Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2005
Зиновий Зиник — родился в 1945 г. в Москве. С 1976 г. живет и работает в Лондоне. Редактор и ведущий радиообозрения “Уэст Энд” Русской службы Би-Би-Си. Из семи романов Зиника, написанных после отъезда из России, наиболее известный, “Русофобка и фунгофил” (1984), был экранизирован британским телевидением в 1994 г. Недавний роман “Встреча с оригиналом” (1998) был выдвинут на соискание премии Русского Букера за 1999 г. С середины 1980-х пишет и на английском языке. Новая книга новелл Зиника “Mind The Doors” (“Осторожно, двери закрываются”) выходит в свет в будущем году в Нью-Йорке.
Мой отец попал на Западный фронт Второй мировой войны артиллеристом, и на подступах к Кёнигсбергу, во время бомбежки, ему оторвало ногу. На руинах Кёнигсберга, средневековой столицы Пруссии, города Иммануила Канта, был выстроен железобетонный Калининград. Два года назад Радио Би-Би-Си предложило мне отправиться в Калининград с микрофоном. Я был заинтригован загадочной судьбой останков Иммануила Канта, историей его саркофага (останки Канта перемещались из могилы в могилу, саркофаг вскрывался несколько раз, и никто толком не знает, что там теперь внутри).
За год до этого визита в Калининград скончался мой отец. Две трети своей жизни он проходил c протезом и был четыре раза женат. Отец, святая простота, всю жизнь поражал меня своим наивным, невинным отношением к ужасам советской истории, ощущением жизненного долга как категорического императива.
Так и возникла идея повторить с микрофоном Би-Би-Си воображаемый отцовский маршрут — пройти по следам, так сказать, потерянной ноги моего отца: от саркофага Иммануила Канта до московской гробовой доски, от могилы Неизвестного солдата до Мавзолея, от больницы до крематория, за кулисы смерти. Ведь похороны — это тоже зеркало жизни; похороны моего отца — зеркало жизни советской: другой жизни он не знал.
Зиновий Зиник
Лондон, 2004
I. Белые тапочки
1
Похороны уже давно связаны у меня в уме с получением въездной визы, что неизбежно для москвича с британским паспортом. В эпоху семидесятых никто из эмигрирующих на Запад не мечтал о возможности возвращения в Россию (мой советский паспорт был разорван на мелкие кусочки и выброшен в корзину у меня на глазах, а взамен была выдана выездная виза в одну сторону). Как будто напоминая мне об этом, российское посольство день за днем откладывало выдачу мне въездной визы, когда я рвался в Москву, узнав, что отец при смерти. Моя мать умерла, когда железный занавес был еще непробиваем. Телефонные звонки из Москвы в Лондон шли тогда через оператора и блокировались: до меня сумели дозвониться лишь неделей позже. Я не присутствовал и на ее похоронах. Может быть, поэтому до меня до сих пор по-настоящему не дошло, что ее нет в живых: чтобы поверить в смерть человека, надо увидеть его мертвое тело.
Когда наконец я приземлился в Шереметьево, отец уже находился в отделении реанимации после фатального кровоизлияния в мозг. В сознание он так и не пришел. Откровенного разговора у нас так и не получилось. Всё самое важное в отношениях с людьми отец откладывал “на потом”. Потом люди умирали. Потом умер он сам.
Контрольно-пропускной пункт больницы (метро “Динамо”, а потом на маршрутном такси) со шлагбаумом и вахтером в будке перед корпусами грязновато-белого больничного цвета (как будто это не стены, а грязное белье под безжалостным мартовским солнцем) отделял больничную территорию от улицы. Без пропуска не проедешь. И даже пеший визитер, загнанный в коридорчик между будкой и шлагбаумом, в панике вжимает в себя плечи под взглядом охранника, как будто потерял паспорт — пропуск за границу. За границу чего? Как будто я приехал сюда не для того, чтобы увидеть умирающего отца, а пытался проникнуть в закрытую зону, секретный научный институт смерти, фабрику секретного оружия жизни. Посторонним вход воспрещен. Ты должен представить свидетельство твоего непосредственного отношения к этой зоне, сертификат родственной связи с умирающим. Надо доказать, что ты — родственник смерти.
