Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2005
Никулина Майя Петровна — поэт, прозаик, историк культуры, краевед. В 1992—1998 годах заместитель главного редактора журнала “Урал”. Автор поэтических сборников “Мой дом и сад” (1969), “Имена” (1979), “Колея” (1983), “Душа права” (1983), “Бабья трава” (1987), книги очерков “Прогулки по Екатеринбургу” (в соавторстве с В.Лукьяниным), 1997), множества статей и рецензий в журналах “Урал”, “Уральский следопыт” и периодике. Живет в Екатеринбурге.
…Которая бежала
Рассказ
С утра собиралась гроза, и Агеев нервничал: не боялся грозы и не болел, как некоторые тонко реагирующие на непогоду люди, но именно нервничал, испытывал мучительное и стыдное чувство несоответствия, несовпадения масштабов, как если бы его, неспортивного, неазартного и уже немолодого человека, вдруг выставили со шпагой в руке против взвода королевских мушкетеров или вознесли на капитанский мостик пиратского брига прямо над разъяренными матросами с длинными пистолетами и орущими ртами. Агеев придумал это сравнение совсем недавно, уже после того, как окончательно перебрался на дачу, и оно, демонстративно живописное, нравилось Агееву именно потому, что было безусловно литературой, ловкой писательской штучкой, придумывание которой не доставило бы никакого удовольствия человеку другого ремесла.
Вслух Агеев писателем себя не признавал, он и прежде, когда выступал перед публикой, представлялся автором приключенческих, вернее, милицейских повестей, что, будучи одновременно правдой и не совсем правдой, делало Агеева фигурой загадочной и, стало быть, интересной. Книги его, издаваемые тогда массовым тиражом, были действительно популярны и честно кормили Агеева, так что он, в свое время покупая дом в деревне, думал вовсе не о саде-огороде, а как раз о даче — месте, приспособленном для счастливого безделья и серьезной работы.
Впрочем, дачная идея была коллективной: когда-то писатели, разом воодушевившись, скупили избы в погибающей деревне с тем, чтобы в дальнейшем общими усилиями создать на имеющейся материальной базе настоящую базу творчества.
Первые годы мечты успешно воплощались в жизнь: в деревню свезли ненужную мебель, старые холодильники и велосипеды; писательские семьи все лето жили на природе, а временами наезжавшие писатели ходили на рыбалку и шумно пили на берегу. Но со временем стало заметно, что удобств в деревне недостаточно, что дорога от электрички — больше часа пешком — неоправданно тяжела, что дети мешают сосредоточиться и что денег нет. Лет через десять колхозная идея выдохлась окончательно. Отдельные частники малыми группами еще наезжали на дачи, чтобы спокойно выпить в мужской компании, но и эта инициатива угасла сама собой: когда водка кончалась, некуда было сбегать за добавкой…
Деревня снова стала вымирающей и вымерла бы теперь непременно, если бы еще лет через десять не приехали сюда на белых “мерседесах” крепкие молодые люди в кожаных куртках и черных вязаных шлемах. Они раскатали по бревнышку бывшие писательские владения, и уже через год на их месте стояли нарядные каменные коттеджи с бассейнами и гаражами. Теперь к поселку вела прекрасная дорога, и по ней, как в кино, ездили бесшумные дорогие машины. Но мода переменилась, белых “мерседесов” стало меньше: наезжали по субботам в баню и на шашлыки, в воскресенье уезжали; невидимая охрана на улице не показывалась, к тому же регулярно менялась.
Постоянных жителей в поселке было двое: Агеев и Брянский. Но Брянский упорно говорил “около трех”, присоединяя к себе — двум последним представителям погибшего писательского кооператива, — соседку Агеева, вдову давно уже умершего главного редактора журнала, когда-то весьма солидного издания. Вдова, не желавшая мешать взрослым детям, приезжала на дачу с первыми проталинами и уезжала с первым снегом.
У нее, огородницы, мастерицы, кулинарки и рукодельницы, все спорилось, цвело, блистало и благоухало, и агеевская Полина в пору дачного строительства серьезно присматривалась к соседке: должен же кто-то вести хозяйство в ее (тоже агеевском) новом доме, но побоялась, как говорила, обидеть порядочную женщину столь нетрадиционным предложением. Впрочем, Брянский и тут полагал, что дело вовсе на в стилистических тонкостях, а в самой сути; в том, что Фенечка очень похожа на княгиню Р.
