Роман (Часть вторая)
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2005
Первая часть романа опубликована в 2002 году.
Часть вторая
1
При моем предшественнике две группы казаков-лабинцев в шесть коней ежедневно уходили в поиск вокруг аула и по дороге из Артвина в сторону наших позиций. Во время поисков они имели несколько боевых столкновений, убили четверых четников и потеряли своего товарища. Четники предпочли в бой с казаками более не вступать, а облюбовали для нападения на наши обозы Керикскую расщелину. Я спешил казаков, снял складские караулы и прошел по стенам расщелины. Это было моим первым делом в ауле Хракере. Оно дало результат. Но сейчас о другом.
Теперь-то я наверно знаю, что я не умен. Но еще я знаю, что во мне есть такие черты характера, которые заставляют быть по отношению ко мне — как бы это поточней — быть по отношению ко мне несколько в почтительном отношении, будто я умен. Вот и генерал Алимпиев возился со мной, как нищий возится со своей торбой, вопреки моим поступкам предполагая во мне ум. Ну, а каков оказался этот ум — недвусмысленно сказало то обстоятельство, что я со своими не залеченными легкими слег, едва ударили дожди. Вероятно, уступая мне и направляя меня сюда, генерал Алимпиев рассчитывал на сухой континентальный климат.
— В боевую часть я вас не пошлю по причине возможного попадания боевой части в высокогорные условия с их морозами и метелями даже в летние месяцы. А вот в долинный и отдаленный от тропического Батума аул — будьте любезны, господин капитан! — наверно, так решил генерал Алимпиев и, конечно, усмехнулся двум рядом поставленным и потому как бы дразнящимся словам “долинный и отдаленный”.
С севера, с моря, по горам, обрезая их, долго корячились верстовой высоты тучи, каким-то странным образом похожие на наши чусовские скалы-бойцы. Потом они стали превращаться в нечто многослойное и громоздкое, в этакую неряшливо состряпанную кулебяку. Я службой занялся всецело. Да что сказать всецело! Так сказать — ничего не сказать. В службу я, что называется, провалился. Но глядеть на эти тучи я отыскивал минуту-другую всякий раз, когда мне с какого-либо места они открывались. Я глядел и представлял, какие дожди сейчас идут там, в Батуме. Я представлял их по прошлому лету. Но никак я не мог подумать, что эти дожди будут здесь. А они пришли. В один прекрасный день все помертвело, будто в ужасе. Сколько помнится, известная картина господина Бакста “Террор антикус”, то есть “Античный ужас”, мне показалась лишь конфеточной оберткой против здешнего неба, враз ставшего каким-то странно стылым и в то же время непередаваемо горячим и внутренне текучим. Это небо накатилось и с глухим, отбирающим волю треском взялось проваливаться к нам. Страшнее всего был желтый оттенок его. Казалось, именно этот оттенок несет нечто ужасное, именно он несет этот самый “террор”. А когда с этим желтым “террором” пришла непробиваемая, прямо сказать, каменная стена желтого же дождя — легкие мои враз каменной ее пылью закупорились, и я свалился в постель
Однако это случилось по приезде в аул. А до сего я расстался со своими спутниками, с сотником Томлиным, хорунжим Василием, штабс-ротмистром Вахненко, с подпоручиком Борсалом и другими. Я расстался с ними в Артвине, дорога к которому вышла совершенно схожей с тем, как мы в свое время въезжали в Олту. Равно олтинскому, на противоположной стороне реки встал нам городишко с остатком христианского монастыря, со спицами минаретов. Равно олтинскому, мы свернули к реке и вышли к мосту. Из-за хмурости зимней погоды и собственной душевной хмурости я в Олту не определил, с какой стороны мы въезжали в него. Артвин же встал нам с левого, западного берега Чороха. Разрушенный уходящими турками мост наши саперы наскоро восстановили. Очередь на него, разумеется, напоминала мне очередь к горийскому мосту. На него, на здешний мост, на деревянное его полотно, мы ступили вне очереди, минуя бесконечные фуры, подводы, арбы. Настил скрипел и дрожал. Явно он рассчитывался на определенный вес, на определенное количество транспорта. Но расчеты, похоже, знал только командир той роты, которая мост восстанавливала. Остальным не было до того никакого дела. Остальные, включая нас, напористо и без порядка лезли. Дежуривший на мосту прапорщик из запаса, человек возрастом явно за сорок и человек явно исполнительный, но без характера, черный от солнца и от своей службы, без перчаток, с бесполезно расстегнутой кобурой и плетью в руках, метался по мосту, не в силах организовать порядок. Следом метались отупевшие его солдаты. Они разом, по его команде, хватались за чьи-нибудь оглобли или за чью-нибудь лошадь и тут же разом отпускались, чтобы, опять по команде, переключиться на других. Смотреть на них было смешно и досадно.
Я не выдержал и под насмешливый взгляд сотника Томлина вмешался. Мы быстро, словно ножом, отрезали поток подвод с нашей стороны. Хорунжий Василий с двумя казаками, оставив нам коней, где по головам, где по спинам и постоянно показывая на меня, на мои золотые погоны и мои белые перчатки, пробрался на противоположную сторону и отрезал поток там. При этом он, в отличие от прапорщика, не постеснялся пустить в ход свою плеть. Узел на мосту развязался. Я дал команду двинуться десяти подводам со своей стороны, а потом хорунжий Василий пропустил десять подвод со своей.
— Вот так, прапорщик! — сказал я, а он, черный и слепой от загнанности, принял меня генералом и назвал превосходительством.
Я отдавал себе отчет в том, что прапорщик урока никак не воспринял, и по моем отъезде все на мосту вернется обратно. Это же видели и мои спутники. То есть вмешательство выходило как бы напрасным, каким-то наносным, искусственным и даже унизительным, например, для того же прапорщика, вот, мол, братец, видишь, ведь я могу! Но таким мое вмешательство выходило только, пожалуй, в глазах сотника Томлина. А на самом деле я истинно не смог сдержаться от желания службы, от желания хотя бы на миг сделать что-то полезное.
Прапорщик, как я уже сказал, в изнеможении, не одергивая мундира, откозырял мне, назвал превосходительством и тут же в бессилии отвернулся.
— Да ведь вам остается только воспользоваться сделанным! — пожалел я прапорщика, но он вытаращил свои ослепшие глаза и уже бежал мне за спину, где на мост поплыл нарастающий гвалт прежнего беспорядка.
Словно в память об этом, послал мне Господь совершенно такого же подчиненного, сорокалетнего же прапорщика из запаса, бывшего артельного Ивана Анисимовича Беклемищева, человека никуда не годного и прозванного за глаза Агафоном.
В Артвине я расстался со своими спутниками. Они напутствовали меня быть с местными построже и обещались заезжать ко мне по любой оказии. Сотник Томлин не напутствовал и не обещал. Он лишь протянул на прощание руку и лишь буркнул: “Ну, бывайте!” — старательно разобрал поводья, хотя что их было разбирать без мундштучного-то повода. Какая-то кошка пробежала между нами. Я с сожалением усмехнулся. Он толкнул лошадь в шею: “Айда!” Жест я нашел ему несвойственным и снова с сожалением усмехнулся.
Начальством в Артвине я был превосходно принят. Штабные мне тотчас рассказали о моем предшественнике много нелестного. По их словам, он с должностью не справлялся и изыскал протекцию занять такую же должность где-то в более спокойном месте.
— Работы в вашем гарнизоне много. Придется вам потрудиться! — предупредили меня в Артвинском штабе.
Я лишь в удовольствии улыбнулся — чего-чего, а службы-то я хотел и совершенно не расстраивался, что выходила она в тылу. Какой я ни был умник, а все-таки и я признавал за необходимость некоторое время поберечь свои легкие. А здесь, хотя и в тылу, я оказался в родной среде — и этого мне для моего ровного душевного состояния вполне хватало.
Стык Олтинского, теперь не моего, и Приморского, теперь снова моего, отрядов приходился на изгиб Чороха севернее озера Тортум-гель. Здесь-то, по нашу сторону границы, установленной в результате нашей победы в русско-турецкой войне тридцать шесть лет назад, стояло аджарское селение Хракере. Как я уже сказал, аджарцы были теми же грузинами, только мусульманского вероисповедания. Аулом это селение сотник Томлин и прочие окрестили несправедливо, как несправедливо же, оказалось, переделали турецкие власти в период своего здесь господства подлинное его название Цхракара, что означает “Девять ветров”. Несправедливость термина “аул” заключалась в отсутствии подобного слова у грузин, именующих свои населенные пункты деревнями или именно селениями, в связи с чем “аул” здесь должен звучать столь же экзотично и неуместно, как если бы он прозвучал в отношении нашей русской деревни. Но все с чьей-то легкой руки, или сказать, с чьего-то нелегкого языка называли местные селения аулами, потому и я стал пользоваться этим неточным термином.
Аул раскинулся частью в небольшой долине, частью по склону невысокого холма, разрезанного широким оврагом. Поля и сады вкруг него были превосходно возделаны — тоже, кстати, если не всеазиатская, то местная, грузинская черта. В ауле не было цитрусовых, как у полковника, то есть генерала Алимпиева на даче в Салибаури. Но традиционные для этих мест плодовые культуры были представлены в изобилии.
Аул был поделен на четыре квартала — два равнинных, один на склоне холма, один в овраге. Деление на кварталы было для востока делом обычным. Управляли такими кварталами старшины из местных. До войны начальником над ними был наш российский чиновник. Сейчас же их начальником становился я.
Поверхностно старшин я охарактеризовал бы так.
Самый старший по возрасту, Мехмед-оглу, был толст, большеголов, с вечной учтивой или даже льстивой — по отношению ко мне, разумеется, а не всех аульчан — улыбкой. Его квартал был равнинным. Семья его состояла из двух бездетных жен, одна из которых была по причине худобы, что называется, притчей во его языце. Он громко к месту и не к месту сокрушался об ее худобе, и это сокрушение должно было подчеркивать его, Мехмеда-оглу, чрезвычайную бедность, ибо надо знать — турецкий обычай рассматривает женскую красоту со стороны объема и веса — чем тучней в формах и чем тяжелей весом женщина, тем более она ценится в прямом денежном и переносном эстетическом смыслах. Так вот, Мехмед-оглу постоянно говорил о своей бедности, но бедным не был, а был вполне даже богат и мог завести еще две жены, толстых и тяжелых, но не заводил, и не заводил, надо полагать, уже из жадности. Артвинский штаб дал мне сведения о принадлежности его к одному из тайных религиозных орденов, благодаря которому он должность занимал. Он, Мехмед-оглу, из предосторожности об этом ордене говорил сам, но говорил так, будто он, орден, с ним, Мехмедом-оглу, постоянно о вступлении в орден и жертвовании на нужды ордена соотносится, но он, Мехмед-оглу, от него, ордена, всякий раз удачно увертывается. Мне это в силу отсутствия сведений об участии ордена в четничестве было не интересным. Эти сведения я привожу с тем соображением, что они перекликаются со следующими сведениями, по которым Мехмед-оглу в противовес остальным старшинам и вообще грузинам никогда никого не приглашал к себе в гости, но постоянно говорил о том, де, вот он соберется со средствами и лично приготовит нечто такое грандиозное и превосходное по вкусу, чего во всей Турции, и во всей Персии, и — он в обожании глядел на меня — во всей России никто никогда не ел.
— Никогда, уважаемый Нурин-паша, ты не вкушал ничего подобного! — говорил он мне. — Я лично приготовлю для тебя и твоих аскеров. Вот только соберусь со средствами. А то эти две мои курицы совсем меня разорили!
Мне было при этом не понятно — или он не замечает, что лжет и льстит, или замечает, но считает меня глупцом, каковым, конечно, я действительно являлся, но не до такой же степени.
Его же чертой было избегать все мои предложения по общественным работам. Он брался за них только в крайнем случае и исполнял торопливо, с пятое на десятое, при непременном условии оплаты работ, что уже само по себе выводило работы за разряд общественных. Деньги, я полагаю, он брал себе и никогда не отдавал тем, кто работы исполнял. Впрочем, такое поведение было для востока обычным. По этим ли причинам, по другим ли, но квартал Мехмеда-оглу был самым непривлекательным.
Вторым равнинным кварталом управлял тоже довольно старый старшина Вехиб-мелик, бывший некогда в русском плену в Самаре и помнящий о каком-то плохом к нему отношении. По его словам, все самаряне только тем и были озабочены, что гнали его домой.
— Домой, турка, надо! Домой надо! — передавал Вехиб-мелик слова самарян и, к торжеству попранной самарянами справедливости, несколько раз сказал эти слова мне: — Домой, русский, надо!
Смею положить, что самаряне не были столь неприветливы к бедному турецкому пленному, а если и на самом деле говорили нечто подобное, то явно говорили из жалости, сострадая и выражая сострадание надеждой на скорую отправку пленных домой.
Я спросил, не так ли было дело. Вехиб-мелик ответил, что все было именно так, как говорит он — злые самаряне гнали его домой. Мне осталось только улыбнуться упорному желанию старика иметь самарян своими врагами. В остальном Вехиб-мелик был обычным добропорядочным мусульманином, вполне добродушным человеком, не чурающимся никакой работы. Однажды я застал его за свежеванием барана. Он ловко, без ножа, козонками пальцев в какие-то минуты снял с того шкуру и, будто в извинение, сказал по-русски:
— Работ!
Третий старшина, начальник квартала, расположенного по склону холма, Мамуд, был самым молодых из всех четырех старшин и был, по-русски сказать, балагуром. Худой, черный лицом, он будто всегда был навеселе, вечно молол какую-то белиберду, которой только сам смеялся. Было непонятно, как такой несерьезный молодой человек мог быть старшиной. То ли по причине нахождения в его квартале мечети, то ли по другой причине Мамуд считался не то чтобы главным среди прочих, а, выражаясь римским республиканским постулатом, был он первым среди равных. Ни Махмуду-оглу, ни Вехиб-мелику это явно не нравилось. Они старались чувство скрывать. Однако косые взгляды и вынужденные кривые улыбки при очередной белиберде Мамуда часто их выдавали. Во время боя за аул мечеть частично пострадала от нашей гранаты. Мулла якобы сказал священную войну против неверных и ушел с турками. Мечеть покамест не работала.
Никогда не улыбался четвертый старшина, Иззет-ага, квартал которого приходился на овраг и выходил на противоположную сторону холма, заросшую лесом. В Иззет-аге, кажется, сосредоточилась вся угрюмость мира. Был он статен и красив европейской красотой, был довольно богат, имел немалое стадо скота, несколько аргамаков, хороший дом, сад и девять детей от одной, явно им любимой жены. Я полагаю, в старшины он вышел по своим качествам хорошего администратора и хозяина, будучи не коренным аульчанином. Более того, он не был аджарцем, то есть мусульманским грузином. Отец его происходил из осетин и ушел из родных мест в шестидесятые годы прошлого века, когда наше правительство с целью окончательного замирения Кавказа разрешило всем мусульманам, не желающим мириться с нашей властью, переселиться в Турцию. Таким образом, ушли едва не целые племена и народы из черкесов, адыгов, большие массы чеченцев, дагестанцев, абхазов. О горькой их судьбе на чужбине у нас было написано немало. И немало было сведений и рассказов об их упорстве и особенной жестокости в русско-турецкой войне. Есть сведения, что много их и среди нынешних четников. Осетины в целом перешли в подданство России едва не четыреста лет назад. Но, видимо, отдельными семьями или кланами они сражались против русских при Шамиле и потом покинули родину. Вот такая трагическая и романтическая история стояла за спиной Иззет-аги, возможно, объясняя его непроходимую угрюмость. Причиной ее могло быть и еще одно обстоятельство. Все девять его детей были девочками. Это и по русским-то меркам — в постриг и в скит. А для местных народов — чистый абтраган, то есть секир башка. Но вернее всего угрюмость Иззет-аги обыкновенно могла иметь природное происхождение и только внешний характер. Возможно, Иззет-ага, был всем доволен, светел и счастлив.
Я несколько раз был у Иззет-аги и даже мне понравилось бывать у него. Трогали его царящие в доме душевная теплота и предупредительность. Все его девочки были здоровы и румяны. Несмотря на достаток, все они посильно трудились, и даже самая младшая, семилетняя Ражита, старательно гнала веником в совок упавшие и подсохшие лепестки цветущих деревьев. С ней мы сошлись коротко, и она, сия досточтимая матрона, была сильно удивлена моей неграмотностью, когда принялась со мной лепетать сперва на материнском грузинском языке, а потом, как бы в похвальбу своей грамотностью, — на отцовском осетинском. Она тотчас дала мне урок этих языков и в каждый другой мой приход спрашивала, усвоил ли я. В первый же раз она спросила, знаю ли я предназначение того предмета, который пристегнут у меня сбоку и именуется шашкой. Мне пришлось сознаться в своем невежестве.
— Нет, госпожа моя, не знаю! — опустил я свои очи долу.
Сокрушаясь по поводу моих бесполезно прожитых в невежестве лет, она взяла пруток и великолепным жестом показала, как стремительно, на опережение, единым движением шашка вынимается из ножен и наносит удар. В жесте ее и вообще во всей сей амазонке было столько старания и грациозности, что право дело — захотелось мне погибнуть, если уж господь определит мне погибнуть, именно от подобного удара.
— Вот! — сказала мне моя наставница. — Это не трудно. Делай, как я и мой папа, и ты всегда победишь врага! — а потом дала мне еще урок, сказав, что рубить шашкой — это все-таки дело мужчин, а женщины за него берутся только лишь в случае, когда мужчин не остается.
Я в полное уничтожение своего оказавшегося на поверку дутым авторитета начальника переспросил, не наоборот ли, не женщины ли прежде всего идут на войну, а мужчины ждут их дома и, например, прядут пряжу.
— Нет! — сказала она с великим сожалением по тому поводу, сколько, оказывается, ошибалась во мне, однако в следующий мой приход просветительство продолжила.
В отличие от нее, просветительницы и амазонки, другие дети Иззет-аги, девочки-подростки, меня, как мужчину, уже стеснялись. А самая старшая дочь Иззет-аги уже была выдана и ждала первого ребенка.
Вот таковы были на мой взгляд квартальные старшины.
Перед самой войной наши власти затеяли постройку нового здания управы. Они вынесли ее из тесного квартала Мамуда на обширную для этих мест поляну на окраине аула в квартале Вехиб-мелика по дороге в Артвин. Начальник управы, вероятно, был человеком не чуждым местным обычаям и построил здание управы хотя и на наш манер, но с большим налетом принципов восточной архитектуры. Здание он построил в два этажа. Первый он сделал хозяйственным амбаром, а второй определил под свою канцелярию. Большие европейские окна канцелярии выходили на будущую площадь управы и во двор. На двор же выходила во всю длину здания галерея, на галерею — двери комнат. Двор был тесен и замощен камнем. Ограничивали двор таможня, сейчас пустая, конюшня на несколько стойл и нечто вроде нашей деревенской холодной, то есть кутузки. Квартиры и склады таможни начали строиться напротив, но закончены не были.
Мой предшественник, прежний начальник гарнизона, часть галереи оббил досками — сделал, так сказать, сени, соединил комнаты внутренними дверями, сколотил наскоро взамен разбитых столы и стулья, привез металлический сейф. При общей его отрицательной характеристике он, видимо, не был трусом, так как ни одного из окон не забил и не закрыл — то есть не боялся в них выстрелов.
Из поверхностных пояснений я скажу еще одно. Мне бросилось в глаза отсутствие в ауле молодежи. Командир лабинцев взводный урядник Петрючий сказал, что молодые люди прячутся от мобилизации.
— На яйлах они, ваше высокоблагородие, на летних пастбищах! — сказал он и на мое предположение об их сотрудничестве с четниками снова ответил отрицательно: — Никак нет. Там они. И в аул они приходят, и аульские к ним ходят, пропитание им носят!
— А метели, большой снег в горах? — спросил я.
— Да им же привычно. И все лучше, чем под ружьем! — сказал взводный урядник.
Две группы его взвода обычно в шесть коней ежедневно уходили в поиск вокруг аула и по двум дорогам — в сторону наших позиций и в сторону нашего ближайшего казачьего поста по артвинской дороге. Во время таких поисков они имели несколько боевых столкновений, но все при моем предшественнике. В этих столкновениях они убили четверых четников и потеряли своего товарища, о котором сильно скорбели. Все они, как и бутаковцы, были из одного поселка где-то на Кубани. Потеря, разумеется, выходила личным горем каждого. На мой вопрос, не выходило ли казакам брать пленных, урядник доложил, что четники в плен не сдаются. Но я не поверил уряднику. Еще на посту у терского урядника Тетерева я понял — обычаем казаков было не брать пленных.
На этот счет, кроме параграфа устава миловать сдающегося или раненого неприятеля, я имел инструкции по возможности иметь пленных еще и для получения от них сведений об их товарищах. Более того, инструкции рекомендовали иметь агентов среди населения с целью получения тех же сведений.
— Как же предполагается это делать и кому? — спросил я офицера отдела генерал-квартирмейстера, ведающего разведкой и подавшего нам сии инструкции.
— Предполагается это делать вам или любому чину по вашему поручению! — спокойно сказал он.
— Мы, к возможному чьему-то сожалению, являемся чинами не уголовной полиции и не жандармского корпуса, а армейскими! — едва сдержал я возмущение.
— Капитан, ваша задача пленному противнику это предложить, а его задача согласиться или не согласиться! Для пользы дела рекомендую иногда прибегать к некоторому понуждению. Хорошо это делают наши пограничные службы! — с прежним спокойствием ответил офицер отдела разведки.
В этом, конечно, он был прав. И иллюстрацией его правоты были слова сотника Томлина об обязательном в целях успеха дела установлении контактов с местными жителями по обеим сторонам границы. Подобный метод ведения войны был старым как мир. Более того, он был нам подан в академических лекциях. Но я и мои товарищи, кроме немногих промолчавших, нашли его для офицера русской императорской армии неприемлемым. И признали мы его таким не по причислению себя к какой-то высшей расе. Мы пришли к мнению — офицер русской императорской армии имеет свои, вполне определенные функции защиты Отечества, и у этого офицера должен быть свой определенный строй характера, духовных воззрений и этики. Чины же пограничной стражи, жандармерии и полиции имеют другие, но тоже вполне определенные функции защиты Отечества, и у них должен быть другой строй характера, духовного воззрения и этики. Это было тем, о чем говорил мой сосед по палате в горийском госпитале Владимир Валерианович Драгавцев. Это было личной судьбой — кому какие функции выбирать. Сочетание же этих функций, по нашему общему мнению, армию только развратило бы. Еще раз подчеркиваю — это было мнение не каких-то людей, возомнивших себя выше всех остальных. Это было мнение обыкновенных армейских офицеров, имеющих одно стремление в жизни — служить во благо Отечества.
— Взятый в плен противник остается солдатом своей армии. Предлагать ему нарушить присягу — подло. Заставлять его нарушить присягу — преступно! — решили мы у себя на курсе академии и были уверены в солидарности с нами всего армейского офицерского корпуса.
Разумеется, в диспут с офицером отдела разведки я не вступил. Инструкции я взял, но исполнять их и не подумал.
Наученные гибелью своих, четники предпочли более в бой с казаками не вступать, а нападать наверняка. Особенно они облюбовали дорогу на Керик, турецкий аулец в десять саклей по дороге в сторону наших позиций. Эта дорога малым своим отрезком шла по полям вкруг нашего аула, большей же своей частью — по узкой глубокой теснине, которая была замечательна тем, что при своей длине в четыре версты имела средней ширины двадцать сажен и шла вдоль сухого русла ручья. Стены ее взметались вверх едва не отвесно. А деревья на стенах сцеплялись кронами и местами делали непроницаемый для света мощный потолок. Дорога — по сути тропа самого скверного состояния — лепилась над руслом по одну сторону, порой взбиралась от него довольно высоко, порой опускалась к нему, так шла прямо по нему и в дожди просто исчезала. Конечно, такую теснину казаки и обозные тотчас же прозвали размогилиной — вероятно, от официального ее названия Керикская расщелина.
Нападать в такой расщелине, естественно, было милейшим делом, все равно что коту запускать лапу в корзину с цыплятами. Четники спокойно выбирали цель, а наши обозные только беспорядочно отстреливались да хлестали лошадей в полном забвении иной опасности — сорваться с тропы вниз. Разумеется, первым делом я всеми своими силами — взводом уже упомянутых казаков-лабинцев и взводом дружинников второго разряда — оставив аул совсем без прикрытия, прошелся по обеим стенам расщелины. Взять мы никого не взяли, сами умаялись до невероятности, однако и четникам навели страху, так как нашли и уничтожили несколько хорошо оборудованных позиций для стрельбы и место стоянки четников наверху стены, спешно при нашем шуме брошенную. Так что в руки нам достались нехитрые их пожитки. После этого я продолжил ежедневный поиск, или, вернее, прочес, обеих стен теми же двумя группами в шесть, как сами казаки называли, коней, а в действительности в шесть спешенных казаков. Но четники с ними в бой не вступали и предпочитали уходить. Тем не менее страх оказаться застигнутыми врасплох над четниками довлел. Нападения в расщелине много поредели.
После своего выздоровления я стал ежедневно бывать в ауле с одним казаком охраны, а порой только с переводчиком, оставшимся от прежнего начальника, рядовым солдатом-грузином. Я вникал во все аульские дела. При этом я ясно всем дал понять — за мной стоит великая империя, и она ничего худого не несет даже тем, кто восстал против нас, но в содеянном покаялся. Упорствующего же она неотвратимо покарает.
Перечень всех моих обязанностей составил бы непреодолимую скуку. К тому же о них можно с успехом справиться в определенном разделе уставов. Кстати, заглянувший туда непременно увидел бы расписание должностных лиц, долженствующих быть в моем подчинении, но успешно у меня отсутствующих, отчего я был щедро наделен удовольствием исполнять их должности лично. А если серьезно, то я, как древневосточный сатрап, имел полную власть над аулом. И я, как восточный сатрап, один нес ответственность за все, что в ауле и его окрестностях творилось. Аул, то есть все его жизненные перипетии, я принял всей душой. За мной стояла моя империя. По мне об этой империи судили. Я не мог упустить случая показать ее в самом выгодном свете.
Про метели и большой снег в горах я упомянул не случайно. В конце апреля там свирепо запуржило. С позиций в мой перевалочный лазарет пошел поток больных и обмороженных. Расстояние до позиций составляло всего несколько верст, но климатическая разница была неизмеримой и, более сказать, русскому равнинному характеру непостижимой. Там свирепствовали морозные метели, а здесь после непродолжительного “террора” дождей хорошо разведрило. Долина наша заблагоухала — извините стиль — всем великолепием востока.
— Эко-то! — нашел сил для удивления отогревшийся на нашем благолепии один обмороженный солдат. — Эко-то! В Расие, почитай, месяц ишли ешелоном, а все было наклань в лопату. Тутока чатыри часа прохромал по кочкам — и в жарынь попал, как на печку к баушке!
— Одно тебе слово: Индия! — ответил ему товарищ.
— Дома скажу, дак скажут: не ври! — опять удивился солдат.
В горах пурга заваливала снегом наши позиции, пела свою дикую смертную песнь, вкруг нас верстами громоздились плотные и тяжелые тучи, а у нас дни стояли чистые, прозрачные, в тонком смешении аромата цветущих деревьев с нагретой землей и легким дымом садовых костров. Даже запах навоза, быстро подсыхающего на нашем солнце, не раздражал, а собирался в комок и если не гармонировал с цветением и дымом, то по крайней мере их подчеркивал. Все были возбуждены весной, и все ждали минуты погнать многочисленный скот на яйла.
2
Обычно раз в два-три дня я у себя собирал квартальных старшин.