Вход в неврологическое отделение — сквозь непропорционально маленькую дверь через гигантский вестибюль. Парадный зал с облицовкой поддельного мрамора и стертым орнаментом фальшивых колонн с пилястрами на стенах. Эти туманные очертания, архитектурные намеки на тени прошлых цивилизаций, как во всех парадных залах столицы, отсылали к некой выдуманной Древней Греции, прообразу советского монументализма. Неизменным элементом этого монументального ансамбля был гардероб. Этот гардероб был гигантских размеров, с бесконечными рядами вешалок и соответствовал, как я понимаю, числу больных, пациентов больницы — будущих покойников.
Перед входом в любое общественное заведение в России ты должен разоблачиться. И в этом смысле нет никакой разницы между театром, музеем или — больницей. Гардеробщица — еще один пограничник в этой зоне меж двух миров — на сцене и за кулисами. Она оценивает тебя — по твоему пальто, по твоей шкуре. Вместо музейно-театрального билетика тебе выдают номерок. Это — твой паспорт, сертификат твоей личности, жестяная кредитная карточка со священным номером. Номерок ни в коем случае нельзя терять: это — твоя душа, пальто твоей души.
Разоблачившись, ты предстаешь перед еще одной дверью в дальнем углу вестибюля. На табуретке перед дверью сидит третий цербер. Этому бугаю со слепым взглядом нужно назвать имя умирающего. Что это за имя — совершенно неважно. Это имя ничего ему не говорит. Но имя должно быть произнесено вслух. Пароль не в самом тайном звучании имени, а в том, что оно называется (в отличие от имени еврейского бога), произносится в слух. Предполагается, что если ты — случайный прохожий и морального права на вход в это учреждение у тебя нет, ты не осмелишься назвать ни единого имени.
Путь к смерти обещает освобождение от боли и страдания и поэтому должен быть, как всякое лекарство, горьким, трудным и неприятным. Все в больнице должно отпугивать, внушать отвращение и страх. И во главе этого департамента страха стоял заведующий отделением. Лишь он обладал властью отворять двери отделения реанимации, где лежал умирающий отец. Вход в реанимацию напоминал огромные тяжелые двери складских помещений и подстанций: дверь была обита кровельным железом. Вместо черепа с костями и надписью “Не прикасаться: высокое напряжение” на двери висела скромная, но убедительная табличка: “Посторонним вход воспрещен”. Был ли я посторонним? На этот вопрос мог ответить только зав. Он пронесся мимо по коридору неврологии ураганом в белом халате, его мощный лысый лоб светился, как фара гоночного автомобиля, в больничном сумраке. За ним бежала его заместительница, Валентина Николаевна: “Владимир Иосифович, Владимир Иосифович, тут к пациенту Глузбергу сын приехал. Из Лондона!”
“Да хоть бы из Парижа!”, рявкнул зав. отделением, на секунду приостановившись. “Вы, что, не видите, что сегодня утром на отделении делается?” И захлопнул дверь своего кабинета. Валентина Николаевна пожала смущенно плечами и засеменила в противоположную сторону. Мы остались на стульях у кабинета зава.
“Может быть, взятку надо было дать?” спросил я у Лялечки, четвертой жены отца, его вдовы в недалеком будущем.
“Я не знаю, как это делается, — вздыхает Лялечка. Мне сказали, что они здесь не берут. Тут главные в Москве специалисты по неврологии”.
Какая связь между неврологией и взятками? Такие нервные, что взяток не берут? Я занервничал: “Что же нам делать в таком случае?”
Мои друзья, великие специалисты по скандальным переговорам со всеми заведующими на свете, как, скажем, муж моей двоюродной сестры, говорили мне, что надо просто “пихать деньги в руку и все устроится”. Но как совать в руку, кому пихать, если рука эта постоянно исчезает за дверной ручкой? Я впал в панику: если все держится на взятках, а тут взяток не берут, как мы сможем вообще проникнуть к отцу?