— На какую княгиню? — спросил тогда Агеев.
— На княгиню Р., разбившую сердце Павла Петровича Кирсанова.
— А, — засмеялся Агеев, — все шутишь…
— Да вот как раз нет, — медленно, чуть ли не по слогам ответил Брянский. — Как раз нет.
Последний раз Агеев был в городе минувшей зимой, но, выпавший из городской суеты, напряжения и скорости, не связанный с ними никакими делами и заботами, он неожиданно растерялся и города не узнал. На базаре смуглые торговцы кричали на чужом языке, между рядами стелился синий дым — таджики спасали от мороза свой нежный товар, — и тут же за павильоном в мусорных баках сжигали еловые ветки и танцевали вокруг костров, пытаясь согреться. Костров было точно двенадцать, двенадцать столбов дыма поднимались в белое небо, и все это — лежащие на земле елки, красные огни, движущиеся возле них люди, южные фрукты, замерзающие в душистом дыму, — казалось странным языческим праздником, не предназначенном для посторонних.
Он спустился по улице к месту, которое всегда любил и которое тоже оказалось незнакомым. Над белой землей, кружевные, страшно, ярко и выпукло белые, стояли огромные деревья; белый каменный мост, в твердом инее, в мельчайших ледяных завитках, одновременно громоздкий и невесомый, поднимался над рекой, невидимой под белым многослойным паром и заметной только потому, что под этим паром тоже белый, только блестящий, шевелился солнечный свет. По мосту белой глыбой проехал троллейбус, два белых облачка качнулись над замерзшими дверями, — и Агеев увидел, что то самое обывательское романсовое “проходит жизнь” на самом деле так и есть, что она, жизнь, действительно проходит, проезжает, бежит и только иногда замирает, на какой-то малый миг сбавляет скорость и дает себя догнать, чтобы можно было ее увидеть и узнать в лицо…
Ночью ему приснился маршал Рокоссовский. Балтийский берег возле Кёнигсберга; темная, невысокая, плоская земля и неподвижное, тусклое, светлое — рядом с землей — море. Бой уже кончился: над пустым берегом, низкий и серый, еще шевелился дым, корабли стояли неподвижно, на столь точном расстоянии друг от друга, что составляли собой протянутую вдоль берега пунктирную линию, и маршал, шагающий точно по кромке воды, периодически пропадал из вида, уходил в тень и появлялся снова, в кратком просвете между судами. Молодой, высокий и красивый — герой, славянский витязь, — он шел издалека и двигался так чётко — отходящая в сторону рука в черной тугой перчатке, взлетающая пола длинной шинели, узкий мгновенный блик на щегольском сапоге, — что Агеев растерялся, когда эта четкость оказалась нарушенной: дважды маршал замедлял ход и, наклонившись, разглядывал что-то на земле… Впрочем, он был уже близко, много ближе, чем в начале движения, поэтому лучше виден и понятен. И Агеев понял его и, уже не пытаясь вспомнить, курил ли маршал на самом деле, вдруг встал и протянул ему свою “Приму”. Маршал остановился, сел, агеевскую “Приму” принял, докурил ее до конца, погасил о подошву сапога и отбросил окурок в сторону, чтобы не на траву.
Агеев точно знал, что маршал бывает здесь часто и всякий раз думает так же, как сегодня, о том, как много людей погибло здесь и стало землей и сколько погибнет еще и что надо как-то особенно любить свою землю, чтобы кончилась эта погибель.
Тут маршал поднялся и, повернувшись спиной к морю, стал смотреть вдаль, за Агеева, и чтобы удобней было смотреть, сдвинул наверх блестящий козырек фуражки, и Агеев увидел, что лоб у него белый, светлей худого, обветренного лица, в точности так же, как у него самого в дальнем, забытом, заспанном детстве, когда в конце августа, перед завтрашней школой, в грозной соседней парикмахерской ему срезали отросшую и отгоревшую за лето челку.
Агеев проснулся счастливый, под светлым небом маршальского взгляда, глупый, молодой, военнообязанный, т.е. освобожденный от всех штатских временных амбиций и обид, и побежал к Брянскому — сообщать ему, что он и вернулся, и больше не уедет никуда.
