Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2005
УБИТЬ ПРЕЗИДЕНТА
Василь Быков. Афганец. Повесть. Перевод с белорусского Виктора Леденева. // “Звезда”, 2005, № 1.
<В минувшем полугодии литературные журналы обеих столиц напечатали множество неплохих повестей, очень хороших рассказов и даже несколько довольно приличных романов. Вот только писать о них почему-то не хочется. Ну что скажешь об Андрее Битове, напечатавшем в третьем номере “Октября” свое очередное эссе? Хвалить не за что, разбирать нечего. Начиная с “Вычитания зайца” автор “Пушкинского дома” перешел к имитированию творчества, а имитации, как правило, скучны и не ценны. Вместо живого и теплого мяса какая-то мертвечина. Нет уж, увольте! Не хочу браться за документальную повесть Анатолия Приставкина “Первый день — последний день творенья” (“Нева”, 2005, № 4). Это, конечно, не мертвичина, но Приставкин и в лучшие времена был мне чужд, а эта повесть, боюсь, заинтересует лишь больших поклонников его творчества. “Венерин волос” Михаила Шишкина (“Знамя, 2005, № 4—6”)? Честно говоря, не могу себе представить человека, который ради удовольствия взялся бы за этот роман. Писать Шишкин умеет очень хорошо, но, Боже мой, как же скучно! С оговорками это относится и к Олегу Ермакову, опубликовавшему в третьем и четвертом номерах “Нового мира” свой роман “Холст”. Статья Олега Павлова “Русская литература и крестьянский вопрос”, опубликованная в первом номере “Октября”, столь хороша, что хочется не писать, а просто согласиться почти со всеми тезисами автора. Как всегда, замечательны Олег Зайончковский (“Люда”. Повесть. // “Октябрь”, 2005, № 1) и Людмила Улицкая (Два рассказа. // “Новый мир”, 2005, № 3), но с ними, я думаю, мы еще не раз встретимся. А вот Василя Быкова уже нет с нами. Остались, конечно, его книги. Филологи еще защитят по творчеству Василя Быкова не один десяток диссертаций, литературоведы напишут умные исследования, но из сферы литературной критики, призванной “отслеживать” текущий литературный процесс, он уже уходит. Грешно не воспользоваться, быть может, последней возможностью и не включить недавно вышедшую повесть Василя Быкова в нашу журнальную полку.
Это мрачная и тяжелая история о самопредательстве. Бывший воин-интернационалист Ступак увольняется с работы (на “почтовом ящике”, где он трудился, престали платить зарплату). Уличив жену в измене, он уходит из дома. Начинается тоскливая жизнь минского безработного, как будто без надежды, без перспектив. Кончились деньги, вырученные от продажи старого “Москвича”. Подступает голод. Попав в беду, человек обычно начинает искать виновного. Ступак “виновного” находит быстро. Им оказывается… президент Лукашенко. Имени президента Василь Быков ни разу не называет, но любой человек, время от времени включающий телевизионные новости, узнает его в крупном, высоком господине “с быстрым хищным взглядом”, “твердым властным лицом”, со знаменитыми усами. В душу бывшего афганца все больше проникает ненависть к президенту. “Почти каждый вечер он выступал со своим гипнозом — то угрожающе строго, говоря об оппозиции, получившей от ЦРУ задание убить его, то щедро одаривая всех белозубой улыбкой из-под шикарных усов, когда обращался непосредственно к телезрителям. Особенно женщин, которых никогда не забывал, слава Богу, поблагодарить за поддержку в его святой борьбе за благосостояние народа. Слушая его льстивые обороты, женщины были готовы на все, ведь до него никто так к ним не обращался. И уж особенно никто из больших начальников, не говоря уже о собственных мужьях, не признававших в жизни ничего, кроме бутылки”.