Я, псевдоиностранец из якобы свободного мира, вновь был в ловушке — в этом мире уклонения от повинностей и фальшивых императивов, где, не подпортив, не ссучив, не исказив саму суть и логику жизни, никуда не пробьешься. Проще говоря, если нет возможности дать взятку администрации больницы, я так и просижу все эти дни в коридоре неврологического отделения перед дверью заведующего и отца живым не увижу. Я буду вечно вдыхать смрадный воздух — смесь хлорки и хлороформа, мочи, кала и грязной кухонной тряпки. В тусклом свете коридорных плафонов происходило болезненное продолжение советского образа жизни (или ее смерти). И не продолжение, а, скорее, отражение, тень: потому что вовнутрь этой районной больницы все еще не проникал хаос внешних перемен. Тут сохранилась, как в коконе, тлетворная личинка бывшей жизни — общей распределиловки, дефицита, коллективной судьбы за государственный счет. (Отца можно было поместить в частную клинику за не слишком дикие доллары, но Лялечке даже в голову не пришло воспользоваться частным сектором: разве она может позволить себе разбазаривание денег, когда все еще существует бесплатное медицинское обслуживание?)
Больничные кровати и инвалидные кресла на колесиках стояли в проходах и смежных помещениях, каждая часть жила своей жизнью по своему расписанию, и пока один больной облегчался, для другого это было время принятия пищи. И действительно, то тут, то там в хаосе больничной жизни возникали санитарки с ночным горшком или уткой, а навстречу им двигались нянечки с подносами грязной посуды, где остатки биточков с пюре напоминали о содержимом ночных горшков. По коридору разъезжала тележка с огромным котлом, откуда половником разливали суп по жестяным мискам санитары в тужурках с фартуками мясников. Между кроватями бродили без присмотра больные. Это были главным образом алкоголики из пролетариев на восстановлении после инсульта — удара, кондрашки.
Сквозь этот бедлам тел, кроватей, судков и ночных горшков проглядывали иногда белые кокошники-тиары: мне сказали, что это монашенки-добровольцы из соседнего монастыря. Их вид придавал всей картине нечто средневековое. В этой клоаке они были так же нелепы, как и выданные нам халаты, в тон серовато-белым больничным корпусам. (Как в музеях с паркетными полами, вроде Третьяковки, обязательны войлочные тапочки, в этой больнице посетителям выдавались белые халаты с запахом щелочной стирки, для показной гигиены и санитарии в этом рассаднике смертельных микробов.) Так тут было и так будет всегда: пища перемешана с испражнениями, клевета с сочувствием, стыд с беспределом, показная гигиена со смертельной заразой.
Я понял, на что этот бедлам похож: на некий зловещий мифологический коридор коммунальной квартиры, по которому бродят неприкаянные жильцы — колобродят, буянят, скандалят. По коридорному телефону выкрикивает зловещий бред алкоголичка-доносчица, по всей кухне развешано белье над горами грязной посуды, а на конфорках кухонной плиты булькают гигантские кастрюли с дурманом соседской похлебки.
Посреди соседнего помещения лежала полуголая женщина с огромным животом и вздутыми венами на ногах. Она храпела. А может быть, хрипела. Никто не обращал внимания. Как никто не обращал внимания на полубезумного инвалида в распахнутом халате, с неким подобием восточной фески или колпака на голове. Он как бы вслепую передвигался по помещению. В поисках равновесия, для баланса, он хватался за спинки кроватей, за графин с водой, за других больных и посетителей. И за стены, как будто стены были снабжены перилами. Кем был этот человек там, во внешнем мире, на воле? Водопроводчиком, переводчиком или специалистом по вычислительной технике? Он мог бы быть и моим отцом. А может быть, это действительно мой отец? Изменившийся до неузнаваемости, впавший в состояние невменяемости? Нет, если бы это был мой отец, он, без одной ноги, был бы на костылях. Впрочем, почему бы не на протезе? Протез под халатом не заметен.
Больница всех равняет под одного. Тут все инвалиды своей войны. Тут все в халатах и без медалей, все под надзором, и в этом смысле больница от тюрьмы не отличается. Почему же я, свободный человек, подданный британской короны, сижу неподвижно, как проклятый, в этом гнусном коммунальном коридоре? Почему я смирился с этим тюремным режимом? Почему я делаю вид, что все так и должно быть? Все идет по правилам, по системе, согласно категорическому императиву. Почему я тут сижу и безропотно дожидаюсь заведующего этого департамента смерти? Чем я отличаюсь от всех остальных обитателей этого ада под названием больница? Кто заметит мое передвижение в этом мире полутеней?