Фотография маршала всегда стояла на отцовском столе рядом с другой, посланной отцу на фронт и потому чисто семейной: там молодая, очень худенькая мама, с круглыми от напряжения глазами, обеими руками удерживала возле себя старательно — для папы — улыбающегося четырехлетнего Агеева в рубашке с матросским воротником и в штанах на одной лямке. В кадре есть еще бабушкина рука: она в последний момент решила подтянуть вторую лямку, но вместе со всеми застыла по команде фотографа, чтобы не испортить снимок.
Формально маршал воплощал мужское, отцовское и потому стороннее начало; оно на могло пересилить домашнего вездесущего могущества бабушки, но, отмеченный роком и овеянный легендарной славой, он сам удивительно было похож на героев бабушкиных рассказов.
Агеев давно забыл, кем приходились бабушке эти отважные воины, но хорошо помнил, как одного из них в лютый мороз с черными отмороженными ногами десять дней несли на носилках впереди отряда, с боями пробивавшегося к своим. Солдаты, несущие носилки, один за другим погибали в боях, но ни одна пуля не тронула несомого ими командира до самого последнего боя. Слава богу, говорила бабушка, что его похоронили в своей земле, потому что все остальные, прорвавшиеся из окружения и ушедшие на юг за границу, уже не вернулись домой.
Другой тоже ушел на войну и вернулся только через двадцать лет, и все эти годы жена его не оставляла дома, где они расстались, и не гасила в доме свет, и каждый день, особенно после заката, сидела на террасе и смотрела на дорогу. Говорят, что она за эти годы ничуть не изменилась и оставалась по-прежнему прекрасной… Он вернулся седой и ослепший от сабельного удара: вот как давно это было. Но терраса, где сидела нестареющая красавица, и ее кресло и после нее много лет назывались счастливыми, и женщины в случае войны или другой разлуки сидели в этом кресле, чтобы пересилить беду.
Та женщина была не из бабушкиной семьи, она и дома у них не бывала — бабушка это всегда подчеркивала, — и даже говорить о ней запрещалось. Но все равно о ней говорили: вот однажды сосед возвращался из города, подвез ее до поворота, три дня плакал и пил, а потом умер безо всякой причины… А еще один офицер помог ей сесть на лошадь, пришел в казарму, засмеялся и застрелился; а другой офицер ее застрелил через два года, а гроб ее оставили на ночь в часовне, а когда утром пришли, ее в гробу не было… “А ты ее видела?” — “Слава богу, нет, а вот дед твой видел”. — “Мертвую?” — “А что такого? Утром по саду нашему шел, и она ему дорогу перебежала…” — “А сад был большой?” — “Ну, теперь, выходит, большой”. — “До того угла?” — не унимался Агеев, показывая на дом в конце квартала. Бабушка из-под руки посмотрела на темнеющее вдали здание привокзальной гостиницы: “До того”.
С отцом Агеева бабушка не разговаривала вовсе, с матерью говорила только о домашних делах и только до тех пор, пока та не начинала заступаться за отца. Агеев слышал, как однажды, насмелившись, мать напрямую спросила у бабушки: “Что же, по-вашему, было бы лучше, если бы мы все погибли без него?” — и как бабушка немедленно ответила: “Про себя — не знаю”. И только Агеев говорил с ней о чем угодно, наслаждаясь своим избранничеством и ничуть не сомневаясь в достоверности бабушкиных историй.
…Томку он узнал сразу: возвращались с музейной практики, денег было мало, купили на троих два билета в надежде договориться с проводницей. Тогда это было возможно: мир не без добрых людей и добрых больше. С проводницами договаривался обычно Агеев: он, как утверждала Карпушкина, староста их группы, — она тогда и была третьей, — нравился всем женщинам без исключения. Когда они подошли к вагону, проводница — это и была Томка — загружала в него тяжелые ящики и ведра. Тогда все проводники перевозили по стране фрукты, овощи, орехи, клюкву, икру или рыбу — в зависимости от места следования. Агеев немедленно подключился к погрузке: он подавал, Томка принимала, — и они точно уложились до отправления поезда. Когда вагон тронулся, начали переносить фрукты из тамбура в Томкино служебное помещении и загрузили его так плотно, что повернуться там было уже невозможно, они так и остановились, тесно прижавшись друг к другу.
— Что у тебя там, черешня? — весело спросил Агеев, начиная разговор.
— Черешня отошла давно, — вразумительно сказала Томка, — и абрикосы отошли. Там слива и вишня.