Ступака раздражают белорусские газеты, в которых публикуются речи и указы президента, его раздражает милиция, перекрывающая проезд для частных машин во время президентских поездок, раздражают собственная жена и ее младшая сестра, которые могут “с замиранием сердца слушать и смотреть его [президента] хоть до утра”. В последнем случае у Ступака пробуждается нечто вроде ревности к этому “видному мужчине” и он готов даже “возненавидеть весь женский род, а не только собственную жену. Ее он уже давно ненавидел, нутром ощущая ее фальшивую сущность, дешевое актерство, рассчитанное на дураков или подлецов”. Но больше всего Ступак ненавидит… белорусский народ, избравший на свою голову такого президента. “Точно так же мог упрекнуть себя и Ступак. Он тоже голосовал за него. Не голосовать же за его соперника, как говорили, “националиста”? Может, он был и неплохой парень, ученый, да только что он мог сделать с этим народом, который привык лишь лодырничать и воровать? Народом, наполовину сложившимся из коммунистов и комсомольцев, а второй половиной обслуживавший КГБ?”
Кажется, сама судьба ведет Ступака в стан оппозиции, к Зенону Поздняку (его еще не выжили из Беларуси). Ступак то беседует с оппозиционером Минкевичем из БНФ, то случайно попадает на оппозиционную демонстрацию и получает от омоновца крепкий удар резиновой дубинкой. Но для митингов бывший афганец не создан. В его голове созревает план убийства президента. Все его существо заполняет эта новая страсть. Убить, убить, убить… Ступак продает гараж, где он, собственно, и жил после ухода от жены, но купить оружие сразу не удается. Тают деньги: кольцо колбасы, связка бананов и даже хлеб с салом отодвигают желанную цель, делают ее все более призрачной. Лишь фанатичная вера в свою миссию поддерживает в нем бодрость: “На силу — нужна сила, на крик — еще больший крик. Иначе кранты всем — и бээнэфовцам, и афганцам, и коммунистам. Чтоб получить царскую власть, он не остановится ни перед чем. А после царской захочется императорской и так далее — вплоть до мирового господства… И он, афганец Ступак, спаситель, он сам себя назначил на эту роль. Ну и что ж, что сам? Спаситель-киллер, такого, наверно, еще в истории не было. Он будет первым”. И судьба вспоминает о безумном афганце. Случайная встреча с более удачливым однополчанином меняет жизнь Ступака. Старый товарищ устраивает ему протекцию сначала в ОМОН, а затем и в личную охрану самого президента. Казалось бы, президент Беларуси должен повторить судьбу Индиры Ганди, убитой собственными телохранителями. Но не все так просто. Неожиданный карьерный взлет (из прапорщиков его быстро производят в лейтенанты, дают большую зарплату и “подъемные”, поселяют в офицерской гостинице, обещая со временем квартиру) меняет афганца. Долгожданная цель — убийство президента — тускнеет, мысли о собственной “миссии” приходят в голову все реже. Впрочем, сначала Ступак еще верит в то, что убьет президента. Но теперь он не спешит. Время постылого безденежья закончилось, теперь хочется хоть немного пожить: “Можно на харчи не скупиться. Поесть бы хорошо сегодня и завтра, а потом видно будет”. Постепенно, шаг за шагом втягивается он в новую жизнь. Вот уже и разгонять митинг оппозиционеров пришлось, и хоть никого Ступак дубинкой не ударил, а все же к омоновскому ремеслу приобщился. Ненависть к президенту, сжигавшая афганца изнутри, стала слабеть, затухать помаленьку, и когда пробил долгожданные час и Ступак с новеньким “узи” оказался в двух шагах от президента, то не стал стрелять. Напротив, как и все вокруг, он с верноподданным почтением и вниманием выслушал его речь, а уж когда всесильный диктатор обратился к нему с теплыми словами, от прежних чувств не осталось и следа:
— Вон пусть скажет Саша Ступак, он участник, отмеченный наградами. На своих плечах вынес груз дружбы с братским афганским народом….
Чувство восхищения кольнуло Ступака — глянь ты, он знает! Знает про Афган, даже называет меня по имени, чего не случалось даже в армии, даже в Афгане. Необычайный, удивительный человек, смешавшись, думал Ступак.
История этого самопредательства была предначертана в душе афганца задолго до того, как на улице к нему подошел капитан Шпак (тот самый афганец-однополчанин). Сам Саша Ступак был всего лишь флюгером, игрушкой в руках судьбы. Для него бытие всецело определяло сознание. Одинокий, несчастный и бедный, он превращается в борца-одиночку, готового отдать жизнь (свою и чужую) за презираемый им белорусский народ, но, получив хорошую зарплату и новые звездочки на погоны, герой становится верным псом, который будет верно служить хозяину по крайней мере до тех пор, пока тот его сытно кормит. Мрачное и, на мой взгляд, все же несправедливое заключение, особенно если Василь Быков распространял его на весь белорусский народ.