Недолго думая, я поднялся со стула и, не обращая внимания на панические взгляды моей спутницы, шагнул к запретной двери. Ее кованная тяжесть поддалась движению моей руки на удивление легко. Через мгновение я шагнул за этот железный занавес — в другой, промежуточный мир между жизнью и смертью, где обитал мой отец.
2
За железной дверью открылась взгляду огромная комната, залитая светом. В окнах — деревья и белизна снега. Ни грязи, ни ругани, ни толкотни. Безупречная чистота. В гигантской палате с окнами в парк было всего три больничных кровати и каждая отделена была полотняным занавесом-ширмой. Между ними дефилировали санитарки и заботливо поправляли сползшее одеяло, приподымали голову больного, чтобы взбить подушку, смочить запекшиеся губы. Тут был не просто уход за больным, а забота о человеке, сострадание. Это был другой мир, с особым обслуживаем для тех, кто полумертв. Чтобы удостоиться этих особых привилегий, надо было завести интимные отношения со смертью.
Отделение реанимации предназначено, казалось, для тех, кого можно еще вернуть к жизни. В действительности это был рай для тех, кто уже обречен. Здесь у каждого смертельно больного было свое личное пространство, как своя камера у смертника, как гроб у покойного — отдельная квартира, мечта советских людей отцовского поколения. В отличие от сумрачного тоталитарного режима за дверью в коридоре, здесь относились к тебе как к свободному гражданину — иди куда хочешь. Впрочем, попавший сюда пациент уже не способен был передвигаться. Никому не приходило в голову, что сюда можно попасть самовольно, без разрешения начальства. Меня, видимо, принимали не за посетителя, а за персонал. Или не замечали принципиально: я был привидением-невидимкой.
Никого не спрашивая (все самое главное в жизни выдается бесплатно и без разрешения), я пересек палату и заглянул за одну из ширм. На высокой кровати с откидывающейся спинкой и с поручнями по бокам (как в детской кроватке) передо мной лежал сморщенный младенец. Нет, старичок. Впрочем, все новорожденные отчасти похожи на старичков — на тех, кем младенцам предстоит стать в конце жизни. В этом младенце с седой щетиной небритого лица и с беззубым ртом я с ужасом узнал отца.
Он лежал, едва прикрытый больничным одеялом. Руки были привязаны к раме — поручням кровати, чтобы он себя не покалечил. Так в России пеленают младенцев: дитя не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Но он бился всем телом, пытаясь вырваться — встать на ноги? Встать на ноги — это инстинктивное волевое усилие человека, потерявшего ногу на войне. До фатального кровоизлияния в мозг отец, по словам его супруги, забывал, что он без ноги, и пытался встать с постели, страшно разбиваясь при падении. Удар немецкой артиллерии — и отец потерял ногу. Но что он потерял, чего он забыл в той жизни, до мозгового удара, до инсульта, до ранения?
Я знаю только одно — вот я стою у постели умирающего, а он там — внутри своего сознания, своей бессознанки: он привязан к собственному кошмару внутри, и внешний мир отделен от него железным занавесом этого четкого бреда. Что мерещится ему в кровавых сумерках? Одеяло съезжает, и я вижу, каким маленьким стало его тело. Безногое тело, с культей вместо голени чуть ниже колена. Я совершенно забыл, что у него нет ноги. В уме мелькнула странная мысль: если у меня две ноги, то почему у него одна нога отсутствует? Ведь мы — одна плоть. Именно в этом состоянии детской физической беспомощности он соединился в моем сознании со мной телесно, точно так же, как мы сблизились ментально лишь после моей эмиграции (своего рода репетиции или симуляции смерти). И когда простыня задралась и обнажился его детородный орган, я узнал собственный пенис. Такой же по размеру, по форме, как будто неизменный стандарт нашей генетической породы, не подвластный даже смерти: смерть уничтожает лишь то, что уникально, устраняет разницу и, наоборот, подчеркивает общность между близкими. Я родился, вышел из него, чтобы повторить в себе форму этого детородного органа в последующем поколении. То, что соединило его с четырьмя женщинами его жизни, было мне интимно знакомо.