— Вишня? — еще веселей спросил Агеев. — Попробовать дашь?
Томка руками всплеснула и засмеялась. Руки у ней были в вишне и губы в вишне. Она обняла Агеева вишневыми руками и сказала:
— Ешь.
Два года Агеев жил согласно расписанию Томкиных поездов: провожал, бежал по платформе, пока Томка плыла над нею с желтым флажком в руке и казенным выражением лица; встречал, бросался к вагону и, отодвинутый от него потоком выходящих пассажиров, подпрыгивал и махал цветами.
Томка цветы покупать запрещала и каждый раз, устраивая их в случайные банки и бутылки, говорила: “Лучше бы книжку какую купил… проел бы наконец, что ли…” Ваз у нее никаких не было: она и дома жила, как в поезде дальнего следования, но сам дом, он словно замер, провалился в щель, потерялся и перестал зависеть от времени.
Оставаясь законной частью богатой барской усадьбы, составляющей гордость города, он, в отличие от конюшни, каретных сараев и разных складских помещений, был расположен отдельно, на задах старинного парка и скрывался от мира за высокой, тоже старинной теплицей и крепкой каменной стеной. Когда-то на этом месте город кончался, и стена отделяла усадьбу от леса; теперь за ней проходила обычная улица, но многоэтажных строений на ней не было, так что таинственность Томкиного жилища сохранялась полностью.
Во время войны в усадьбе располагались эвакуированные конторы и люди; после Победы в господском доме и части прилегающего к нему парка навели порядок, но служебные помещения разгружались постепенно и так медленно, что Томке не о чем было беспокоиться. Дом был маленький, но хорошо отделанный, с гранитным крыльцом. И яблоня под окном была особенной: ее тугие карминово-красные бутоны раскрывались неспешно и цветы держались долго, чуть ли не до середины лета; осенью она, покрытая блестящими вишневого цвета листьями, сама становилась похожей на темный поздний цветок. Парк располагался на склоне горы, и снизу, от Томкиного дома и от яблони, видно было, как над ровно поднимающейся древесной гущей — зеленой, желто-красной или черной — прямо под купола дальнего собора возносится легкий белый дворец. Ночью, когда парк становился тьмой и очертания дворца делались нечеткими, над ближними — черным и белым — мирами сиял нежный, золотой, небесный свет. “Мы с тобой у Христа за пазухой живем, Томка…”
Ее отъезды не пугали его: в назначенный срок она появлялась снова, и эта упорядоченность была как дыхание, как вдох и выдох, и только единожды ее — подвернула ногу — сняли с рейса, и всю эту неразлучную неделю, пока он носил ее на руках (“на крылечко теперь пойдем…”), усаживал, переворачивал, будил по утрам (“личико теперь умоем…”), поднимал ее, прижимал к себе, ничуть не слыша ее тяжести,— только жар, — ничуть не уставая и опуская ее на постель только потому, что она сама обнимала его так сильно и страшно, что становилось трудно дышать, — всю эту неделю бабушка ждала его и велела не закрывать дверь, надеясь, что он успеет…
Бабушкина могила, бедная, маленькая, свежая, с косо поставленной временной пирамидкой, показалась ему мучительно несправедливой. Грозная бабушкина история, ею уже не оберегаемая, в изложении отца и матери становилась историей всеобщей:
— Правда, что ты маму из могилы за косы вытащил?
— Ну, не из могилы еще… Увидел, что коса блестит… У мертвых волос тусклый…
— А деда за что расстреляли?
— Да ни за что. Молодой, красивый, руки чистые…
— А та женщина, что по саду бежала…
— Ой, да какая женщина, что ты… Куда ей бежать?..
Почти через сорок лет на набережной в Луксоре из разукрашенной кистями и лентами коляски “Русь, поехали!” окликнет его похожая на Томку женщина, и Агеев тотчас обернется, протянет к ней руки, счастливо готовый уехать с Томкой, и уехал бы точно, если бы подоспевшая Полина не ухватила его сзади за подол.