МАЛЫШ РАСТЕТ
Сергей Шаргунов. Как меня зовут? Рассказ. // “Новый мир”, 2005, № 5.
Несколько лет назад двадцатилетний Сергей Шаргунов на страницах “Нового мира” провозгласил конец постмодернизма и пришествие нового реализма: “Я повторяю заклинание: новый реализм! В прозу юных возвращаются ритмичность, ясность, лаконичность. Альтернатива постмодернизму. Явь не будет замутнена, сгинет саранча, по-новому задышит дух прежней традиционной литературы”. Действительность как будто тому соответствовала. Постмодернизм (вернее, то, что у нас называют постмодернизмом) порядком осточертел не только писателям-традиционалистам, но и самим “постмодернистам”. Для большинства читателей литературные игры оказались просто непонятны, модный в начале девяностых концептуализм как-то завял, некогда пользовавшееся успехом осмеяние и пародирование соцреализма давным-давно потеряло актуальность. На этом фоне прогремела чеченская проза Аркадия Бабченко, стабильно набирал очки в принципе не умеющий сочинять Роман Сенчин, вспыхнула фальшивая, но приметная звезда Ирины Денежкиной. Однако прошло совсем немного времени, и оказалось, что “новый реализм” был явлением преходящим. Бабченко на время вышел из моды, в хорошенькой, но маленькой головке Ирины Денежкиной творческие замыслы вовсе иссякли. Роман Сенчин, правда, с завидной регулярностью публикует свои произведения в ведущих литературных журналах, но один, как известно, в поле не воин. А когорта новобранцев современной русской литературы выглядит довольно-таки пестрой. Рядом с превосходным реалистом Зайончковским “постмодернист” Лукьянов.
Но показательней всего судьба самого глашатая “нового реализма”, Сергея Шаргунова. Он пробовал себя и в поэзии, и в литературной критике, и в журналистике. Отважился напечататься в одиозной для любого порядочного либерала “Молодой гвардии”. Не раз “пиарился” в ток-шоу “Культурная революция”, а теперь, говорят, стал функционером партии “Родина”. Эта бурная деятельность не только о карьеристских замашках говорит. Нет, как и подобает молодому человеку, он ищет себя, примеряет на свой торс диковинные наряды, надевает на голову то рыцарский шлем, то шляпу с плюмажем, а то и мещанский картуз.
Как бы то ни было, но после премиального “Малыш наказан”, замечательного “Ура” каждое произведение Шаргунова привлекает внимание. Тем более что после “Ура” прошло целых три года. По нынешним временам многовато. Но вот наконец я открываю пятый номер “Нового мира” с долгожданным “рассказом” (о жанровой принадлежности этой вещицы я бы еще поспорил) Сергея Шаргунова. Первое впечатление — вещь странная, сумбурная. Шаргунов — да, узнается. И способ организации текста характерен для “крупной” шаргуновской прозы (деление повествования на многочисленные эпизоды, переходы между которыми часто “проглатываются”), и стиль вроде бы узнаваемый, но… Простите, при чем же тут, собственно, реализм? По крайней мере, в том смысле, в каком его понимал Шаргунов четырехлетней давности. Скорей уж импрессионизм. “Простота и ясность”, верность которым провозглашал автор “Отрицания траура”, остались в прошлом. Малыш вырос из ползунков.
Сюжет в принципе не важен. Здесь как раз ничего оригинального. Автор “Ура” и “Малыш наказан” всегда писал, в сущности, автобиографическую прозу. Здесь герой носит другое имя, но ему приписаны многие детали биографии самого Шаргунова. Кроме того, автор все-таки ввел в текст эпизодического героя под собственной фамилией. Таким образом, в одном и том же произведении стал прототипом сразу двух персонажей. Важнее всего для Шаргунова — заставить читателя смотреть на мир глазами героя, то есть — глазами автора, если принимать во внимание автобиографичность его прозы. Если это получится — вам рассказ Шаргунова понравится, если нет — остановитесь где-то странице на третей.