Я только встал, едва успел одеться, а уже пришел Иззет-ага. Я услышал его разговор с моим переводчиком Махарой. Этот малый был у меня один в трех лицах, что называется, Махара здесь, Махара там. Он был переводчиком, денщиком и вестовым. К этому, разумеется, понуждала обыкновенная нехватка людей. С началом войны и отправкой массы частей из нашей армии на Запад, а особенно с взошедшей славой нового командующего армией генерала Юденича, человека отменного мужества, но анекдотической скромности и неприхотливости, стало среди офицеров армии нормой отказываться от денщиков, а командиры рот, которым устав предписывал иметь еще и вестовых, — верно, щеголяя в подражании командующему, — взялись отказываться и от вестовых. Они стали заменять их солдатами из строя и только на время исполнения приказа. Такое щегольство нанесло бесспорный вред. Хороший, дисциплинированный, привыкший к особенностям характера командира и понимающий его с движения брови или обрывка слова вестовой, бывало, равнялся самому командиру, потому что умел точно поймать недосказанную мысль или недоприказанный приказ и довести его до роты. Но мода быстро распространилась и приобрела внушительные размеры. Офицеры нашего горийского госпиталя говорили совершенно точные сведения, что в штабе Второго Туркестанского корпуса, с которым прибыли из своей Кашгарки Саша и мои бутаковцы, одно время вообще работали только два офицера, два Генерального штаба капитана: начальник штаба был в какой-то командировке, кто-то болел, кто-то куда-то отбыл — и никому не было дела до штаба. Можно представить, какая масса работы оставалась не тронутой и сколько губительно это отразилось на действиях корпуса, первыми же ударами сбитого с позиций.
— Бегут, все бегут! Нас обошли двадцать тысяч! — помнится, так кричал мне Раджаб на Олтинской заставе.
Вообще, неприглядно мы показываем себя перед теми, кто будет исследовать нашу войну.
Махару же я сделал единым в трех лицах по простой логике. Чистить мои сапоги, следить за самоваром или баней с успехом мог и вестовой. То есть денщик отпадал. Эти же обязанности и обязанности вестового по причине постоянного пребывания у меня под рукой вполне мог исполнять переводчик. Так что отпадала надобность и в вестовом. Махара был молодым человеком моего возраста, из крестьян. Смолоду он ушел в Тифлис, учился в семинарии, не доучился, стал приказчиком. Русским языком он владел чисто — говорил, что мечтал об университете, потому учил его с особым тщанием.
Вот, собственно, с разговора Иззет-аги и Махары начался мой очередной день. Я, разумеется, вышел Иззет-аге навстречу, пригласил его к чаю, спросил о благополучии домашних и о делах квартала. Он пил чай и отвечал угрюмо, будто с неохотой. При всем моем к нему расположении такая его манера меня раздражала. Мне приходилось раздражение скрывать за нарочитой оживленностью, брать инициативу разговора на себя. По причине моего молчаливого характера это было мне неприятным. А оставить его одного до прихода остальных старшин было неприличным. И я придумывал всякую белиберду, лишь бы поддерживать разговор.
— Когда думаете гнать скот на яйла? — спрашивал я, хотя о том же спрашивал вчера.
— Пусть успокоится! — отвечал, как и вчера, Иззет-ага, и мне следовало из этого знать, что он имеет в виду непогоду в горах.
— В прошлом году в это время уже гнали, или тоже была непогода? — спрашивал я.
— Уже гнали! — отвечал Иззет-ага.
Об этом мы говорили вчера и позавчера, но иного разговора, так сказать, насущного и делового, до прихода остальных старшин, уважая местный обычай, я не заводил.
Старшины на моем совещании вели себя так, будто боялись друг друга. Они приходили, с азиатской непроницательностью сидели, отвечали только на вопросы, и отвечали потаенно. Узнать сразу из их ответов что-либо определенное было невозможно. Даже дела, прямо касающиеся их интересов и им выгодные, на совещании не возбуждали интереса. А различного рода повинности, обусловленные военным положением, они принимали за должное, с видом людей, вынужденных подчиняться силе. Все дела я решал в конфиденциальных разговорах. Но не собирать их на совещание я не мог. Эти совещания являлись предметом моего почтительного отношения к старшинам.
В логике нашего с Иззет-агой разговора было бы спросить его о том, как же они думают охранять стада от четников. Но по указанной причине я этого не спрашивал, хотя знал, что по обычаю доброго прошлого времени на яйлах со скотом оставались только женщины и дети да самое малое количество пастухов. Я этого вопроса не задавал, а искал что-то другое.
— Да! — даже с некоторой радостью находил я такой вопрос. — А сенокос здесь в июле начинается?
— В горах, — угрюмо отвечал Иззет-ага.
— Ага! — будто узнав нечто значительное, кивал я и опять искал вопрос для продолжения беседы и находил его таковым: — Скажи, дорогой Иззет-ага, а вот велик ли здесь выкуп за невесту?
— Десять коров! — угрюмо отвечал Иззет-ага.
— А что же, раньше он был больше или меньше? — спрашивал я.
— Раньше был в пять, — отвечал Иззет-ага, и по лицу его взмелькивала какая-то красивая тень, верно, он вспоминал свою свадьбу.
Разумеется, долго играть роль я не мог. В какую-то минуту я исчерпался и посчитал выходом из затруднения сказать Махаре, чтобы он сам поговорил с Иззет-агой как соплеменником.
— Вы же одного языка. Вот и поговори с ним! — приказал я.
— Ваше высокоблагородие! — вытянулся во фронт Махара. — Позвольте мне с ним не разговаривать!
— Это почему? — удивился я.
— Так что, ваше высокоблагородие, я не могу! — ответил Махара.
— Ты заболел, рядовой? — рассердился я.
— Так что, они нашего Всеблагого на Махмудку променяли, ваше высокоблагородие! — ответил Махара.
— Ты-то что за судия? — фыркнул я.
— Виноват! — сказал Махара, и по его сжатым зубам я увидел, таковым он себя считать не собирался.
Я рассердился и зафыркал, но более, признаться, я растерялся. Иззет-ага почувствовал неладное. Он бросил два быстрых взгляда на меня и на моего триединого служивого. Я ему улыбнулся, а Махаре сделал внушение.
— Стыдно, рядовой! — сказал я ему. — Возможно, для них, — я показал бровью за окно, — это трагедия, а ты хочешь стать святее римского папы!
— Виноват! — снова сказал Махара.
Но по лицу его я увидел — от своего он не отступил.
— А коли так, — сказал я, — пойди и убей его. Пойди, убей его жену, его девочек. Убей во имя Всеблагого! — я только сейчас понял, почему Махара употребил не имя Христа, а его эпитет. Он при всей своей клерикальной злобе, однако, не захотел, чтобы по этому имени Иззет-ага догадался о смысле нашего разговора, то есть предстал передо мной человеком соображающим. Я это отметил, но монолог свой завершил: — Пойди убей! Во имя Всеблагого ты имеешь на это право! Заодно и гроб Господень освободи!
— Виноват! — дрогнул Махара.
Я увидел, что попал. Он, верно, представил себе воинственную мою учительницу Ражиту, которой был восхищен не менее моего, или он представил кого-то из своих юных родственников, может быть, детей сестры или брата, вспомнил и дрогнул. Удивительна здешняя любовь к детям!
Я обернулся к Иззет-аге. Чтобы успокоить его, я сказал:
— Солдат провинился и заслужил наказание. Но осознал вину, и… — тут я не преминул показать империю в лучшем виде, — и у нашего государя-императора сказано: “Повинную голову меч не сечет!”
Махара послушно перевел. Иззет-ага, кажется, поверил.
— Экий ты олух, рядовой! — сказал я с облегчением.
— Так точно! — бесстрастно откозырял он.
А в окно донесся нарочито восторженный голос Мехмеда-оглу, обращенный к часовому. Следом балагур Мамуд прокричал часовому нечто веселое и похожее на русское “Здравия желаю!”.
— Стой! Куда? Осади, черти! — тем не менее, стараясь сурово, остановил их часовой.
Мехмед-оглу со всей приятностью, и даже от этой приятности всхохотнув, несколько раз сказал слово “Сардар!”, что должно было означать его намерение пройти ко мне. Я велел Махаре пригласить старшин. Мы учтиво и подобострастно осклабились друг другу, похватались за сердце, пожелали всяческих и долговременных благ. Я усадил старшин за стол. От меня не ускользнуло, что они не совсем с удовольствием приняли Иззет-агу — вероятно, им не понравился его более ранний и одиночный приход. Пришлось мне и с ними некоторое время болтать о всякой ерунде. И славно было, что ерунду придумывал уже не я. Заменили меня в этом Мехмед-оглу и Мамуд.
Этак мы тешились, пока Махара ставил чай. А потом я стал говорить о делах в ауле. Сегодня мы должны были оговорить три дела — два, касающиеся аула, и одно, нужное мне. Начал я с дел аульских. Касались они разрушенной мечети и испорченного два дня назад аульского водовода. Ни за восстановление мечети, ни за восстановление водовода почему-то никто браться не хотел. И я решил старшин к тому понудить.
— Пророк Мухаммед велик. Христос велик. Наш государь-император велик! — сказал я, а мои старшины при упоминании Пророка вразнобой коснулись бород своих и сказали положенное при его упоминании “Алайхи салам!” — Но мы, грешные, — продолжил я, — заняты только своими грешными делами и нисколько не заботимся о славе Аллаха, славе Господней и славе государя-императора!
Старшины мои тотчас вскинулись. Мамуд разразился какой-то фразой. Прежде чем ее перевести, Махара едва не в судороге скривился. Я сурово взглянул на него.
— Ваш император сильней турецкого султана, но наш Аллах сильней вашего Бога. Ваш император победит турецкого султана, но скоро вера везде будет мусульманской, потому что наш Чорох течет в вашу сторону, а ваши реки текут неизвестно куда! — перевел Махара, а Мамуд тоненько и длинно рассмеялся.
— Что же, уважаемый Мамуд, — сказал я в чрезвычайном удовольствии от такого поворота дела. — Наверно, оно так. Но вот уже прошли два месяца, как закончились бои в вашем ауле, а мечеть восстанавливать вы не думаете. И приходится моему Богу являться во сне моему государю-императору со словами: “Помоги им в их вере!” Государь-император отправил мне бумагу: “Постройте, господин капитан, им их храм, ибо сами они немощны!”
Конечно, не скажи Мамуд своей очередной белиберды — я уж возьму грех на душу этак охарактеризовать его слова — так вот, не скажи он своей белиберды, я бы не догадался сказать своей. И как бы дело о мечети пошло дальше, не знаю. Сейчас же старшины мои вскочили из-за стола, уронили стулья и в гневе закричали друг на друга, так что Махара успевал выхватывать из их слов только отдельные. Такие устойчивые канонические словосочетания, как “Аллах велик!”, выкрикиваемые ими на языке подлинника, то есть на арабском языке, я знал и без перевода. Сколько можно было понять, они принялись в чем-то обвинять друг друга или взаимно попрекать в нерадении к вере — видимо, вопрос о ремонте мечети меж ними обсуждался, но какие-то непонятные мне и Махаре обстоятельства отвращали их от того.
— Испорченный язык, ваше высокоблагородие! Много турецких слов! — как бы в оправдание невозможности толково сказать об обстоятельствах, сказал Махара.
Я согласно кивнул, немного подождал, потом спокойно сказал.
— Аллах велик! — спокойно сказал я, а старшины тотчас смолкли. Я немного подождал и спросил: — Но почему же вы не чтете его и не строите дома его?
Из всех наиболее бурно отреагировал снова Мамуд. Он почернел от прилившей к лицу крови и снова разразился своей белибердой. Махара перевел.
— Он спрашивает, ваше высокоблагородие, что выше их гор и что глубже их моря? — сказал Махара.
— Их моря — надо полагать, Черного? — с улыбкой просил я.
— Так точно, ваше высокоблагородие! — засветился моей улыбке Махара. Он явно принял ее за издевку над его столь неуважаемыми им соплеменниками.
— Да уж! — повернулся я к Мамуду. — Да уж, уважаемый Мамуд, — я даже присовокупил к его имени титул “ага”. — Да уж, уважаемый Мамуд-ага, выше всех гор и выше всех морей только милость Божия! — и велел Махаре перевести так, чтобы стало ясно — под именем Бог я имел в виду и их Аллаха.
Как он перевел, я не знаю. Мамуд в превосходстве замахал руками.
— Нет! — стал смеяться он.
— Как же нет! — тоже повеселел я. — Как же ты, уважаемый Мамуд-ага, смеешь сомневаться в бесконечной милости Аллаха?
Но он меня не слушал. Он говорил свой ответ.
— Коран! Коран выше всего и глубже всего! Коран нашего Пророка, мудрого, лучезарного и совершенного, алайхи салам! — стал говорить он, а уж его товарищи хватали его за плечи и горячо втолковывали ему успокоиться.
— Замолчи, не богохульствуй во имя великого и совершенного! — успевал переводить Махара.
— Коран выше! Коран глубже! — весело и победоносно старался сказать свой ответ Мамуд, пока наконец не понял, что в запланированном торжестве своем попал в ловушку.
Он понял, замкнулся, поугрюмел и смолк на все остальное время — угрюмость его во много раз превзошла угрюмость Иззет-аги. Надо ли говорить, что белиберда его — еще раз возьму грех на душу назвать слова Мамуда белибердой — помогла мне. Старшины быстро перебросились между собой советом и заверили меня о скорейшем ремонте мечети.
— Сардар, уважаемый Нури-паша, — сказали они мне. — Передай нашему императору благодарность от всего нашего аула. Воистину велик он. Но мечеть мы восстановим сами, и будет она во славу Аллаха и нашего императора краше прежней!
Я склонил голову, прикоснулся к груди против сердца, выразил величайшую готовность сию же минуту отправить вестового прямо в Петроград. Старшины в удовлетворении потрясли бородами.
Второй вопрос, как я уже сказал, касался аульского водовода. Суть его была следующей. По склону холма и особенно в его подножии били с десяток родников. От них по всему аулу были проведены несколько выложенных речной галькой канав. Они исправно несли свою службу, то есть подавали воду едва не к каждому дому. Правда, приходилось удивляться тому, что аульчане не обращали внимания на скот, попадающий в эти канавы, и часто можно было видеть, например, такую картину — буйвол или осел забираются с ногами в канаву и пьют или, прошу прощения, мочатся, а ниже по канаве кто-либо из аульчан черпает эту воду и несет в дом. Но как ни то, а водовод служил аулу и был аулом оберегаем. Но два дня назад эти канавы неизвестным образом сразу в нескольких местах были разрушены, завалены грязью и навозом. Вода в этих местах спрудилась и жижей потекла через завалы, так что выведенным из строя оказался весь водовод. Аульчане вместо того, чтобы тотчас же взяться за очистку канав и поиск виновных, вереницей потянулись за водой к подножию холма.
— Почему? — спросил я в первый же день.
Одни мне отвечали исключительно невразумительное. Другие набыченно молчали. Следовало догадаться, что не обошлось здесь без четников. Но на вопросы о них аульчане отвечали отрицательно, будто даже не понимали моих вопросов. Я приказал исправить водовод в течение дня.
— Если утром все останется в таком же виде, я пришлю солдат. Они все исправят. Но вам придется оплатить работы и ущерб, какой нанесут своей боевой подготовке солдаты, отвлеченные на ваши работы! — сказал я.
Про ущерб я нашел по ходу приказа и сам удивился — откуда и чего! А потом увидел причину, толкнувшую меня на подобную внеэкономическую фантазию. Я вспомнил римских военачальников, одновременно являвшихся администраторами в завоеванных ими городах и провинциях, и конкретно я вспомнил Секста Юлия Фронтина, более известного нам по его труду о военных хитростях. Вот примерно этакую, хотя и донельзя хилую, но военную. хитрость с мифическим ущербом для моих солдат я применил. Кстати сказать, сей Фронтин кроме своего писательского поприща преуспел и на административной должности. Во вверенном ему городе он устроил водопровод, который, по некоторым сообщениям, функционирует до сих пор. Он же, еще кстати сказать, во время войны Рима и Парфии бывал в наших местах. Здесь же бывал и знаменитый греческий военачальник и писатель Ксенофонт. И если я вооружусь военными хитростями сего Фронтина еще раз и не упомяну всех других полководцев и правителей, воевавших и правивших в здешних краях, то смогу объявить себя третьим по величине полководцем и правителем после названных, в связи с чем могу тешить себя надеждой, что со временем просвещенные аджарцы с благодарностью воздвигнут нам троим величественные памятники из мрамора — особенно в том случае, если я успешно справлюсь с ремонтом водовода.
— Ну так починен ли? — спросил я старшин о водоводе.
— Сардар! Многоуважаемый Нурин-паша! — в сладчайшей улыбке приподнялся из-за стола Мехмед-оглу.
— Починен ли водовод, уважаемые старшины? — жестко повторил я вопрос и далее не дал старшинам вымолвить ни слова, а сказал им, что рассматриваю их бездействие неповиновением и по закону военного времени обязан отправить их в Артвин.
Видимо, я и в лице переменился, потому что старшины взволновались, быстро перебросились меж собой на турецком. Мехмед-оглу при этом смог сохранить свою сладчайшую улыбку.
— Нурин-паша! — сказал он. — Не надо Артвин беспокоить. Зачем начальству в Артвине знать о таком пустяковом деле. Мы в один миг все исправим, все подправим. Храни тебя Аллах за заботу о правоверных, о нас неразумных! Мы все сделаем лучше прежнего — и мечеть, и нашу воду! Ай-вай, какой начальник, какой сардар на наше счастье направил к нам гусудар-императур! Так и донеси гусудару-импературу — очень мы довольны его милостью!
И сиял при сем Мехмед-оглу всем сиянием востока, так что пред ним стал тускнеть разгорающийся за окном великолепный день.
Мне было досадно осознать, что своего я добился лишь угрозой. Однако досаду я проглотил и совсем ее забыл, когда под впечатлением этого маленького инцидента старшины согласились на мою просьбу, составляющую третий вопрос нашей сегодняшней встречи. Он, третий вопрос, имел следующую предысторию.
Обычно за ранеными должен был приходить санитарный транспорт из Артвина. Но артвинское начальство, явно числя мой гарнизон по величине корпуса, признало “за целесообразность экономии в весьма стесненных средствах возложить отправку раненых и больных на коменданта”, о чем я был оповещен языком безымянного канцеляриста, какого-нибудь плешивого штабса, мечтающего о Станистлаве и готовившего черновик приказа. Вместо санитарного транспорта мне было предложили верблюдов. Откуда они здесь в горах взялись, сам черт не разберет, но мне предложили. У меня не было никого, кто бы умел с ними управляться, кто бы знал их. Я вспомнил англичан, формировавших в Афганистане обозы из верблюдов по аналогии с самими афганцами, но с тем упущением, что англичане, как сейчас и мы, верблюдов не знали. Ну, разве что знали, как и мы, одно — верблюды могут долго не есть и не пить, потому в пустыне незаменимы. А ничего другого они не знали и быстро загубили животных. Так что, используя свое преимущество академического знания, — разумеется, я это говорю с иронией и только для того плешивого штабса, который писал свою целесообразность экономии с особенным чувством насмешки надо мной как раз из-за моего образования — так вот, зная случившееся с англичанами, я почел за благо согласиться на сию целесообразность и по причине ее должен стал ловчиться с отправкой раненых обратными обозными подводами из-под фуража, провианта, боеприпасов, совершенно для отправки раненых не пригодных да и не всегда своевременных. Хотя надо сказать, и санитарные двуколки были ничем не лучше подвод и равно же были не всегда вовремя. Единственным их положительным отличием было присутствие в них, то есть в санитарном транспорте, санитаров или даже сестер милосердия.
Устав ловчиться с обозными подводами и более-то наблюдая, как умирают солдаты, я решился на обыкновенную и самую настоящую сделку со старшинами за счет империи. Чтобы не судить о степени аморальности сделки, я приведу эпизод, от которого я к этой сделке пришел. Надо учесть при этом обязательное обстоятельство, именуемое войной, единственно при котором этот эпизод мог иметь место.
Он произошел в конце апреля. В горах были метели и морозы, но наши части заняли с боя нескольких важных высот и перевалов. К нам поступало довольно большое количество раненых и обмороженных. Обоза из Артвина не было. Мои же лошади должны были ходить с вьюками боезапаса на позиции. Доктор Степан Петрович, приученный к прежней системе отправки раненых, растерялся, что называется, сложил руки, оставил лазарет на попечение четырех своих санитаров и обнаружил в себе печальную и весьма распространенную российскую черту. Он затосковал душой, выразив этически свою тоску в загульном пьянстве.
Я пришел к старшинам в надежде заполучить лошадей у них. Казна средств на это не отпускала. Я предложил остатки моих личных денег. Старшины под разными предлогами отказали. За месяц они увидели разницу между моим отношением к аулу и отношением к нему моего предшественника, однако, вероятно, под угрозой четников к сотрудничеству не спешили. К тому же лошади их, будучи по местному обычаю сплошь верховыми, для наших телег не годились. Тем не менее я пошел в лазарет узнать, сколько человек надо отправить совершенно неотложно. Доктор Степан Петрович шарашился по лазарету и на чем свет стоит ругал санитаров. Я отправил его из лазарета вон проспаться и велел старшему санитару показать мне палаты, в которых меня особенно поразил молодой и сильный солдат с пробитым в височной части черепом. Рана была открытой. По краям она была обработана, но сквозь нее был виден мозг. Солдат находился в полном сознании, совершенно нормально разговаривал, самостоятельно передвигался и совсем не походил на раненого. Он сказал, что сам спустился с позиций, пришел в лазарет и был готов идти дальше.
— Так что же! Может быть, действительно следует собрать партию способных к самостоятельному передвижению и отправить? — придумал я.
— Так точно, ваше высокоблагородие! Да доктор не дают команды, говорят, не положено! Они, раненые, сейчас в силе, а сейчас уже упадут — подсудное дело! — сказал санитар.
Я согласился с доктором — сорока верст до Артвина без лошадей едва ли бы кто осилил. Да и сама посылка раненых пешком выглядела чем-то вроде издевательства, словно у империи и Отечества не было заботы о своих защитниках.
— А этот не жилец, ваше высокоблагородие! — украдкой сказал санитар.
Я и сам видел, что не жилец, и не жилец именно потому, что находился здесь, а не на операционном столе.
— Я бы пешком пошел, — громко сказал соседу солдат. — Да куда с такой дырой. Ветер надует, будет воспаление. Тогда уж доктор не поможет!
— Надеется, ваше высокоблагородие! А уж по мозгу накипь пошла. К ночи в бред впадет! — сказал санитар.
Я увидел, как завтра его закопают без священника, без слез близких ему людей — и только потому, что доктор не взял труда отыскать лошадь. В порыве я приказал арестовать Степана Петровича и, когда проспится, на конюшне высечь. Времена телесных наказаний даже нижним чинам давно были черным достоянием истории, и любое физическое воздействие на солдата рассматривалось преступлением. Я же намерился подвергнуть порке “их благородие”. Легко было представить последствия такого приказа. И с тем большей решимостью я отдал его. С этой же решимостью я вернулся к старшинам. Наутро выделенные ими лошади понесли вьюки на позиции, а мои лошади телегами повезли раненых в Артвин. Молодого и сильного солдата с дырой в виске среди них, разумеется, не было.
Доктор, узнав о моем приказе, пытался застрелиться. Пуля от чрезвычайного его похмельного состояния не сочла за необходимость быть дурой и лишь рассекла да пожгла кожу на голове. Я отнесся к этому событию словами поручика Шермана.
— Приложите ему, то есть доктору Степану Петровичу, — к ране конского навозу и потуже завяжите! Может быть, хотя бы от навозного запаха он вспомнит свои служебные обязанности! — сказал я.
Я и сам не ждал от себя такого приказа. Вероятнее всего, он своеобразно навеялся мне недавним моим столкновением с молодым князем в госпитальном моем городишке и последующим разговором с княгиней Анетой, ее вопросом, живы ли мои отец с матушкой, а коль не живы, так что же, ни перед кем мне теперь не бывает стыдно? Именно отсутствие такого стыда перед родителями, Богом и службой я предположил в докторе Степане Петровиче. А на бесстыжего возможно только одно воздействие — физическое, пусть и вопреки закону.
Через неделю доктор вновь стал пить и, равно как поручик Шерман, стал благодарить меня. Право, страстотерптна русская натура. Я с доктором помирился. Хитрые же старшины придумали предоставлять мне лошадей по первой просьбе, но взамен испросили возможность передвигаться по аулу в комендантское время — для блага управления аулом, разумеется. С моим гарнизоном — взводом лабинцев и полувзводом дружинников — я не был в состоянии контролировать аул, так что, по сути, старшины могли бродить и ездить по нему в любое время. Потому я на их предложение согласился. Это-то и было моей сделкой. Доктор Степан Петрович получил лошадей и похвалу начальства. Я в третий раз избежал суда. То есть все вышло ладным, и можно было бы сказать словами моей нянюшки: “Отстряпался — и ноги в квашню!” — кабы начальство не поставило мне в пример доктора Степана Петровича и не решило забрать у меня лошадей совсем, кроме аульских, разумеется. Лошадей оно забрало и рекомендовало учиться в изыскании дополнительных средств в трудное для Отечества время у доктора. Я рекомендацию принял к сведению, откозырял и теперь вот поставил свой третий вопрос перед старшинами — вопрос о дополнительном с них количестве лошадей. Я полагал его сложным. Однако инцидент с угрозой разрешил его самым положительным образом.
3
Следом за встречей со старшинами я провел совещание с моими подчиненными. Мы вместе отзавтракали, и мне далее предстояла поездка в Керикскую расщелину. До сего дня я уже поручал прапорщику Беклемищеву позаботиться о дороге. С моими силами и средствами речи о ремонте ее не шло. Казна расходов по дорогам не предусматривала. Я же не мог слышать от обозных жалоб на дороги. Я тем более не мог их слышать, что дорогами они покрывали все свои грехи — и отсутствие заботы о лошадях, упряжи, и свою медлительность, и чрезмерное требование фуража. К тому же я просто хотел помочь нашим воинским частям, раз от разу остающимся и без боезапаса, и без провианта. И я хотел хорошо исполнять свои обязанности коменданта. Я приказал прапорщику Беклемищеву убрать с дороги хотя бы камни, забить мелким булыжником ямы и уже тем облегчить проход вьюков. Но поистине нужно было мне во все вмешиваться самому. Прапорщик Беклемищев, как и его прообраз на Артвинском мосту, ничего толкового предпринять не мог, даром что до войны был артельным. Уж не знаю, как под его началом трудилась артель, а у меня он положительно ни с чем не справлялся.
День переходил в знойный и даже душный. Я несколько раз прокашлялся — столь подводили меня легкие. Махара подвел мне лошадь.
— Сейчас на сенной склад, потом к разбитым водоводам, потом в расщелину, — сказал я Махаре.
— В расщелину? — не поверил он и встревожился. — Ваше высокоблагородие, так ведь конвой не предупрежден!
— Едем без конвоя! — отмахнулся я.
По шести казаков с самого утра уже чистили каждую сторону расщелины — такого конвоя я посчитал вполне достаточным. Взводный урядник Петрючий, несколько избалованный моим предшественником и довольно-таки прижатый мной, сейчас стоял в трех шагах от меня, украдкой вытирал пот с лица и явно молил миновать конвоя. Вообще казаки, как бы сказали у нас на Урале, были кержаковаты, держались особняком и даже свысока. Все как один щеголи, они частенько называли дружинников картузниками, не очень откликались на работы, будто в службе оказались по сильному моему принуждению, а не по присяге. Будучи все друг с другом в родственной связи, они уже этим отличались от дружинников, сорокалетних мужиков, собранных отовсюду. Ну и, само собой, ежедневное изнурение поиска и чистки окрестностей в то время, как служба дружинников заключалась в охране складов внутри аула, тоже обособляли их друг от друга. Я это понимал. И я одновременно испытывал к ним определенную ревность — как будто мне их дали вместо моих бутаковцев насильно.
— Можете отдохнуть, Силантий Ильич! — сказал я взводному уряднику.
Команда, разумеется, относилась не к самому взводному, а к тому отделению казаков, которому сегодня не выпал поиск и которому предстоял он завтра.
Я вообще старался обходиться без конвоя — и не столько в совет сотника Томлина, сколько в свой характер, которому совет сотника Томлина вышел лишь поддержкой. “Одна голова не бедна, а и бедна — так одна!” — прежде сотника Томлина говаривала моя старая нянюшка, вложив мне это чувство или это состояние в характер.
От крыльца поддержал Махару дежуривший по гарнизону подпоручик Лева Пустотин.
— Ваше высокоблагородие господин капитан! Вы не можете нарушать приказ о конвое! — крикнул он. — Или вы хотя бы меня снимите с дежурства. Я поеду с вами!
Я в начальнической амбиции показал на свой и его погоны.
— Ну так я доложу о вас по команде! — в полушутку сказал Лева, потому в полушутку, что “по команде” — это значило мне.
Я ему нравился, и тревога его была неподдельной. А когда к нам мешком — иного не сказать — когда к нам, опаздывая и мешком, подъехал не умеющий держаться в седле прапорщик Беклемищев, Лева совсем растревожился:
— Да вот теперь вы тем более мишень!
