тут много, а она металась, словно не знала куда деться, чуть ли не спрятаться от глаз людских хотела. Раньше была — широкая, властная! В половодье подкатывала под самые завалины; в домах, что стояли на берегах, картошки по подвалам плавали; по оградам мостки строили, чтобы в избу зайти. Мужикам, чтоб рыбы наловить, не надо было сак уносить на загорбке: возле палисадника в болотниках пройдись, на зады там выйди, заглубляй сак — и вычерпывай себе щук да хариусов. С перил моста ныряли вовсю, дна не доставали, перед мостом четыре ледолома стояло. Сейчас их нет, только вместо одного остались трухлые сваи. Подъезжая к мосту, видишь сквозь прозрачную, как и раньше, воду разноцветные камешки на дне. Да не нырнешь сейчас. Разъялась река на множество рукавчиков, и вот бегают они, прячутся друг от друга, а иные так сразу и умирают — маленькими, тоненькими, заблудившись в болезненном камыше.
5
От Ивана Ивановича долго вестей не было. Потом пошли редкие письма (записки с чужими вычерками!) из-под Воркуты. А затем и они перестали приходить. Год нет писем, два нет. Писала Вера своему Ивану Ивановичу, не чернилами — слезами писала. Не было ответа.
Она отправила письмо начальнику лагеря: “Прошу сообщить жив или нет Иван Иванович Соловьев”. И марку запасную в треугольник положила, чтоб ответ написали, химическим карандашом адрес свой обратный поярче вывела. А письмо свое на почту она относить не стала: почта в одном здании с сельсоветом была, в сельсовете же был кабинет уполномоченного НКВД, и она всего этого дома, всех людей, там служивших, боялась. И не только за себя ей страшно было, а за само письмо: распечатают, да прочитают, да что не понравится, да привлекут, тогда не то что об Иване — о детях некому будет позаботиться: детские-то дома в каждом селе, как грибы, растут. А взяла Вера и с надежным человеком (никому в жизни так потом и не рассказала, с кем) отправила письмо-то в город Молотов… а если бы кто-нибудь заподозрил неладное и там, то попыталась бы отговориться: оттуда, мол, почта быстрее доходит, а она уж заждалась известий.
Ответ пришел быстро, через три недели. Это был тот же Верин треугольник, и она испугалась вначале, что ей ответить не захотели, а то и вовсе по пути возвернули, однако марка ее была приклеена, и красным карандашом был подчеркнут ее адрес. Развернула безнадежно конверт свой — и видит, что там ее слово “нет” обрисовано красным же карандашом. Что — “нет”? И она прочитала, и вышло:
“Прошу сообщить, жив или нет Иван Иванович Соловьев”. А внизу стояла приписка тем же карандашом: “Умер от чахотки”.
Каждая буква была выведена старательно, четко, каждая стояла особняком, но все — на одной бумаге, все — слезоточиво-красные.
Письму этому поверила она — и не поверила, почерку своему поверила — и не поверила. Говорила себе, что известие страшное — привиделось ей: иначе почему же так равнодушно оно, письмо это, почему красный этот карандашный цвет кровью исходит, а каждая буква спокойнехонька, не дрожит, не плачет?
В раскрытое окно бабочка желтая залетела, покружила над письмом, покрасовалась фиолетовыми разводами на золотистых крылышках, опустилась доверчиво на ободок кринки с козьим молоком: Вера недавно Наденьку напоила горячим, заболела горлом она. Бабочка отпрянула от горячего молочного пара, на свет керосиновой лампы полетела — и там о стекло обожглась.
“Мать Пресвятая Богородица! — плакала душа Верина. — За что же, за что?! Ванечку за что? меня за что? Двое детей на руках, родных никого, а и к соседям душу выплакать не придешь. Те сами под страхом живут. Самолучших мужиков так вот на “воронках”, по ночам, увезли: председателя колхоза, участника гражданской, — сказали, не то посеял; председателя сельского Совета — церковь не давал закрывать; двух учителей, грамотных, к ним все за ходатайствами приходили — не так физику объясняли… Пахарей, коммунистов, агитаторов… Сапожника одного — не за сапоги, а за то, что у себя дома книгу предсказаний Брюса держал и сообщал шепотом, что вот-вот война с Германией будет. Всех увезли. Даже депутата Степана Фомича — того вообще неизвестно за что, уж он ли не старался, не выслуживался? А вот, как сапожник говорил, — случись в самом деле война — кто на защиту пойдет, кто родину, свое село отстоит? Сашка Петров? Уж он-то отстоит, он-то — защити-и-ит! От близких людей, в которых верили, отрекаться заставляют, даже плакать принародно по ним опасно — так уж, в темном притворе где, в бане, там вода со слезами вперемежку…”
А и некогда плакать. Это потом Вера отплачется, когда уж некого рядом хранить будет, а сейчас вот бабочка эта, желтенькая, с горькими фиолетовыми разводами, кружит над кроваткой Наденьки, кружит, впархивает обожженными крыльями зазывно-тревожно. То ли неслышный далекий привет принесла, обсказать его никак не может, то ли предостережение какое… А Наденька ручонками взмахивает, словно видит эту бабочку, силится поймать, к грудке, к самому горлу прижать. А потом вдруг жалобно так, совсем о другом:
— Пи-ить!
Вчера еще у нее во рту, в гортани покраснело все, и она есть не могла. Вчера Вера сильно обеспокоилась, а тут письмо это — и она на время забыла о своей опасности. Сейчас же — встала решительно, поднесла в ложке столовой молока кипяченого, еще горячего, девочка успокоилась на миг, запосапывала, а лицо — красное, в капельках пота… И побежала Вера к фельдшерице.
Фельдшерица явилась сразу же.
Она была очень маленькой женщиной, но широкой; будто квадратным было ее тело; у нее было широкое же, словно размазанное, оспенное лицо, сплющенный большой нос, далеко отставленные друг от друга глаза. Очень некрасива была фельдшерица, ходила короткими ногами в резиновых сапогах быстро, как мужик, говорила хрипло и недовольно, а к ней все относились как к ангелу-спасителю. Муж ее был на финской войне, лежал в госпитале после ранения, говорили, что он вернется, не возьмут его больше на фронт, а он вылечился и снова добровольно, сам туда пошел; а до войны он был колхозным бригадиром и секретарем партийной ячейки. За Ивана Ивановича пытался вступиться и сам на неделю в органы, на выяснение отношений угодил… Если бы не война — как знать, может, и вслед бы ушел. Когда его мобилизовали, фельдшерицу Клавдию Степановну без разговоров избрали на место ее мужа — секретарем партячейки. Это была ценимая, чтимая семья, что редко бывает в деревне — чтоб уважали и мужа, и жену. Когда спала фельдшерица, не знал никто. Райком — к ней, роженицы — к ней, хворые — к ней, здоровые телом, но с исхлестанной душой — к ней.