Проза Шаргунова — это проза впечатления, impression. Попытка схватить реальность за фалды да еще и показать ее читателю. Посмотрите: “Костры трещали за баррикадой. У костров сидели мужчины. Один любовно скалился, похожий на албанца, в щетине, как картофелина в земле. Кажется, его лицо Андрей обнаружит среди фотографий убитых. На фото будет вполне уловимая тень пули, жуть жужжания… Андрей забрался на холм, спускавшийся к площади. Кирной добродушный монстр, лицо — мешок с битым стеклом, карабкался по холму и торговал брошюру “Откуда есть пошла русская земля”. Поп в малиновой рясе скатился, как на роликах. Полосатый котенок поигрывал черным хвостиком. Какова судьба? Растоптали? Задавило танком? Или где-то мурлыкаешь, одряхлев?” Это впечатление героя от баррикад, стоявших в сентябре 1993 вокруг Дома Советов (Белого дома). Чуть ли не весь текст состоит из описаний впечатлений. Действие еле движется. Точнее — медленно переступает широкими шагами. Такой метод мне нравится. Ведь, в конце концов, наша память именно так и организована: мы запоминаем не сплошную ленту событий, а эпизоды, фрагменты. Катаев даже назвал одну из своих книг “Разбитая жизнь или волшебный рог Оберона”, имея в виду именно это свойство человеческой памяти — запоминать разрозненное. Интеллект потом может попытаться соединить эти осколки, скрепить искусственно созданными скрепами, создать мозаику. Шаргунов, в отличие от Катаева, как раз пытается составить из этих осколков мозаику. На мой взгляд, не слишком успешно. Каждый из фрагментов сам по себе очень хорош, а вот общая картина все-таки не получилась. Сепаратизм осколков побеждает. Много блеска, но общий рисунок виден плохо.
Текст Шаргунова богат метафорами. Порой он даже избыточен. Злоупотребляя украшениями, он доходит до безвкусицы. В тексте много, мягко говоря, неудачных метафор: “начальник милиции утопал в запоях, стрелял по стенам, скуластый, со сдвинутыми бровями и океанскими челюстями”. Утонуть в запоях, допускаю, можно, но вот что такое “океанские челюсти”? “Другой раз в малиннике встретился вражий, как Германия, медведь. Звери хаживали по касательной. Учительницу двух деревень подловили волки. К ошибочному счастью, на сцене вздулся стог сена, куда она вскарабкалась, и даже спички нашлись. Жгла отсыревшее сено, разметывая тлеющие ворохи. Выла, упрашивала. Спички кончились, сено было никудышно, ею овладели”. По-моему, довольно безвкусно, претенциозно и даже безнравственно. Женщину съели волки, двусмысленное “овладели” здесь не уместно. Про “вражьего” медведя я уж молчу. Или вовсе уж безобразное: “А утром на футбольном поле коричневый мяч гоняли взрослые бугаи, вскрикивая, как на дыбе”. Бедные футболисты!
И все-таки удач в рассказе Шаргунова куда больше. Здесь и “весенняя, омытая птичьим чириканьем тропа”, и “Кощеев замок на набережной, недалеко от Кремля”. “Володя был тряпкой, скоро намокающей слезливостью жены”, — тоже, по-моему, неплохо. Вообще говоря, не забудем, что автору идет всего-то двадцать пятый год. “Как меня зовут?” я бы не назвал ни удачей, ни неудачей писателя. Это закономерный этап работы. Что-то получилось, что-то нет, но главное, Шаргунов не остановился на дебютной (в прямом и премиальном смысле) удаче. В отличие, например, от Ирины Денежкиной. Та уж четвертый год почти ничего не пишет, а лишь “срывает цветы удовольствия”, получая за границей премии, печатая переводы “Дай мне” на всех основных европейских языках и гордо именуя себя “писательницей”. Сергей Шаргунов не только баловень литературы, он действительно писатель, писатель хороший. А новый рассказ подтверждает, что Шаргунов ищет себя, Шаргунов “растет”. Вот еще немножечко подрос.
РУССКИЙ ВОПРОС
Анна Бродски. Чеченская война в зеркале современной российской литературы. // “Новое литературное обозрение”, № 70.
Нина Бойко. Прощай, Сакартвело! Записки обывателя. // “Наш современник”, 2005, № 5.