Этакого дерзкого поведения в отношении своего сослуживца я оставить не мог.
— Подпоручик Пустотин, извольте извиниться! — сказал я.
Лева и сам понял свою дерзость. Одно дело было насмехаться над прапорщиком Беклемищевым в канцелярии, и другое дело было дерзить в присутствии нижних чинов. Лева сильно покраснел, набычился и извинился неискренне.
Подпоручик Лева Пустотин мне нравился. В характере своем он непостижимым образом сочетал две черты — это при общем тоне доброжелательности и ума. Он был деятелен и вальяжен одновременно. Он мог в одну минуту и работать, и созерцать, мог быть и реалистом, и мечтателем. Он искал дела, и если его не находил тотчас, оставался довольным наедине со своей внутренней работой. Вообще не найти дела в нашем положении было нельзя. Он однако умудрялся его не находить и не находил, думаю, как раз из-за присутствия второй неразделимой его черты, из-за его вальяжности. Он, бывало, собирался что-то делать и вдруг останавливался, занятый то ли пришедшей мечтой, то ли удивлением перед чем-то. Физически он был развит — костист, строен. Он любил физическую работу, любил спортивные упражнения, особенно любил английскую игру футбол, имел кожаный мяч с резиновой камерой и играл с мячом на стрельбище, беря для игры дружинников, мало разделяющих его увлечения. Он был вальяжен. Но одновременно же он делал много и с удовольствием, ловя задачу на лету. Он был надежен.
— Да пожалуйста, пожалуйста, подпоручик! Принимаю ваши извинения! — кажется, впереди слов Левы и в удовольствии угодить зачастил прапорщик Беклемищев. Выражение его лица стало каким-то совсем тупым и затравленным. Несколько волосков на крупном носу, кажется, даже при этом встопорщились.
— На сенной! — тронул я лошадь.
На сенном складе сено с арб метали в стога. Начальник склада малоросс Сичкарев, унтер подлинно хозяйственный, сам хватающийся за длинные деревянные вилы, был весь в сенной трухе, налипшей на него, кажется, в палец толщиной. Работа ему явно доставляла удовольствие. Но он считал неизбежным ругать возчиков, метальщиков и само сено. Я не могу полностью здесь привести его выговора, но ругался он примерно так.
— Та яко ж це сино! — тыкал он в лицо возчику выхваченным из воза пуком. — Воно ж крэпче твоей охлобли! З йохо ж тильки баррикаду строить! Тоби ж за йохо пан капитан хроши платить! — и бежал к метальщикам. — Та хто ж так працюе! Хто ж таки малэсиньки навильники берэ! Та у моей кумы титьки бильше твойохо навильника! — он выхватывал вилы, цеплял едва не воз целиком и, закусив нижнюю губу, выпучив глаза, бегом тащил этот воз к стогу, с размаху, но точно в указанное место кидал его, отступал, оглядывал стог — не скособочился ли — и говорил: — Ось! — то есть надо полагать: — Вот!
Возчики и метальщики были местными. Они возили на склад купленное у них казной для войск сено. Разумеется, унтера Сичкарева они не понимали, но слушались, по-крестьянски видя в нем своего человека.
— Усе будэ порядком, ваше высокоблахородие! — заверил меня унтер Сичкарев.
Не задержались мы и на разрушенном водоводе. Там меня ждал подручный старшины Вехиб-мелика и разводил руками. Поодаль, несколько прячась, сидела любопытная толпа ребятишек и женщин. Я показал подручному грязь и многочисленный свежий навоз вокруг.
— Да, да! — прижимал руки к груди и кланялся подручный.
Я посчитал нужным сказать свою утреннюю угрозу про солдат, оплату и про арест с отправкой в Артвин.
— Да, да! — кланялся подручный.
Дальше, пока мы ехали аулом, явно сопровождаемые многочисленными и не видными нам взглядами, я был спокоен и даже доволен тем, что не взял конвоя. В дополнение своему характеру я еще видел то, что в тесных, кривых и глухих улочках, под нависающими кронами плодовых деревьев конвой, то есть несколько скученных всадников, смотрелся чужеродно, излишне, смотрелся какой-то несоразмерностью и вызывал раздражение даже у меня — а что уж оставалось сказать про местных! Это я увидел с первого дня и с первого же дня не захотел быть аулу излишним, несоразмерным, чужеродным. С первого же дня я стал ездить без конвоя, редко с одним-двумя казаками. Я отдавал себе отчет в том, что чуда не бывает, что те мои черты характера, которые внушают людям нечто во мне значительное, в данном случае совсем не пригодны, ибо хватит лишь одного выстрела с дальнего расстояния. Но именно сознание того, что хватит лишь одного выстрела с дальнего расстояния, дополнительно подсказывало мне совершенную ненужность конвоя.
Другое дело было в поле, то есть вне аула. Едва мы миновали последний сарай, последний глухой забор, едва оказались среди полей, среди кустарников и в виду вздыбливающихся в полуверсте отвесов гор с воронкой входа в расщелину, как сразу же потерялись, сразу же превратились в нечто малое, незначительное и беззащитное. Но и тут выказался мой характер.
— Потерялись, так тем более нам спокойнее без конвоя! — сказал я.
Еще загодя, еще с расстояния, едва позволившего увидеть ее, расщелина дышала холодом и неким — не найду иного слова — дышала неким зловещием, являя своего рода образ озера Кусиян. При виде ее Махара снял с плеча винтовку, послал патрон в ствол. Следом и прапорщик Беклемищев вынул револьвер. Оба скосили глаза на меня. Я хотя и посчитал тревогу беспричинной, все же сделал вид, будто ничего не заметил. Однако Махара почел нужным объяснить.
— Да ведь снять им нас оттуда ничего не стоит! — показал он на отвес гор и вход в расщелину.
— Пустое! — из жалости к нему взял я серьезный тон. — Здесь полверсты, то есть тысяча триста шагов. Разве это расстояние для прицельного выстрела?
— Они все могут! — сказал Махара про четников словами сотника Томлина.
— Из-за угла! А здесь углов нет! — одернул я Махару.
— Да мне что, ваше высокоблагородие! — вспылил Махара, однако вовремя осекся: — Виноват, ваше высокоблагородие! Я за себя не боюсь. Я за вас боюсь!
Чтобы отвлечь их, я стал старательно тыкать рукоятью плети во все бесчисленные колдобины и каменья дороги, в ее ужасные укосы, по которым неизвестно как проходили вьючные лошади. Дорога была столь непригодной для передвижения, что просто не имела права дорогой называться. Я тыкал в нее плетью и бессчетно говорил прапорщику Беклемищеву:
— Убрать, засыпать, сровнять, спрямить!
Он столь же бессчетно отвечал мне уставным “Так точно!”, хотя я видел — ничего “точно” ему не было. Ему не было даже понятно то, о чем я говорю. Но из жалости я на него не злился. Я только видел, что исправить дороги невозможно. Но мне хотелось ее исправить, и я упрямо командовал:
— Убрать, засыпать, сровнять, спрямить!
— Так точно, так точно, так точно! — отвечал прапорщик Беклемищев.
Этак мы продвинулись на расстояние, когда Махара сказал:
— Дальше не пущу, ваше высокоблагородие!
Я поглядел на отвесы и расщелину. Они стояли перед нами, уже закрывая небо. Мы были столь маленькими, что сама возможность стрельбы по нам показалась смешной. Стылые недвижность и зловещест входа в расщелину превратились в множество отдельных пятен света и теней, играющих в массе древесных крон и как бы саму расщелину уничтожающих. Она в этих пятнах растворялась, сливалась с общей массой отвеса, и было немного странно — как же мы могли ее издалека видеть.
— Вот равно же следовало в Кусиян разок окунуться, и… — сказал я, имея далее сказать, что весь миф о нем развеялся бы.
Однако сама мысль о Кусияне, о его стылой недвижной и черной поверхности содрогнула меня, и слов я не досказал.
— Вы что-то скомандовали, ваше высокоблагородие? — спросил Махара.
— Только команду “Вперед!” — вскричал я в дурости, схожей с дуростью Раджаба во время мнимой его атаки наших позиций.
Махара запоздало вскинулся. А я пустил мимо него лошадь в галоп. Оба спутника мои в седлах едва держались на обыкновенном-то шаге. Любой иной аллюр был для них губителен. Потому я с первых же шагов остался в одиночестве и так в одиночестве достиг расщелины, миновал первые и теплые ее дерева вперемежку с колючими кустарниками и въехал в синий уплотняющийся сумрак многоэтажно сомкнувшихся вверху крон. Толстостволые деревья вместе со стенами расщелины резко взмывали вверх, так что про самые нижние еще можно было сказать, что они опирались о землю, про все последующие же само собой напрашивалось впечатление, будто они висят вдоль стен. Толстые и гладкие стволы походили на обнаженные женские ноги, а кроны — на многочисленные юбки, и я как бы оказывался под ними. Излишне говорить, что я несколько возбудился от такого необычного моего пребывания, вспомнил, уже казалось бы, исчезнувшую Наталью Александровну, последнее наше свидание и мое последнее обладание ею, оскорбительные ее слова. Я не удержался воскликнуть в ее адрес свое негодование, в целом, конечно, фальшивое, так как с того мига, с оскорбительных ее слов и до сей минуты она мне даже не вспоминалась. Я воскликнул, а голос мой с полуметра расстояния вернулся ко мне, словно я оказался замурованным.
Я остановил лошадь. Спутников моих не было слышно. Я подумал — если сейчас четники следят за мной, то непременно остановку принимают за мою нерешительность, и я не нашел ничего иного, как спешиться, присесть на ближайший камень и достать блокнот.
— То-то будет картина моим робким спутникам! — в несколько искусственном спокойствии сказал я, и слова “робкие спутники” употребил намеренно, полагая их словами из словаря поэтов лермонтовской поры. — Будет им картина из альбома князя Гагарина: “Бывалый кавказец в виду абреков пишет письмо невесте”.
Напоминаю тем, кто про этот альбом запамятовал, — в сороковых годах прошлого века, то есть именно в лермонтовскую пору, участник Кавказской войны князь Гагарин исполнил большую и подлинно талантливую серию рисунков с изображением эпизодов войны, портретов, видов гор, бытовых сценок из жизни местных народов и наших солдат. Мне всегда доставляло удовольствие смотреть этот альбом в гимназической библиотеке. И сейчас я был бы совсем не прочь знать о наличии в этом альбоме той сценки, которую я намерился собой изобразить.
Я вытащил блокнот, а лошадь моя подняла голову, вся собой устремилась в глубь расщелины и заржала. Я обмер и прежде, чем успел подумать о каком-нибудь нашем обозе, уже успел сунуть блокнот в планшетку, а потом еще успел расстегнуть кобуру. Обычно, мне рассказывали, в нужную минуту кобура никогда не расстегивается — вечно застежка встает вперекос. У меня же вышло так ловко, что не только кобура расстегнулась, но курок револьвера взвелся сам собой. Он взвелся, четко щелкнув, и от щелчка я опомнился. Я оглянулся по сторонам. Левая сторона дороги дремуче обросла колючим кустарником. За ним вполне можно было спрятаться вместе с лошадью. Я шагнул туда и сразу одной ногой провалился в яму, с размаху сел на колючки, а полетевшие из-под ноги камни глухо ударились в глубокое дно.
— Какого черта! — закричал я на прапорщика Беклемищева.
Я закричал на него в том смысле, что давно следовало бы ему эти кусты, по сути являющиеся ловушкой, вырубить. То есть и сейчас я сначала был весь в службе, а уж потом, извините, — тыльной частью своей на колючках.
Боль от колючек едва не заставила меня охнуть. Я бы и охнул, если бы не спохватился своего крика, если бы следом не сообразил о том, как я сейчас гляжусь — это после великолепного-то гагаринского рисунка о бывалом кавказце, пишущем в виду абреков письмо невесте. Но более всего меня задело представление о том, что сейчас на меня таращатся четники, те самые абреки. Они таращатся, потому что не верят, какая удача им свалилась. Они рот разинули от такой удачи и забыли, что им надо просто заскочить мне за спину и ятаганом снести мою дурную башку. Это представление, разумеется, подвигло меня к действиям. Я смолк и без раздумий откинулся на спину, единым махом выдернул провалившуюся ногу, а затем вскочил. Что уж там при сем затрещало — колючки ли, несчастные мои штаны, сами ли тыльные части — о том думать мне не было времени. Я даже не стал ощупывать себя, проверять, насколько целы мои тыльные части. Да и что было проверять. Они сами дали знать о себе, лишь я шевельнулся. Я почувствовал побежавшую и пропитывающую подштанники кровь. Но я весь устремился слухом в густую тишину расщелины. Абреки, то есть четники, были сейчас для меня повсюду — и рядом разевали рот от свалившейся удачи, и стремительными перебежками приближались, и, пожалуй, уже вязали руки моим незадачливым спутникам. Я подумал, как бы не забыть считать мои выстрелы, чтобы последнюю пулю оставить себе.
А лошадь опять вскинула голову. На этот раз она учуяла моих спутников. Они вышли из-за поворота спешенные. Я махнул им стоять. Знака моего они не увидели и еще на подходе, скрывая свой конфуз, преувеличенно разахались:
— Да Борис Алексеевич, да господин капитан, да разве же можно так рисковать!
Я едва не в конвульсии от охватившей меня ярости пригрозил им кулаком. Они поняли, как по команде присели и юлой завертелись на месте в надежде увидеть и выстрелить первыми.
— Едрическая сила! — прошипел я им словами Самойлы Василича.
Мне стало как-то по-мальчишески злорадно, как-то подловатенько хорошо. Я даже залюбовался ими, вертящимися от страха, и подумал про себя как про человека, от которого во всем зависит их жизнь. “Вот! — подумал я. — Если сейчас меня убьют, они непременно погибнут! — И с тем еще подумал: — Ну стоит ли вот так жить, как живут они? Ведь хоть сколько-то надо быть готовым ко всему в жизни!” И себя я видел готовым, а их нет.
Я их такими увидел, и девать мне их стало некуда.
— Не обучены-с! — сказал я.
Иных не было. И с такими мне сейчас предстояло принимать бой. Я захлестнул повод за куст, махнул спутникам своим не вертеться средь дороги, а спрятаться и в несколько прыжков сменил место, перескочил вперед, на противоположную сторону дороги, за большое с большими корневищами дерево. Стрелять отсюда оказалось неудобным. Я перескочил еще вперед, за большой камень, а от него — за другой, на прежнюю сторону дороги. При этом я немало покряхтел от своих многочисленных и так называемых ран, а уместившись за камнем, пощупал их на предмет, не проступила ли кровь сквозь штаны, увидел, что проступила, и поморщился, представляя Леву Пустотина да и вообще всех — то-то им будет потайной потехи: командир на ежа сел!
— А вот только попробуйте хихикнуть! — мысленно погрозил я и сам над собой едва не рассмеялся: ну, захихикают, и что я им сделаю? — Вот жизнь казачья! — снова сказал я словами Самойлы Василича. — Сегодня кон, а завтра Иерихон!
Выдвинулся я с прежнего места вперед всего на четыре десятка шагов, но мне хорошо стал виден поворот расщелины. Более того, отсюда я хорошо различил в глубине расщелины, за поворотом, мерную конскую поступь. Кто-то не спеша ехал в нашу сторону. Причем он ехал столь не спеша, что каждые несколько шагов останавливался и, видимо, тщательно просматривал дорогу или таился. В силу приказа о запрещении одиночного передвижения всем чинам армии этот “кто-то” был или местным, или четником — вернее-то, даже именно четником, так как местному столь внимательно дорогу разглядывать не было нужды, как не было нужды таиться. Я стал ждать его и стал думать, что мне с ним делать, если он окажется четником. Стрелять вот так, в упор, в человека, пусть и четника, но человека, не ожидающего меня, было невозможно. Окликать — тоже. Ведь я уже обладал опытом их хитрости на пикете у урядника Тетерева. Не зная, что мне делать, я сердито выругал его, этого одинокого всадника.
— Чем так трусливо ездить, лучше вообще не ездить! — сказал я.
А он, осторожный всадник, будто услышал. Он вдруг прибавил шагу.
— Ну, — сразу успокоился я. — Пропускаю и слежу, нет ли за ним второго. И если мои воины, — конечно, слово это я употребил с иронией, — если мои воины его не одолеют, то с сорока метров я его из револьвера вполне сниму.
Иное в это время думали мои воины. Мысля стратегически, они решили создать ударный кулак за моим камнем и со всей решимостью пробухали ко мне. С “необученных-с”, с них взять было нечего. Я молча пронаблюдал их старательную перебежку, похожую на бег коровы с полным выменем, и того счастья из перебежки себе нашел, что отпадала мне нужда беспокоиться о них в случае, если пропущенный мной четник окажется проворнее их двоих. Я молча указал им лежать за моим камнем, а сам, разумеется, кряхтя и ругаясь, перебежал немного вперед и только-то ткнулся меж камней, как увидел выходящую из-за поворота одинокую оседланную лошадь — без всадника.
— Под брюхом или где-то рядом с лошадью крадется! — решил я о всаднике мужицким резоном, который, как известно, характеризуется безотчетным неверием всему, исходящим из безотчетной же веры во все: “Я тебе не верю, потому что верю, что это не так!”
Но лошадь приблизилась, и я увидел — никого под брюхом ее нет. Да и лошадь была не местной, а нашей, этакой горно-артиллерийской, большеголовой и коротконогой, то есть, проще говоря, какой-нибудь вятско-сольвычегодской породы, и седло на ней было наше же.
— Да? — спросил я сам себя и сам же ответил: — Да! Он же, то есть четник, ссадил пулей нашего и теперь этой лошадью маскируется!
Но лошадь прошла мимо, и ничего, то есть никого, я за ней не заметил. Она угрюмо, походя этим на Иззет-агу, мотала большой и низко опущенной головой. Веяло от нее обыденностью, обозом, скукой. Я со вздохом и непременным кряхтением поднялся.
— Берите ее, ведите наших лошадей, поедем дальше! Какой-то раззява плохо ее привязал! — сказал я.
— Ну, пронесло, Господи! — отважился на личное мнение прапорщик Беклемищев.
— Да? — с некоторой издевкой спросил я.
— Так точно, Борис Алексеевич! Лошадь-то я узнал! Лошадь-то из команды фельдшера Харитонова! Вот и тавро на ней наше, вот посмотрите! — радостно ответил прапорщик Беклемищев.
— Да? Ее что, Харитонов одну посылает? — с прежней издевкой спросил я.
Меня удивило само то обстоятельство, что прапорщик Беклемищев что-то может знать и отличать, а не только затравленно таращиться сквозь свои волоски на кончике носа.
Удивление толкнуло меня на мелкую пакость. Я и сам поверил в то, что лошадь отвязалась и ушла. Однако сейчас я решил предположить другое, то есть решил вернуться к предположению о том, что нашего солдата пулей ссадил четник. Я чувствовал, что это не так. Но вопреки себе, из мелкой пакости, родившейся от удивления и какого-то жуткого ребячества, может быть, даже от этакого мщения за свои расцарапанные колючками тылы, я решил вернуть прапорщика Беклемищева в его обычное состояние, когда он, по моем предположении, ничего не знает и лишь на все сквозь свой волосатый нос таращится. — Ее ваш Харитонов одну посылает? — сказал я с намеком на пулю четника.
— Да как же одну — нет! — сказал прапорщик Беклемищев и только потом испугался своей догадке. — Одну-то как же! — и вытаращился на меня едва не с мольбой. — Так как же это? Одну-то ведь — нет!
И было в нем столько не от офицера, даже не от артельного, а всего лишь от мужика, что я по-настоящему взбеленился и, если бы не присутствие Махары, резко бы ему выговорил. Но при Махаре, нижнем чине, резкость свою я вынужден был проглотить.
— Ведите лошадей, рядовой! Едемте вперед! — приказал я Махаре.
И потом я нарочно поехал в открытую, перемогал жжение царапин и слышал позади бесформенную посадку прапорщика Беклемищева, заставляющую лошадь спотыкаться. Постоянно и в злорадстве слыша ее спотыкания, я иного ничего уже не слышал — не услышал даже шума приблизившейся речки, и она, речка с водопадом и бродом, открылась сразу. Ее не было, не было, и вдруг она объявилась. И сразу на другом берегу под кустами мы увидели двух убитых наших солдат.
Не знаю, каков стал я, а воины мои позеленели. Махом мы слетели с седел. Это, в принципе, нас нисколько не спасало, если не сказать наоборот. Расщелина перед речкой несколько раздавалась, и мы оказались на пустом пространстве — так что вернее было бы пустить лошадей трехкрестовым аллюром вперед. Но мы слетели с седел. Я кинулся к ближайшей каменной россыпи и на бегу удивился тому, сколь послушно моя лошадь пустилась за мной. Только падая в камни, я почувствовал, что тяну ее за повод. Оба воина мои, конечно, срепетировали меня и притащились следом. Я молча схватил у Махары винтовку — в моих руках от нее было больше пользы. А он перехватил мой повод и потом остался стоять меж двух лошадиных морд, скорчившийся, будто от дождя. Прапорщик Беклемищев упал рядом со мной. Я не смог вынести его тяжелого и какого-то суетного дыхания, словно он не дышал, а впотьмах и в спешке шарил по мертвому человеку. Я приказал ему переместиться за лошадей, найдя причиной приказа необходимость хоть какого-то подобия круговой обороны.
Боя здесь мы бы не выдержали. Это было очевидным. Как я уже сказал, расщелина к речке несколько раздалась и образовала своеобразную треугольную призму, на дне которой мы оказывались, так что любой выстрел со сторон призмы, то есть ее стен, был бы нам роковым. Но перемещаться куда-либо уже не было смысла — бегающие, мы были бы перестреляны с равным же успехом и с тем для четников удовольствием, что не могли бы прицельно отвечать.
Мы упали в каменной россыпи. Я проверил в стволе патрон, встал на колено лицом к той стене, что оказалась бы сзади, если бы мы продолжали свое движение вперед. Мне отчего-то верилось — именно на этой стене сидели четники. Никакого здравого объяснения тому не было. Я лишь почувствовал эту стену самой страшной. Не отрываясь от нее, я приказал Махаре лечь.
— Пустое, ваше высокоблагородие! Сейчас дождем посыплется! — ответил Махара, что-то обречено прибавляя на своем языке.
Доводу его возражать не приходилось. Но я бы не был командиром, если бы стерпел неподчинение. К тому же меня задела эта непреходящая черта местного народа чувствовать себя равным господину.
— А ну по-русски разговаривать, рядовой! — прошипел я и тем уже был хорош, что не обругал Махару.
Он же мне вдруг предложил молиться.
— Молитесь, ваше высокоблагородие! — сказал он мне и сам затянул псалом, да столь отчетливо затянул его, что слова чужого языка мне впечатались. — Исмине чеми гагади, меупев чемо! — запел он, а я то ли от наития, то ли от интонации его угадал: поет он один из псалмов Давида, примерно вот это место: “Внемли гласу вопля моего, Царь мой!”
И хотя явление угадать чужой язык было необычным, новое неподчинение взъярило меня.
— Вон, вон кого отпевать надо, поп! — в ярости показал я на убитых.
Он понял мои слова за команду, неловко переступил по камням и вместе с лошадьми пошел туда. Мне оставалось только посмотреть на конские крупы.
— И это солдаты! — в презрении бросил я.
Но это на самом деле были солдаты, и это были мои солдаты.
Прежде чем встать и пойти самому, я оглянулся на свою стену, потом махнул винтовкой, мол, я здесь, я тебе самый опасный и стрелять прежде всего надо в меня. Стена смолчала. Я встал. Присохшие к подштанникам царапины треснули. Я невольно свободной левой рукой схватился за зад. Прапорщик Беклемищев оглянулся. Я отдернул руку. Но, кажется, он заметил, если, конечно, предположить, что он что-то сквозь свои волоски на носу замечает. Он бессмысленно и по обыкновению затравленно осклабился. Мне подумалось — как же нижние чины могут называть его благородием.
— Вперед, прапорщик! — с истомой от ожидания выстрела в спину сказал я.
— Да-да! Так точно! — засуетился прапорщик Беклемищев.
А истома наплывала непреодолимая, корежащая, скручивающая, заставляющая выгибаться и сводить лопатки. Наплывала она не то сладкая, не то знобливая и какая-то определенно чесоточная, с великим желанием раскаленной бани и горячей воды. Я словно оброс струпьем. Перенести эту истому, это струпье было выше моих сил. И было в то же время желание того, чтобы это все длилось сколько угодно долго. Само желание не получить выстрел в спину, а ждать его, то есть жить, было счастливым.
Вероятнее всего, это было обыкновенной трусостью. Чтобы преодолеть ее, мне моего боевого опыта не хватало. Потому я трусливо и глупо, как Махара, пошел к речке, первым ступил в нее, захлестнувшую мне голенища, споткнулся несколько раз на камнях и вышел на другой берег, кажется, уже с дыркой меж лопаток.
При моем приближении рой больших мух слетел с убитых. Жужжание их вплелось в клекот реки, в псалом Махары, в шаги лошадей, в молчание стен. Была в этом какая-то красивость, какая-то декадентскость, чего, конечно, я никогда не переносил. Я повернулся к Махаре с приказом замолчать. И в это время раздался выстрел. Я столько дернулся, что мне за себя стало стыдно. Сразу у меня получилось и дернуться, и осознать себя трусом. Более того, сразу же получилось отметить некоторую неладность в выстреле. Раздался он не от стены, а от убитых солдат. И раздался он как-то особенно, даже странно, раздался не выстрелом, а гораздо более мягким звуком. Однако осознать, не отметить, а осознать, постичь эту неладность получилось у меня уже после того, как стыд меня захлестнул, после того, как ударом сердца пробухала целая секунда. Стыд захлестнул, секунда пробухала — и я постиг, что выстрел был каким-то странным, каким-то живым и донельзя привычным звуком.
— Федор, ты чо? Кожа короткая, что ли? — спросил недовольно один убитый солдат.
— А? — со сна отозвался ему другой.
— Кожа короткая, что ли, говорю. Глаза закрыл, так зад открылся? — снова спросил первый убитый солдат.
— Дак чо! — лениво отмахнулся второй.
Я же при сем, как бы это сказать, не при выстреле, а при сем весьма не благородном, но весьма естественном действе и при сем разговоре двух, опять же как бы это сказать, двух убитых солдат встал в нерешительности или в каком-то ином, но похожем на нерешительность и не имеющем никакого отношения к службе, чувстве, мол, как же, ведь неудобно присутствовать при интимном отправлении ветреной — или ветряной, сразу и не определиться с грамматикой — нужды. Я так остановился, а потом, напрочь забыв об уставе, о мундире офицера, о своем начальническом положении, сел снимать сапоги и выжимать портянки — дескать вот как я ничего не вижу, ничего не слышу, при сем не присутствую. Из такого моего поступка само собой выходило — за восемь лет службы я ничему не научился. Из этого же выходило — я принадлежал к той категории солдатиков, про которых Раджаб, передразнивая кого-то, говорил словом “не обучены-с”.
Службу же проявил прапорщик Беклемищев.
— Что? — взревел он и замахал револьвером.
А я сидел и отмечал, сколь все его движения не отточены, сколь они пусты и некрасивы. Но с тем же я отмечал как раз и некое присутствие в нем службы.
— Что? Скотоартель! Встать! Смирно! — взревел прапорщик Беклемищев и далее плеснул на солдат каким-то бесконечным языковедческим исследованием, среди которого я смог выделить лишь слова о том, что мать этих солдат должна быть как-то очень сложно раскочевряжена, ибо являлась она не кем иным, а расщелиной болотной, причем не просто расщелиной болотной, а еще и через кобылью трещину и куда-то в какой-то суконно-моченый чулок.
Появление самого слова “расщелина” в его языковедческом труде было объяснимо, а все остальное было плодом фантазии, формотворчеством, тою же красивостью и той же декадентскостью, которых я переносить не мог. Я заморщился и посмотрел на застывшего Махару, словно бы пригласил его увидеть красивость и декадентскость в прапорщике Беклемищеве, увидеть и равно же заморщиться.
Солдаты оказались бородатыми мужиками, действительно санитарами из команды фельдфебеля Харитонова. Они были посланы за медикаментами. Но страх их перед четниками вышел столь велик, что лишил сил. Они шли-шли, а потом легли и уснули.
— Спаси Бог, какого страху терпеть приходится, ваше высокоблагородие! — сказали они мне.
— Что значит “приходится”? Вы этак не в первый раз? — спросил я.