— Езжай, езжай, — веселым командирским голосом сказала она вознице, и совсем другим — Агееву: — Обдерут они тебя, дурака. Здесь всюду за вход рубль, за выход — два…
“Старик” целиком был о бабушке, о ее одиночестве и тайне. Агеев, чтобы не выдать бабушку, сделал свого героя мужчиной, но точно так же, как она, Старик, несомый черной волной революции, появляется — неизвестно кто и откуда — в чужом поначалу месте среди чужих людей. Его, беспамятного и раненого, выбросили из тифозной подводы, и он остался там, где его нашли, потому что ходил плохо и идти было некуда. Увечный и не приспособленный к деревенской работе, он стал сторожем в конторе, но, бывший преподаватель гимназии, главного дела своего — литературы — забыть не мог и, сам для себя повторяя Гомера и Данте, удивляя и потрясая слушателей, поначалу случайных, но потом непременных, постепенно сделался сказителем, артистом, нестранствующим рапсодом, исполняющим великие сюжеты прошлого в одном отдельно взятом селе. Местные бабы, не находившие в его рассказах ничего вредного и сладко-стыдливо плачущие над судьбами Медеи и бедной Лизы, сами, уходя на работу, посылали детей к Старику. Так он, многократно пересказывающий злоключения человечества от падения Трои до залпа “Авроры”, стал единственным учителем и самым важным здесь человеком. Понятно, что все осознают это только после его смерти. А умрет он в войну, от голода, после того как раздаст многодетным солдатками все, что припас за лето. В избе будет холодно, потолок заиндевеет и окна зарастут ледяным лесом.
Но, умирая, в последнем бреду он увидит весенний яблоневый сад, белый и легкий, как райские облака: листьев совсем мало, только цветы, и, если долго смотреть, видно, как они раскрываются один за другим. И он пройдет по своему саду сначала мальчиком, совсем маленьким, радостно ставящим на дорожку еще круглые розовые ступни; потом юношей в белой, как сад, рубашке, ведущим за повод коня, и, наконец, стариком, уже намеренно качнувшим длинные ветки и обрушившим наземь тихую, недолгую метель…
Брянский “Старика” ценил высоко и в одной из своих статей написал, что агеевская яблоневая метель и та, великая, пушкинская, — суть одно и то же, потому что в обоих случаях услышана человеком, счастливо умеющим быть внемлющим и ведомым. Агееву лестным это не показалось: после неожиданного успеха “Старика” доверять жизни было нетрудно.
…он намеренно отстал от автобуса где-то на полпути между Ялтой и Бахчисараем и пошел по белой дороге вдоль лилового поля. В том месте, где поле упиралось в горы, оно казалось туманно-сизым: дневной свет уступал место вечернему.
Уже в полной темноте догнал его грузовик; веселые бородатые ребятки свесились через борт: “Куда?” — “Да никуда…” — “Тем более…”, протянули Агееву руки, подтянули к себе и снова поехали, о чем-то громко разговаривая, хохоча и глотая вино из идущей по кругу бутылки.
Миновали жилое место — тусклые огни слева и справа, долго ехали вдоль реки — она блестела за рядом ближних деревьев, потом по лесу, и все разом дружно пригибались, спасаясь от веток: “Раз!” и снова “Раз!”, “Раз!”… Потом опять появились огни, и машина, прокатившись между двух каменных привратных столбов (ворот не было), остановилась на площадке перед домом. Первый этаж его был кое-как освещен, но второй, похоже, недостроенный — в оконных проемах стояла ночь,— зубцами стен уходил в темноту. И прямо оттуда вышел бородатый великан: “Хозяйка приехала!” — и прыгнул вниз.
И Агеев увидел, что она стоит возле машины, смуглая, легкая, в светлом простом платье, и протягивает великану украшенные кольцами руки. Столы были накрыты: фрукты — грудами, бутылки — рядами, свечи — пачками, по десятку воткнутые в банки, они горели сильно и ярко (“Света нет пока, строимся еще…”), и все сидели за столом — шабашники, вольные контрабандисты? — какая разница, если она сидела вместе с ними, говорила, слушала, кивала головой и смеялась, закрывая глаза золотыми руками.
Иногда она выходила и, возвращаясь, каждый раз занимала новое место. Наконец он застал ее в другой комнате уже другую — в длинных локонах и в черном платье. Она сидела на диване, и возле нее на очень низком табурете, так, что почти на полу, сидел молодой угрюмый гусар при сабле и в перчатках. Говорила она не с ним, а с давешним великаном, но гусар держал в руках ее веер, тоже черный, как платье. Они вышли почти одновременно, но не вместе, и, заметив это, Агеев понял, что он, гусар, тоже ее не догонит, и так пожалел его, что застонал от боли: гусар услышал и обернулся…
Агеев проснулся поздно: день сиял, белые горы стояли над садом, “Завтракать!” — закричали из дома, и бородатый великан тотчас появился на вчерашнем месте — в оконном проеме на втором растущем этаже.