Раз она была такая коротенькая, то и нагибаться в дверях у Соловьевых ей не пришлось: вкатилась, а не вошла. Больная Наденька лежала в выструганной отцом кроватке, натужно, редко дышала, рот ее был широко открыт, на лбу лежали лепешки пота. Как зашла фельдшерица, увидела Андрейку, игравшего на полу битыми чечками, — свирепо сказала Вере:
— Ты что, и парня погубить хочешь? Не знаешь — дифтерит ходит? Сделай вон в том углу загородку ему, марли купи, обвесь кругом, и не выпускай его оттуда, пока девка не поправится. Корми! из отдельной! чашки! Простота эта деревенская, будь она проклята!
Клавдия Степановна долго смотрела Наденьку, к лампе семилинейной ее поднесла, чайной ложкой ей в рот залезала. Усмехнулась длинными губами:
— Слава те, Господи, хоть и в Бога не верю. Дифтерита не вижу. Ангина, так считаю. На вот тебе, Вера, стрептоцид, будешь поить через три часа, пока жар не спадет. Спадет — больше не давай, а то, если лишка, на слухе может отразиться. Привязывай к горлу чулок с горячей золой. Пои ромашкой. Достань где меду или малины сушеной. Температуру меряй. Чуть что — беги за мной. Тогда в больницу положить придется. Лучше бы не надо: там у меня тоже — дифтерит за дифтеритом…
Мать стояла как школьница, провинившаяся и поэтому готовая сделать все, чтобы не только оправдаться, но и доверие вновь заслужить.
Закрыла Клавдия Степановна свою квадратную сумочку с красным крестиком на боку и пошла, а перед выходом сказала:
— Ангина-ангина, а Андрейку оберегай, как сказала. Кто его знает… Если и он у тебя захворает, грех тебе. Я его принимала, помню, какой уродился, — на пять килов. В детстве болеть не будет — богатырь вырастет. Береги.
Напоследок еще посмотрела нб середь: на стене в большой раме там много фотографий было — больше групповых. Будто поискала чье-то изображение, прищурившись, да не нашла… Сказала по-монашески как-то, скорбно:
— Господи, прости им! Они не ведают, что творят!
— Я не прощу, — громко сказала Вера и встала прямо-торжественно, как перед судом. — Я их сама Богу покажу, если он не доглядел. Я их приведу к нему.
— За вами разве доглядишь, — сказала фельдшерица брезгливо. (Она была из Иркутска, из-за мужа прижилась здесь). — Живете как собаки. Самоеды… Жрете друг друга, а Бог виноват. Вам еще “усь” не сказали, а вы уже гавкаете. Стеной надо, стеной друг за друга стоять, а вы частоколом живете — любую хворостинку выдерни, переломи, спалъ… Мне в иной дом у вас заходить стыдно, иуды!
Я-то что… я-то что… я не продавала никого… вот крест святой… — у Веры скособочило губы, и эта судорога помешала ей дальше говорить, а в голове у нее больно колотились слова, благим матом кричали: “Посмотри на столе-то, чту мне прислали! Посмотри, если ты хорошая такая! Нет больше Ивана-то Ивановича, нет, а твой-то жив! А твой-то и помрет, так на фронте, у него почетная смертынька будет! Ой, что это я говорю, как нехристь какая, ведь мужик-то твой за моего Ивана приставал! Ведь на такой страх, на такую погибель пошел… А вот не взяли ведь его, судьба милует… А ты сама еще долго поживешь, ты все лекарства знаешь, и дети твои здоровыми растут! И зарабатываешь ты как служащая вдоволь, и на налоги, и на займы тебе хватает!..”
И вдруг остановились слова в голове, и вдруг шепотом там просквозило: “Что же ты, Вера, к фельдшерице той ночью не сбегала, взаймы у нее не попросила… она бы дала! Она бы дала, и заем бы оплатили, и Иван Иванович бы сейчас около больной Наденьки не сидел, он бы уж давно ее в район отвез, на руках бы отнес…”
Вера посмотрела на фельдшерицу — у той руки тряслись, а глаза смотрели на Веру строго и скорбно, как с иконы Богородицы-Заступницы.
— То не к тебе мной сказано. А то пойди, донеси на меня! Ох, что я… Пора. У меня там дети при смерти. Им надо выжить. Может, потом спасибо скажут нам?..
И ушла.
А той же ночью у Наденьки поднялся жар до сорока градусов, она стала задыхаться, бредила, просила земляники с молоком, звала маму надтреснуто-пронзительным голосом, а сама уже маму не видела. Клавдия Степановна приехала на лошади, помогла Вере в тулуп положить Наденьку, и уехали они в больницу, оставив Андрейку на попечение сердобольных соседок.
У Наденьки был дифтерит.
Мать возвратилась через два дня, на той же лошади привезла неподвижную Наденьку. Купила у богомольных старушек-мастериц цветов и цветной, тонкой, по-живому шелестевшей бумаги. Гробик заказала.
Гробик делал сосед-старик, работавший раньше в плотницкой бригаде у Ивана Ивановича. Стругал доски прямо в огороде у Веры, там тесу лежала пачка, хотел хозяин когда-то крышу подлатать; стругал, матерился, приговаривал:
— Вот, соседушко, какую я тебе услугу… за всю твою выучку… небось, там у тебя теперь и запаха-то деревянного нет… я думал, ты меня похоронишь — помнишь, просил тебя гроб мне сколотить покрепче, когда концы отдам?… а где еще мои концы… за что Бог наказал — дите твое хоронить… а как вы там друг дружку хороните? в снег прямо, в льдину какую, в шахту… христиане… у нас тут на кладбище хорошо, в белой роще… нам с тобой тэт надо лежать, наперед мне, потом тебе, а потом уж дитяткам-то… чтоб они на Троицу пришли всей родовой… попроведали, птиц покормили, весь корень вспомнили, почтили… а сейчас какой корень… ветки поотрубали, корни засохли… вот и досточка боковая Надюшке твоей… смотри, я на совесть изладил, ты там меня не попрекай… ты там держись, едрена мать!.. лиходеи!!! а тут про тебя никто плохого слова, никто… вот как нонечь взаймы-то берут — с головой вместе… а ты, Ваня… я хоть сейчас скажу, хоть кому… — старик сел прямо в картофельную ботву, ткнулся бородой в свежий, солнечных отцветов гробик, заорал через огород жене: — Варька! Принеси мне выпивки стакан!
Клавдия Степановна пришла на похороны, проводила гробик до сворота на кладбище, просила горестно:
— Вера, прости меня. Не углядела сразу, а потом опоздали. Прости меня!
Двое суток билась Клавдия Степановна над Наденькой. Кроме стрептоцида, средств не было; только так — вынесет ребенок этой муки или не вынесет, одолеет кризис или нет… Рядом с Наденькой и другие дети в таком же кризисе были, и другие матери с такой же верой смотрели на фельдшерицу, благословляли каждый ее шаг и упрек, совет и приказ. И жалобы, и вызовы в органы были: не спасла ребенка у председателя сельсовета, комиссии загостились в больнице, составы лекарств давай проверять; пригрозили и револьвером, когда она выговорила: “Оставайтесь тут да лечите сами!..” Со всех сторон на фельдшерицу сыпалось горе. Но вот разве матери легче от того, что фельдшерица измучалась от бессонницы, что и у нее сердце не камень, что и оно набухает жалостью и горем? Разве легче матери?!