— Да каждый раз на этом месте. Ровно кто ноги подсекат. Как до воды доходим, так падам и спим! — сказали они.
— А потом? — спросил я.
— Потом ништо, ваше высокоблагородие! Потом все ладно. Потом — слава Богу! — в облегчении, будто их уже миновало, затрясли они бородами.
Да и то сказать, одна винтовка с одной обоймой в пять патронов на двоих смелости не множила. Армия катастрофически не получала оружия. Сказывался тот экономический закон, о котором с удовольствием говорил Владимир Леонтьевич, закон, по которому Германия со своим потенциалом в мизинец против потенциала России с ломовую лошадь била Россию, или как передавал с удовольствием же, чисто российским удовольствием, чью-то остроту один из офицеров Артвинского штаба, они, германцы, крыли нас снарядами, а мы, русские, крыли их матом. Воевать нам ставало нечем. В папке у меня на столе росла кипа заявок от боевых частей на боезапас, удовлетворить которые я мог едва ли каждую десятую.
— Ныне без раненых обошлось идти, слава тебе, Господи! Ныне хоть раненых не везем. Что-то притих ныне турок! — сказали санитары.
— Почему он притих? — спросил я.
— Так что, ваше высокоблагородие, потому что метет ныне страсть как. Здесь теплынь и духота, а у нас метет. Не знам, как обратно доберемся! — снова затрясли бородами санитары.
Далее до Керика мы добрались без затей и повернули обратно.
— Вам понятно задание, прапорщик? — спросил я про дорогу у прапорщика Беклемищева, и мы повернули обратно.
По выходе из расщелины духота ударила чувствительно. Чусовские наши скалы-бойцы и кулебяки, то есть громоздившиеся по северной, морской стороне, тучи, о которых я уже упоминал, будто сжали воздух и как-то зримо приблизились. Едва мы доехали до аула, как они стали мертветь и желтеть, а потом с размаху упали на нас желтой стеной каменного по своей плотности и тяжести дождя. До вечера все на эту стену таращились, все ею восхищались, испытывали некое удовольствие от ее силы, от сознания своего присутствия при этой силе. К вечеру же с заметной боязнью этой силы все стали прижиматься ближе друг к другу, стали собираться кучками. Пришли в канцелярию взводный урядник Петрючий, унтер Сичкарев, доктор Степан Петрович. Пришли, поставили в сенях негнувшиеся от воды шинели, обтерли сапоги и смирно расселись на лавку вдоль стены.
— Водица! — сказал каждый с одним и тем же выражением боязливого восхищения, а потом каждый прибавил еще заранее придуманную причину прихода.
Я сказал Махаре приготовить баню. По сговору его с дружинником, состоявшим при кухне, дружинник держал баню постоянно горячей, и сейчас ему составило трудов, как говорят в таких случаях у нас на Урале, баню только выбздавать, то есть напустить с каменки жару и закрыть. Я хорошо выпарился, потом немного посидел в предбаннике, через открытую дверь которого мне к ногам летели осколки и пыль — иного не сказать — желтой дождевой стены. Потом я ушел к себе в комнату, одышливо повалился на тахту. Я стал понимать — если дожди будут повторяться со столь быстрой периодичностью, мне здесь не служить.
4
Утро вновь стало великолепным. Я проснулся от сильного желания женщины. Во сне ко мне пришла Наталья Александровна, обнажилась — вся легкая, чистая, светящаяся изнутри, как, вероятно, могла светиться не она, а Ксеничка Ивановна. Она подошла близко-близко, обдала меня теплом. Я увидел ее светлые и беззащитные курчавинки на том месте. Я подхватил ее и положил в постель. А она мне вдруг сказала о предстоящей ей сегодня поездке в Японию.
— Да вы же там мне измените! — вскричал я.
— Нет! — сказала она нежно, но вместе и отчужденно, так как говорят человеку, с которым уже расстались, но к которому еще таят какое-то чувство. — Нет. С господином Куроки мы будем общаться только духовно.
— Вот вздор мелете, барышня! — вспылил я и не замедлил проявить свои академические знания. — Коли бы ваш муж учился в академии, то бы превосходно знал сам, — сказал я и отчего-то был доволен своим словом “превосходно”, — он бы превосходно знал сам и вас бы, барышня, научил тому, что следствием японской дисциплины является странная способность обезличивания. Если бы их император поменял Куроки с Ноги, каждая из японских армий была бы в восторге — и это при том, что каждая из армий по-прежнему оставалась бы превосходно боеспособной только против посредственности! Это коренным образом отличало японцев от русской и всех европейских армий!
Я сказал это отчетливо, будто наяву, и сам своим словам удивился. Слова эти принадлежали британскому штабному генералу Гамильтону и были некогда мной употреблены в докладе об операции под деревней Сандепу во время нашей войны с Японией десять лет назад. Думаю, излишне пояснять, что имена Куроки и Ноги — это имена японских командующих армиями в той войне.
Я проснулся с мыслью, уж не Саша ли подает мне знак.
— Да о чем же он может подавать знак? — стал думать я, а видение обнаженной Натальи Александровны меня отвлекло. — Ах, Наталья Александровна! Ах, как бы я вас!.. — сказал я и с какой-то, похожей на вчерашнюю, подловатой мстительностью отметил, что так светиться могла бы только Ксеничка Ивановна.
Я несколько раз глубоко вздохнул, послушал свои легкие, вздохнул еще и еще раз — каждый раз все глубже. Легкие никак не отзывались. Я вскочил с постели с удовольствием и закричал Махаре подавать мне сапоги.
— О чем же ты вчера в расщелине гнусавил? — спросил я его со смехом.
— Виноват, ваше высокоблагородие! — засмущался он.
— А ну-ка, спой еще раз! — попросил я.
— Виноват, не помню, ваше высокоблагородие! — отказался Махара.
— А я помню! Кажется, вот это: “Внемли гласу моему, Царь мой!” Да? — сказал я, но лишь сказал, как по ритму и по какому-то другому неуловимому признаку почувствовал, что Махара вчера говорил что-то иное. — Нет, погоди! — сказал я. — Погоди, рядовой, кажется, я вру! Кажется, другое! Сейчас, сейчас!
Вчера слова псалма на его, Махары, языке и на русском языке как-то удивительно совпадали, а сейчас не совпадали. Я вернулся в ту секунду, когда мы с прапорщиком Беклемищевым упали в каменной россыпи, а Махара остался стоять и довольно сильным, поставленным в семинарии голосом запел псалом. Слова его, Махары, языка впечатались мне. Я вернулся в ту секунду и вспомнил.
— Вот, вот эти слова: “гагади” и “меупев”! — сказал я.
— А, это! — по-ребячьи обрадовался Махара. — Это вот как! — он речитативом стал читать на своем языке, и в строчке-другой я вновь различил угаданные мной слова: “Исмине чеми гагади, меупев чемо!” — только звук “г” он сказал мягко, как его говорят малороссы.
— А по-русски это можешь? — спросил я.
— Да, учили мы и по-русски! — сказал Махара.
— У нас нет священника. Ты теперь будешь нам его заменять! — придумал я.
— Помилуйте, ваше высокоблагородие! — испугался Махара. — Я ведь не рукоположен! Я не закончил курса. Мне нельзя!
Я уже сам понял, что сморозил непотребное. Но мысль моя мне понравилась. Наш священник — один на весь Артвинский гарнизон — если бы даже разорвался на части, все равно везде бы не успел. А казакам и дружинникам, набожным уже в силу возраста, помолиться иной раз было просто необходимо.
— Воину и в пост скоромное есть не грех. Так что за неимением настоящего священника службу будешь исполнять ты. В воскресенье утром и исполнишь! — приказал я и вспомнил, что у Александра Васильевича Суворова любимым был девяностый псалом, светлый, жизнеутверждающий, ничего не просящий, не этот: “Внемли гласу вопля моего!” — а пронизанный верой в нерушимость единения Бога и того, кто его славит.
Я спросил, помнит ли этот псалом Махара.
— Мне бы посмотреть, ваше высокоблагородие! — запереживал Махара.
— Вот и хорошо. Посмотришь и в воскресенье обязательно его прочитаешь. Он очень будет хорош казакам и солдатам!
А со двора вдруг раздался угрюмый голос Иззет-аги. Махара посуровел. Я про себя улыбнулся его перемене и велел звать Иззет-агу в канцелярию.
— Слушаю тебя, уважаемый Иззет-ага! — сказал я ему.
— Твой царь велик, Нурин-паша! — угрюмо сказал он.
— Наш царь, Иззет-ага! — поправил я.
— Велик он и оттого, что имеет таких нукеров, то есть слуг, как ты! — еще более угрюмо сказал Иззет-ага.
— Спасибо на добром слове! — прервал я его.
Иззет-ага свою восточную словесность оставил и, глядя мне прямо в глаза, столь же прямо сказал:
— В лесу есть не захороненные аскеры!
— Сделайте доброе дело, Иззет-ага, захороните со всеми почестями, положенными по вашему обычаю! — попросил я.
В своем великолепном настроении я ничего не увидел в том, что он говорил мне не одним-двумя словами: бу-бу, бу-бу! — а можно сказать, стал оперировать развернутыми предложениями.
— Да, — кивнул он. — Но прежде ты, Нурин-паша, должен посмотреть их!
Мне совсем не хотелось ехать в лес, смотреть на обглоданные и разложившиеся останки. Я сказал, что пошлю своего офицера. Иззет-ага отрицательно мотнул головой:
— Нет, Нурин-паша. Прошу тебя, приезжай ты. Тебя будет ждать мой человек. Вот он! — Иззет-ага показал в окно на своего племянника, с которым постоянно появлялся у нас. — Как найдешь время, он проводит тебя!
— Да что за необходимость! — несколько вспылил я, но не потерял настроения, а Махара слов моих не перевел, явно сказал что-то другое.
— Очень прошу, господин капитан! — сказал по-русски Иззет-ага, глядя вместо меня на Махару, из чего я вывел, что он у Махары специально выучил эту фразу.
— Хорошо! — сказал я.
Иззет-ага ушел. Его племянник перешел на противоположную сторону площади и сел в тени шелковицы. Я уже знал — если я не поеду в лес, он здесь просидит хоть месяц и весь месяц будет мне укором. Поступали ли они так при прежнем начальнике, Бог ведает. Но меня они выучили.
— Что-нибудь он еще сказал тебе, пока ты его звал в канцелярию? — спросил я Махару.
— Ничего, ваше высокоблагородие! Но ехать вам самим туда не надо! — сказал Махара.
Подобные дела были в ведении прапорщика Беклемищева, и действительно, следовало послать в лес его. Но игнорировать просьбу Иззет-аги и тем более пренебрегать данным словом было просто из рук вон.
— Надо! — сказал я.
— Возьмите конвой, ради Бога, ваше высокоблагородие! — опять сказал Махара.
Как и вчера, я отказал в конвое.
— Тогда прикажите взять гранаты! — сказал Махара.
Это оружие — ручные гранаты, или гранаты, предназначенные для метания вручную, без артиллерийского орудия, мы получили неделю назад. Я привез их из Артвина, где с нами провели подробный инструктаж по их применению. Там же мы их испробовали в действии. Эффект получился великолепный. При слаженном действии и при хорошей выучке солдат ручная граната могла стать великолепным и незаменимым оружием. Из Артвина я привез их четырнадцать штук. Четыре мы истратили в тотчас же организованном учении, предварительно измучив людей метанием дубовых, сходных по весу и конфигурации болванок. Грохот, разрушительное действие, разброс осколков и оставляемая воронка всем чрезвычайно понравились. Все стали просить себе хотя бы по одной штуке. Но я закрыл гранаты в сейф.
— Что тебе, рядовой, вечно мерещится? — фыркнул я на Махару.
Здесь доложили о прибытии обоза из Артвина.
— Едва дотянули до казаков — как он хлынет! — сказал про дождь старший обоза.
Под казаками он разумел последний перед нами казачий пост на дороге. Обоз привез почту. Мне пришли два письма — от сестры Маши и от Ксенички Ивановны. Скреплены они были канцелярской скрепкой, и к ним приложилась записка от Паши, от поручика Балабанова, адъютанта полковника, то есть генерал-майора Алимпиева, с приветами от всех батумцев и пояснением, что письма в Артвин переправляет именно он. На конверте Маши тоже была прикреплена бумажка с батумским адресом, подписанным Ксеничкой Ивановной, из чего я понял, что письмо пришло сначала в госпиталь. Это была первая мне почта сюда. И сказать, что я обрадовался, было бы мелко. Я взволновался — особенно взволновался письму Ксенички Ивановны. Но я взволновался как-то не радостно, а тревожно, будто увидел причиной ее письма ко мне письмо сестры Маши. Пришло в госпиталь письмо Маши, и Ксеничка Ивановна была вынуждена, отправляя его в Батум, написать свое письмо.
— Ну да, — сказал я с ревнивыми и болезненными ударами сердца. — Кабы не Маша, то ничего бы вы не написали мне, Ксеничка Ивановна!
Я так сказал. Но я в это не поверил. Я поверил в то, что Ксеничка Ивановна пусть робко, но написала мне в противовес своему жестокому заявлению о том, что не любит меня. Она долго мучилась и никак не могла найти возможности исправить свою жестокость — а тут письмо моей сестры Маши! Превозмогая себя, ненавидя себя, но и любя себя за свою справедливость, она написала несколько строк, робких, но более правдивых, нежели то ее жестокое заявление.
Вот так у меня вышло — без любовного восторга, без нетерпения, без всего того, что обычно должен бы проявить человек в моем положении. Вышло только с описанным чувством тревоги и ревности и ожидания какой-то беды, так что более захотелось просто держать письма в руках, более знать о них, но не читать. Верно — любить я не умел.
А прочитать письма сразу у меня и не вышло.
Отдохнувший за ночь в казачьем посту обоз я приказал загрузиться ранеными и тотчас отправиться обратно. Потом у меня появилось другое дело, потом третье, потом приспело ехать к Иззет-аге. Его племянник смирно сидел под шелковицей. Я хотел взять его к себе в седло. Он отказался и пошел впереди.
Зная предстоящее, мы поехали натощак. И застали мы картину несколько неожиданную. Аскеры были хотя и наспех, но захоронены нашими солдатами еще в марте. Однако могила сейчас была разворочена — и совсем не лисами или шакалами, как уже случалось по причине малой глубины могил. Она была разворочена посредством лопат. Трупы были разбросаны, некоторые раздеты. И каждому в срамные места или в провалы ртов были воткнуты прутья со свежими листками бумаги. Толпа в два десятка аульчан, мучаясь от запаха, сидела поодаль могилы. При нас все они встали.
— Вот такое дело, господин капитан! — показал на могилу Иззет-ага.
Я молча спешился, пренебрегая репутацией, ткнул нос в платок и подошел к трупам.
— Это что за бумажки? — спросил я прежде всего.
Иззет-ага длинным прутом выковырнул одну. Я увидел начертанный углем восьмиконечный православный крест.
— Чьих рук дело? — спросил я Иззет-агу.
Махара перевел. Аульчане взволновались. Иззет-ага махнул им молчать.
— Вот это, — показал он на крест, — никто из нас делать не может!
— Такой кривой крест из нас тоже никто делать не может! — буркнул Махара после перевода слов Иззет-аги.
Я же после его бурчания вдруг увидел, что нижняя перекладина креста опущена не слева направо, как то положено, а наоборот. Такая ошибка ничего не значила. Ее вполне мог сделать каждый православный. Но я уже видел, что здесь имеет место чья-то обыкновенная провокация, то есть даже не чья-то, а известно чья. Я только возмутился бессовестности и жестокости этой провокации. Потому я воспользовался ошибкой при изображении креста. Я вынул из планшетки лист бумаги и карандашом жирно нарисовал крест так, как положено.
— Вот, Иззет-ага. Вот так рисуют крест православные! — я даже обвел кружком нижнюю перекладину. — И смотрите, как он нарисован у вас!
Иззет-ага понял меня с полуслова. Я полагаю — так он и без меня обо всем догадался. Он молчал. Я позвал прапорщика Беклемищева и велел составить об увиденном подробный акт. Прапорщик Беклемищев привычно сгорбился, подогнулся и было кинулся приказание исполнять. Зная, что все исполнение приказа у него выльется в бестолковую беготню до самого вечера, я остановил его, дал бумагу и продиктовал пункты, которые он должен отметить в акте. Потом я как можно дружелюбнее, но и недвусмысленно твердо обратился к Иззет-аге.
— Иззет-ага, — сказал я. — Еще раз прошу тебя взять заботу об останках. Необходимую оплату за работу я произведу. Мой офицер сейчас составит документ, который будет доведен до главнокомандующего армией и наместника государя-императора. Виновные понесут суровое наказание. Тебе следует подписать этот документ в качестве очевидца злодеяния.
Иззет-ага продолжал молчать. О чем он думал, я сказать не мог.
— Прости, уважаемый Иззет-ага, у меня много иных дел, и я должен уехать! — едва сдерживаясь, сказал я. — Но я настоятельно прошу тебя подписать документ в качестве очевидца. От этого будет зависеть успех поиска злодеев!
Конечно, моему рапорту в Артвин хватало лишь моей подписи. Но привлечь к документу местного начальника я считал необходимым для успокоения местных жителей, которым подпись их начальника на нашей бумаге означила бы нашу незыблемую правоту, как то на самом деле и было. И про разрушенный водовод, и про эту могилу я подумал одним словом: “Четники!” — и следом подумал, что Саша и впрямь подает мне тревожный знак, что в ауле кто-то с ними связан, что завтра же со старшин следует строго спросить.
Я пошел к лошади.
— Подожди! — попросил Иззет-ага и заговорил со своими людьми.
— Приказывает прибрать все в самом лучшем виде! — перевел Махара.
О происшедшем более мы не сказали ни слова. Иззет-ага пригласил отобедать у него. Я согласился. Ражита Прекрасная с сестрами сидела в углу двора перед большой полстью и теребила шерсть. Девочки при виде нас по-взрослому смутились и вместе с работой убрались с наших глаз. Ражита обдала меня испытующим взглядом и остановилась, отстала от сестер. Я издалека откозырял ей и равно же ответил испытующим взглядом. Она поджала губки, прикрылась ресницами и с чисто женской грацией отвернулась. Угрюмое лицо Иззет-аги на миг потеплело. Тут же две девочки постарше принесли нам холодной воды с сиропом — напиться с дороги, потом принесли скамеечки и кувшин с водой. Иззет-ага сказал нам разуться — девочки будут мыть нам ноги.
— Это излишне, Иззет-ага! — запротестовал я.
Он лишь дернул щекой.
— Надо уважить обычай, ваше высокоблагородие! — сказал Махара.
— Нет! — сердито сказал я. В самом прикосновении нежных детских ладошек к моим ногам я нашел нечто унижающее всех нас.
— Обычай, господин капитан! — сказал Махара.
Иззет-ага стоял и смотрел на меня, подобно Ражите, с испытанием.
— Обычай так обычай! — сказал я, разулся и сел мыть себе ноги сам.
Одна из девочек попыталась перебить меня.
— Нет, нет! — преградил я путь ее ладошкам.
Она жалобно оглянулась на отца. В ее глазах я увидел незаслуженно полученную обиду. Она будто спросила отца: “За что же этот надутый господин меня наказывает?” Я посмотрел на Махару. Он, навроде падишаха, величественно и отрешенно подвернул штанины, ступил босыми ногами в таз. Опять он был равен мне, а то и превосходил меня, своего начальника. Я вздохнул и отдал себя, то есть свои ноги, в полное распоряжение дитя.
За обедом появилась моя наставница — видно, не выдержала заданного тона отношений. Потихоньку она приблизилась к столу и, кажется, взглядом сказала отцу, что ее приход вызван исключительно благотворительными целями, ведь этот — не знаю, уж как она величала меня, ну, например, так, — этот возомнивший себя сардаром человек совершенно ничего в жизни не понимает, и наша задача хоть чему-то научить его. Отец молча выдержал ее взгляд. Она посчитала это достаточным, повернулась ко мне.
— Вот все-таки шерсть теребить и прясть — это женское занятие! — сказала она.
— Во всех ученых книжках написано обратное. И я пришел просить твоего отца взять меня теребить шерсть, а тебя отпустить на мою должность управлять гарнизоном, то есть аулом, казаками и солдатами! — сказал я.
— Нет! — убежденно сказала она и вновь оглянулась на отца. — Нет. Я буду теребить шерсть. А ты будешь воевать. Я тебе свяжу носки, очень красивые. Тебе в них будет тепло воевать!
— Да, спасибо. Но мне еще бурку надо! — стал просить я, а она стала говорить, что бурку она мне свалять не может, этим занимаются специальные люди.
— Ну что ж, я буду ждать носков. Мне очень тепло будет в твоих носках воевать! — сказал я и вдруг в какой-то странно и всего-то на миг накатившей горячей волне я ляпнул: — А ты пойдешь за меня замуж?
Она будто ждала этого. Она построжела, разрумянилась, снова прикрылась ресницами и ответила:
— Если папа позволит.
Горячая волна хлынула вновь. У меня задрожали руки и что-то подкатило к горлу, едва не пресекло мне дыхание. Рубцы слева зашевелились. Чтобы не дать им стянуться, я постарался незаметно отклониться вправо. Мне стало ясно-ясно, как перед боем. “Между нами двадцать лет, — отметил я и следом с дрожью, сроду мне не присущей, ни разу не испытываемой, спросил себя: — Так, кажется, я ее люблю?”
Разумеется, этого быть не могло. Разумеется, это было вздором — подлинное чувство к шестилетней девочке. Но творящееся сейчас со мной я никаким иным чувством назвать не мог. Ничего похожего я не испытывал ни к Наталье Александровне, ни к Ксеничке Ивановне. Это было для меня совсем новым чувством. Мне стало страшно.
— У нас на родине мужчины женятся в сорок лет. Выкуп за невесту очень большой. Приходится долго его собирать! — услышал я Иззет-агу и подумал: “Так ведь он дает позволенье!” — подумал именно этим не складным словом, а потом понял его слова совсем наоборот: “Да какое же это позволенье! Он же говорит о большом выкупе и сорокалетнем возрасте. Это же отказ!” И два чувства один за другим, как — простите за банальность — как две хорошо положенные гранаты, бухнули во мне. Первая граната принесла облегченный вздох навроде тех, какие рождаются при выходе из трудного положения. “Слава Богу! Он мне отказывает!” — с облегчением вздохнул я. Вздохнул и почувствовал — вздох был гибельным. Он открывал во мне труса, он даже давал мне вспомнить вчерашний мой страх в расщелине и мой страх от случайной пули во время дурацкой атаки Раджаба. “Я везде и всегда трус!” — пришлось бы завопить мне при подобном вздохе. Этого я себе позволить не мог.
И хорошо, что была вторая граната. “Не отдашь — умыкну!” — примерно этак бухнула она, и затем, в последующих после ее взрыва пустых безвоздушных секундах, я стал вспоминать глупый наш вчерашний разговор — эти жуткие мои слова, совершенно неизвестно откуда взявшиеся: “Скажи-ка, уважаемый Иззет-ага, каков здесь выкуп за невесту?” — и его ответ: “Ныне десять коров!” Я стал в лихорадке говорить, какой же-де большой, коли в десять коров! В десять коров — это совсем не большой!
От этих слов я запутался, потому что еще вспомнил о только что упоминаемом сорокалетнем возрасте, и в том смысле вспомнил, кому же-де, какой Ражите, какой юной девушке я буду нужен в сорок-то лет, ведь уже небось буду морщинистым и плешивым, а ее сердце будет уже отдано другому, молодому и красивому. Я стал считать разницу в годах с Ражитой в ту пору, когда мне будет сорок лет. Я ее сосчитал очень ловко — себе лета я прибавил, а Ражите нет. У меня разница вышла астрономической, обыкновенно для меня гиблой. С такой разницей в моем представлении следовало уже думать не о женитьбе, а о душе, то есть готовиться к встрече с Богом и предками.
Так бухнула вторая граната. Так мне стало в ее пустых после взрыва секундах. Но это не было облегченным вздохом. Это не было и потерей времени в поисках решения лучшего. Все после второй гранаты было сладостью от моего нового чувства.
— Экий ты, Иззет-ага! А я дождусь сорокалетнего возраста! — молча и в превосходстве сказал я, а потом в еще большем превосходстве возразил себе: — Да отчего же я буду ждать его, своего сорокалетнего возраста! Вот вздор! Я умыкну дочку у тебя, Иззет-ага! Я дождусь ее шестнадцатилетнего возраста и умыкну! Двадцать лет разницы — это не препятствие. Между сестрой Машей и ее мужем Иваном Михайловичем почти такая же разница!
Я увидел, как и вчера в расщелине, себя героем картинки князя Гагарина “Русский офицер-кавказец умыкает невесту-горянку, а родственники невесты преследуют его”.
Махара со вниманием посмотрел на меня. Я хотел спросить, что он смотрит. Однако при его взгляде я как бы обо что-то запнулся. Мне стало стыдно своего превосходства, будто я сделал что-то подлое. Я увидел, что Махара меня понял, он все обо мне понял. Мне стало стыдно. “Нет, Махара, ты понял не так! Ты ничего обо мне не понял!” — сказал я, и меня понесло ввысь, будто из ямы или того лучше — из воды, из того озера, куда меня с мыслью научить плавать ребятишки бросили. Я понесся вверх, от дна вверх. Мне стало светлей, потом еще светлей. Я увидел всех — умного Махару и ставшую за этот миг для меня новой Ражиту. Я увидел все-все по-новому. Я и сам стал новым. Я вдруг почувствовал, как скатились с меня девяносто лет, которые пришли мне и моему подпоручику Кутыреву в горийском госпитале, а может, пришли еще раньше, может, пришли еще на речке Олту, когда я очнулся от контузии, встал, вынул шашку и сказал: “Полусотня!” Я почувствовал — девяносто лет с меня скатились, и именно эти девяносто лет не дали мне в госпитале полюбить Ксеничку Ивановну. Они не дали мне должным образом объясниться с Натальей Александровной. Никто, конечно, меня не понял — ни Ксеничка Ивановна, ни Наталья Александровна, ни сотник Томлин. Но и я никому ничего не захотел сказать. Я вел себя, словно жил через девяносто лет, в две тысячи каком-то там году, в таком году, которого никогда не будет и который, кстати, никому не будет нужен. Я и подпоручик Кутырев — один контуженный, а другой умирающий — жили в том две тысячи каком-то ненужном году. И жизнь в том году нам с подпоручиком Кутыревым не давала жить. А теперь девяносто лет скатились. Я стал новым. Я сосчитал свои годы. Мне оказывалось всего двадцать шесть лет. Это было превосходным. Мне было стыдно за себя перед Ксеничкой Ивановной и перед Натальей Александровной. Мне было стыдно перед Ражитой и Иззет-агой за свою картинку “Офицер-кавказец… и как там еще”. Но мне все равно было превосходно. “Негодяй! — сказал я себе, зная, что вру, что совсем я не негодяй, а обыкновенный влюбившийся человек. Но с тем большим нажимом я сказал себе еще раз: — Негодяй! Тебя любят, и ты любишь, негодяй!”
— Что? — спросил я Махару, готовый обнять его.
Махара мне улыбнулся и вполголоса сказал дать Ражите какой-нибудь подарок. Я полез по карманам и ничего там не нашел. Ничего там, кроме носового платка и перочинного складного ножика, не было. Я полез в планшетку, хотя равно же и там ничего, кроме бумаг, карты местности, компаса и карандашей, не было. Но я полез и наткнулся на скрепленные вместе письма сестры Маши и Ксенички Ивановны. Ражита, проказница, тотчас догадалась о причине моей суеты. Не поднимая ресниц, она вперилась в мою планшетку, и я явственно увидел, как она вздрогнула в тот миг, когда я наткнулся на письма.
— Бог ты мой! Она почувствовала письмо от Ксенички Ивановны! — едва не вслух завопил я.
Ражита, не сдерживая ресниц, не отводя от писем застывшего взгляда, подвинулась ко мне. Я, будто уличенный в нехорошем поступке, повернул письма туда-сюда, мол, что ж тут такого, обыкновенное дело, письма. А письмо Ксенички Ивановны лежало первым. А красивый ее почерк вопиюще меня выдавал, он просто кричал Ражите о моей коварности, о моем негодяйстве, он ей кричал, что таким красивым почерком пишут только тогда, когда испытывают обоюдное чувство. Ведь вот посмотри, — кричал он Ражите, — посмотри, как мило, но как скромно, в каком достоинстве выдержано и какой сестринской любовью украшено другое письмо. И посмотри, ведь оно лежит вторым. А первым лежит это, которое говорит об обоюдном чувстве! Этот негодяй любит не тебя! Он любит Ксеничку Ивановну!