— Где она? — радостно узнал его Агеев.
Великан нагнулся.
— Если прямо, — он указал на белые горы, — то там, но дороги нет. Если по дороге, машин нет.
К вечеру он был уже в Ялте и всю долгую ночь ходил по комнате и по балкону, не замечая пленительных южных красот и счастливый только оттого, что он здесь совершенно одни и что Полина все-таки не приехала, как обещала.
Она появилась через неделю: смыла макияж, разобрала высокую прическу и стала ходить по Ялте с короткой толстой косой, в пестрых деревенских тапочках, с такой тихой улыбкой, с такими круглыми, старомодно незагорелыми плечами, что из каждой второй машины — “Милая, да куда ж ты бежишь, давай подвезу” — окликали ее растроганные мужчины. Агеев их понимал: все свои деньги пропил и вернулся опять же в долг, стало быть, вместе с Полиной.
…Первый дождь прошел стороной, на какое-то время небо прояснилось, но в природе уже установилась особая предгрозовая четкость: линии стали жесткими, а цвет — резким. Еловая аллея была совсем черной, с грозным металлическим отливом: “как воронье крыло”, подумал Агеев и тут же сам себя поправил: “как сорочье…” Аллея в прежние писательские времена считалась неприкосновенным общественным достоянием. Однажды там встречали Новый год и собирались сделать это традицией, но обернулось иначе: с появлением новых хозяев приусадебные участки укрупнились и аллея стала частным владением Агеева, правда, до конца еще не огороженным. С размежеванием он не спешил: аллея и примыкающая к ней небольшая, летом полыхающая иван-чаем поляна связаны были старой, романтической историей, путаной и почти забытой, но точно любовной и со смертельным исходом. О том, что Фенечка похожа на княгиню Р., Брянский сказал как раз здесь, при выходе из аллеи, еще в густой и влажной тени, и Агеев к нему обернулся уже с середины поляны, из поредевших, помятых зарослей кипрея в желтых печальных листьях и белом осеннем пуху.
Тут был свой отдельный сюжет, Брянского исключающий: вдова постоянно подкармливала соседа вкусными домашними разносолами и более всего царского достоинства пирогами. Агеев пробовал отвечать на такую щедрость в какой-то мере соответствующим образом, но равного пирогам ничего придумать не мог; к тому же достаточно скоро понял, что вдова довольна именно тем, что есть. Такое положение дел устраивало и обижало Агеева. Он уже додумался до того, что для женщины отвергнуть ее угощение страшнее, чем отказать в постели, он даже предположил, что подобную мысль уже высказывал кто-то из древних или восточных авторов, и начал искать и вспоминать и наконец вспомнил, что древние мудрецы действительно говорили об этом, но придерживались совершенно противоположной точки зрения.
Конечно, можно было спросить у Брянского — тот немедленно все вспомнит, процитирует и назовет источник, — но Агеев не спросил — разбирался сам, и возле вдовьей избушки останавливался сам, и потом, распрощавшись с соседкой, оставался в полном и совершенном одиночестве, мучился, долго не мог уснуть, часами ходил по террасе. В доме ему мешал дом, в саду — сад. Прежнюю, городскую квартиру Агеев забыл быстро, нынешний — новый, каменный, Полиной построенный дом полюбить не успел, в старом, деревянном, бывал редко; он вообще не приживался к жилью, разве что так, на биологическом уровне (у птицы есть гнездо, у зверя есть нора), и чаще других вспоминал давнее странное Томкино жилище с темной яблоней под окном… С яблоней начиналась тоска, он переходил из комнаты в комнату, перебирал ненужные вещи до тех пор, пока не уставал, не отключался на ходу и потом, проснувшись, не находил себя где-нибудь в кухне или гараже, каждый раз в другом месте. После ночи голова была тяжелой и прояснялась только к вечеру, но говорить ни о чем не хотелось.
Впрочем, Брянский долгими разговорами ему не досаждал и, зазывая к себе на случай грозы, ни разу не сказал “поговорить”, но только “поскучать в тени его гипертонии”.