Поэтому ничего не могла ответить Вера Клавдии Степановне, только молча — сказать глыба в горле не давала — оттолкнула фельдшерицу от себя, будто это она, да, она виновата в смерти девочки. И фельдшерица ушла сразу же, сгорбившись и от этого став совсем карлицей, и никто не посмотрел ей вслед: каково ей теперь идти в больницу, к другим жизням — и другим смертям, другим надеждам — и другим проклятиям.
Наденьку схоронили на самом краю кладбища, возле села. Если идти от тракта к бывшей церкви, где теперь был тракторный гараж, где теперь не пение поднебесное ликовало, а свирепствовали вой, скрежет, мат, осыпь кирпичей, то от церкви как раз начинают расти березы, неуверенно, редко переходящие в рощу, под одной из них, молодых, но крепких уже, и поставили холмик. Вера белыми губами путала имена:
— Ваня родненький… Наденька моя… вот вам тут хорошо будет. Березка вас защитит… Бог спасет. Гробик-то Иван бы сам лучше сделал. Он бы его до слезы, до небесной ясности…
Бабы вслушивались в слова, дивились, что не плачет Вера. Лошадь, доставившая девочку сюда, стояла, уперши голову в березу, спрятав очи, и только ресницы, громадные, прямые, как иглы, сжимались, сжимались. Тишина стояла. Даже пчел не было слышно. На березовых стволах остановились муравьи.
Неужели они — звери, пчелы, муравьи, птицы — все видят, слышат, понимают? Сострадают…
6
На Троицу у Гальки всегда городские заботы находились, никак в Красный Ключ на могилки не съездишь, — иной раз и такие, что им не поперечишь: у нас, мол, в городе свои поминки, мы с мамой туда собирались…
Никак Андрею не забыть, как ходили один раз “с мамой”-то.
В тот год в городе объявили торжественный день поминовения родных — с афишами, расклеенными загодя по тумбам, с духовым оркестром и речами возле воинских захоронений, с торговыми рядами у входа на кладбище (цветы, венки, колбаса, каравашки, пиво)… В общем, объявлен был почти что праздник. Новый советский обряд. Чтобы, стало быть, раз нашим людям в семик и Троицу неймется идти на кладбище, так оформлялось это все-таки как современная инициатива. И правда, у кладбища было вроде как веселье, хоть вывешивай транспарант “Добро пожаловать!”
Галька с утра и наряжалась, как на концерт, и была сосредоточенно-торжественной весь день. Весь день — и при самих сборах, когда накручивала бигуди и потом не оставляла их, как обычно, разбросанными по полу и подзеркальнику, а собирала обратно в коробочку; когда помаду какую-то сизо-фиолетовую подбирала, будто бы губы у нее от переживаний бледнеют-темнеют; когда считала обязательным нести в черной синтетической сумке на поминки именно “белую водку” с пирогом рыбным, а не что другое. И по дороге, в автобусе, когда Галька напряженным карим взглядом укоризненно и длительно всматривалась в каждого, кто неосторожно задевал ее каштановые завихрения на голове; когда она значительно передавала абонемент передним: “Прокомпассируйте!”; когда мерно и спокойно, но чтоб все слышали, разговаривала с матерью, Андреевой тещей, о том, что, кабы врачи не проглядели, так тятя был бы жив, а сейчас, хоть честь по чести его поминай, а не вернешь… И на самом кладбище, где Галька в железной оградке пила за упокой вровень с мужем, церемонно кусала пирог, далеко разъяв крашеные губы, обязательно оставляла на дне бутылки стопочку и выливала ее на могилу, чтобы тятя тоже порадовался: “Там, небось, не нальют”; потом она торопила мать и Андрея послушать духовой оркестр, посмотреть на военных и там старалась оранжевым своим с продольными блестками платьем перешибить сиянье труб и внимание оркестрантов к нотам; а уж подпослед, когда дирижер устраивал палочку в футлярчик, напоминала — в церковь-то, в церковь надо сходить…
— Ну, это уж вовсе ни к чему, — сказала тогда уставшая от солнца, воспоминаний, водки и маршей теща, к церкви относившаяся равнодушно. — Мы не венчаны с Гошей жили двадцать лет, и хоронили — не отпевали. И ты у нас некрещеная. Может, и зря… Может, и надо было на всякий случай. Да и Андрей уж устал! — выдвинула она самый, как ей казалось, неотразимый резон.
— От чего это он устал? — возмутилась Галька. — Тут не его отца поминают — ему-то какое горе?
“Моего-то отца могилу никому, небось не найти”, — молча крикнул Андрей: вслух сдержался — пощадил сердобольную тещу.
— Давайте, давайте сходим, — настаивала Галька. — Тут всего-то по кладбищу подняться. Заодно на могилки посмотрим. А чего же, правда, нет, что в хоре церковном артисты поют? две зарплаты получают?.. — заинтересовывала Галька. — Хоть послушать.
Андрей подумал в тот миг, что сейчас жарко, а в церкви и того парней, окна там наверняка открыты, и сквозь золоченые узорные решетки с кладбища, от воинского оркестра, доносился гром пусть и скорбных, трубных, но маршей, и какое терпение надо было иметь церковному хору, чтоб петь свое, поднебесное, чтоб не смутиться, не сбиться, отслужить! А и кому пели-то? Гальке?
У церковной ограды выхаживались девки в джинсах, прикуривали у парней с дамскими сумками через плечо, из которых, однако, торчали бутылки, — выхаживались, кривились:
— Подумайте! Шалавы старые, песочницы — в джинсах нельзя! Да как он, молодой такой, попом работать пошел?
— Люська говорила — на дискотеке его видела. А — не танцевал, слюни в бородку пускал.
— Ну, это ты лапшу на уши…
— Да видела!..
— Нет, девки, я пойду, погляжу на него; погляжу — все поймет. Говорю — будет мой. А ты, Лешка, меня не подщипывай. Говорю — тебе не дам. Вот ему бы… Я на него глаз положила!
— А попадью кому — мне?
— Пойдем лучше под мост, красноперки! Там жахнем, а потом разберетесь, на ком чей глаз.
— Ш-шантрапа! — процедила Галька, проходя сквозь молодежный зигзаг, но почему-то щеки ее — понизу, от ушей до подбородка, — запунцовели, и, как всегда, когда она этот жар чувствовала, Галька тыльной стороной руки якобы смахнула его, сказав: — Куда бы в тень уйти…
Бедная теща, сердечница, трудно перекачиваясь, со страдальческим лицом, — седые жидкие волосы липли к белому лбу — шла за капризной дочерью. Сказала с придыханьем:
— Там ведь креститься надо. Не привыкшая я…
— Еще чего! Посмотрим, да и все! — ответила Галька и пошла по тропке, умощенной светлым песком, а вдоль ее ровно и вдохновенно зеленела бесшумная и короткая травка, а на церковном крылечке по-хозяйски сидели старушки — сами в три погибели, а глаза светлые и морщины какие-то игрушечные, а на колокольне с облезшим кирпичом ходили взад-вперед невозмутимые голуби — цвета бензиновых разводьев на воде.