Хотя было как раз наоборот, хотя я любил именно Ражиту, но вопреки истине письмо Ксенички Ивановны кричало так, и я ничего не нашел лучшего, как только передернуть письмами туда-сюда, мол, вот, письма.
Эти мои передергивания письмами туда-сюда были сродни поведению прапорщика Беклемищева, вечно не знающего, что делать, и вечно старающегося этого не показать. Я, наверно, столь же затравленно уставился на Ражиту. Она что-то сказала Махаре. Он перевел.
— Говорит, ваше высокоблагородие, очень красивые! — сказал он.
— Кто? Кто красивая? Ксеничка Ивановна? — спросил я.
Махара спросил Ражиту и перевел ее ответ.
— Она не знает, как назвать конверты, но говорит, очень красивые! — сказал он.
Конверты были обыкновенными, плотной белой бумаги, продолговатые, с красиво написанными адресами, несколькими разноцветными штемпелями на каждом и марками с изображением русского богатыря. На каждой марке стояла надпись: “Почта России. Сбор в пользу семей погибших воинов”. Конверты были обыкновенными — не без прелести, какую несут в себе любые пришедшие и проштемпелеванные конверты, но все-таки обыкновенные.
Вот и подарите, ваше высокоблагородие! — подсказал Махара.
— Да-да! — с готовностью согласился я.
Вместе с ним мы отпарили над кипятком клей на клапанах. Письма я убрал в планшетку — конечно, убрал с тем видом, будто они мне нисколь не интересны. Махара же в каждый конверт вложил по бумажному рублю.
— Тебе и твоим сестрам от дяди Нурина! — сказал он Ражите.
И счастливейшее из всех осчастливленных, сие создание, забыв о своем суженом, утренним ветерком упорхнуло в дом.
Мне показалось, Иззет-ага посмотрел на меня с испытанием. Я без колебаний ответил ему прямым взглядом. Перед ним и перед Богом я обязывался через десять лет приехать за Ражитой. Я ни от кого не требовал мне поверить. Я знал — это будет. Я был выплывшим на поверхность, я был не где-то там, в две тысячи неизвестно каком году. Я был в двадцатишестилетнем возрасте. Я был новым. Каким именно новым, я сказать не мог. Я только чувствовал — новизна во мне что-то подчеркнула, что-то выявила. Мне стало тревожно и томительно сладко. “Как же я когда-то думал, что у меня нет дома и мне некуда будет идти после войны!” — с удивлением стал думать я. И будто дом у меня уже был. И будто что-то еще, что-то огромное и всеохватывающее было у меня, будто я понял мир. Я стал смотреть на всех в надежде передать им часть этого моего нового. Мне стало необходимо одарить их этим новым, будто в ином случае я останусь в одиночестве. И я стал тревожиться, одарю ли.
Уже мы завершали обед, как вошел человек Иззет-аги и доложил о прапорщике Беклемищеве. Я попросил привести его, прочел составленный текст, внутренне поскорбил над стилем, но исправлять ничего не стал, дал Махаре для перевода, потом дал Иззет-аге.
— Тебе следует это прочесть и подписаться! — сказал я.
Иззет-ага угрюмо помолчал, потом ответил, глядя прямо перед собой, что он бумаги подписать не может.
— Отчего же? — спросил я.
Иззет-ага оглянулся на своего человека и о чем-то ему распорядился. Тот принес из дома небольшой чересплечный ковровый мешок, называемый хурджином. Иззет-ага взял его и сказал:
— Вот, ты можешь забрать меня в крепость!
— Эх, Иззет-ага! Разве это важно в жизни! — сказал я, новый, поблагодарил за обед и пошел со двора.
А что именно было важным в жизни, я сказать не мог. Я только хотел одарить всех пришедшим мне новым, и мне было жалко Иззет-агу, не имеющего этого нового.
Кажется, с внутренней галереи дома мне полыхнули глаза Ражиты. Но, вернее всего, это было моей фантазией.
Иззет-ага сам вывел со двора мою лошадь, в почтении взялся за стремя. Я не удержался широко и медленно провести ладонью по теплым камням стены его дома. Я не стал садиться в седло, а пошел пешком. Иззет-ага послал с нами провожатым против собак племянника. Он пошел впереди, я — за ним. Мне в спину мерно и мягко заклокали четыре четверки подков, завзбрякивали трензеля. Лошадь задышала мне в погон и ухо.
С ее дыханием, с каждым шагом я вдруг стал возвращаться в войну, в возраст через девяносто лет, в ранения, обморожения, контузии, увечья, смерть. Я вспомнил про сон с его тайным знаком. Я попытался объяснить этим знаком все сейчас открывшееся. Но только что бывшее все новым и понятным, превосходным, стало чужим, малопонятным и, кажется, даже ненужным. Мне стало плохо. Я сказал себе, что вновь я блеснул отсутствующим у меня умом и показал такой вольт-фас — прием вольтижировки, замысловатее которого едва бы кто сделать сумел. С каждым шагом война ставала ближе, и с войной стала приближаться Ксеничка Ивановна.
— Вот так вольт-фас! Вот так вольт-фас! — стал говорить я.
В канцелярии я прошел к себе в комнату, велел Махаре никого не пускать. Я прямо в сапогах лег на тахту и намеренно первым взял читать письмо сестры Маши.
Она по-женски писала много и обстоятельно. Она писала, что Бориска с хорошими отметками завершает класс и даже победил в гимназическом конкурсе на исполнение вальса среди сверстников. Ираидочка растет не по дням, а по часам. Иван Михайлович получил назначение в округ Касли и уехал, но по причине учебы Бориски и по причине неготовности квартиры в Каслях сама Маша покамест туда не едет. Летом она с детьми, конечно, отправится на бельскую дачу. Если Иван Михайлович высвободит время, то отвезет их. Если же нет, то отвезет им назначенный человек. И хорошо бы, писала Маша, если бы я испросил после госпиталя отпуск да приехал к ним.
В свои новости она вплела новости городские и первой, явно самой значимой, сказала новость о больших пожарах. “Ужасы произошли у нас недавно, Боричка, ну просто ужасы военного свойства, — написала она. — Случились такие пожары, что враз сгорели усадьбы купцов Яниных, Протасовых и доктора Спасского. Еще их не успели потушить, а уж на Тихвинской опять загорелись и сгорели три дома. А в нижнем этаже одного, кажется, у Владимирова, размещался лазарет для раненых наших воинов. Сколько они, бедные воины, опять настрадались. Но, слава Богу, все спаслись. Говорят и пишут теперь, что пожарные команды только в трубы свои дуть умеют да усы под блестящими касками расфуфыривать. Ведь все пожары случились совсем у них под боком, а они ни с которым не справились. У них была даже паровая машина для подачи воды, но она оказалась в запущенном состоянии и не стала работать. А говорят, рабочие механического завода, увидев ее работу, то есть отсутствие работы, сказали, что машину надо было смазывать маслом. Пожарные же, видно, употребляли масло для смазывания усов. Всего сгорело шесть домов, и убытков хозяева понесли очень много. Я говорю нашему Ивану Филипповичу — он постоянно шлет тебе поклоны! — я ему говорю, чтобы был особенно аккуратен с печами. Но он, кажется, и без того аккуратен. Ну да ведь ты знаешь Ивана Филипповича. Топить печи мы еще не перестали. Весна скверная, холодная. Мужики из деревень говорят, что этаким будет весь май, что сев придется проводить в грязь. Опять моему Ивану Михайловичу достанется в полях. Он ведь ни за что не будет сидеть в управе, когда такие кругом тяготы. По приметам, и лета не будет. Те же деревенские мужики говорят, это-де все германский Вильмей, то есть император Вильгельм, посылает нам порчу. Дрова и хлеб за эту весну подорожали на четверть”.
— Вот и тебе, сестрица, мои же заботы о дровах и хлебе! — невесело усмехнулся я из своего возраста через девяносто лет. Мне очень захотелось сказать ей обо всем. Я не знал, поймет ли она. Я и сам ничего понять не мог. Но я решил вечером ей обо всем написать, обо всем — это, конечно, и о Саше, и о Раджабе, и подпоручике Кутыреве, Ксеничке Ивановне, сотнике Томлине, ну да обо всем.
Я не мог далее читать. Я стал обстоятельно вспоминать каждую секунду во дворе у Иззет-аги, каждый жест Ражиты, каждое слово. Вместе с войной приблизился мой возраст через девяносто лет, приблизилась Ксеничка Ивановна, письмо которой лежало у меня в планшетке уже распечатанным. Но я не хотел ни возраста, ни войны, ни Ксенички Ивановны. Я хотел только вспоминать каждую секунду во дворе у Иззет-аги, вспоминать Ражиту, не смея называть ее ни именем, ни еще как-то, кроме сладостного слова “ее”, дающего мне право считать ее своей любимой, а себя — ее любимым. Я подумал, что меня убьют.
А служивые мои в соседней комнате притихли. Был послеполуденный час, и обычно служивые мои в этот час совели и, если меня не было в канцелярии, забывались недолгим чумным сном. Одному мне некогда было не только вздремнуть, а и вспомнить об этом.
— Вы, ровно коренник, без устали, Борис Алексеевич! — говорили мне мои служивые.
Вообще, мне их было жалко. Но работы было много, и больше жалости я исповедывал дисциплину, а потому не давал распорядка, по которому они могли бы после обеда иметь хоть получас перерыва. Я считал — дай получас, они завернут весь час. А по некотором времени привыкнут и прибавят еще. Пусть уж лучше выкраивают, кто как тороват, да боятся и тем дисциплину соблюдают.
Я закрыл глаза и уснул. Мне вновь, как утром, привиделась обнаженная Наталья Александровна с тем же светящимся, как я мог предположить только у Ксенички Ивановны, телом. Через семь минут я проснулся. Я проснулся и тотчас вспомнил Ражиту. Мне не было стыдно за увиденное — а было так, будто я увидел ее, повзрослевшую. Я свернул письмо сестры Маши, а письмо Ксенички Ивановны читать не стал. Я убрал его обратно в планшетку со словом, что прочту вечером.
Я пошел из комнаты. Я впервые за всю здешнюю службу решил дать себе несколько минут свободного времени. Но тотчас же понял, что не знаю, куда их потратить.
5
Махара сидел подле двери. Щекой он прислонился к прохладной стенке. Из открывшегося рта выкатилась полоской слюна. Он походил на спящую собаку. Мне захотелось ему гавкнуть. Дежурный офицер Лева Пустотин сидел прямо, будто на экзамене по этикету, но смотрел чудесный сон. Вопреки ему заведующий канцелярией Сергей Абрамович Козлов, из военных чиновников, не снимая пенсне, положил голову на созданную для того стопку бумаг. Ухо, торчащее в потолок, было толсто и красно — Сергей Абрамович только что повернул голову. Начальник финансовой части закрыл дверь в кассу. Но я знал — открой я сейчас дверь, мне бы стала картина его спящего, но держащего пальцы на счетах, да так держащего, что при оклике: “Алексей Прокопьевич!” — пальцы его в ту же секунду защелкали бы костяшками счет, а лицо приняло бы недоуменное выражение, как же, мол, так, что-то не в порядке в предъявленной платежной! В углу с совершенно затравленным видом сидел прапорщик Беклемищев. Глаза его были открыты и испуганно, даже с ужасом, смотрели на кончик длинного толстого носа, на коем от тяжелого дыхания, выдвигающего вперед нижнюю губу, колыхались давно не стриженные сивые волоски. Он смотрел на эти волоски, но тоже, равно своим сослуживцам, видел нечто эфирное. А ведь я всего каких-то десять минут назад уединился прочитать письмо.
За вычетом Левы Пустотина и Махары все они были нестроевые, призванные из запаса, и служба была им тяжелым бременем. Они тосковали по семьям. Тоска и прежняя привычка гражданской жизни постоянно отвращали их от службы, погружали в длинные докучные разговоры обо всем на свете, кроме, разумеется, самой службы.
Порой они вообще переходили на всяческие байки вольного характера, переходили на анекдоты, обращая в их героя прапорщика Беклемищева.
— Один отставной коллежский, — начинал, например, из окошечка кассы Алексей Прокопьевич и не договаривал звания, какой коллежский — то ли коллежский регистратор, то ли коллежский секретарь, то ли коллежский советник. Он так начинал, а остальные тут же оставляли дела и, из предосторожности не меняя поз, с жадностью его слушали. — Один отставной коллежский попал на день ангела к кому-то из бывших сослуживцев, где оказалась одна молодая особа, сильно желающая выйти замуж за чиновника, хотя бы и отставного, лишь бы за чиновника, — и далее шел совсем недавний анекдот, всей солью которого была отнюдь не сия особа, а входящее в моду изобретение всевозможного рода аббревиатур и сочетаний усеченных слов, при котором, например, вместо слова “Главнокомандующий” стало приличным говорить “главком”, вместо “генерал-квартирмейстер” — “генкварт” и далее так же, например, вместо командира корпуса, начальника дивизии, начальника штаба армии приличным стало выдавать исключительные по своему безобразию слова “комкор”, “начдив”, “наштарм” и даже начальник караула стал неким “начкаром”. Не знаю, но небось в Петрограде так и государь-император уже именуется каким-нибудь “госимпом”.
Вот в такой анекдот Алексей Прокопьевич включил прапорщика Беклемищева. Сам прапорщик был тут же, в полном восхищении слушал и совсем не догадывался, что анекдот в сущности о нем.
— Ну вот, лишь бы чиновника! — говорил Алексей Прокопьевич. — Выпили они шартрезу или чего там!
— Анисовой! — подсказывал Сергей Абрамович.
— Крыжовниковой! — осмеливался от восхищения прибавить свой вкус прапорщик Беклемищев, совсем не замечая, что анисовая водка Сергеем Абрамовичем упомянулась неспроста, а в передразнивание отчества прапорщика.
— Ну вот, выпили они шартрезу, анисовой и крыжовниковой! — радостно подхватывал подсказки Алексей Прокопьевич. — И головка-то у той особы вскружилась, в грудках-то, — при этом слове все всхихикивали, — в грудках-то дыхание сперлось, и она ну айда нашему одру курбеты строить:
— А что же, Агафон Анисимович, — и при этом совсем уже становилось видно, что Алексей Прокопьевич с Сергеем Абрамовичем взялись поиздеваться над прапорщиком Беклемищевым. И при этом становилось видно, что слово “коллежский” следовало неукоснительно сочетать только со словом “регистратор”, выводя чин, соответствующий чину прапорщика. Обоим, и Алексею Прокопьевичу, и Сергею Абрамовичу, этакое шифрование приносило просто наслаждение. Однако сам прапорщик Беклемищев того не замечал и был уже тем доволен, что имел наслажденье же не мчаться на присогнутых куда-нибудь и по какому-нибудь приказу, которого он совершенно не усвоил, а сидел при солидных, на его взгляд, людях и радовался довоенным разговорам.
— А что же, Агафон Анисимович! — тоненько и с французским подражанием, выражающимся в замене у определенных слов звука “е” на звук “ю”, спрашивал за подхмелевшую и страждущую чиновничева замужества особу Алексей Прокопьевич. — Как же у вас нынче, за службу есть-с пюрпюнс?.. Ну то есть персональная пенсия, — пояснял своим голосом Алексей Прокопьевич и тотчас переходил на тон старого отставника, скрипящий и булькающий: — Нету-с, барышня!
— А может, Агафон Анисимович, — переходил Алексей Прокопьевич на тон особы. — Может быть, у вас за выслугу есть пюрмунд?.. Ну то есть персональный за выслугу мундир, — пояснял Алексей Прокопьевич и вновь спешил ответить за отставного: — Нету-с, барышня, и сего нету-с!
— А может быть, у вас, Агафон Анисимович, за службу пюрблаг-с есть-с? — в надежде спрашивал Алексей Прокопьевич за особу и отвечал скрипуче и булькающе, как бы даже в изнеможении: — Нету-с, барышня, и персонального благодарственного адреса нету-с!
— Так что же у вас есть, одр вы этакий? — в негодовании кричал за особу Алексей Прокопьевич и в ответ, уже не сдерживаясь и уже торжествующе кричал конец анекдота, кричал слова отставника: — А у меня, барышня, есть только пюрхюр да и тот в гармошку!
Неописуемо счастливый смех встрясал мою канцелярию. Вместе счастливо смеялся прапорщик Беклемищев.
Сейчас при первых моих шагах подпоручик Лева Пустотин распахнул глаза, будто не спал, вскочил в свой довольно высокий рост, одернул гимнастерку и рявкнул:
— Господа офицеры!
Я дал себе удовольствие его не остановить.
После команды Левы Пустотина в кассе раздался гулкий треск костяшек, сопроводившийся удивленным ворчанием по поводу якобы несуразных цифр платежной. За сим сгремел упавший стул, отворилась дверь, и в проеме предстал Алексей Прокопьевич без фуражки, но спросонья взявший под козырек. Сергей Абрамович от команды двинулся в сторону и уронил бумаги вместе с пенсне.
— А? Рази рыбного отведать? — во сне сказал он и некоторое время не мог понять, отчего же вместо рыбных пирогов его незабвенной Пульхерии Ивановны ему приходится наблюдать уроненные военные бумаги.
Прапорщик Беклемищев при команде безмолвно сорвался к двери и явно встретился бы с косяком, не заступи ему дорогу Лева Пустотин.
— Полноте, полноте, господа! — как можно мирно сказал я и остановил доклад Левы, который он по своей юной смешливости от увиденного все равно не смог бы сделать.
Я пошел в лазарет. С первого здешнего дня я сделал себе правилом приходить на отправку транспорта с ранеными, попрощаться, поблагодарить за службу, пожелать выздоровления. Я, конечно, не был их командиром. Кому-то, может быть, я был тыловой крысой. Кто-то, возможно, мог быть раздражен моим против них здоровым видом. То есть могло статься, не всеми мои слова нужно воспринимались. Тем более, что мой лазарет являл собой весьма относительное к таковому касательство. Доктор да четыре санитара, не имеющие порой ничего, кроме какой-нибудь сулемы или какого-нибудь борного раствора, не имеющие нужного инструмента, с потоком раненых не справлялись. А словом “справлялись” называлось то действие по отношению к раненым, при котором раненых следовало приносить в лазарет, раздевать, парить их одежду от вшей, снимать старые грязные и гнойные повязки и после осмотра доктором накладывать новые, а потом разносить раненых по койкам и готовить к отправке. Умыть, накормить, напоить, утешить участливым словом — такие понятия к слову “справлялись” не прикладывались, просто не хватало сил. Я постоянно посылал на приемку раненых в помощь санитарам по нескольку человек. Но не опытные и не обученные этому делу, пользу они приносили только ту, что в какой-то степени ускоряли разгрузку и погрузку. При этом я рисковал заразить их вшами и, хуже того, тифом, который сильно распространился зимой. Масса раненых умирала. Их нужно было срочно хоронить. И опять нужно было на это отрывать моих людей. Само заведование хозяйством лазарета лежало при прежнем начальстве на докторе, и можно представить, как он заведовал, коли его не хватало на большинство раненых. Я с первого же посещения лазарета сделал это обязанностью прапорщика Беклемищева, потом передал унтеру Сичкареву, но вынужден был перевести его на заведование складами. С той поры я, бывая в Артвине, сам посещал гарнизонный аптечный склад, продовольственное управление и прочие службы, которые хоть в малой степени могли бы улучшить работу лазарета. Проку от посещений было немного. Доставались мне крохи. Объяснением было отсутствие испрашиваемого. Но подлинной причиной было иное. Один из моих коллег, такой же начальник гарнизона, человек весьма состоятельный, просто-напросто одаривал нужных ему начальников. В симпатии он однажды взял меня с собой, и мне, что называется, перепало от его щедрот. Я получил несколько необходимых инструментов и какие-то такие лекарства, от которых доктор Степан Петрович впал в экстаз.
В традициях русской армии был так называемый приварок, то есть командирская прибавка к отпускаемым казной для подразделений средствам. Хорошо было тому подразделению, командиром которого был вот такой состоятельный и любящий свое подразделение человек. Но какой же приварок могли сделать мы, командиры, живущие только на свое жалованье и, вспоминая случай с Сашей, не имеющие возможности даже внести в полковую кассу реверса. Потому, когда мой состоятельный сослуживец назвал свои действия приварком, я при всей своей благодарности не сдержал ревнивой сентенции.
— Это не приварок. Это то, что чиновники говорят просителям словами “Надо ждать!”, имея в уме букву “ж” отдельно!
Он нисколько не обиделся.
— А есть возможность — я и делаю. Не станет возможности — и делать не стану. Покамест же хоть этак помогаю своим убиенным солдатикам! — сказал он.
— Хорошо бы и моих убиенных отправлять к вам! — сказал я.
— Зато я тьер ета! — воскликнул он, называя свое буржуазное сословие французским термином, и я должен был, по его мнению, в этом увидеть свое превосходство столбового дворянина.
Да я бы был не прочь сие превосходство увидеть, кабы оно могло воплотиться, хотя бы, например в какую-нибудь противостолбнячную сыворотку. Говоря так, я, разумеется, лукавил. Мое сословное звание было здесь совсем ни при чем. Оно было заслужено моими предками и заслужено было мной лично в связи с награждением меня Святым Георгием. И ничьего превосходства над ним я не мог позволить. Равно же я не мог позволить себе подозрений насчет снабженческих служб армии. Другие прямо говорили, что там воруют и вымогают. Я с этим соглашался — если соглашался —только в отношении отдельных личностей, вменивших недостаточное снабжение армии себе в выгоду и прикрывающих себя рассуждением о неизбежности своего поведения своей так называемой нищетой.
— Как же-с! — рассуждали у меня эти личности тоном Алексея Прокопьевича, рассказывавшего свой анекдот про чиновного одра и страждущую барышню. — Как же-с, как же-с! Помилуйте, отцы родные! Того нет, сего нет, а всем — дай! Да ведь не Вседержители мы, чтобы пятью хлебами всех накормить! От нас всем — дай! А нам даже жалованьице — и то с задержкой! Жалованьица-то нам не ахти положили да и то задерживают. А на голодное брюхо да в печалях о голодных детишках, без молочишка оставленных, служба-то осударева не весьма!
Я видел в снабженческих службах, в медицинских складах и управлениях вполне грамотных молодых людей, разговаривающих совершенно иной речью, имеющих суждения гораздо более высокого порядка. Но себе я не мог признать этих молодых и грамотных людей способными к воровству и вымогательствам. В моем представлении такое признание было бы неестественным для армии, было бы ее позором. Потому я говорил тоном Алексея Прокопьевича — валил, что называется, все на сих одров, более подозревая их даже не в воровстве и вымогательстве, а в старческой немощи что-либо наладить. Этак мне было легче стерпеть ужас моего лазарета.
— Наплодят детей, а потом воруют! — еще порой говорил я.
Словом, лазарет был одной из первых моих забот. Хотя приходится сказать, что вторых забот практически не было, но я сделал себе правилом каждый санитарный транспорт провожать. Сегодня же транспорт ушел еще до моего возвращения от Иззет-аги. Но я отправился в лазарет, впервые за всю здешнюю службу позволив себе праздную минуту. Я пошел, удивляясь тому, как же я мог мучиться по Наталье Александровне. Как же я мог по ней мучиться, коли это, оказывается, так превосходно и легко ——любить! Я совсем не мучился по “ней”, то есть по Ражите, меня совсем не тянуло к ней. Я знал, что я люблю ее, что через десять лет она будет моей. И это было так превосходно и легко — знать. Легко и превосходно было знать себя спокойным, сильным, отдающимся службе без остатка — и все это только оттого, что “она” есть. Может быть, я весь, что называется, выгорел на Наталье Александровне. Вполне могло статься и так. Но хуже ли все при этом ставало? Хуже ли ставало, если я любил и от своей любви не мучился, если я любил и готов был спокойно ждать свою любимую десять лет? И по дороге я чувствовал письмо Ксенички Ивановны, и по дороге чувствовал, как все легко и превосходно. Письмо Ксенички Ивановны мне теперь не было нужно. Я теперь не мог его прочесть. Мне было теперь стыдно за мое предложение к ней. Я стал теперь понимать, какой я счастливый человек оттого, что Ксеничка Ивановна месяц назад мне отказала. Я стал теперь понимать, какой я счастливый, оттого что месяц назад я порвал с Натальей Александровной. Я теперь был свободным. Я теперь мог с уверенностью сказать, что судьба меня вела всю жизнь в этот аул и этот двор, к Иззет-аге, к “ней”.
— А велики ли эти десять лет, если не пуля, не контузия, не увечье? — спросил я и я же сам ответил: — А невелики!
И потом опять спросил, велики ли они, если даже будут пуля, контузия, увечье. И опять сказал, что невелики.
— Десять лет в любом случае невелики! — в счастье говорил я.
И мне было превосходно и легко. И я сам становился велик. Ни у кого не было впереди десяти лет. Ни у кого не было позади тех наших с подпоручиком Кутыревым девяноста лет, но и десяти лет впереди ни у кого не было. Я видел мою империю от Оссовецкой крепости и Прасныша до мыса Дежнева, от Новой Земли до Кашгара, и я видел, что ни у кого в этой империи не было впереди десяти лет. Они были только у меня. И они были только для “нее”.
Здесь же, на дороге, я вдруг понял, что я перестал думать только о войне. Это означало — меня убьют. И я этому улыбнулся, потому что это не отнимало у меня моих десяти лет.
После вчерашнего потопа дорога была грязной. Но совсем разбитой она стала в улочке к лазарету. Я прижимался к заборам, скользил в выбоины и видел, что напрасно вчера я ездил в расщелину, что следовало хотя бы здесь наладил дорогу, и вместе я думал о “ней”, и вместе я думал о том, что теперь меня непременно убьют, и от всего мне было счастливо.
Плотнеющая духота заставила меня покашливать. Нехороший озноб вдруг прошел по спине и загривку. Я сказал:
— Перемелется!
Кто-то из санитаров увидел меня загодя. Степан Петрович выбежал навстречу. За сажень от него несло спиртом и луком. Он, выпячиваясь и по пьяному своему обычаю несколько коверкаясь на немецкий лад, доложил об отправке транспорта и пошел следом за мной. Я не сдержался сказать, что его поведение вынудит меня вновь обратиться к мерам воздействия.
— А я вновь делайт пиф-паф! застрелюсь! — с пьяной любовью взглянул он на меня.
— Да и с Богом! — сказал я.
— О, я-я! О, да-да! Это отшень карошо!! Никому я не нужен! Кому я нужен? Никому я не нужен! Даже лазарета вести не способен. Вон сколько холодненьких сегодня я есть отправил, так сказать, в Могилевская губерния!
Я знал, что доктор он хорош, но от него одного мало что зависит, что здесь надо, может быть, пять таких докторов и пять таких сестер, как Ксеничка Ивановна. Однако я не мог переносить его одинокого пьянства. Я сказал ему перестать кривляться и напомнил его офицерский чин.
— Официр! Я есть официр! Только майн погон есть отчего-то вполовину уже вашего! — с издевкой над собой и в глубоко застарелой обиде, раньше мной не виденной, сказал Степан Петрович.
Военные доктора действительно носили погоны вполовину уже обычных и, по совести сказать, порой подвергались в офицерской, особенно гвардейской, среде пренебрежительному тону. Верно, и Степан Петрович когда-то получил свою дозу. Однако было бы верхом глупости предполагать эту дозу причиной его пьянства. Этак-то все можно было взять за причину.
— Да полноте, Степан Петрович, валить на уставное положение о погонах. Небось так совсем не погон вас волнует. Небось так некая особа! — сказал я от своего счастья.
— Ах, Борис Алексеевич, что вы можете знать о любви при ваших-то успехах! — перестал кривляться Степан Петрович.
“Разве он уже знает о “ней”!”, — в сладком ужасе вздрогнул я.
— Да, не знаете! Не спорьте со мной! А я знаю! Да еще так знаю, что не приведи Господи вам этак знать! — резко, гнусаво и со слезой вскричал Степан Петрович.
Я стал жалеть Степана Петровича. Он же слушать меня не хотел или уже не мог. Он пьяно, со слезой и в претензии стал говорить мне о своем страдании по какой-то особе, не называя ее и в общем-то ничего не говоря о ней.
— Да ну что вы, Степан Петрович! Пройдет, надо перетерпеть! — стал я его утешать, вспомня свои недавние муки по Наталье Александровне. — Пройдет. Вам надо счастливо влюбиться!