Статья Анны Бродски, русский перевод которой опубликован солиднейшим НЛО, на самом деле посвящена не литературе. Ее главная тема — русский национализм, русская нетерпимость к инородцам, то бишь русская ксенофобия. Русская же литература, оказывается, повинна в том, что порождает ксенофобские, в данном случае — античеченские мифы. Прежде всего досталось русским классикам: “Несомненно, на представление россиян о чеченцах (и вообще о народах Кавказа) в значительной степени повлияли произведения таких писателей XIX века, как Пушкин, Лермонтов и Толстой. Харша Рам указывает, что огромное влияние на риторику первой чеченской войны оказали литературные мифы XIX века, в которых чеченцы предстают “дикарями”, а русский народ — “порабощенным”. Полноте, Анна Бродски и Харша Рам. Не обижайтесь, но скажите честно: вы русский-то язык знаете? Ну что, скажите на милость, античеченского вы у Пушкина отыскали? Он и слова “чеченец” не знал, равно как и его читатели. Русские, если они только не служили на Кавказе, обычно называли всех кавказцев “черкесами”, а то и “татарами”, и просто “горцами”. Есть, конечно, и у нашего классика неполиткорректные фразы, и не только в малоизвестном рядовому читателю “Путешествии в Арзрум”, но и в хрестоматийной “Сказке о мертвой царевне и семи богатырях”.
Перед утренней зарею
Братья дружною толпою
Выезжают погулять,
Серых уток пострелять,
Руку правую потешить,
Сорочина в поле спешить,
Иль башку с широких плеч
У татарина отсечь,
Или вытравить из леса
Пятигорского черкеса…
И все же говорить о том, что Александр Сергеевич разжигал межнациональную рознь, по меньшей мере странно. Странно, если не сказать дико, обвинять в этом и Льва Толстого. К теме кавказской он не один раз возвращался, но ни в ранних кавказских рассказах (“Набег”, “Рубка леса”), ни в “Казаках”, ни тем более в “Хаджи-Мурате” он не изображал кавказцев “дикарями”. Если бы Харша Рам и Анна Бродски прочли эту повесть (а я убежден, что они ее не читали), то они наверняка избежали бы такой глупости.
Однако русских классиков Анна Бродски упоминает скорее для затравки. Основное внимание она уделяет современным авторам. Правда, о чеченской прозе Аркадия Бабченко и Александра Карасева она, конечно, не знает, ну да Бог с ней. Может, оно и к лучшему. Влияние толстожурнальной прозы на общество близко к нулю, а вот всяких Доценко и Пучковых российский читатель, извините за тавтологию, почитывает. Собственно авторов “Кровника”, “Охоты Бешеного” и тому подобного тошнотворного чтива Анна Бродски и берет для анализа. Не обходит вниманием она и чеченские романы Александра Проханова, которые, на мой взгляд, стоят не только безмерно выше всех этих “бешеных”, но и прозы того же Карасева. Впрочем, литературные достоинства произведений в данном случае особой роли не играют. Дело здесь не в том, как написано, а в том, о чем написано. Главная идея Анны Бродски заключается в том, что современные русские писатели создают ксенофобские, античеченские мифы, воспитывают в россиянах ненависть к чеченцам, тем самым разжигая межнациональную рознь. Выходит, именно они несут немалую долю ответственности за зверства российских солдат в Чечне и даже за “геноцид” чеченского народа. Выдвигая эти обвинения, госпожа Бродски забывает, что в рыночной экономике, как правило, спрос диктует предложение. Спрос на античеченские боевики есть — значит, Доценко и К только выставляют на продажу то, что пользуется спросом. Но сам спрос возник задолго до выхода того же “Кровника”. Следовательно, и античеченские стереотипы возникли раньше. Доценко с Пучковым лишь греют руки на костре межнациональной вражды, который зажгли совсем другие люди. Спор о том, “кто первый начал”, на мой взгляд, не принципиален. Но если уж на то пошло, то хорошо бы вспомнить о том, что первыми жертвами ксенофоби стали как раз русские.