Галина, даже не остановившись на крыльце, где к ней сразу подоспели старушки с протянутыми руками, прошла в церковь, а теща, приостановившись на золотой тропке, обернулась вдруг одним плечом и головой (“Голова-то у нее — дрожит!” — испуганно впервой заметил Андрей):
— Ты уж, зятек, я помру, так меня схорони. И рядом с Гошей положи. Там место есть, сыскоса, справа-то… А что он пил много, так Гальке не верь: он не просто так, он в контрразведке служил. Я его не попрекала, когда он пил: все-таки расслаблялся как-то, забывалось, чту видел. А видел-то столько! — когда кино про разведчиков смотрел, так говорил, что это райская песня, а не правда жизни. Мне даже всего не рассказывал: щадил мое сердце. А сам, как выпьет, как закричит, как зарыдает! Мы с ним душа в душу жили. А сама сейчас — меньше хлещет?! — вдруг крикнула она про Гальку. — А что она пережила? Всего-то одна недостача была, так мы с Гошей за нее полностью заплатили. А ей все неймется. — и вдруг, озираясь, перекрестилась на Спаса перед входом: — Прости меня, Господи…
— Ты не помирай, мать, — сказал просто Андрей. — У меня и так никого не осталось.
У просфирни рядом с церковью была дощатая завалинка. Над ней склонилась крона кривой березы, там — даже видно было — жила прохлада.
— Я пойду, посижу, — сказала теща. — А то как бы прямо тут, на месте, не отдать душу.
По белому тещиному лицу, прямо по носу, по-за ушами, текли струи.
Андрей приобнял тещу, помогая шагать к просфирне. Голова ее, как ватная, упала ему на плечо, он перепугался, усилил шаг, еле доволок тещу до завалинки. Прислонил ее голову к оконнице, придержал так, теща мягко осела; Андрей давай пульс у нее искать. Рука у тещи была, как тесто, — расплывчато-серая; на сгибе, где должен быть пульс, шли наокруг две резкие глубокие линии, будто тонкими нитками кто-то руку перетянул — так еще у младенцев бывает. В этом сером месиве пульса было не найти. Андрей заполошно — взгляд прыгал — смотрел на тещу: глаза у нее были закрыты, рот — полуотверст, и из него долетали частые глухие выдохи, и массивная грудь с каждым этим выдохом все опускалась по шажку, все опускалась. Казалось, что вдохов Елена Ивановна совсем не делала — и вот жить ей осталось столько, сколько в запасе коротеньких этих выдохов. А тут взгляд Андрея скользнул на висок Елены Ивановны — там, видно было, испуганно, но настойчиво тенькала жилка.
Андрей обрадовался жилке… Значит, можно еще удержать тещу на этом берегу. Первой мыслью было — в церковь, к Гальке бежать: может, у нее валидол есть. Да какой там валидол! — сразу опомнился, — у нее из всех неотложных средств в сумке сорокарублевой всегда можно было найти только тайные деньги да парфюмерию. (“Сумок этих у нее, стоимости немыслимой, — можно весь гардероб в них растолкать!” — почему-то не к месту подумалось Андрею).
Тут как привидение из просфирни выбежала сухая, с восковым лицом бабенция неопределенного возраста — волосы на пробор, моток сзади, глаза серые, щеки впалые, по лицу, по плоскому сиреневому платью, по жилистым запястьям — мучные обсыпи.
— Чего, плохо матери-то? — глухо спросила она, на ходу ватку намачивая из пузырька. — Я сегодня с третьей отваживаюсь. Это уж такой день — сердечный.
— Такой день — Троица, — от неожиданности вставил Андрей.
— Сердце не готово к испытаниям, — свое глушила обитательница избенки. — Ни к испытаниям, ни к мытарству, ни к наказанию Божьему. Не пойму, то ли мне просфоры печь, то ли сиделкой быть.
Она ваткой ткнула под нос теще, та на невидимом своем вдохе хватнула нашатыря — и одновременно дернулась у нее голова назад и подскочили, аккуратно вместе, ноги в черных блестящих галошках (Андрей опять невпопад подумал о Гальке: “Мымра! Сама в мягкие ливанские туфли вырядилась с бантиками поперек лодыжки, а мать-то в лысьвенские галошки обули, да и то уж когда той не в чем во двор выйти стало”).
И растворила Елена Ивановна глаза, сказала:
— Ой, чего это я… Долго спала? Зачем вы меня разбудили? А я будто полетела куда, легкая сделалась, как пушинка, и вот меня кто-то в небо, за солнце, за звезды утягивает — так сладко-то, как в детстве!
— Отдыхай, отдыхай, мать, — суетился Андрей. — Вот человек помог, я уж и не знал, что делать.
— Сейчас очухаешься, — вторила мужским голосом просфирница. — Сейчас я тебе лимонаду принесу, с холодильника.
— А… спасибо, — Елена Ивановна вспомнила свое местонахождение. — Ты не ушел в церковь-то?
— Собираюсь, — смутился зять. Он на эти минуты забыл про церковь и что Галька там.
Пошел в храм, оглядываясь на завалинку.
Из церкви выбирался на коляске безногий — чисто выбритый, с зелено-голубыми глазинами, когда он мигал — казалось, вспархивают с его лица две синицы. У инвалида были мощные, лепные, все во вздутых жилах руки. На коленях у него лежала кепка, в ней игрушечно, бесприютно перекатывались, перепархивали деньги, бумажные и копейками. Андрей засуетился, завиноватился своего здоровья, полез в задний карман, вынулась трешка, и вот он ее как тяжесть, как шлакоблок опустил в кепочку.
Инвалид снизу стриганул на Андрея двумя синицами, сказал молодо и крепко, словно слова с голосом не соотносились:
— Спаси тя Христос, не забудь в горе.
А помучь выкарабкаться из двери наружу не дал. Уперся обеими руками в двери, ненадолго повис на них (чистое распятие!) и вместе с коляской вызволился на крыльцо.
Андрей оглянулся еще на просфирню — женщины там беседовали, теща махала безнадежно рукой (“Ну, слава те, Господи!”) — и зашел в храм.
У входа стояли согбенные старушки — и зеваки из молодых: те головами крутили, на золоте взгляды останавливали, а впереди, на амвоне, взыскующе взирал на прихожан космическим взглядом и вел службу и в самом деле молодой священник, возрастом моложе Иисуса Христа: высокий, статный, с длинными артистическими волосами — или как у хиппи, но благообразнее, — ниспадающими на рясу, с усами и бородкой, однако, несановитыми, неразвитыми, а губами — сонными, вкусными. Когда он пел — а пел не особо таровито, как новичок на репетиции, да и нехотя как-то, — губы его выделывали такие выразительные узоры, что от них трудно было оторваться взгляду: очень уж причудливы.
И вот перед самым этим священником — ну прямо впритык — оранжевой вороной среди скромных пожилых женщин обреталась Галька, и щеки ее книзу, к подбородку, пунцовели.