— Это у вас, молодых, пройдет и надо перетерпеть! Это вам, молодым, надо счастливо влюбляться! А нам же нет, далеко нет, отнюдь нет! — отверг он меня с моим утешением и далее опять стал говорить о той особе, ничего о ней не говоря.
Я послушал его сколько-то, все более на него раздражаясь, и потом сказал, что уж коли не может влюбиться, то надобно служить.
— Надо, доктор, захватиться и служить! — сказал я.
— Да, вы все знаете! Вы все знаете, да! Да только любили ли вы? — ответил мне Степан Петрович.
Я нашел разговор бесполезным и ушел.
— Заплакался! — стал говорить я по дороге мальчишечьим словом. — Служить надо, так и плакаться не будет времени! Вон мои батарейцы не плакались! — вспомнил я свою родную четвертую батарею. — А не плакались лишь потому, что времени на то не имели! Как я гонял их до войны, да и в пять дней войны как я их гонял! Ведь восемьсот выстрелов разносят ствол, и потом граната летит черт те куда. Так будьте любезны беречь орудие и стрелять в цель со второй гранаты! — вот как я гонял, и никто на службе не плакался, не имел времени плакаться о своей несчастной любви! А ведь среди двухсот шестидесяти четырех чинов уж обязательно таковые несчастно влюбленные были! А он заплакался! — стал я говорить и нашел причину пьянства Степана Петровича совсем не в несчастной любви, как он мне пытался внушить, а в отсутствии сил служить.
А что-то подспудное стало меня угнетать. Я стал сомневаться в своем чувстве, стал сомневаться, подлинное ли оно, хватит ли у меня сил ждать неизвестно чего десять лет, вдруг помешает Наталья Александровна, вот бросит своего капитана Степанова, пусть и богатого, пусть и с поместьем под Вильной, вот бросит и прикатит сюда: “Ну, Боричка же!” Или Ксеничка Ивановна — вот уже написала она письмо, уже ответила на мое предложение, уже едет ко мне. Обе они могут быть у меня сейчас, а не через десять лет. С обеими я могу жить как с женщинами уже сейчас!
Этакое стало меня угнетать. Ведь глухой аул на окраине империи, аул даже не со своим, а каким-то искаженным именем. Младенец, шестилетняя девочка, которая меня забудет, лишь я перестану ходить к ее отцу. Я вспомнил свои томления по Наталье Александровне, и я понял — не выдержу я в чистоте и целомудрии эти десять лет. И я обиделся на доктора Степана Петровича.
— А чтоб тебя с твоей несчастной любовью! Я отрубил, и отрубил сплеча. Будет так, как я отрубил! — с обидой на доктора сказал я.
Дождь, как и вчера, упал плашмя. Я приказал сменять часовых по условиям зимнего времени, то есть каждый час. Когда увидел первого смененного, какого-то испуганного и белого, будто утопленник, приказал всех возвращающихся из караула поить водкой и заставлять спать. Сам я сходил в баню, но прогреться не смог. Махара дал мне горячий чай со сгущенным молоком, будто я страдал горлом. Он же украдкой послал за Степаном Петровичем, и тот, на удивление, пришел почти трезвым. Он лишь посмотрел мои веки, как определил у меня начинающуюся лихорадку. Я едва не заревел от безысходности. Степан Петрович вспомнил, что мой предшественник выписал себе хину и принимал ее загодя. Махара нашел хину в шкафах. Я принял дозу, увернулся в одеяло и чуть согрелся:
— Ну вот как хорошо!
Мне действительно было хорошо. Только угнетало письмо Ксенички Ивановны. Читать я его не хотел. Оно мне совершенно не было нужным. Более того, в самом почерке Ксенички Ивановны, в признании его Ражитой красивым я увидел что-то несправедливое по отношению к Ражите, как бы ее умаляющее или, вернее, желающее умалить. Я увидел, будто Ксеничка Ивановна этим почерком захотела показать свое превосходство воспитанной, выученной грамоте и манерам барышни. В восстановление справедливости я по-мальчишечьи мстительно стал мечтать о будущем, о нашей встрече с Ксеничкой Ивановной в обстоятельствах, когда я, генерал, начальник артиллерийской бригады, через какие-то десять лет попадаю с ранением в госпиталь, разумеется, в тот госпиталь, где работает Ксеничка Ивановна. Она при виде меня за одно мгновение осознает всю свою неправоту давнего — тогда это будет давнего — отказа и осознает, сколько меня любит, любит с самого первого взгляда. Она это осознает, но я благородно сдержан, повода ей не подаю. Однако она этого не замечает, она думает, что это перст судьбы, и совсем не оттого, что я теперь — через десять лет — генерал и меня можно любить, а тогда был капитаном и меня нельзя было любить. Отнюдь, она просто осознает свое глубокое ко мне чувство, при этом она остается в своих нежных двадцати годах, я же, конечно, в ту пору пребываю в своих суровых, седых тридцати шести. Она долго мучается, самоотверженно за мной ухаживает. Впрочем, столь же самоотверженно она ухаживает и за остальными — нельзя ведь забывать ее Сарыкамышского вокзала! — но за мной она ухаживает по-особенному, однако так тонко, что этого никому не видно, кроме нас двоих. Она долго мучается, может быть, ждет, да, именно, она долго ждет моей инициативы, того самого разговора, — я тут признал плохим слово “инициатива” и перерисовал картину наново, — она долго ждет того самого судьбоносного разговора — это слово я тоже признал неуместным, — она долго ждет повторения нашего разговора, она ждет, что я, как в горийском госпитале, однажды позову ее и скажу: “Ксеничка Ивановна!..” — и так далее. Слова “и так далее” я употребил с особым удовольствием. Ими я подчеркнул свое новое состояние, в котором места ее чувству уже не было.
Вот так я нарисовал ее мучение, потом нарисовал принятие ею решения объясниться с самой. Она принимает такое решение. Но возможности для того никак не предоставляется. Нам все время мешают остаться наедине — то приезжают различного рода высокие лица вплоть до государя-императора, то в моей палате постоянно мои сослуживцы и мои подчиненные, сиделки, приехала сестра Маша, даже приехала делегация нашей гимназии, а заодно делегация и из женской гимназии, а заодно уж и делегация Екатеринбургского гарнизона, того самого полубатальонного, и некий отставной фельдфебель с медалями и крестами, например, за Плевну или за Карс и даже с крестом за Порт-Артур — или это уже чересчур? — ну ладно, только с медалями и крестами за турецкую войну, этот фельдфебель распушивает белые усы, тянется передо мной и докладывает: помнится, ваше превосходительство, как вы в малолетстве мимо наших гарнизонных казарм каждый день хаживали, а мы, фельдфебеля, все говаривали, экой-де будующий нам служивец растет! — а я велю ему присесть, велю принести водки и попрошу рассказать о турецкой войне. Вот таким образом у Ксенички Ивановны не получается найти минуту. Она день за днем ищет минуту, но у нее не получается, и уже я начинаю выздоравливать, и вот мне к выписке дело. Наконец Господь смилостивляется, наконец я остаюсь один, она входит, она в глубоком волнении, она бледна, она прекрасна, глаза ее лучатся столь, что затмевают солнечный день, бровки ее чудные вскинуты, четыре конопушки ее просто обольстительно превосходны, хрустальные пальчики не знают себе места. Она входит, закрывает за собой дверь, приближается к моей постели.
— Борис Алексеевич, вы помните наш разговор десятилетней давности? Так вот, я…
И в этот миг дверь в порыве распахивается, великолепным грациозным вихрем врывается несравненная моя Ражита и со стоном: “Господин мой, муж мой!” — падает в мои объятья. А я еще краем глаза успеваю увидеть в дверях статную и полную достоинства фигуру Иззет-аги.
Я нарисовал эту картину и насладился ею. Я подумал, что завтра непременно увижу “ее”, то есть Ражиту. И тут прервал меня Махара.
— Вы не спите, ваше высокоблагородие? Пришел Иззет! — сказал он.
— Кто? — не поверил я.
— Иззет, ваше высокоблагородие. Говорит, очень ему вас надо! — сказал Махара.
Я оделся и велел просить.
Иззет-ага был в красной с галунами короткой куртке-чакуре под широким кожаном поясом. Характерные местного покроя штаны, широкие и в сборку сверху, но узкие к щиколотке, каким-то образом напоминающие банан, были заправлены в цветастые шерстяные носки. Голову его украшал башлык тонкого черного сукна, совершенно сухой, из чего я вывел, что все мокрое он оставил в сенях.
— Здравствуй, Нурин-паша! — сказал с полупоклоном Иззет-ага.
— Здравствуй, уважаемый Иззет-ага! — приветливо, но с неловкостью за чувство к его дочери ответил я.
Он угрюмо взглянул мне в глаза
— Сегодня ночью на вас будет нападение! В селении четники! — сказал он.
6
— Вот как! И сколько же их? — спросил я с некой дружелюбной иронией, конечно же, с целью за этой иронией скрыть свое чувство.
Этак в детстве я однажды тяжело болел. Температура поднялась к сорока одному. Я понимал это значение — сорок один градус. Но мне было легко и даже свободно. Я даже ощутил возможность взлететь и видел, что взлетаю. По крайней мере, ноги мои мне казались уже отрывающимися от постели и взмывающими. Испугаться у меня, видимо, уже не было сил, да и нечего было испугаться, ведь мне стало легко и свободно. Однако я знал, что значит, если термометр показывает сорок один градус. Вернулась на минуту вышедшая матушка, взяла термометр и вскрикнула.
— Да нет, мама! Это такой уж у нас градусник! — сказал я с иронией и, конечно, иронией хотел скрыть свое знание о том, что бывает за сорок одним градусом.
— И сколько же их? — спросил я Иззет-агу о четниках.
— Сто человек! — сказал Иззет-ага. — Сто человек И много наших к ним присоединилось!
А во мне стало расти некое к Иззет-аге недовольство, некое озлобление, которое выразить можно было примерно такими словами: “Зачем ты это делаешь, Иззет-ага?”
С этими вот примерными словами, с озлоблением на поступок Иззет-аги пришел наконец страх, во мне все оборвалось, и я перестал что-либо соображать, я оказался способен только чувствовать эти слова: “Зачем ты это делаешь, Иззет-ага?”
Некоторое время я стоял истуканом и старался понять, что же я имею в виду в этих словах, что же я нашел предосудительного в поступке Иззет-аги.
Мы втроем молча стояли едва не в круг, и я видел — из нас троих истуканом стою только я.
Ударило меня горячим током крови в лицо неожиданно. Я понял свои слова и понял озлобление на поступок Иззет-аги. Он, Иззет-ага, пришел сюда, а “она”, то есть его дочь, то есть просто “она”, осталась там. Он стоял, спрятанный за штыки солдат, а она оставалась беззащитной среди четников.
— Уходи, Иззет-ага! — с ненавистью и холодеющим от страха языком сказал я. — Сейчас же забирай семью и уходи из аула!
Я не знаю, понял ли он меня. Но я к сказанному еще прибавил. Меня распирала ненависть, и я еще прибавил:
— Я тебя лично застрелю, Иззет-ага, если ты не уйдешь из аула!
Он дернул небритой щекой.
— Дергай, дергай! — закричал я. — Вместо того, чтобы спасать семью и… — я не смог произнести слова “ее”, — вместо того, чтобы спасать семью, ты шарашишься тут, мусульманин!
Зачем я прибавил это последнее слово, я не смогу сказать, может быть, хотел поболее оскорбить его. Да мне и нужды не было разбираться в тонкостях. Мне уже стало нужно только так, чтобы его и “ее” не было в ауле.
Между уходом Иззет-аги и появлением Левы Пустотина, примчавшегося первым и даже с плохо скрываемой радостью от слова “тревога”, между ними были несколько минут, в которые я ничего не мог решить. Я даже не смог обдумать наше положение — гибельно ли оно. По сказанному Иззет-агой, оно несомненно и абсолютно было гибельным. Однако эта гибельность во мне не откладывалась. Вероятно, она была столь большой, что меня на нее не хватало — ведь надо помнить меня не умным человеком, а человеком, которому ум и все такое прочее приписывается другими людьми. Я этой гибельности даже не испугался. Я только надулся, обиделся на несправедливость аула. Четники в эти минуты меня не интересовали. Я надулся и обиделся на аул, которому, как я полагал, не было ни малейшего повода на меня озлобиться. Что-то вроде нянюшкиной присказки: “Людей выручишь — себя выучишь!” — говариваемой ею в сердцах, витало во мне. Иззет-ага ушел и сразу в моем представлении оказался с “нею”. И мне за “нее” и за всю семью Иззет-аги стало спокойно. И я замкнулся на себе. В эти минуты я даже не ощущал приступа лихорадки.
Я оскорбился на несправедливость аула. И мне мелькнула пустыня серого морского берега, накат волн цвета старого серебра — и вспыхивающим разноцветьем по берегу и по волнам бурнусы, фески, куртки пяти тысяч расстрелянных Наполеоном пленных мамлюков. На самом деле от крови такого количества убитых людей волны должны были бы стать красными. Но мне мелькнуло именно серым: серый берег пустыни, серые, цвета старого серебра, то есть с проблесками ослепительно белых пятен и линий, волны — и перекрывающее их разноцветье колеблющихся на волнах и на ветру пестрых азиатских одежд.
Так я сидел время между уходом Иззет-аги и приходом Левы Пустотина. А когда застучали его сапоги и зазвенели шпоры, я встал. Меня качнуло от корчи. Но я встал. Я снова потребовал у Махары хину. Он запротестовал — ведь я только что выпил изрядную дозу. Я приказал. Он принес мне всю банку. Я зачерпнул ложкой, как можно глубже сунул ее в глотку, схватил кружку с водой.
Помнится, на все той же Белой, в пойменном лесу, в наше время росло некое вьющееся растение с маленькими, величиной с куриное яичко, а порой и меньше, арбузиками. Кажется, и листья у него были схожими с арбузными. Это растение называлось хиной. По горечи оно так и было. Горьки эти арбузики были до чрезвычайности. Они пришли мне на память, пока я после своей новой дозы колебался, что называется, между жизнью и смертью. Махара, кажется, в ужасе даже сказал в сторону: “Сейчас сгорит!” Но я протолкнул лекарство в себя, вздохнул, разлепил мокрые глаза и даже на стал просить сахару.
Я вышел в канцелярию. Я был пьян от лихорадки. Мне показалось, Лева Пустотин при моем появлении не вскочил, как то положено, а по-грачиному встопорщился, переломив погоны. И они, погоны, острыми изломами встали мне навстречу, будто хотели его от меня оградить. Но я превозмог себя и увидел — Лева поднялся мне навстречу с тревогой. Тревога его, совершенно неподдельная, убавив веселья, нисколько не умалила его ко мне обожания. Я кивнул ему оставаться на месте и двумя словами сказал причину тревоги и свою задачу в опережение напасть самим.
Войск у меня было семнадцать штыков дружинников второго разряда Левы Пустотина и двадцать две шашки взвода Петрючего. Всех остальных — прапорщика Беклемищева, четырех санитаров доктора Степана Петровича, унтера Сичкарева вместе с военными чиновниками Сергеем Абрамовичем и Алексеем Прокопьевичем я не брал во внимание. Им хватало задачи перенести лазарет в гарнизонную канцелярию и оборонить ее на случай нападения.
Итого войск у меня было в числе тридцать девять, то есть почти опять полусотня. И если вспомнить ответ генерала Б. на приказ командующего армией генерала Юденича наступать, мука была при нас. То есть препятствий к нашему упреждающему нападению у нас не было. И я знал, что следует нападать.
А уже само сообщение о четниках всех, кроме Левы Пустотина, повергло в ужас.
— Так что, господа? — спросил я с язвой. — Разве до сих пор вы себя мнили где-то в Сольвычегодске?
Отвечать никто не решился. Да, кажется, отвечать было некому. Всякий, кажется, уже мчался по дороге на Артвин, моля Господа и четников благополучно добраться хотя бы до первого казачьего поста. Даже взводный урядник Петрючий потерял в облике. В бою он никогда не был. Это я знал по его бумагам. Но по наивности или по своему больному состоянию я предположил в нем если уж не молодечество, то хотя бы казачью врожденную удаль, некий охотничий азарт, хотя бы просто спокойство на мое сообщение, этакое въевшееся с годами службы фатальное приятие опасности как нормы. Ничуть того не стало у взводного урядника Петрючего. Он потерял в своем неприступно-отстраненном облике, потерял в осанке, в лице. Он задрожал взглядом, тотчас превратился в отжившего век старика, хотящего лишь теплой печки, теплых валенок, беспрестанной молитвы. Не украшал, прямо скажем, мой урядник Петрючий славный Третий Лабинский казачий полк. Я не выдержал его перемены и спросил:
— Вы, урядник, не были в бою?
Я был уверен, что он не солжет — ведь в данном случае легче было подтвердить отрицание. На него требовалось меньше энергии, нежели на прекословие, легче было сказать: “Так точно, не был!” — нежели собраться с силами и возразить: “Никак нет, был!” И я ошибся.
— Никак нет, ваше высокоблагородие! Мы бывали в боях! — солгал он и немало меня удивил.
— Похвально! — сказал я, но со взвода решил его снять.
Я велел ему сдать взвод и быть для нового назначения при мне, а следом решил послать его с донесением о четниках до уже упоминаемого ближнего казачьего поста.
Сама мысль о том, что он уйдет отсюда, оживила его. За этой мыслью он не смог думать о дороге, на которой вполне мог погибнуть скорее нас ——от четнической засады или во вздувшейся речке. Но я решил отправить его. Доставит он донесение — хорошо, будет героем. Не доставит — так хоть не будет раздражать меня. Он всегда был мне неприятен, и я избавлялся от него.
Я потратил на урядника Петрючего лишь несколько секунд. Равно же в несколько секунд я обошелся со всеми остальными. Я стал ощущать, как время уходит быстрее, нежели я делаю дело, и стал ощущать, сколь гибельно на меня давит это отставание. Само собой, я был уже в ауле, был уже перед четниками. То есть сам собой я уже решал задачу, как действительнее, то есть действеннее, но термин “действенный” не из военного лексикона, — я решал задачу, как обнаружить четников и не обнаружить себя, как действительней ударить, как их уничтожить, рассеять, внести им панику, выбить из аула, а потом, подобно хорошей хозяйке, прочистить аул, вытаскивая тех из четников, кто остался жив и не убежал, кто схоронился, и как этим ударом показать аулу его ошибку.
Хотя мелькнула мне картина серого берега пустыни с накатом серых волн и разноцветьем азиатских одежд пяти тысяч расстрелянных пленных мамлюков, но аул был мне близок.
И эта близость все более стала меня угнетать. Я будто вновь превращался в командира моей батареи, читающего приказ о выводе меня из боев с задачей расстрелять и сжечь восставшие в нашем тылу аджарские селения. И я именно становился только “будто” командиром моей батареи. Командиру батареи мне было легче. Там мне хватало только отказать в исполнении приказа. Здесь было иное. Как здесь мне было обойтись с аулом, я не знал. Я только оскорбился на несправедливость. И мне стала картина серого берега, серых волн, разноцветья одежд несчастных расстрелянных. Но как поступить с аулом, я не знал. Это стало меня угнетать.
7
Картина берега с расстрелянными мамлюками всплывала, и с ней я видел расстрелянный мной аул. Я гнал эту картину, ведь-де осенью мне удалось избежать этого. Но я тотчас своим словам усмехался, видя, что нынче мне судьбой было в случае выступления аула на стороне четников стрелять в него. Однако что-то гнало усмешку вслед за картиной. Поведение аула я признавал подлым. Но секунда шла за секундой, а я не мог оторваться от серого берега, от наката серых волн, от разноцветья окровавленных азиатских одежд. Бывший кумир мой вставал передо мной в усмешке тонких своих губ и холодных своих глаз. В его усмешке я видел себе оскорбительное. И это оскорбительное отчего-то давало мне силу видеть серый берег, накат серых волн.
Наконец, возможно по прошествии целой минуты, я сказал.
— Нет. Ты можешь делать по-своему, а я буду делать по-своему! — сказал я бывшему кумиру, и надо ли говорить, что это мое решение означало одно: я обязывал себя не нападать на аул, а убедить его отстать от четников. — Я пойду к старшинам и скажу о всей гибельности их выступления с четниками!
Я сказал и позвал Леву Пустотина. Не желая того, я сразу же почувствовал, сколько поступаю правильно и этой правильностью выигрываю у кумира, но при этом неудержимо глупею. Правильность и глупость решения выходили неразделимыми и явно были не под силу моему кумиру. Они были под силу только мне. Я даже вспомнил надпись на моей шашке и сказал: “Вот так вот!” — и это означало, что неразделимость правильности и глупости была моей судьбой.
Я позвал Леву Пустотина, а Махара доложил, что он ушел во взвод казаков. Я приказал его немедленно вернуть, и пока Махара летал туда-сюда, я написал приказ о временном подчинении гарнизона Леве Пустотину, оделся в шинель с башлыком, перестегнул портупею, насыпал в карман два барабана патронов и взял ручную гранату.
— Принимайте гарнизон, подпоручик! — сказал я Леве Пустотину, положил перед ним приказ, ключи от сейфа, объяснил свое намерение и сказал нападать самим в случае моей неудачи.
Разумеется, он ничего не понял.
— Вы бредите! Вы больны, Борис Алексеевич! — отважился он на прекословие, и глаза его, обычно лучистые и приветливые, только-то от близкой опасности веселые, вдруг стали тяжелыми и злыми, будто даже налились ненавистью ко мне.
Я спокойно повторил ему задачу. Пока я говорил, он смотрел на меня с прежней ненавистью, а потом взмолился.
— Борис Алексеевич! Господин капитан! Мы и здесь успешно отобьемся! Мы одними ручными гранатами нагоним на четников панику, а потом опрокинем их штыками! — с мольбой заговорил он.
— Не суетитесь, подпоручик! — спокойно сказал я и увидел, сколько задел его.
В ином случае, разумеется, я бы выразился деликатнее. Но сейчас я сказал так намеренно, чтобы отрезвить Леву.
— Не суетитесь, подпоручик! — сказал я. — Четники плотными шеренгами, ровняя ряды и шаг, атаковать не станут. До штыков дело не дойдет. Они, как охотники, будут выстреливать нас по одному.
Лева Пустотин смолчал, но глазами помягчел.
— Вы нарушаете устав, господин капитан. Вы обязаны руководить боем, а не рисковать в каких-то, — он не смог подобрать определения моей затее, — в каких-то, я не знаю, гибельных мероприятиях!
Он чем-то походил на меня. Я ему улыбнулся и велел не терять времени в дискуссиях, еще раз задев своими словами о том, что мы не на университетской кафедре. Понял он меня или не понял — но дальше он мои команды принимал беспрекословно. Мы договорились, что стрельба или взрыв моей ручной гранаты будет ему знаком для выступления.
Я видел, сколь велико для него испытание отпустить меня и остаться одному в такой обстановке. И я ободрил его.
— Из вас вырастет хороший командир! — сказал я и пожал ему руку.
Он пустил мои слова мимо. Мне это понравилось.
— С Богом! — сказали мы друг другу.
— Господи Иисусе, пронеси и помилуй! — зашептали мне в спину Сергей Абрамович и Алексей Прокопьевич, а прапорщик Беклемищев, пропуская меня и козыряя, лишь в непонимании таращился. Он, кажется, даже не понял, отчего я велел ему отдать свой револьвер Махаре и взять его винтовку. Он приставил винтовку к ноге и стоял этак, и напряженная его рука у козырька характерно, будто крылышко засыпающей бабочки, вздрагивала.
— Прежде всего, надо будет поправить дорогу к лазарету, Иван Анисимович! — жалея его, сказал я и увидел, что сам я, оказывается, тоже волнуюсь.
— Так точно! — заученно ответил он, но, конечно, ничего не понял.
Дождь остервенелыми и сильными пальцами облепил нас в первых же шагах, а потом вдруг прекратился. Мы с Махарой, оба насквозь мокрые, даже остановились — не случилось ли чего. В довершение нашего неверия многослойная кулебяка туч с каким-то странным изяществом раздвинулась, обнажив хороший яркий глаз луны в зените.
— Эх! — только и сказал Махара, а я подумал, что он сожалеет о том, что мы не вышли минутой позже. Он же сожалел о другом. — Вот теперь без дождя собаки нас за версту учуют! — сказал он.
Однако мы дошли до дома Вехиба-мелика, а собаки не лаяли. Они то ли промокли пуще нашего и посчитали в таких условиях службу свою не совместимой с исполнением, то ли привыкли к моему запаху и, наоборот, соблюдая службу, не нашли возможным лаять. Мы при свете луны довольно удачно одолели дорогу и встали перед глухой прочной калиткой в каменном заборе Вехиба-мелика. Во дворе было тихо. Предположить, чтобы Вехиб-мелик спал, было глупым.
— Затаился! — сказал Махара.
Я велел ему стучать. На стук залаяла собака, и откликнулся хриплый мужской голос. Махара спросил его о Вехиб-мелике, потом перевел:
— Это его работник. Говорит, никого дома нет!
— Кто говорит? — не поверил я.
— Его человек, работник. Говорит, что все уехали на яйла, — повторил перевод Махара.
— Врет негодяй! Вели открывать! — сказал я.
— Конечно, врет! — согласился Махара и снова, только более сердито и решительно, сказал через калитку открывать и потом снова перевел: — Говорит, не велено открывать!
— Скажи, я комендант гарнизона! Я стану стрелять! — велел я Махаре.
Махара сказал, а с той стороны пролязгал взводимый затвор винтовки.
— Ясно с тобой! — медленно и спокойно сказал я, но вся моя кровь, кажется, прилила к сердцу, столько мне стало невыносимо от этого оскорбительного лязганья. — Ясно с тобой! — еще раз сказал я, снял колом вставшую от влаги шинель, остался без ремня, вынул из кобуры револьвер и сказал Махаре подсобить мне.
Он понял, сцепил руки стременем. Я оперся на это стремя левой ногой и махнул через забор. Навстречу мне треснула, будто разорвалась, плотная, обжигающая и ослепительная струя, на лету меня толкнувшая назад. Я спиной ударился в забор, но нашел силы как можно дальше выкинуть револьвер вперед и выстрелить в струю. Там коротко и неестественно ойкнуло, будто со дна болотины всплыл пузырь или будто кто-то в тошноте очистил желудок. На меня накатила вторая струя, горячая, рычащая. Я снова выбросил револьвер вперед и выстрелил. Истошный собачий визг забил мне уши. С забора свалился Махара. Он принялся меня ощупывать.
— Сволочь он! Он сам виноват! — задыхаясь, стал я ему говорить. — Он что, он не знал, что я имею право? Он знал, сволочь. Он сам стал стрелять!
Я оправдывался. Мне не хватало воздуха. Я не мог встать.
— Он знал, в кого стрелял. Он сам! — я так говорил, а во мне кто-то другой, помимо меня, говорил: — Вот он, бой, вот он, бой. Все, что ты испытал раньше, было не бой!
— Пойдемте, пойдемте отсюда! Вы, кажется, совсем целы, не ранены, пойдемте отсюда, сейчас сюда набегут люди! — слышал я слова Махары, но будто и не слышал. Слова его скользили по мне. Уши мои были забиты треском огненной струи, собачьим визгом и какой-то внутренней моей глухотой. — Пойдемте, господин капитан! — догадавшись, что я его не понимаю, потащил меня Махара.
И когда он меня потащил, я опомнился. Не то чтобы я стал отдавать себе отчет во всем, но в одном я опомнился. Я вспомнил, что я выстрелил дважды, и сейчас решил загнать в барабан два патрона.
— Стой! — сказал я Махаре. — Я заряжу револьвер.
— Да идемте же! — хватил меня под мышки Махара.
— Нет. Сначала я заряжу револьвер! — вырвался я и увидел, что могу стоять, могу ходить, слышать, говорить — могу все делать.
Махара кинулся отворять калитку, а я нашарил в кармане два патрона и не сдвинулся с места, пока не вставил их в барабан.
Мы сколько-то пробежали боковой улочкой и остановились прислушаться. Окрест было тихо, если не считать гула моего сердца. А в отдалении сплошь и зло лаяли собаки.
— Так они специально согнали всех жителей в одно место, чтобы собаки при приближении к нам их не выдали! — догадался про четников Махара.
Я вспомнил Иззет-агу и “ее”.
“Ради Бога, скорее убирайтесь из аула!” — взмолился я.