Как же это произошло? Русские на Северном Кавказе и в Закавказье не были оккупантами, пришедшими вслед за советскими танками. Это была нормальная “экономическая” миграция (дореволюционную историю расселения русских на Кавказе здесь рассматривать не будем, иначе нам придется превращать рецензию в монографию). “Рыба ищет где глубже, а человек — где лучше”. Уровень жизни на благословенном Кавказе был куда выше, чем в несчастном “Нечерноземье” (хорошее словечко придумали для некогда гордой Великороссии), ограбленном продразверстками и коллективизацией, ставшем жертвой борьбы Хрущева с приусадебными хозяйствами и брежневской компании по ликвидации неперспективных деревень. Вот и уезжали потихоньку русские в гостеприимные южные республики. Там и климат лучше, и земля не пример щедрее, и жизнь куда богаче. Там, вдали от сурового взгляда Суслова или Лигачева, еще в советские времена понемногу развивались рыночные отношения. Русский вопрос в Чечне лишь часть общей проблемы — судьбы русских в “новых независимых государствах”, поэтому позволю себе обратиться не к Чечне, а к другой благодатной стране, действительно получившей независимость. В четвертом номере “Нашего современника” опубликованы воспоминания Нины Бойко, которая в восьмидесятые годы перебралась с холодного Урала в Джвари, маленький городок на западе Грузии, недалеко от абхазской границы. Приехали не нахлебниками — мужа пригласили работать на строительстве ХудониГЭС, сама Нина устроилась преподавать в школу. Жизнь в Грузии их ошеломила: “На взгляд издерганного талонами и очередями человека, здесь есть всё, и ни очередей, ни ограничений. <…> Мне приятна неторопливость грузин, готовность объяснить тебе всё подробно; нравится, что обращаются ко мне не “гражданочка” или “жэнщина”, а “калбатоно”, то есть уважаемая”. Идиллия закончилась с началом перестройки и “национального возрождения” в Грузии. В отличие от России демократизация в союзных республиках шла параллельно с пробуждением национализма. Сначала “прогрессивная” грузинская журналистка Лонда и преподаватель английского Манана Габелия организовали травлю русской учительницы, которая имела неосторожность сказать, что русский язык в Грузии перспективней грузинского, так как грузины много ездят в Россию. Учительницу выжили из школы и из Грузии. “Всех русских надо выселить! — уже слышалось на перекрестках”. “Позанимали лучшие места, лучшие квартиры”, — слышишь шипение за спиной”. Столкновения грузинских демонстрантов с военными в апреле 1989 и посвященный им фильм Юрия Роста, показанный в суперпопулярной тогда программе “Взгляд”, вызвали русофобскую истерию. “Русские хотят нас уничтожить! Они мстят нам за Сталина! Я боюсь русских!… Армия вдруг тоже стала русской. В стране из пятнадцати республик, оказывается, служили в армии только русские. И только у русских так много жестокости, только русские могли бить старух саперными лопатками по головам! <…> А фильм Роста все заводил и заводил людей… устраивались шествия, парни кричали, совсем как фашисты, только не “Хайль Гитлер!”, а “Гау! Мор! Джос!” — и выбрасывали руки вверх не ладонью, а кулаком… Клара Кафташкина, за всю жизнь в Грузии не видевшая подобной озверелости, шептала мне: “Резать будут русских”. Резать все же не стали, но унижений, насилия русским в Грузии пришлось перенести немало.
Откуда же взялся этот кошмар? Нина Бойко, как и подобает обывателю, видит причину в кознях каких-то загадочных “закулисных” сил: “Всё было просто, элементарно просто: стравили два народа”. Ну, не так уж все просто на самом деле. Все-таки Нина Бойко не слишком долго жила в Грузии. При советской власти русско-грузинские отношения были не слишком дружественны. В ноябре 1956-го Александр Вертинский, находясь в Тбилиси на гастролях, писал своей жене: “Я немного боялся этой поездки. Говорили и рассказывали разные ужасы… Но меня это не коснулось… А настроение публики здесь далеко не в нашу пользу… Один грузин сказал мне: “Вы единственный русский артист, которого мы любим и слушаем со слезами на глазах”. Георгий Владимов вспоминал о необъяснимой взаимной неприязни (даже о ненависти!), существовавшей между русскими и грузинами в Кутаиси, где он жил в годы Великой Отечественной. “Обоюдная чужесть и вражда окружали нас в этой стране”, — писал автор “Верного Руслана”.