“Выдра ты, выдра”, — подумал беззлобно Андрей и увидел за перегородкой дьячку — она продавала крестики, свечи и маленькие репродукции Богоматери — атласные такие, на картонках, аккуратные, карманные.
— Господи, помилуй! — пели на клиросе, жалостно так: чувствовалось, что в самом деле просили помиловать.
— Мне бы это… свечку поставить, — неожиданно для себя обратился Андрей к дьячке.
— Тридцать копеек, — ответила она тихо-равнодушно, но внятно. — Какому святому?
— Н… не знаю. А какому сегодня ставят?
— Вообще-то Троице. А ты кого помянуть хочешь, кому помолиться?
— Маму помянуть — Веру. Сестренку — Надежду.
— Вот бери две свечки и иди туда, напротив. Видишь, высокая до звонницы икона стоит? Вера, Надежда, Любовь и мать их Софья. Там и поставишь. Хорошие имена-то были у твоих. Ангельские. Вот — шестьдесят копеек.
Он протянул ей рубль, на сдачу она дала ему крестик, он опустил его в нагрудный карман, принял от дьячки две свечи, которые она сама же и засветила от горевшей (он и вправду сам не нашелся бы, где, от которой зажечь), и боком пошел поперек стоявших, держа в каждой руке по горящей, потрескивающей свечке и боясь ими распаренные, готовые схватиться одежды прихожан. По пути заметил несколько интеллигентных таких мужчин — при галстуках да в очках. Почему-то появилось непонятное, но жгучее желание свечки эти отпустить (причем Андрею показалось, что, отпусти он их, они прямо-вертикально уйдут вверх и будут висеть, гореть под куполом самостоятельно) — и протянуть ладонь к этим сирым, к этим убогим старушкам, стоящим здесь, и почувствовать стыдно и горько, как на ладонь к нему будут падать монеты. Захотелось вымолить прощения у всех (за что?), подаяния попросить (зачем?), самому приютить кого-нибудь, по голове погладить.
Посмотрел на икону — снизу прямоугольную, сверху — овальную, там четыре женщины в золотопестрых одеяниях, с нимбами вкруг голов были начертаны, надпись славянской вязью (уразумел, прочитал: Вера, Надежда…), нашел в большом подсвечнике — там уже горели свечи — два местечка для своих, осторожно (а руки дрожали) поставил их — сами вошли, как тут и раньше были. Загадал себе: не потухнут, пока вставляет, значит, мать и сестренка там приняли неуклюжий его привет, его жалобный крик.
Огоньки взялись ласково, истекающе пошли язычком под купол. Не поднялись, на месте были свечки, а виделось душой — они там, по-за куполом, по-над горестным кладбищем и нелепо-веселым этим, тарахтящим и суматошным городом, светятся.
Андрей же сердцем был сейчас в Красном Ключе, и не на Троице, нет, а — один, как в первые годы после смерти матери ездил: без глаз людских погоревать, помолчать, поплакать насухо, как бы побыть в вечности и безвременье… в первые годы ездил, а потом, как женился на Гальке да побывал с ней один раз вместе на кладбище красноключевском — почувствовал за ту поездку вину свою и стыд перед вечным покоем, и с Галькой ездить туда зарекся. С Галькой зарекся — и сам уже сколько лет не бывал.
Вот и сейчас — свечи тихо, избывно светились утончающимся огнем, изредка встрескивали — и вот когда встрескивали, от сердца какие-то сухие нервы с корешками отрывались и будто бы на глазах вспыхивали и сгорали. А в разводье ребер, где, похоже, обитала временно душа, оставалась обожженная, выдранная, больная до крови пустошь. Потрескивали свечки, отрывались нервы, а Андрей вспоминал, как он, приехав с Галькой в Красный Ключ на кладбище, горько и робко подошел к маминой могиле; а она уж вся травкой заросла — с редкими вяло-голубыми незабудками и ссохшимися земляничинами, — сделалась овальной, желто-зеленой, с соседней сосенки иголок на нее насыпалось, крест ушел нижней косой поперечиной в землю и тоже оброс, обволокся травой, а верхушка его промокла, покоричневела и расслоилась, а сама могила немного скосилась, припала боком к косогорчику. Галька по обыкновению сначала на могилу водку с пирогом выставила, потом вдруг оглядись да и скажи:
— Шантрапа ты, Дюшка. Как все не прибрано! Да разве так могилки содержат? Нет, ты смотри, как мы с мамой тятину могилу обиходим. Ну-ко на, подержи.
Она отдала сумку Андрею — он не понял, зачем. И не погнушалась белыми своими, с крашеными ноготками, рученьками опробовать крест, покачать, даже навалилась на него животом, углубляя-укрепляя, потом давай могилку туфлями обтаптывать-выравнивать, шпильки уходили в густую, упругую, глинистую землю, ей не понравилось это, она возмутилась:
— Ты как же это, а?! Как же было не взять лопату, обровнять тут все, вычистить? Ну вот как ты поедешь обратно, с каким сердцем? Могила неухожена…
А неподалеку, на ухоженной как раз могиле, с палисадником, ослепляюще сиящим свежей голубой покраской, сидели многочисленные поминальщики, и кисть, голубым облитая, торчала из банки, и рубанок со свежей стружкой чудну возникал из травы, и лопата стойком возвышалась надо всем.
— Я извиняюсь, — пошла к ним Галька — как кавалера на танец приглашать. — Можно у вас лопату позаимствовать? У мужа тут мама лежит, надо обиходить.
— А бери, — сказал дед, седой, как лунь, с небесно-голубыми глазами, — а потом отдай. Черенок новый. И лопата ишо вострая.
— Ясно дело, отдам — не с собой же в город повезу, — взялась Галька, но тут же и осеклась, потому что дед бесхитростно предложил ей:
— На, выпей на помин души женки моей.
— Ой, да что вы! У нас свое есть. Сейчас тоже поминать будем.
Галька самолично, будто Андрея тут и не было, давай обрезать расплывшийся холмик по бокам, чтобы получился строгий прямоугольник. Чтоб ровно выходило, ей приходилось на могилу вставать. Каблуки уплывали в холмик, Галька нервничала, губу нижнюю прикусила, коричнево взглядывала на оцепеневшего Андрея. А он с каждым лопатным резом, с каждым каблуковым уколом чувствовал телесную и душевную боль — словно это он сам, живой, лежал под травой, а под ним будто бы, под ним, от него начинаясь, располагалась вся его родовб, тоже живая и многочисленная, она сейчас тревожно переговаривалась — слова были непонятны, а ужас явственен, — и посылала в Андрея электрические токи, обжигая его ими, разбужая, умоляя, требуя, чтоб он не давал разрубать нити, которые их с ним невидимо-неслышимо связывают. Иначе — он отдельно будет мучиться, и они — отдельно. И если он, тут, близко, на самом верху земли, — сейчас встанет из могилы да пойдет по траве гулять, то они, отрубленные от него и друг от друга отъятые, уплывут в бесконечность — и потом неизвестно, сплывутся ли когда-нибудь вместе, соединятся ли родом.