— А еще четники согнали всех в одно место, чтобы повязать круговой порукой! — прибавил Махара.
— Да, пожалуй, — согласился я. — И нам, рядовой, теперь надо узнать, где они.
— Собаки лают примерно в квартале Мехмеда-оглу! — сказал Махара.
— А этот сам виноват! — сказал я о человеке Вехиб-мелика.
Следом же я подумал, а ну как Лева Пустотин принял наши выстрелы за сигнал и уже отдает команду выступать!
В ознобе я передернул плечами. Махара с тревогой взглянул на меня. При луне я это хорошо различил. И тотчас увидел себя убегающим, увидел со стороны, теми же глазами четников, какими видел себя вчера в Керикской расщелине. “Вот это уж действительно опозорение мундира русского офицера!” — в злобе на себя сказал я.
— Отчего, рядовой, прячемся мы, а не они! Почему какие-то, — тут я впервые употребил скабрезное слово, — почему какие-то ср… сто четников будут диктовать нам!
— Умоляю вас! — обхватил меня без всяких церемоний в борцовский замок Махара. — Умоляю, остановитесь. У вас от выстрела в упор контузия. Вам надо немного успокоиться. Нам надо вернуться к своим! Мы уже теперь знаем, где они!
— Нет! — сцепил я зубы. — Мы сейчас пойдем в дом к этому Мехмеду, и если у него там хоть один четник, я лично застрелю его!
— Кого? — спросил Махара.
— Мехмедку! — сказал я и отчего-то прибавил: — И четника!
— Все уже ясно, ваше высокоблагородие! Они все с четниками! — продолжал уговаривать меня Махара.
Я понял, что без специального боевого приема из замка Махары не вырвусь. Но применять его против своего вестового было уж куда слишком. И сколько я ни кипел от злобы, я собрался с умом на хитрость. Я нарочно обмяк.
— Да, да, вестовой! — залепетал я, а он поверил и расцепил руки, чтобы подхватить меня удобнее.
Я резко повернулся и в удовольствии от своей проделки, как мальчишка, всхохотал совершенно обратное своим прежним словам.
— Да ведь эта бестия Мехмедка уж точно от четников увернулся! — весело сказал я.
Махара, кажется, с печалью вспомнил бывшего своего начальника, моего предшественника. С ним ему было все ясно и спокойно. Он обреченно шагнул за мной, и Господь без препятствий довел нас до дома Мехмед-оглу. Мы постучали в калитку. Нам никто не отозвался. Я показал Махаре сцепить руки в стремя и прыгнул во двор. Двор был пуст. Я подождал Махару, и мы осторожно поднялись на галерею. Скрип половиц заставил нас вздрогнуть. Мы остановились. Во дворе и в доме было тихо. Мы толкнули дверь кунацкой, подождали, вошли, еще подождали. Мы оказывались в доме одни.
— Даже собаки от жадности не прикармливает, ни одной нет! — прошептал Махара и прибавил, что такая тишина ему не нравится. — Очень не нравится, господин капитан! Днем нельзя шагу было ступить, чтобы не облаяли. А теперь ниоткуда ни одной не слышно! Перевешали они их всех, что ли?
— Они их согнали в одно место! Сам же сказал! — напомнил я.
— Но это же невозможно! В одном месте они бы грызлись, и лай стоял бы до… — начал возражать мне Махара, но я не дал ему договорить.
— А вчера! — громко зашептал я. — Вчера! От Иззет-аги нас провожал его племянник с палкой!
— Да! — тоже громко зашептал Махара. — Так точно, ваше высокоблагородие! Ведь за всю дорогу мы не встретили ни одной собаки!
— И никому это не бросилось в глаза! — прибавил я.
— Но ведь это невозможно — переловить и куда-то деть всех собак аула! — не согласился со мной Махара.
Я лишь пожал плечами, а потом сказал словами сотника Томлина: “Они все могут!” Махара вздохнул. Но и слова мои, и вздох его опередил некий глухой шлепок во дворе, будто кто-то бросил оземь тяжелый мешок. Мы замерли и следом единым махом перелетели к двери, вжались в косяки и выглянули.
В синем свете луны я увидел подле забора поднимающегося с земли человека с винтовкой, а на заборе еще двух, старающихся спуститься во двор без шума. Махара револьвером показал в видимую им сторону и выставил перед собой четыре пальца. На заборе с моей стороны появились еще двое. Кто они были, четники или аульчане, определить было трудно, да и дела не было их определять.
“Вот он какой, бой!” — снова сказал я себе и после стрельбы во дворе Вехиб-мелика почувствовал себя бывалым солдатом. Мне ничуть не пришло подумать, что мы обыкновенно влипли. Наоборот — я улыбнулся и показал Махаре, что будем стрелять по два раза каждый, а потом прятаться за косяки. По два раза — потому что третий выстрел непременно уйдет впустую. И так как я стоял у косяка, от которого стрелять с правой руки мне было неудобно, я встал в проем двери, левой рукой поддержал правую и выстрелил сначала в того, кто уже поднялся с земли и, пригнувшись, пошел по двору. А потом выстрелил в того, кто, стараясь бесшумно, слезал с забора. Я попал в обоих. Оба они завалились, и через мгновение один громко и протяжно закричал. Почти одновременно со мной два раза выстрелил Махара.
— Попал? — спросил я.
— Виноват, нет! — в отчаяньи сказал он.
— Ничего, молодец! — подбодрил я его, вновь встал в проем и выстрелил еще раз в ту сторону, куда стрелял Махара, поймав застывшую и раскоряченную от неожиданности на месте фигуру.
— Вот так! — довольный, сказал я.
В ответ, кажется, вся округа взорвалась в нас винтовочными выстрелами. Затрещал и посыпался щепой потолок. Мы присели. Я снова дозарядил револьвер. В кармане у меня оставалось девять патронов. Я подумал, вот эту стрельбу Лева Пустотин слышит, старается определить наше место.
По выстрелам, как когда-то вахмистр-бутаковец Самойла Василич, я попытался сосчитать количество осадившего нас противника, прикинул его в полтора-два десятка и вывел, что хорошо бы сейчас ударить ему в тыл, смять, а потом ударить дальше. Лучшего момента едва ли можно было найти. Я не думал о том, что мы окружены и каждую секунду могли быть убиты. Я видел некую красоту нашего положения — не красивость смертельной опасности, переходящей в декадентскость, а подлинную красоту. Три моих удачных выстрела подряд принесли мне удовольствие, будто я создал произведение искусства, которое вот-вот будет оценено и покажет, что я не зря потратил на него годы. И даже та единственная пуля, сказавшая “фьють” около меня во время дурацкой атаки Раджаба на нашу часть осенью прошлого года, даже она, было повергшая меня в непереносимый страх, оказывалась для меня этим произведением, и на нее не было жалко моих лет. И вместе мне не было дела до себя. Я будто думал: “Ну экая важность — убьют! Зато какое произведение я создал, как красиво я ссадил в бою троих!” — и мне хотелось ссадить еще. И мне хотелось ударить в тыл и смять осадивших нас, а потом смять и остальных. Эта красота переполняла меня. Она была сильной. Она не давала думать и ощущать всего того, что я описал. Она давала лишь будто думать и ощущать. Она выводила мои мысли и поступки на уровень механики — мысли и поступки происходили сами собой.
В этой красоте я знал, что сейчас стрельба стихнет и четники попытаются подняться на галерею. Я вынул гранату, вставил запал. Они станут подниматься, а я их встречу гранатой — совсем как на Марфутке. Только там я их встретил гранатой артиллерийской, а здесь встречу ручной. Ну велика ли разница? Тем более. что Лева Пустотин во главе полувзвода дружинников и полувзвода казаков прилетит сюда. Пожилые дружинники на улицах Сарыкамыша дрались в штыки. Равно же они ударят здесь. Это будет подлинным произведением искусства.
Я показал Махаре, сколько все у нас хорошо, и показал гранату. Он понял и кивнул.
Стрельба точно по моему ожиданию стихла, и тотчас галерея дрогнула от взбегающих на нее четников.
— Ага! — сказал я вслух Махаре. — Они, оказывается, тоже не летним кованы! Они под прикрытием стрельбы подобрались к нам вплотную. Но мы и это знаем! — последние слова, конечно, относились к ночному бою на посту урядника Тетерева. — Знаем мы и это! — сказал я, вполовину тулова высунулся из-за косяка и левой рукой плавно, будто мяч в лунку, бросил навстречу взбегающим гранату.
Не знаю, как Махара, а я от вломившегося в уши тугого удара пришел в восторг. Одновременно с ним я не столько услышал, сколько ощутил по дрожи дома, что галерея обвалилась. Протяжный и разноголосый вой заполнил двор — выли раненые, и выли, надо полагать, уцелевшие их товарищи. Тугой удар оглушил всех. Его никто не ждал, и, может быть, все приняли его за разрыв артиллерийской гранаты. То есть я получал хотя и мнимое, но преимущество быть вооруженным артиллерией. И этим следовало воспользоваться. Я пожалел, что не взял ручных гранат две, а то и три. Успех был бы невообразимым. Против столь точно бьющей артиллерии, то есть, в нашем случае, против представления о столь точно бьющей артиллерии, не устоял бы никто. Мы смяли бы противника еще до прихода Левы Пустотина. Вернее, он смял бы сам себя.
Успехом следовало воспользоваться и самим атаковать четников. Однако тугой удар оглушил и Махару. Он, словно птица в темноте, присмирел и слепо пытался понять, что с ним.
— Махмудка-оглу будет нами недоволен! — сказал я ему, думая, что он встряхнется, хотя знал, что не встряхнется. Я знал это по первому моему, еще училищному, выстрелу орудия. Равно же глухими и ослепшими птицами торчали мы после него и ничего не понимали. А юнкер Денисов получил настоящую контузию. Как он рассказывал, ему страсть захотелось увидеть сам момент выхода гранаты из ствола, ну хотя бы длину пламени при этом, и он неожиданно вышел к стволу. После такого любопытства он даже лежал в лазарете.
То есть атака отменялась. Оставалось ждать подхода Левы Пустотина. Кое-как я втолковал Махаре забаррикадировать дверь на женскую половину. Для этого сгодились широкие тахты, по обычаю расставленные вдоль стен. На всякий случай одну такую мы перевернули набок перед своей дверью.
За работой Махара пришел в себя — чисто по дарвинскому учению, трактующему, что созидательные усилия выделили человека из всего остального мира. Я не удержался сказать свою шутку Махаре. Он согласно улыбнулся.
— Сейчас наши поспеют. И мы огнем со своей стороны очень поможем! — сказал я Махаре.
— Жутко воют, ваше высокоблагородие. Не по себе от их воя! — признался Махара.
Мне же было хорошо. Мне было даже превосходно. Мне было так, будто я только сейчас жил полной, насыщенной, настоящей жизнью — до сего момента жил плохо, а с сего момента стал жить хорошо. Я думал только о том, как действительней (то есть, по-другому, действенней — я уже говорил о специфике военных терминов) использовать наше положение на общую пользу боя. Все, не относящееся к бою, от меня ушло. Наверно, ушла даже “она”, моя юная любимая. Я был сейчас в одиночестве. У меня не было ни прошлого, ни будущего. Ничего того, что было со мной до боя, у меня не было. Мне было легко и свободно. Мне было хорошо. Или подействовала хина, или дал силы бой, но я чувствовал себя здоровым, сильным, все знающим о бое, о том, как он развернется.
Я был полностью схвачен этой жизнью. Смерть в ней была совершенно естественной, даже неизбежной или, того более, — необходимой. Я ощущал ее движение рядом со мной. Она опять, как на Марфутке, меня от чего-то освобождала, придавала мне силу. Избавленный от всего прошлого, я не помнил рассказа казака Уди о том, как Саша вел себя в бою, как вставал в седле и руководил огнем спешенных своих людей.
Я этого не помнил. Но нечто подобное витало во мне. Схваченный этим, я в какой-то миг понял, что Лева Пустотин прийти не сможет. Это произошло само собой. Я вдруг увидел въяве — он не может идти. Но я не увидел, почему.
А вышло именно так. Через минуту после того, как я увидел, пока я думал, поделиться ли с этим видением с Махарой, в нашей стороне открылась сильная стрельба — сначала первые одинокие выстрел-другой и потом сплошной гул падающих с высоты огромных досок. Четники нас опередили. Теперь нам следовало прорываться на помощь своим.
Мы переждали новый и какой-то вдохновенный — видимо, от услышанной стрельбы в нашей стороне — огневой налет и прямо через перила прыгнули во двор, вскочили и с беспрерывной стрельбой во все стороны кинулись к хозяйственным постройкам в надежде скрыться за ними. Перед нами выросли несколько четников с длинными кольями наперевес. Я выстрелил. Но боек клацнул впустую. Я сунул револьвер за ремень и выхватил шашку.
— Вот так! — крикнул я Махаре, целя ткнуть шашкой четника в центре.
Предстояло только увернуться от его кола. И я бы сделал это. Я не был графом Келлером, слывшим первой шашкой России. Но встать с шашкой против винтовки с примкнутым штыком я с самого училища не считал за труд. Я резко качнулся влево, потом вправо, винтом потек мимо промахнувшегося кола. Но мне сзади ударили по ногам. Я споткнулся. Тотчас ударили мне в бок, в спину, заплели ноги, свалили и приткнули, как жужелицу, к земле. Один наступил мне на лицо, а другой с ходу несколько раз ударил колом в правое плечо — видимо, с целью выбить сустав.
— Вот он какой, бой! — прошло судорогой по мне, и следом ничего не стало.
Я задохнулся не от онуча четника. Я задохнулся позором быть русским офицером и быть, как жужелица, приткнутым к земле.
8
Приткнутым к земле я был недолго. Я очнулся и услышал, как с некоей гортанной руганью скручивают и Махару. В нашей стороне доски продолжали обильно валиться с неба. Дело у Левы Пустотина было жарким. Наверно, от боя он был весел и страстно прилагал силы смять четников, чтобы прийти нам на помощь.
Нас же скрутили, обмотали головы тряпьем и с прежней гортанной руганью потащили. По тому, как грохот досок стал смещаться, я вычислил, что нас потащили в квартал Иззет-аги.
Страх за него заставил меня безотчетно дернуться. Четники сбились с ноги, едва не упали. Они бросили меня наземь, сдернули с головы у меня тряпье. Я увидел перед собой какие-то даже в темноте различимые желтые злобные глаза и почувствовал на кадыке острие кинжала. Глаза обдали меня зловонием тяжелого дыхания и что-то прохрипели — явно этакое: еще раз дернешься, зарежем! Но я понял — коли тащат скрученного, значит, не зарежут, пока не притащат.
— Изволь дышать в сторону! — рявкнул я глазам.
Меня в злобе несколько раз ткнули стволами винтовок, снова замотали голову тряпьем и потащили дальше. Но я стал задыхаться и снова дернулся. Меня молча ударили по голове. При мысли, что следующим ударом мне ее проломят, я присмирел. “Как только развяжут, вцеплюсь в глотку первому же!” — решил я.
Стрельба у Левы Пустотина вдруг прекратилась. “В штыки?” — подумал я про Леву. Четники остановились и все враз закричали. Я догадался — они встревожились, не смяты ли их товарищи. “Не нравится в штыки! Никто не любит русского штыка!” — с издевкой и торжеством отметил я.
Нас действительно притащили в квартал и — более того — во двор Иззет-аги, притащили, бросили под чьи-то многочисленные ноги. Следом невдалеке положили еще кого-то. Плоский тупой удар головой о мощеный двор подсказал — принесли убитых четников и кого-то положили неосторожно. Все враз стихли. В предугадывании побоев я сжался. Кто-то зло крикнул, наверно, о том, что убитые — это наше с Махарой дело. Нас принялись топтать. У меня хрустнул нос, кровь хлынула мне в глотку. Я стал захлебываться и наверняка бы захлебнулся, но кто-то властно крикнул и растолкал толпу. Я кое-как смог повернуться на бок и в судороге закашлялся. Тряпье вокруг головы не давало выплюнуть кровь. Его сдернули. Я из последних сил перхнул горлом, с тяжелым стоном кое-как хватил воздуха, открыл глаза.
Еще не рассвело, но двор был освещен факелами. Меня посадили, развязали. Кровь обильно хлынула в горло, и мне пришлось с силой харкать ее перед собой. Я хотел прикоснуться к сломанному носу, а правая рука, выбитая в плече, меня не послушалась. Я позвал Махару.
— Как думаешь, они ушли? — спросил я об Иззет-аге.
— Ушли, ваше высокоблагородие! — со стоном ответил он.
— Слава Богу! — помолился я.
За разговор нас принялись бить. Но кто-то снова и властно взлаял, и нас оставили. Я не мог представить, что побои столь много отбирают сил. Сейчас их у меня, кажется, совсем не осталось. Сидеть под ногами, как и быть приткнутой к земле жужелицей, я считал невозможным. Опираясь на еще действующую левую руку, я встал. Мне тотчас сзади ударили по ногам. Я опрокинулся на спину, но снова стал подниматься, и ударом сзади по ногам меня снова свалили. Я стал подниматься в третий раз. Нечаянно я увидел убитых, лежащих рядком. Их было восемь.
— Сидели бы у себя в Турции! — только и сказал я
На этот раз сбивать меня не стали. По чьей-то команде меня схватили под мышки и приволокли к низкому столику, за которым средь двора сидели старшины — Мехмед-оглу, Вехиб-мелик и Мамуд — и некто во френче, на косой крест опоясанном пулеметными лентами, с двумя револьверами системы “маузер” и в каракулевой папахе с зеленой опояской. Перед ним лежала моя шашка. Иззет-аги не было. Я догадался — они заняли его дом в отместку за уход.
Уход Иззет-аги не хуже стаканчика водки или беспрестанного счастья придал мне сил. Я даже впал в кураж и навроде молодого солдата перед девкой попытался подбочениться. Некто в папахе с зеленой опояской, глядя на меня, что-то взлаял. Тотчас его человек в таком же френче ветошкой стал вытирать мне кровь. Я едва не вскрикнул от боли — да и вскрикнул бы, окажись не здесь, а, например, в госпитале. Некто в папахе обругал своего человека.
— Льду бы принес! — обругал его и я.
Без Махары меня не поняли.
— И черт с вами! — обругал я всех, выплюнул скопившуюся кровь и посмотрел на Вехиб-мелика: — Скажи, чтобы привели Махару!
— Домой надо! — сказал Вехиб-мелик и отвел глаза.
— Махара надо. Мне мой солдат надо, переводчик русский и грузинский язык! — сказал я, думая, что этак будет Вехиб-мелику понятней.
Махару я потребовал для того, чтобы убедить старшин отстать от четников. Некто в папахе с зеленой опояской недобро взглянул на Вехиб-мелика. Тот что-то длинно и недовольно сказал на своем, а Мехмед-оглу в сладкой улыбке перевел его на турецкий. Некто исподлобья быстро посмотрел на меня, взлаял тому, кто вытирал мне кровь. Я на слух отличил его язык от турецкого. Я подумал, что он может быть черкесским, и вспомнил о черкесских зверствах в Сербии и Болгарии в прошлую турецкую войну. Я понял — нас здесь убьют.
Мне притащили Махару.
— Держись, рядовой! — сказал я в попытке улыбнуться.
— Я их маму заставлю плакать! — совершенно разбитым ртом кое-как сказал Махара.
— Скажи им, — кивнул, а вернее, наклонил я разбитую голову в сторону старшин. — Я буду говорить с ними.
Махара стал говорить, но его перебил некто в папахе. Его слова с турецкого в сладкой улыбке на свой перевел Мехмед-оглу, а уж потом Махара перевел мне.
— Этот в папахе велит вам, ваше высокоблагородие, без его разрешения не разговаривать. И еще он хочет знать, откуда у вас ваша шашка! — сказал Махара.
— Скажи, что я буду говорить со старшинами, а этот в папахе пусть пока помолчит или лучше пусть убирается отсюда! — велел я Махаре.
Но некто в папахе заговорил снова. Мехмед-оглу перевел его Махаре, и тот сказал:
— Спрашивает, не мы ли убили его людей.
— Переведи им то, что я сказал! — велел я Махаре.
Махара сказал мои слова Мехмед-оглу. Тот несколько даже вздернулся от услышанного, как бы даже привскочил, и мне показалось, секунду он колебался, рассчитывая, чью принять сторону, ибо сейчас сила была на стороне этого в папахе, а в целом сила была у меня, у моей империи, и если бы ему, Мехмед-оглу, каким-то образом удалось бы выкрутиться сейчас, то он бы много мог повернуть в свою пользу в будущем. В усиление своих слов я велел сказать еще.
— Передай, — сказал я Махаре, — что я от имени моего государя-императора обещаю им полное прощение и, более того, они будут награждены!
После этих слов дернулись и привстали все трое старшин, дернулись, привстали и заголготали столь же энергично, что и на вчерашнем у меня совещании. Больше всех голготал молодой Мамуд.
— Ссорятся, ваше высокоблагородие! — стал отрывками объяснять мне Махара. — Этот, Вехиб, говорит: я предупреждал. А этот, жирный, выгадывает. Я понял, что четниками им были обещаны наши склады.
— И только-то! — возмутился я низкой цене. — Что они там найдут? Кашу, которую не едят! Наши солдатские кальсоны, которые не носят! — И в возмущении забыв об обещании награды, я зло закончил: — Лично расстреляю каждого, у кого потом обнаружу хоть одну нашу вещь!
В это время у Левы Пустотина треснуло несколько досок. Все смолкли. В тишине одиноко и тонко со звериной тоской ввинтилась в темное небо песнь над убитыми.
— Тензи ляль ари зир ррахим! — пошел в небо крик песни.
На секунду всплыл у меня в памяти Саша, убитый и не отпетый.
У Левы Пустотина ударили два взрыва ручных гранат. Мне показалось, все это произошло в приближении к нам. В округе отчаянно залаяли собаки. Будто соревнуясь с ними, закричали все во дворе.
— Не любят русского штыка! — в новом торжестве и новой издевке сказал я Махаре, а он мне с прежней ненавистью сказал, что заставит “заплакать их маму”.
К некто в папахе с зеленой опояской подскочили двое четников. В тревоге они нечто взбуркали, получили ответ и исчезли, уже от ворот в перекрытие общего шума заклекотав команду. Следом побежали со двора десятка два народу. Я встревожился за Леву Пустотина, а потом вдруг вспомнил выражение Наполеона, определяющее силу армии. “Масса, помноженная на скорость, — как и в физике!” — любил выражаться Наполеон. А масса и скорость сейчас были на нашей стороне, ибо мы опередили и напали сами да при том своим нападением заставили четников остерегаться и не бить всей своей силой. И разумеется, я пожалел, что при моей скорости выдвижения мне не хватило массы — мне не хватило нескольких казаков или дружинников, с которыми я во дворе Мехмед-оглу отбился бы непременно. Тогда и говорить со старшинами пришлось бы не в пример выгодных условиях. Однако же правило не терять времени на поиск лучшего решения, а принимать быстрое, сделало пользу и здесь.
Все это прошло по мне единой пульсацией — не осознанием всего этого, а лишь чувством. Я вновь впал в некий кураж.
— Быстро, пока все растерялись, скажи старшинам, чтобы отставали от четников сейчас же. Иначе будет поздно! Иначе я не гарантирую им ничего. Это говорю я, русский офицер!— сказал я Махаре.
— Ну вот что, русский офицер! — вдруг на русском языке сказал этот в папахе.
Я сначала не поверил, он ли это. Не поверил, но посчитал унизительным показать. Он, однако, оказался наблюдательным.
— Нечего на меня таращиться! — сказал он, стараясь в превосходстве, но тотчас чувствуя, что превосходства не выходит, так как таращиться из-за разбитых глаз у меня не выходило. — Поиграл в благородство и хватит! — зло сказал он. — Твое дело конченное. Потому слушай меня, русский офицер!
— Мне нет нужды слушать шакалов! — сказал я.
— Не львом ли мнишь себя? — спросил он с усмешкой. — Только странно: что-то лев больше походит на хорошо потрепанную котом галку. Ты чувствуешь русское сравнение? — сказал и перевел своим.
Разумеется, те, стараясь весело и беспечно, засмеялись.
— А смеются твои шакалы не весело! — отметил я.
— Ты, русский офицер, засмеешься весело! — пообещал он, а я в первый миг не мог вспомнить, где я уже слышал подобную угрозу. Но не вспомнил только в первый миг. Следом же вспомнил, как нас с подпоручиком Дубиным вел во двор к княгине Анете горийский урядник.
— Надо же! — более беспечно, чем четники, усмехнулся совпадению я.
— На своих надеешься? — зло спросил этот некто.
Конечно, я все время слушал стрельбу. И одно время мне стало казаться, что стрельба отдаляется. Но я стал говорить себе;
— Нет, Лева не отступит. Лева — русская пехота. Русская пехота скорее умрет, но не отступит!
И я не соотносил того, что от гибели Левы мне станет хуже, чем от его отступления. И еще. В это время я не думал о “ней”. Может быть, от растоптанного моего состояния, от забирающей все силы боли я не думал о “ней”. А может быть, я не думал о “ней” потому, что я боялся мне предстоящего, предстоящих мне истязаний, и в ожидании их я готов был упасть — столько покидали меня силы. Но откуда-то приплывало мне стоять, препираться с этим некто, а более-то молчать и ждать, словно в моем ожидании была моя победа. И если я о чем-то мог думать, то с пятого на десятое, обрывками, пробивающимися через боль, я думал о том, как мне отвратить от этого некто аул до той минуты, в которую меня начнут снова истязать и убьют. Вот, наверно, потому я не думал о ней.
— На своих надеешься? — спросил некто и приказал своим посадить меня напротив себя.
Я посмотрел на старшин, а этот некто, упреждая меня, пригрозил:
— Будешь с ними говорить, я убью твоего переводчика!
Так сказал он и еще сказал, что лучше будет, если я буду слушать его.
— Вот что, капитан Нурин-паша, — сказал он с усмешкой над моим здешним прозвищем. — Судя по знаку на твоем мундире, ты имеешь академическое образование, то есть ты элита армии, то есть человек умный. А я тебя обхитрил. Я видел, как ты возился с этими, — он в пренебрежении откивнул в сторону старшин и аула. — Я видел тебя и около разбитого мной водовода. Мои люди видели тебя и в лесу перед раскопанной могилой. Скажи честно. Ты догадался, что все это неспроста? А если догадался, почему не принял никаких мер? Ты понадеялся на свой русский авось или, того хуже, ты думал, что аул — это твои люди, что ты их завоевал своей заботой о них?
Я в лучшие-то свои поры не умел и не любил спорить. Теперь же я весь собрался только на том, чтобы не упасть, так как сидеть оказалось труднее, чем стоять. И я подумал, не знал ли об этом заранее этот некто и не велел ли он посадить меня только оттого, что сидеть — в моем состоянии было новым истязанием.
— Смотри, светает. У тебя уже нет времени. Оставь аул и уходи! — сказал я.
— Ладно! — усмехнулся он. — Коли у меня нет времени, то я и буду поступать по-другому. Но ты все-таки меня послушай. Почти два года назад, двадцать седьмого сентября тринадцатого года, в неравном бою был убит мой побратим Зелимхан Харачоевский, или, по-другому, Зелимхан Гушмазукаев. Я думаю, ты как образованный человек понимаешь, о ком я говорю.
“Не черкесы, а чеченцы!” — с некоей исторической дотошностью отметил я себе этническую принадлежность этого некто, потому что действительно осенью позапрошлого года на Кавказе был убит известный разбойник не разбойник, революционер не революцинер, а довольно сильная личность из чеченцев по имени Зелимхан Гушмазукаев. Подлинной его истории до открытия архивов министерства внутренних дел мы не узнаем, но из поданного прессой можно было вынести об этом Зелимхане именно так двояко, как я сказал. Следует отметить, лично я ни в разбойника, ни в революционера не поверил. И не поверил по простой причине — Зелимхан был человеком семейным, имел жену и детей. А из семьи в разбой и революцию пойдет, по моему глубокому убеждению, о котором я, кажется, уже говорил, только дурной человек. Не дурного человека уйти куда-либо из семьи могут заставить только чрезвычайные обстоятельства. Подтверждением тому слова Белого Генерала, Михаила Дмитриевича Скобелева. Помните, у Василия Ивановича Немировича-Данченко есть его, Скобелева, слова, которые я не смогу натвердо процитировать, но звучат они примерно так: ложь, все ложь, и слава и блеск — ложь; разве в этом истинное счастье? человечеству разве этого надо? счастье только в одной доброй семье; там люди спокойны, откровенны… вы уйдете в свои семьи, а я останусь один, начну думать, думать и прихожу к мысли, что все на свете, кроме доброй семьи, — ложь. Да и семья моих батюшки с матушкой, когда батюшка не смог пережить матушки, тому подтверждением. Потому Зелимхан никак не мог уйти в разбой или революцию по своему дурному желанию.