Где-то на середине дороги он остановился, повернул назад и пошел, размахивая руками, широко и вольно шагая и не думая о грозе, но боясь только не успеть, не угадать скорость и не попасть в такт…
— С яблочком, — ласково проговорила вдова, — с капустой тоже…
— Да, да, с капустой, — рассеянно повторил за ней Агеев, принимая живой, горячий сверток, и стал отходить, улыбаясь и оборачиваясь, но все равно убыстряя шаг и показывая тем самым, что задержаться никак не может. По еловой аллее он уже бежал, наклонившись, тяжело дыша и мучаясь оттого, что не в силах бежать быстрее.
На крыльце было темно, Агеев долго искал ключи, долго толкал тяжелую, тугую дверь и каждый раз, налегая на нее рабочим правым плечом, левой рукой прижимал горячий пакет к боку. Когда дверь наконец поддалась, в боку стало так жарко, что Агеев опустил руку, согнулся и вперед головой ввалился в открытую темноту. Никакой боли он не почувствовал и, падая, успел еще отметить грозную многозначительность своей позы, но мгновение, потребное не ее опознание, — он лежал, согнув ноги в коленях и прижавшись к ним лицом, — уже прошло, он опоздал, упустил начало, самый исток, где сходятся время и место.
…Она уже бежала, сперва по пустой улице между белых развалин с четко обозначенными греческими колоннами, потом вдоль большого, светлого, в строительных лесах собора; бежала так быстро, что, услышав, как крикнули снизу “который час”, не успела услышать упавшее сверху “скоро семь”, но Агеев видел, что это не вечер, а утро, потому что солнце стояло невысоко и на востоке и светило ей в спину до тех пор, пока она не свернула в ведущую к воротам аллею.
В то самое время, когда она двигалась, невидимая за деревьями, Агеев старался удержать в себе ее летящие волосы, тонкие руки, плоские туфли без каблуков; он даже сжал руками лицо, горячими пальцами пытаясь остановить шевелящиеся глазные яблоки, но она не поддавалась, она уходила от него, и он, открыв глаза, увидел ее уже за воротами, на пустой дороге, идущей вверх. Справа от дороги стояли пятиэтажные стандартные корпуса, слева — низкие садовые ограды, густо заросшие ежевикой. Сами сады круто спускались в балку с белыми камнями на дне и совершенно выгоревшей травой и как таковые были просто не видны, но Агеев заметил, что ежевика уже темнеет, значит, лето кончалось.
Потом она долго бежала по тропе вдоль шоссейной дороги, отделенная от нее неплотным рядом молодых акаций, так что он отлично видел машины, идущие по шоссе, и то, что она движется быстрее машин. Несколько раз она пропадала из вида, но он, уже просчитавший рельеф незнакомого города, каждый раз безошибочно настигал ее на высоких круглых площадях, забитых деревьями, ларьками и людьми. Он испугался только однажды, когда заметил, что она, уже пробежав через площадь, уже на ступенях лестницы, ведущей к нижней дороге, замерла и оглянулась, и он, тотчас оглянувшись следом, увидел незнакомца, быстро сбегающего с белого крыльца в рябую древесную тень. На нижней дороге — справа гора, слева — грузовой порт, склады и краны над блестящей полоской воды — не было никого; он нашел ее в тени, за дорогой, за грудами железного лома и серыми пакгаузами, летящую через широкие тусклые рельсы, засыпанные крепкими, новыми, как ножи, вороньими перьями.
На крутом подъеме за вокзалом ее догнала военная машина с матросами, некоторое время они двигались вровень, не обгоняя друг друга, и дочерна загорелые белозубые матросы в черных рабочих робах тянули к ней руки и свешивались через борт, зазывая ее в машину.
Матросы его не пугали; он снова почти спокойно проследил их общее движение до следующей высокой площади. Тут машина пошла дальше, матросы замахали бескозырками, и прямо над ними он увидел высокую ограду, парадные каменные ворота и зеленую за воротами тень, столь плотную и сплошную, что движение в ней, любое, показалось ему невозможным. На этой площади людей было мало, но во все стороны от нее расходились узкие, каменные, горячие улицы, одинаково белые и пустые.
Он не знал, кого звать, и кричал, как младенец: “а-а-а, а-а-а…”, постепенно затихая и точно слыша, как место ушедшего крика в груди его и в горле заполняет невесомая и уже не страшная темнота.