“Что же это, сынок, ты ей разрешаешь делать?” — гулкими подземными толчками протолкнулись такие слова по крови Андреевой и остановились над сердцем. А прозвучали они, слухом воспринялись не из-под земли, а с неба, и Андрей услышал далекий-далекий, никому не слышный, а ему — ясный материн голос.
А тут Галька то ли пошатнулась да крест задела, то ли нашла лопата лезвием на корень — но березка тонкая, с коричневой атласной кожицей стволика, затрепетала, замучилась листьями, а крест тяжело склонился ей навстречу, съехал набок, и вот непонятно стало, кто кому помог — березка кресту или крест березке, но только следующие резы Галькины оба воспринимали уже терпеливей, не поддавались уже им. Листья только на самой верхушке вздрагивали по-прежнему — изумленно и погибельно. А с соседней елки опали на могилу несколько старых, прошлогодних иголок, — сами они, видать, осенью не смогли осыпаться.
Чужим, недействительным голосом Андрей сказал Гальке:
— Ну-ка! Хватит. Не надо этого. Ты мне все руки-ноги сегодня лопатой этой изувечила. По сердцу колотишь.
Если бы посмотрел сейчас на себя Андрей, так увидел бы, что лицо у него сейчас зеленое было, чуть побледней кладбищенской травы. И, как редкие, сухие под солнцем земляничины, стали пробиваться сквозь эту прозелень редкие круглые пятнышки румянца.
Галька остановилась — испугалась мужева лица.
— Лопату унеси.
Галька скривилась, но лопату взяла, понесла строго горизонтально в правой руке — острием черным, в глинке по лезвию, вперед, солнечным черенком — кзади.
— Спасибочки.
— Чего, не поддается могилка-то? — спросил Гальку дед, оглаживая после стопки седую лопатой бороду. — А и не надо ее беспокоить. Она так ужилась.
Галька как-то сгорбилась. Вернулась. Андрей стоял на коленках в новых синих брюках, тяжелыми шоферскими пальцами соединял, склеивал лопатные ранки, травинами их прикрывал.
— Давай хоть маленько бурьян-то проредим, — сказала она, непонимающе глядя на мужа. — Вот тут хоть, в головах-то.
Она стала травку выдергивать с корнем, выбрасывать ее на соседние холмики. Ну прямо как из сердца нервики выщипывала, ну прямо как кожу с него срывала!
Андрей застонал. Ему захотелось сходить обратно за лопатой и ею резануть Гальку!
В колени ударило электрическим током, по нервам и по крови прошло:
“Меня в земной жизни больше обижали, сынок. Я простила. А Галька твоя — ребенок. У нее душа еще маленькая. Ты хочешь ребенка обидеть?”
— Ты, Галинка, это — оставь. Оставь, как было. А то они там обидятся. Выпей давай да пойдем, — внезапно для себя Андрей обнял жену. Она оставила травку рвать, обезоруженно откинулась к нему на плечо, закрыла глаза (а птицы вовсю пели, а деревца одобрительно шелестели, а солнце хлестало, а старушки под старой развесистой липой невдалеке тянули щемяще молитвы и потчевали друг друга выпечками, рассеивали крупу для птиц по могилам) — и сказала неожиданно искренне:
— На своем кладбище тяжело, а на чужом и вовсе невмоготу.
… “На своем кладбище тяжело, а на чужом и вовсе невмоготу”, — повторил шепотом Андрей, глядя на утончающийся огонек свечи перед высокой, как жизнь, иконой. Отдаленно пел клирос. Галька стояла, краснела перед молодым иереем.
“Чего мы тут стоим-то? Тещу надо домой везти!” — трезво, а и всполошенно подумалось.
— Пойдем, Галя. Там матери плохо, — сказал Андрей, протолкнувшись через смирных прихожан и коснувшись женина локтя. Сказал, видать, громко, потому что священник паузу сделал и бровь сизую изогнул.
Галька не поняла, зачарованная.
— Матери плохо, — повторил Андрей.
Никто не оглянулся, когда они — спинами к образам — пошли к выходу. Степенно и понимающе раздвинулись, некоторые — даже с удовлетворением: “Не отстоять службу — грех перед церковью, а, слава Богу, не мы грешим, а эти вот, пусть выйдут”.
— Говорят, он член партии, — на крыльце заговорщически произнесла Галька.
— Кто?
— А поп.
— Зачем?
— А для прикрытия. Узнаёт, кто в церковь ходит, кто крестит, венчается, отпевается, потом все сообщает.
— Вот умница-то! А что вперед было — в партию приняли или попом поставили?
— Тебе смех, а люди под страхом в церковь идут.
— Да, мне-то уж смех.
Елена Ивановна, уже одна, сидела на завалинке. Возле нее, кокетничая радужными хвостами, вальяжно ходили голуби — теща их кормила поминальными крошками.
— Ой! — кинулась вдруг Галька, но не к матери, а к церковной ограде, за которой покоилась бежевая “Лада”, выделяясь своей ровной, светлой расцветкой на облезлой кирпичной кладке ворот. — Игорек!
Это была машина Игоря Березина, художника-оформителя завода и по совместительству — любителя икон и древних книг. Кудрявый, расписной, длиннорукий, он поразил околоцерковных девок, все еще тут ошивающихся, тем, что сразу все свое внимание с них на Гальку перенес:
— Привет, Галюнчик!
Игорь жил в одном доме с Андреем.
Пока с ним Галька изъяснялась по-соседски, Андрей сходил за тещей. Та напоследок раскрошила птицам остатки пирога, встала хорошо, ненатужно, руку Андрееву в помощь — отвела, призналась вдруг:
— Душой отдохнула.
Игорь их домой, конечно, отвез, причем по дороге он с Галькой неумолчно говорил о магазинных, рыночных и барахольных на все ценах; по дороге дважды останавливались: у дома возле базара, куда он унес большую плоскую коробку, сгибая надвое под тяжестью физкультурное свое тело, и возле вокзала, откуда он, поговорив на перроне с каким-то забулдыжного вида предпринимателем, принес и утолкнул в багажник объемистую, густого плетения, непроницаемую корзину, поверху накрытую подоткнутой с боков красной тряпкой.
7
“Тут родничок был. Мама, помнишь его?” — мысленно спросил Андрей, с полевой дороги выруливая к березнику. За ним было кладбище, и Андрей решил по роще пройти, отыскать тот ручеек.
Андрей оставил машину, прошел десятка два шагов к роще, оглянулся — и какой чужой показалась ему машина эта, какой ненужной, неестественной! Она уродиной стояла перед чередой берез, стояла грязной, грубой, враждебной им!
Он отвернулся.
Деревьев было не узнать — так они выросли, так поднялись. Черные горизонтальные прочерки-пунктиры на шелестящей белой бересте говорили, что это уже взрослые деревья, уже знающие и оценившие лесную жизнь.
Серьезно и строго стояли березы, вникали в тайну подземную и тайну поднебесную, и их бело-зеленое молчание вызывало оторопь в душе, тревожную готовность выслушать говор листвы. Но мы языка деревьев не понимали и никогда не поймем. А как бы надо понять!