Но как ни то, а Зелимхан — полагаю, вполне симпатичный человек — встал против местных властей и тех из своих соплеменников и односельчан, кто с местными властями сотрудничал. Он убил несколько довольно высокопоставленных чинов, искусно на протяжении многих лет обходил ловушки и даже написал несколько писем вплоть до правительства, в которых объяснял суть своего поведения. Власти в бессилии его поймать прибегли к самому гнусному методу. Они взялись терроризировать безвинное местное население с тем, чтобы вызвать у того злобу по отношению к Зелимхану, и много в том преуспели. И Зелимхан в конце концов остался в одиночестве и был убит в бою против большого отряда преследователей.
— Думаю, ты знаешь, о ком я говорю? — спросил меня этот некто.
— Да, — сказал я.
— Хорошо иметь дело с академическими офицерами. У них все по науке, по книгам и чертежам. Скажи честно, ты ведь верил, что аул твой, и не удосужился дать себе отчет в том, что кто-то может воевать против тебя, не останавливаясь ни перед чем?
Я смолчал. Мне только всплыл офицер из отдела генерал-квартирмейстера, рекомендовавший нам нечто подобное.
— Верил? — переспросил этот некто и в превосходстве перевел свои слова старшинам.
Мехмед-оглу заулыбался. А два других неопределенно дернули плечами, обозначили, что, мол, приняли к сведению.
— Ну так вот, — сказал мне этот некто. — Я родом чеченец. Но родился я в Турции. Надо полагать, ты знаешь, по чьей вине мой народ вынужден был покинуть родину. И эту войну я помню всю жизнь. Скажи, ты помнишь свое детство, капитан? Явно оно было счастливым, прошло в какой-нибудь деревеньке на берегу какой-нибудь вашей реки с пароходами. Дом ваш был если и не полной чашей, то был полон любви к тебе. И тебе не было нужды узнать такое чувство, как тоска по ком-то — разве что только по какой-нибудь очаровательной дочке соседа или друга твоего отца, когда проснулись первые твои чувства. Я же с этой тоской родился, с тоской по родине, которую никогда не видел, а сразу же видел чужую страну и узкие высокие камни на могилах моих родственников, безвременно ушедших от той же тоски по родине. Они лесом стояли — эти камни. И отец вел меня по этому лесу за руку. Вот здесь, говорил, лежит твой дед, здесь лежит твой дядя по этой линии, а здесь дядя по этой линии, здесь еще дед, здесь двоюродный дед, здесь двоюродный брат, умерший совсем младенцем. И не было конца этому перечислению, не было конца этому лесу из узких высоких камней. Вечером он с крыши нашего дома, держа меня за руку, долго смотрел в темнеющую дымку сухих безлесых гор и говорил, что далеко за ними — наша родина. Горы там зеленые и тенистые, луга сочные и ароматные, реки чистые и прохладные. Там, на родине, все, кто сейчас лежит в лесу с деревьями из узких высоких камней, были сильными, стройными воинами, любили стройных красивых женщин, и от той любви рождались хорошие, не тоскующие дети. С самой той поры в меня вселилось представление о том, что моя родина Чечня — это лес из узких высоких камней, под которыми лежат все наши люди, все чеченцы. А та зеленая, тенистая и чистая родина Чечня находится на небе. На земле — лес из узких высоких камней, а на небе за дымкой после вечерней молитвы — зеленая, тенистая, чистая родина. Скажи, капитан, если я и не угадал про твое детство, оно все равно не было похожим на мое.
Я едва держался, чтобы не упасть, и конечно, смолчал. А он продолжил свое.
— И я поставил себе целью, — продолжил он, — я поставил себе целью мстить вам, русским, вашей империи, вашему богу, с виду ягненку, а по сути лютому зверю. Ты ждешь, капитан, что я произнесу слово “волку”. Нет. Волк сильный, умный, честный и открытый зверь. А вы слабые, неумные, продажные и беспощадные твари. У моего отца было достаточно средств, чтобы я смог поехать учиться в Россию, в ваш жуткий и злобный Питер. Я выучился, вот видишь знак, — он показал на знак какого-то учебного заведения под карманом френча, на который я до сего просто не обращал внимания, — я выучился, а потом уехал в Германию учиться другому, учиться тому, как воевать против вас, как мстить вам. К сожалению, я не успел к Зелимхану Харачоевскому. Но я стал ему побратимом, я взял себе его имя. Я и мои люди вместе с ним подняли бы народ на войну с вами. Но я не успел. Зато я поднял народ на войну с вами здесь.
Мне не было сил отвечать ему. Я едва держался, чтобы не упасть. Потому я сказал, показывая на старшин:
— Мне их жалко. — Я так сказал, а потом прибавил: — А тебя мне жалко больше всех.
Трудно сказать, отчего, но мне в самом деле стало его жалко.
— Не повторяй глупостей своего бога. Это не ново и не умно! — сморщился этот некто, взявший имя Зелимхана. — Тебе не может быть сейчас кого-то жалко, кроме себя. И ваш бог, как у вас там, взалкал своему отцу, когда повис на кресте.
— Мне вас жалко! — упрямо сказал я.
— Ну хватит! — озлобился Зелимхан. — У тебя выбор: или приказывай своим сложить оружие, или сдохнешь, как вон тот!
Зелимхан махнул в сторону шелковицы, под которой вчера “она” с сестрами теребила шерсть. Челядь Зелимхана послушно расступилась, кто-то выставил факел, и я увидел под шелковицей Иззет-агу. Он стоял с широко раскинутыми руками и страшно вперед, словно изображал большую птицу. Я не сразу догадался, что он распят на привязанной к шелковице перекладине.
Под языком у меня стало столь морозно, что проще бы сказать словами “он отнялся”. “Вот она!” — подумал я враз о смерти, о войне и о “ней”, о моей Ражите.
Чтобы не показать своего смертного страха, я спросил старшин снова, не стыдно ли им, а потом обернулся к Зелимхану и потребовал, чтобы он пропустил меня к Иззет-аге.
Зелимхан сперва как бы взвесил, выгодно ли ему, и небрежно махнул пропустить.
Я подошел к Иззет-аге и ничего не нашел сказать. А он будто почуял меня. Он поднял разбитую и уже безжизненную голову. Я позвал Махару. Его пропустили. Что сказать, я не знал. И я попросил у него прощения.
— Скажи, — велел я Махаре. — Скажи, что я, русский офицер, прошу у него прощения.
Махара сказал. Иззет-ага ничуть не переменился.
— Скажи, то есть спроси, где “она”? — велел я Махаре и тотчас поправился, посчитав свой вопрос только о “ней” бесчестным. — Спроси, успел ли он отправить семью?
Иззет-ага, верно от имени дочери, очнулся, поднял голову, шевельнул губами, но взгляда на мне уже не мог остановить. Тяжело, из самой груди, тоже разбитой, он сквозь кровь проклокотал, и Махара перевел:
— Он говорит: останься живым и спаси!
— Они здесь? — снова ледяным языком спросил я, а следом испугался своих слов — ведь Зелимхан если не придумал, то сейчас, после моих слов, может придумать их убить.
— Да, — сказал тихо я Иззет-аге, перекрестился и поклонился, сколько смог. И я очень боялся, что на это Иззет-ага снова скажет свои слова о семье, а Зелимхан от его слов придумает их убить.
— Изменника я покарал. С тобой говорить бесполезно, — сказал Зелимхан. — Переводчик нам не нужен. Тем более что он грозил заставить плакать мою мать. Еще материться не научился, а уже грозится!
Зелимхан брезгливо отмахнул пальцами, будто стряхнул с них грязную воду. Шесть четников навалились на Махару. Я и не понял — зачем и что они. А они сбили его с ног. Он, уже на коленях, вырвался от них, согнулся, свернулся в клубок, как сворачивается еж. На него снова навалились вшестером — пятеро в стремлении развернуть его, задрать ему голову, а один, шестой, ожидая с кинжалом. Я не поверил. Я никогда не видел, чтобы шестеро хотели убить одного. Я не поверил. Но то чувство, которое заставляло меня держаться и не упасть во время излияний Зелимхана, сейчас заставило меня взять со стола мою шашку — ведь в бою плохое, но быстрое решение лучше потери времени в поисках решения хорошего.
Схватить шашку у меня не было сил. Я взял ее в левую руку. Я встал. Мне осталось дотянуться до того, кто ждал с кинжалом горла Махары. Однако за мной чутко следили. Меня опять ударили сзади по ногам. Они играли со мной. Не знаю, какие у них были представления о русском офицере, — возможно, на уровне представлений, вдолбленных Зелимхану германскими инструкторами, представлений для нас оскорбительных, хотя частью и обоснованных, мной по отношению к некоторым из нашей среды разделяемых — и я о том как-то уже сказал. Но я сам был здесь ни при чем. Ведь я готовил себя к военной службе. Потому после их удара сзади я, конечно, упал, но шашку при себе сохранил. А они, явно не оценив этого, возможно, не заметив в рассветной мгле, над падением моим засмеялись. Я же упал, ткнулся лицом в камни мощеного двора, что для меня уже не имело никакого значения — одной болью меньше, одной больше. Я упал, ткнулся лицом в камни. Но я сгруппировался и остатком силы сделал снизу выпад к ближайшему четнику, к сожалению, не к тому, кто ждал с кинжалом горла Махары. Я увидел, как шашка вошла ему под пояс, утыканный патронами. Она вошла глубоко и мягко, гораздо мягче, чем в чучело.
Хохот стих. И опять в тишине, прежде чем этот несчастный, еще не веря ничему, закричал, в светлеющее небо вновь ввинтился плач по убитым мной четникам.
9
И дальше тоже ничего не было.
Я очнулся от близкой пулеметной стрельбы, по характерному звуку лишь однажды слышанной мной.
Я висел на той же перекладине, что и Иззет-ага. И уж каким образом Господь решил дать мне очнуться, но я очнулся именно от пулеметной стрельбы и следом яростного голоса хорунжего Василия.
— А, куначки, а, получи! — яростно кричал он, и в характерном клине после каждого “а” можно было узнать, что он рубится шашкой.
Второй раз я очнулся на санитарных носилках. Меня несли мои дружинники, а рядом с двух сторон шли хорунжий Василий и подпоручик Лева Пустотин, просиявший на мое пробуждение.
— Вы, вы, Борис Алексеевич! — вскричал он в восторге.
А хорунжий Василий после его слов пригнулся ко мне и стал мешать дружинникам нести меня.
— Вот, татка-братка, вот, Борис Алексеевич, мы и свиделись! — весело доложил он.
А Лева Пустотин приложился к козырьку и, стараясь официально, но на самом деле в той же озаряющей его улыбке, выпалил:
— Четники разбиты, позиции не сданы, ваше высокоблагородие!
— Благодарю! — сумел ответить я.
Далее, чтобы не уделять внимания моим больным рефлексиям, я забегу вперед и скажу, как было у Левы Пустотина дело.
Нападение четников на Леву Пустотина, то есть та стрельба, которую мы с Махарой услышали, будучи уже пленными, застало гарнизон не совсем готовым. Не все раненые из госпиталя были перенесены в канцелярию. Два дружинника и доктор Степан Петрович, какое-то время отстреливающиеся из госпиталя, вместе с ранеными были четниками зарезаны. Бой же за канцелярию был с переменным успехом — то четники окружали ее, то наши отгоняли их. В один из моментов четники ворвались во двор. В дело пошли штыки и шашки — яростная звериная борьба, когда о возможности стрелять просто-напросто было забыто. Не столь уж, оказывается, древен инстинкт стрельбы.
Верх боя остался за нами. Штыка четники не выдержали. Да, собственно, не стоило и выдерживать, когда во много раз большем количестве они превосходили нас огнем и нужно было только время, чтобы постепенно всех нас перестрелять. Но то ли это предугадал Лева Пустотин, то ли им стал руководить азарт боя, но он поднимал в штыки дважды.
С рассветом обе стороны сникли. Лева Пустотин сосчитал патроны, разделил гранаты и понял, что при хорошем натиске не продержаться и часу. Он вынул из сейфа гарнизонные документы, печать, мою планшетку, уложил все в пустую патронную цинку и спрятал во дворе под камень с наказом последнему из живых передать тайник нашим. Взводного Петрючего из-за бесполезности посылки при вспухших реках он никуда не отсылал. И взводный Петрючий в бою себя проявил хорошо. Он был убит совсем нечаянно. Он вышел на галерею попить воды, и его четники увидели.
Когда совсем рассвело, наши услышали в стороне квартала Иззет-аги выстрел, потом еще несколько и через некоторое время услышали короткую пальбу пулемета. А после этого стрельба разлилась едва не на весь аул. Лева Пустотин понял, что четники при таком обороте явно растерялись, и повел своих в третьи штыки. Но четники его не приняли. Они стали спешно отходить и частью попали под его огонь, частью успели скрыться кривыми улочками и рассеяться.
Причина этого оказалась простецкой, если так можно сказать о причине, спасшей наше положение. Составилась она в том, что на аул вышел с двумя взводами своих моздокцев сотник Томлин. И вышел он не случайно. Он шел за четниками, не имея возможности обойти их каким-нибудь параллельным ущельем. В горной пурге они вышли на аулец Керик, попали под наш ливень и остановились. Идти по Керикской расщелине при вспухших речках было не только бесполезно, но и невозможно. По прекращении дождя они услышали нашу стрельбу.
Дальнейшее было лишь обстоятельством времени, за которое им удалось в тьме расщелины и вспухших речках преодолеть расстояние.
В ауле они услышали тот же выстрел из квартала Иззет-аги и последующие несколько выстрелов. Хорунжий Василий с разрешения сотника Томлина и полувзводом повернул туда.
Вот так все было
А у нас во дворе шестеро четников не в силах одолеть Махару ударили его прикладом винтовки по голове. Он обмяк, и они вскрыли ему горло. В этот миг старшина Мамуд подошел к Зелимхану, взял у него из-за пояса револьвер и выстрелил ему в живот. Он успел сделать еще несколько выстрелов, однако был сам убит. Два других старшины кинулись прочь. И все кинулись прочь. Их, особо не разбирая дела, своим ручным пулеметом, а потом шашкой встретил хорунжий Василий.
Меня и Иззет-агу сняли с перекладины. Иззет-ага был мертв. Его к вечеру этого же дня согласно мусульманскому обычаю похоронили. А меня, разумеется, принесли в госпиталь, обмыли и всего перебинтовали, так что я стал походить — извините за сравнение — на изображение младенца Николы-Угодника на иконе.
Я мало что помню из этого. Помню я все обрывками. Всплывал Лева Пустотин, которому я давал поручение хоронить убитых наших товарищей и непременно привести аул к присяге, давал поручение сделать полный письменный отчет по команде о случившемся и представить всех, кого он посчитает нужным, к наградам. Причем присягнувший аул я велел подать в отчете страдательной от четников стороной и особо подчеркнуть подвиг Иззет-аги с Мамудом. В отношении его самого я помню, что очень хотел представить к ордену Святого Георгия, каким награжден был сам, или по крайней мере — к Святому Владимиру с мечами. Но, помню, у меня засела в голове формулировка орденских дум из отказных уведомлений, уже случавшихся ранее на представления к этим орденам: “Отказать в награждении за недостаточностью подвига”. И это одновременно могло оставить Леву Пустотина вообще без награды. Потому я распорядился сделать представление на Святую Анну четвертой степени, ту самую “клюковку” и темляк на эфес шашки, какие были у Саши. Этак же я распорядился представить сотника Томлина и хорунжего Василия.
Всплывали испуганные и каменные лица Алексея Прокопьевича и Сергея Абрамовича.
— Ужас Господень, Борис Алексеевич! — в подлинном ужасе говорили они. — Мы уж ни в какие атаки не ходили. Вы уж нас ни к каким орденам не представляйте. Ни к чему Бога гневить!
Не мог я увидеть прапорщика Беклемищева. Спросил и получил ответ: “Убит”. И мне, грешным делом, отчего-то показалось, что бедный прапорщик Беклемищев даже сейчас, будучи убитым, не понимает, что он убит.
Всплывал сотник Томлин со своим прищуром темно-карих глаз и толсто обмотанными руками, так толсто, что они походили на бабы, которыми мужики забивают сваи. И, помню, он, отдавая команды, этими бабами взмахивал, а потом, верно от боли, бережно прижимал их к груди и тотчас же опять взмахивал ими. Придерживать шашку он не мог, и она несколько путалась у него при ходьбе.
— Ничего, спи, спи! — говорил он мне.
— Что семья Иззет-аги? — якобы первым делом спросил я.
Якобы — потому что сам я этого не помню, видно, не совсем был в себе. Служебные дела возвращали меня в память, а душевные — нет. Верно, не умел я любить.
— Спи, Лексеич, спи, все порядком! — говорил мне сотник Томлин.
Так же, только весело, отвечал хорунжий Василий.
— Погодите немного, ваше высокоблагородие. Придете в себя — и проведаете своего агу! — якобы говорил мне он и переходил к другой теме, переходил к своему пулемету: — А она, моя милушка, тут же и оскоромилась! Я ей на титечку нежненько нажимаю, думаю, сейчас в любовной истоме изойдет, а она семь-восемь патрончиков пырк — и все, и хоть вьючком ее привязывай в обозы! Патрончиков больше нету-ка. Как Григорий Севостьянович говорит, нету-ка!
Когда же заскрипели и ударили по камням колеса двуколки, повезшей меня из аула, я очнулся более и в страхе велел поворачивать обратно.
— Я должен увидеть семью Иззет-аги! — потребовал я.
Обочь двуколки встал сотник Томлин.
— Ваше высокоблагородие, капитан, — с прежним прищуром и недовольством в голосе сказал он. — Ваше высокоблагородие, вы будто азиатцев не знаете!
Я не понял, к чему он вдруг приплел азиатцев. Но мне не понравились ни прищур его, ни недовольство в голосе. Во мне дернулась на секунду некая сила.
— Вы, сотник, все у нас знаете! — с вызовом и напором на “вы” сказал я.
Он посмотрел на меня пристально и спокойно. Было видно, что его мучает боль в руках, но он ее превозмогает, и рядом с его превозможением он видит меня слабым.
— Что с семьей Иззет-аги? — закричал я.
Но, думается, закричал я только в собственном представлении. Думается, на самом деле, я кое-как пролепетал эти слова, уже обессилевая от самой потуги на крик.
— Сейчас доложим, ваше высокоблагородие! — в усмешке приложился правой своей бабой к папахе сотник Томлин, повернулся и крикнул: — Этого мне, Арамку!
К нему приспешил низкий и крепкий сложением армянин-переводчик. Сотник Томлин сказал ему:
— Доложи капитану! — и сам, опять превозмогая боль, пошел рядом с двуколкой, так что я почувствовал его небрежение ко мне, его подчеркнутое сравнение меня с Сашей. Верно, с ним он никогда так не обращался.
Я вспомнил, что он сберег мне мою шашку, подаренную Раджабом, и вдруг впервые почувствовал, что руки мои в кистях сильно и ломко саднят, что они крепко и толсто, как и сотника Томлина, перевязаны. Я вспомнил, что меня прибивали к перекладине. “Господи! Как же я теперь ходить-то буду!” — в ужасе представил я себя в момент отправления нужды. Но этот ужас перекрылся тем, что сказал армянин Арам.
— Всех зарезали, ваше высокоблагородие! — бесстрастно сказал он.
— Кого всех? — рассердился я, положив, что он имеет в виду своих соплеменников. Известно было по прежним войнам, и ныне уже сообщалось, что курды и турки поголовно вырезают армянское население в прифронтовой зоне. — Кого всех? — спросил я из своих бинтов.
— Все семейство этого бедного человека зарезали. Одно слава Богу, не насиловали перед тем, как зарезать. А то наших женщин и девочек сначала насилуют, потом режут и так бросают оголенных для большего позора.
— Всех? — спросил я, а сам, как при болезни в детстве, закружился, оторвался от двуколки и взлетел вверх.
— Всех, ваше высокоблагородие! Нашли даже старшую дочь этого бедного человека, беременную, и стали заставлять ее лазать под буйволицей, чтобы родила. А у нее срок еще не вышел. Так и зарезали с не родившимся ребеночком.
Я летал над аулом к Керикской расщелине, от нее поворачивал обратно, поднимался выше и выше, охватывал сверху всю местность, как в первом моем бою под Хопом, с той только разницей, что там я вселил в себя всю местность, а тут я был над ней. Я чувствовал под собой соломенный тюфяк на двуколке, но я был высоко в небесах, и никого со мной там не было. Я искал “ее”, но “ее” там со мной не было. Небеса были пусты. Я ощущал рядом всех. Я слышал рассказ армянина Арама. Я слышал все иные звуки вплоть до шелеста волос в лошадином хвосте. Но в небесах я был один и с замирающим до пустоты сердцем проносился, кажется, над всей землей. Мы все хотели счастья — христиане и мусульмане. Но все мы видели, как при нашем приближении оно неудержимо от нас уходит. Я не мог найти “ее” в небе. Я крещеный, а она мусульманка. И нам не было нигде никогда быть вместе. Небеса, как и земля, нам становились пустыней. Ни на земле, ни на небе нам не было дома, нам не было ни семьи, ни счастья.
— Боже, — сказал я. — Боже, я приму ее завет веры. Я скажу их “Аллах акбар!” или что они там хотят, лишь бы они, “они” были живы!
Но я хоть и был в полузабытьи, я понимал, что и это не спасет ни меня, ни “их”.
— Покажите мне аул! — услышал я свой голос и потом чувствовал, что мне его показывают, что я смотрю на него, но не вижу. Мутная пелена надвинувшихся в мои глаза облаков на давала мне аул разглядеть. Серым оттенком эта пелена была совершенно схожа с серым накатом волн на серый берег пустыни. Но не было на том берегу и в тех волнах разноцветья азиатских одежд. Не было в ней ничего.
И никто за моими бинтами меня не видел. Никто не видел моих слез. Никто не слышал моих слов о том, что все ложь. Никто не видел, что меня на земле нету.
— Ложь, все ложь! — говорил я слова Михаила Дмитриевича Скобелева, считая, что их выносил я сам.
А сотник Томлин шел рядом и, не видя моих слез, не слыша моего голоса, в надежде меня отвлечь от боли, говорил мне про Азию, про Кашгарку.
— Вот что тут поймешь, Борис Алексеевич! — говорил он.
А я видел, что он меня не понимает, он не понимает моей настоящей боли. И мне было хорошо, что он не понимает. Я был снова один. И мне казалось, что я теперь буду один во всю мою жизнь до самых моих две тысячи там каких-то не нужных мне лет. Мне было хорошо одному. Если бы сотник Томлин что-то понял, мне стало бы невыносимо плохо, сил бы моих, и без того отсутствующих, стало бы вдвое меньше, потому что он бы разделили мою боль и тем отнял бы половину моих сил. А так я надеялся только на себя. И мне было легче. Я плакал.
— Вот что тут поймешь в этой Азии, Борис Алексеевич! — говорил сотник Томлин, а я видел, сколько он хочет меня развлечь, и я мало-помалу стал ему благодарен. Верно, и с Сашей у них было так на Кашгарке, что один не оставлял другого в одиночестве. А мне нужно было остаться в одиночестве. Но все равно я стал ему благодарен.
— Был до нас на Кашгарке хан по имени Якуббек, и было у него три сына, — говорил сотник Томлин.
В последних его словах, едва не взятых из “Конька-Горбунка”, мне померещились интонации Саши. Никогда он мне сказок не читал, никогда этакого ничего не рассказывал, а только всегда относился ко мне с иронией. Однако же нашел я в голосе сотника Томлина его, Саши, интонации и подумал, сколько они схожи и сколько сотник Томлин теперь без него в одиночестве тоскует.
— Сотник, — сказал я.
Он смолк. Я попросил его рассказывать про Кашгарку.
Сотник Томлин поотстал к шедшей сзади двуколке, попросил раненого дружинника вынуть из кармана и зажечь ему папиросу. Потом он догнал меня.
— Да, хорошо было на Кашгарке! — сказал он.
— Про хана Якуббека, — напомнил я.
— А, точно! — сказал сотник Томлин с уже привычной стилизацией под народ, то есть сказал не “точно”, а “тощно”. Я увидел, что он пьян. — Тощно, тощно, — сказал он. — Якуббек. Было такое. Было у него три сына. Звали их Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. Вот как их звали. Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. Три разных имени. Но если перевести каждое имя на русский язык, то будет одно и то же. Будет — Раб Божий. Вот она какая, Азия. Вот тебе, Борис Алексеевич, азиатцы. Талдычиться с ними можно. Но всю талдычню они понимают по-своему. Для нас Раб Божий — и все. А для них — Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. А небось, был бы четвертый сын, так был бы каким-нибудь Аллахкулибеком, Маллахкулибеком или кем-то еще. В нее, в Азию подлую, вжиться надо. Вживешься — куда с добром там тебе будет. Не вживешься — пропал.
— Вы с Сашей вжились? — спросил я.
— Мы-то? — посмотрел вдаль сотник Томлин. — А вот Бог ее знает. Век бы ее не видеть. Сидеть бы век в Бутаковке да рыбу удить на речке. Баженовка, речка, с аршин в ширину, а пескари в ней вот, с два пальца толщиной! — сотник Томлин хотел показать пальцы, но в каком-то детском удивлении с баб своих перевел взгляд на меня. — Вжились, наверно, — сказал он и возразил себе: — Опять если бы вжились, то какого лешего я бы пакли себе отморозил. Гнались мы за этим Зелимханкой. Обойти не можем. А тут пурга. Он-то, видно, успел спуститься. А мы нет. Закопались мы в снег. Ну и начали для сугреву араку Арамкину понужать. А пошел я посты проверять — меня потом ребята нашли в сугробе. “Спишь, — говорят, — как христовенькой. Немножко бы — и на тот свет”. Разбудили. А пакли уже отмерзли. Чую — отрежут! — и крикнул назад: — Арамка! Давай свою араку. С господином капитаном выпьем!
— Выпейте, Григорий Севостьянович! — торопливо и услужливо подбежал Арам.
— Выпьем, Борис Алексеевич, в помин рук наших и в помин Саши! — сказал мне сотник Томлин.
“А что, если и мои отрежут!” — стрельнуло по мне, и я не смог всего этого представить.
Сердце мое выдержало. И сам я выдержал. Пить я отказался и заснул. А проснулся на переправе через речку, когда меня казаки сотника Томлина переправляли по натянутой веревке. Они сильно кричали. От их крика я проснулся. Я увидел под собой мутный и сильный поток. В подобном потоке утонул горийский каменщик. Потом я увидел сотника Томлина, переправившегося и меня встречающего.
— Вот и наш Лексеич! — ласково, но со снисхождением сказал он.
А у меня от представления того, что я остаюсь без рук, ни на что сил не было. Я вспомнил письмо Ксенички Ивановны и понял, что если бы Ксеничка Ивановна полюбила меня, стала бы ухаживать за мной безруким, дала бы на мое давешнее предложение согласие, я бы подлинно был счастлив ответить ей, я был бы ей верным и ласковым мужем. Я понял, что я бы всю жизнь испытывал к ней благодарность, всю жизнь обожал бы ее.
Но если быть честным, я никогда бы не полюбил ее. Я думаю, понятно, почему. И потому выходило мне только служить, служить даже безрукому.
— Вот и наш Лексеич! — обрадовался мне сотник Томлин. — Вот и… — и он запнулся.
А я понял, отчего он запнулся.
— Не Саша, не Александр Алексеевич! — сказал я.
Сотник Томлин будто даже пригнулся, столь показался он мне одиноким и маленьким.
— Не Саша, — сказал я, а он будто даже попросил у меня пощады.
— Ведь щемит! — ткнул он себя бабой в грудь, привычно стилизуя слова под народ, то есть вместо “щ” говоря “шш”.
— Вот выйдем из госпиталя, — сказал я.
А сотник Томлин, только что слабый, меня перебил:
— А теперь, Лексеич, не стыдно в Бутаковку заявиться. Робяты все померзли, ну и я без паклей как бы вместе с ними.
— Вот выйдем из госпиталя, сотник, — приказом сказал я. — Выйдем из госпиталя, я возьму тебя в батарею старшим офицером.