И все же в “мирное” время эти настроения как-то слабели, отходили на второй план. Сотни тысяч русских в Грузии, Азербайджане, Чечне спокойно жили и работали. Роль разжигателей межнациональной розни невольно исполнили наши либералы. Не странно ли, что люди, на любую выходку общества “Память” реагировавшие кампанией по борьбе с “русским фашизмом” (правильней — с русским этническим национализмом), не только не осуждали литовских, грузинских, латышских националистов, но сочувствовали им. Зато на трагедию русских в “ближнем зарубежье”, кажется, не обратил внимания ни один влиятельный правозащитник, ни один видный деятель “Демократической России”. Долгие годы за права русских в “новых независимых государствах” по мере сил боролась немногочисленная “патриотическая интеллигенция”. Однако своим патологическим антисемитизмом и верой во “всемирный жидо-масонский заговор” она заработала столь дурную репутацию, что ее влияние в обществе стало ничтожным.
Такое положение дел сохранилось в ельцинскую и, с оговорками, в путинскую эпоху. Анна Бродски, как и ее российские единомышленники, такие, как Анна Политковская, Валерия Новодворская, Сергей Ковалев, совершенно правы, когда выступают против зверств в Чечне. Я их хорошо понимаю и полностью поддерживаю. Не могу понять лишь одного: почему они только несколько лет назад вспомнили о Чечне. Массовые нарушения прав человека, а проще говоря — безнаказанный бандитизм, грабежи, насилия, убийства начались в Чечне еще в начале девяностых. И уже в то время они приобрели яркую националистическую окраску. Чеченцы грабили и убивали русских. Тысячи русских вынуждены были оставить родную (давно уже родную и русским, и чеченцам) землю, бросить или продать за бесценок свои дома, квартиры, чтобы только спасти себя и своих детей от гибели. Почему же тогда никто не поднял свой голос в их защиту? Почему никто не отреагировал на массовые нарушения прав человека в Казахстане, Таджикистане, на более “цивилизованную”, но все же несправедливую дискриминацию русскоязычного населения в Латвии? Ну власти, понятно, были заняты вопросами более существенными: Ельцин бодался с Верховным Советом, потом с Думой, бывшие комсомольские работники спешно делили собственность — все это были дела столь важные и неотложные, что выкроить хоть немного времени для того, чтобы разобраться с положением дел на том же Северном Кавказе, представлялось совершенно невозможным. Ну а правозащитники-то что? Где были эти честные, бесстрашные и совестливые люди?
Как-то в начале девяностых в одном из выпусков “Пресс-клуба” прошел сюжет о русском, много лет прожившем в рабстве у чеченцев. Сюжет, насколько я помню, не вызвал особо бурного обсуждения. Чудовищные, отдающие средневековьем картины кавказского рабовладения (жизнь в яме, отношение к рабу — хуже, чем к скотине и т.п.) не вписались в стройную картину мира российского интеллигента начала девяностых, где зло непременно ассоциировалась с “империей”, “имперским мышлением”, а сепаратисты, будь то литовцы, грузины или чеченцы, носили романтический ореол борцов “за нашу и вашу свободу”. О сюжете забыли, хотя рабовладение в Чечне не исчезло и в наши дни. Зато на страницах замечательной “Новой газеты” смелые, талантливые журналисты разоблачают преступления “федералов”, правозащитники стеной стоят за права человека в Чечне, практически “зачищенной” от русских. И никто, почти никто не вспоминает о судьбе миллионов русских, оказавшихся в “новых независимых государствах” и в той же проклятой Чечне в лучшем случае на положении граждан второго сорта, а в худшем — на положении рабов. А ведь их слово могло бы в свое время многое изменить. Можно было привлечь к “русскому вопросу” внимание мировой общественности и внимание российских властей. Цивилизованное решение русского вопроса (обеспечение защиты прав русскоязычного населения, в крайнем случае — переселение в Россию с выплатой полной материальной компенсации переселенцам) было вполне реально. Тогда русские в Средней Азии и на Кавказе избежали бы горькой судьбы беженцев. Возможно, и в самой России не возникло бы столь агрессивной кавказофобии. Почему же этого не произошло? На мой взгляд, беда заключается в равнодушии российской общественности, и в первую очередь в равнодушии русской интеллигенции к собственным соотечественникам. Наша интеллигенция так привыкла бороться “за вашу свободу”, что борьба за права собственного народа стала казаться ей чем-то в высшей степени сомнительным. Мы стараемся помочь чеченцев, над которыми чинят расправу российские солдаты, но не решаемся вступиться за русского, захваченного чеченцами в рабство. Неужели так будет всегда?