Андрей с матерью здесь когда-то коров пасли. Сейчас ему ярко вспомнилось это.
Вот подогнали они к березнику. Солнце палит уже не сбоку, не исподтишка, а сверху, не скрываясь. Висит в небе, как раскаленная гиря, и, кажется, вот сорвется, расплавит, раздавит тебя. Большие зеленые мухи неслышно, как дирижабли, садятся на потную кожу и впиваются в нее зазубренными жалами. Изредка в мушиный хор вплетаются тонюсенькие, шепелявые голоса ос — те стоят перед лицом, потом стремительно — в глаза тебе, в уши!..
— Сейчас бы к речке, — говорит мать. — Всем вот день пригож, да скотина жару тоже не любит. Погоним-ко давай к родничку, там попрохладней.
Из-под рухнувшего давным-давно, побуревшего березового ствола застенчиво вытекает ниточка воды. Она еще и звучать боится, эта ниточка, вытекает, еще не предполагая в себе силы, а живя только одной надеждой и счастьем оттого, что вот и просочилась-таки к свету, к ясному воздуху, к деревьям, к небу, ко всему тому, чего нет в земле, но о чем земля ей без слов говорила. Ниточка воды появилась в земле и упала в след от коровьего копыта, но не разбилась, а заполнила собою этот след, и переполнила, и дальше уж уверенней пошла, с силой, вымывая сначала комочки земли, а потом и камешки поподатливее. Это уже дорожка родниковая, русло его. И дальше, и шире, в лог. Родник не помнит о том, как он жил в земле, через какие беды и потрясения, завалы и пропасти прошел. Сколько раз стадами, копытами он был придавлен, размозжен в самом истоке! Казалось, не выжить теперь; то, что вытекло, иссохнет, а что еще осталось от него под дерном, погибнет, оторванное от того, что было впереди. Но земля крепка и кругла, и есть у нее скрытые от всех, взаимосвязанные нервы. Она пока не поддается насилию, не сдается перед жестокостью, очищается от погани. И, может, быть, не здесь, не в этом лесу, не под этими корнями, а совсем на другом конце планеты находила она подмогу ручью и приносила сюда.
Родник излечивался, освобождался от недугов, гордо и светло бежал в лог, сторицей отдаривая травы, подземные соки, корни дерев, очищая песок от засыпей, поя, вскармливая и омолаживая уставшую родную землю.
Мама всегда, когда подходили к роднику, расчищала его, коров к истоку не подпускала, сгоняла в лог, там уж был настоящий водопой, роднику не опасный. А расчистив, маленькой ладошкой черпала воду, пила всласть, потом умывалась и, умывшись, не вытиралась, а с каплями воды, как в росе, выходила на солнышко и, похоже, слушала, как эти капли впитываются в кожу, как согревается и пламенеет лицо.
Андрей вспомнил это, увидел, и душа его сжалась и содрогнулась. Он опустился перед родником на траву, и, опираясь ладонями о его бережки, долго пил прямо ртом чистейшую, студеную до зубной ломоты, воду.
А потом он перевернулся на спину; рядом журчал, уговаривал его на добро детский родник. Белые березы казались отсюда не просто убегающими в небо — а конусообразно устремляющимися. Андрею показалось, что он вместе с этими стволами уносится туда же, взяв с собой всю тяжесть земную, весь ее груз, и необходимый, и лишний, и весь свой груз — и души, и тела.
Он закрыл глаза — и действительно поплыл, поплыл, потом полетел вместе с землей, и березы зашептались, заговорили. Он чувствовал с изумлением, что жил сейчас сразу в нескольких временах — и был не одним человеком, не только самим собой, а и теми, с кем он делил когда-то минуты земной жизни — и с кем никогда раньше не встречался. Он словно бы истаивал, исчезал, заговариваемый березовой листвой, — но что-то сопротивлялось исчезновению, растворению в шелесте, и он силился успеть сделать хотя бы мысленно (а ему казалось — безоговорочно, бесповоротно на деле) то, к чему была призвана его судьба, да нелепые обстоятельства не давали… Он хотел успеть, успеть до исчезновения прожить и умереть за себя и за других, помочь им донести крест свой… Он сейчас был в детстве — вместе с матерью пас коров; он сейчас был вместе с отцом — умирал с ним в воркутинском снегу! и им мерещились те же самые белые родные березы, о которых отец наверняка горевал перед смертью; он сейчас был в армии, в Германии, — и тут же хоронил маму, чего ему в той, всамделишной жизни сделать не довелось — опоздал, на могилу уже приехал; он сейчас был глубоким земным стариком, ругал жену свою Гальку, что она за всю их совместную жизнь так и не родила ему ребенка; он сейчас бегал с соседкой Марусей в школу, посмеивался над ее жидкими косичками, а у самого сердце таяло от восторга, что она рядом, что так всегда будет, их никогда друг от друга не оторвать; он сейчас был в Латвии и там заступался за Эрнста Давыдовича Розенталя, убеждал начальников, что он хороший человек и не надо его ссылать на Урал; он сейчас просил маму пойти за церковь, к березке, раскопать ямку и достать оттуда сестричку в ящичке, спрашивал: “Зачем Надю там оставили? Ей страшно одной!”; он сейчас был в правительстве и отдал распоряжение погасить все займы, какие были, хотя бы по теперешним ценам, потому что иначе все заимодатели умрут — на земле все время умирают, уж он-то знает, — пусть напоследок люди порадуются и удостоверятся, что долги по-прежнему надо возвращать; он сейчас вернулся из поездки в родное село, пришел в свою городскую квартиру, а в прихожей не пройти никак: она заставлена чешскими зимними сапожками, а вешалка вся в ондатровых шапках: Галька опять наскупала дефициту и завтра пойдет сбывать его, промышлять, наживаться, чтоб после попрекать Андрея, олуха деревенского, в непредприимчивости; он сейчас протестовал против решения воинской части снести березовую рощу, чтобы расположиться тут, а как же без этого березового шелеста, без этого многоголосного шепота листьев, которые знают всю Андрееву жизнь, все его мысли, — как же без него будет Андрей умирать, уходить с радостью от этой суматошной и нелепой реальности, как он душу отпустит на волю? Нет, белую рощу никак нельзя отдавать, никак нельзя, никому нельзя отдавать, никому, никогда нельзя, во веки веков, во веки веков…
Мы, березы, — лесные люди; мы — такие ж, как вы, живые; мы растем, и дышим, и видим, слышим, чувствуем, как и вы! Кто сказал вам, что мы не дышим, кто сказал вам, что мы не видим, кто сказал вам, что мы не слышим и не чувствуем, как и вы?!
Мы, березы, — лесные люди; мы — такие ж, как вы, живые; кто сказал вам, что вы нас лучше, и властительней, и умней? Мы живем на одной планете, мы плывем по одной орбите, мы — соседи, мы соседи, а не враги!
Если вы себя приучили расправляться друг с другом кровью, если вам друг друга не жалко, если жизнь вам не дорога, нам оставьте планету эту, пусть цветет она белой рощей, мы сумеем землю украсить до пришествия лучших людей!
Погибайте, раз вы такие, погибайте, раз вам в несчастье в детях ваших воссоздаваться, каждый час, принимать как праздник: восхищенно и благодарно, и разгадывать небеса!
Как могли, мы вам помогали, мы зеленые кроны клали под голодные топоры; мы сознательно шли на жертвы, мы сдавались вам, мы сдавались, мы надеялись — вы поймете, как мы выжить вам помогли.
Вы войдете в жилище ваше, вы пройдете по половицам — в роще топот ваш отдается, в сердцевинах наших стволов; вы затопите ваши печи — мы горим здесь, горим, живые, — вы не чувствуете, как плачут наши родичи по своим?
Вы глухие, да, вы глухие; вы слепые, да, вы слепые! — вас уже и звезды стыдятся, сторонятся, боятся вас; ни греха у вас нет, ни Бога, ни раскаянья, ни надежды; лишь одно вы не разучились — вешать новые транспаранты на ошкуренные столбы!
Отреклись от родной природы, отреклись от ее свободы — вам такой не увидеть больше никогда, никому, нигде! На какой вас примут планете, на какой — возьмут на поруки, на какой вы нужны, такие, на какой голубой звезде?!
Как на вас ушедшие смотрят… Если б знали, как они смотрят! Если б знали, как ненавидят, проклинают — и любят вас! Им теперь ничего не нужно, им от вас — ничего не нужно, души их для вас недоступны… но как смотрят они на вас!
Мы, березы, — живые люди; мы к вам снова придем на помощь — образумьтесь, пока не поздно, — мы простим вас, мы вас простим. Вы поймите: ведь мы недолго, все мы с вами совсем недолго — это кажется лишь, что долго, — на прекрасной земле гостим!
— Вставай, Андрюша, вставай, сынок! — послышался голос матери, внятный, бережный, и он не удивился тому, он был сейчас необходим и естественен.
— Встаю, — сказал, открыл глаза. Березы молчали, светились в небе высоченными свечами, воздвигнутыми из белого воска.
8
Андрей шагал по роще, зеленая, чуть наклонная невысокая трава обвивала ему ноги, редко-редко раннеопавший березовый лист промелькнет, блекло-желтый, жалобный. В разводьях травы виднелись крупные, в самом соку, сохранившие в тени силу, цвет и запах ягоды земляники. Влажно-красные, с редкими железистыми искорками, они вздрагивали от шагов Андрея — не поймешь, то ли приветствовали, то ли боялись. Одна ягода сама опала, и он ее подобрал. Как она обволокла нёбо и гортань кисло-горько-сладким ароматом, как нежно она прошла по сердцу!
И тут вспомнил Андрей: за кладбищем, в вересовых кустах, всегда было рыжиков много. Надо насобирать, сколько удастся, отвести Розенталю! Он обрадуется, он век не забудет. Ему не больно-то кто внимание оказывает, а иной раз пустяк на душу добром осядет. Ведь и у Андрея никого нет, никого; сейчас на могилы сходит, посмотрит на них — вот и вся родня. А Эрнст Давыдович с Андреем как с сыном обходился: выучил его шоферскому делу, за себя завгаром оставлял, когда в отпуск уходил — грядками своими занимался, деревьями, яблони к Уралу приучал, шептал сам себе что-то по-латышски. И никогда он о своей доле никому не говорил, в том числе и Андрею, а что пережил?
Спускаясь к церкви, Андрей странную могилу увидел. То есть могила как могила, но памятник на ней… Внизу — крест железный, сваренный из широких полос. Обычный осьмиконечный крест, и он, суде по рже, давно был водружен над холмом, но к верхнему концу его была приварена стального цвета пятиконечная звезда! Грубо была приварена, еще оплывы на кресте видны, и позднее приварена, тоже видно. Всмотрелся — на кресте выцарапано: Степан Фомич Ложкин… Вот как, Степан Фомич! Вот как тебя приспособили два раза к вечности: один раз перед Богом спастись, другой раз — перед односельчанами, безбожниками, в грязь лицом не пасть! Вот как обошлась тебе готовность к исполнению начальственных капризов: врагов народа выискивал, сам во враги попал, отсидел, вернулся, помер, и не поняли люди, к кому же тебя причислить — всяк свое, по своему разумению, на могиле твоей обозначил… А Сашка-то Петров, Александр Иванович, слыхал Андрей, не помер еще. Еще живет на персональной пенсии, откладывает сотенные на персональный же гранитный памятник. С крестом или без? Или со звездой? А звезда ему — за что? За то, что от войны увернулся, эмтээсом заправлял, сельсоветом, крахмальным заводом… Так и проблагоденствовал, а люди жизни не видели.
“Я-то еще пожил на белом свете, я хоть понял, где я, среди кого, а Надюшка-то, сестренка, умерла, так и думая, что вся жизнь — колыбель? И больше ничего?!” — Андрей спускался из белой рощи к церкви, выискивая березу старую, где должен быть Надин холмик — самый близкий к селу, самый дальний от кладбища… С трудом нашел: трава взошла с межмогилья на самую верхушку серого креста…
— Наденька, — сказал Андрей, наклонившись. — Может, и хорошо, что ты всего этого не видела? Неправды всей. Может, тебе в другой раз доведется родиться, порадоваться добру? Может, лет через двадцать-тридцать переделаем все? Не мы, так другие? Ведь так же нельзя жить! Родине на нас стыдно смотреть.
Андрей встал и пошел окольной, не кладбищенской тропой обратно к машине. Ему еще предстояло пережить встречу с селом, с соседями, с Александром Ивановичем Петровым, груз отдать в детский садик, на дом свой бывший издали посмотреть… Он пошел окольной тропой — он не знал, что совсем рядом была еще одна могила, дорогая его сердцу: там лежала Маруся Залесова. Она умерла от рака, а перед смертью вспоминала свое детство, Андрея вспоминала. Он в селе об этом узнает, он сюда, на кладбище, приедет еще.
А пока он направился на обочину, за рыжиками, к вересовым кустам, которые стояли на подступах к роще, охраняя белую березовую кущу. Если острый топор у тебя за спиной — не подпустит можжевельник, разросшийся здесь непроходимо. Он стоит воинственно-ждуще, в его неразъемных ветвях — караульная сеть летучей паутинки, она ловит в кустах каждый шорох, каждый шаг. Попробуй ударь березу — на вересе вмиг встрепенутся кровинки горестных фиолетовых, дымчатых ягод, каждый куст задымит тревожной пыльцой. Колючий, неподступный, надежный страж этот верес. Но для доброго человека он бережет мосты оранжевых грибов — рыжиков. А может, это откуп, чтоб березы не трогали?..
Андрей медленно, сторожко, словно гроб в кузове вез, спускался белой рощей на обочину, к церкви, а перед стеклом безбоязненно пролетали лесные птахи, а над кузовом прощально махали ветками березы, а с неба, с самого зенита, жарко и горько смотрело на землю августовское солнце.
1988 — 1999