Братья Хама, чтобы прикрыть наготу своего пьяного спящего отца, вошли с одеждой в руках в его шатер, ступая задом. “Их лица были обращены назад, и они не видали наготы отца своего”. Важно было не оглядываться, как жена Лота, но ступать при этом спиной вперед. Прошлое — это отец? Называние — есть обращение к прошлому. Имя Бога-отца не называется. Но отец всегда был впереди, потому что он был старше. Он был моим будущим. Отец — это страх перед будущим: что ты окажешься таким же, как он, он — твои неоправдавшиеся надежды. Может быть, я уехал из России, чтобы не походить на него. И вот я стоял перед ним: он — обнаженный, а я — одетый, с фиговым листом человека, изгнанного из его советского рая: Бог, как известно, не любит одетых.
Смертельная болезнь возвращает нас к началу жизни. Мы как будто соскальзываем в воронку времени, в ту перекрестную точку, где время оборачивается на себя, преломляется. В этой точке возраст меняет направление на обратное. Мне хотелось в тот момент, чтобы отец предстал передо мной не как заплутавшийся в собственных сомнениях патриарх с жалкой внешностью ребенка, а как сильный и верный сын — каким он последние годы хотел видеть меня.
3
Во время нашей последней встречи произошло любопытное недоразумение. Мы в очередной раз прощались: я возвращался из Москвы в Лондон. Говорить было не о чем. Мы молчали, дружелюбно вздыхая, переваривая прощальную трапезу (колбаса любительская, черный хлеб, капуста кислая под водку). По ходу разговора я постепенно отслоил ногтем наклейку от бутылки. Чтобы как-то подвести итоги нашей встречи, я сказал:
“Ну что, отец, давай, напиши мне что-нибудь на прощанье на этой наклейке”. Отец ненадолго задумался. Потом вывел своим аккуратным почерком прощальные слова: “В память о встрече в Москве”. И подписано: “Сын”. Я читаю и глазам не верю: что он написал? Сын? А я, что ли, ему — отец? Отец схватился за голову: “Ты знаешь, я в последние годы все время думаю о тебе как о старшем в нашей семье”.
Когда советская власть рухнула, оказалось, что моя версия истории была идеологически верной — так, по крайней мере, казалось ему, и его убеждали в этом все средства массовой информации. Моя эмиграция довершала эту картину с обратной перспективой. Я обладал опытом не только исторического предвидения переписанного прошлого, но и того недоступного настоящего (за бывшим железным занавесом), что должно было стать будущим России. Так или иначе, этому первому поколению советских людей — детей с задержанным развитием — всегда казалось, что все вокруг старше и опытней их самих. Тем временем я отслоил наклейку от второй бутылки. Он принял ее из моих рук, как скрижаль завета, и написал идентичным почерком идентичную надпись с реабилитацией ролей сына и отца — с подписью: “Папа”. Я сохранил под стеклом в рамочке эти “зеркальные” водочные наклейки — отражение исторической путаницы поколений.
* * *
Сейчас его заросшее щетиной лицо было искажено гримасой боли. Глаза широко открыты. Но это были слепые глаза — затянутые белесой пеленой. Его голова была откинута на подушку. Он кричит. Дикий бессмысленный крик вырывается из пересохших губ. Ля-ля, ля-ля. Как будто легкомысленный припев, но надрывным, натруженным голосом: “ля-ля, ля-ля”. Или же это имя Ляля, он зовет свою четвертую жену, Лялечку? Он на мгновение затихает. Я приближаюсь к кровати. Он бьется: кровоизлияние в мозг разрушило его сознание, но тело продолжает дергаться бесконтрольно. Тело бьется в судорогах, но не выпадает из постели, потому что руки его привязаны к стальным поручням больничной кровати, пальцы судорожно сжимаются и разжимаются. Как будто он пытается взлететь.
Так пытался взлететь и я в младенчестве, подпрыгивая в своей детской кроватке. В один прекрасный день я перелетел через решетчатую, тюремного типа, загородку кроватки и приземлился на пол, разбив губу. Годами позже, уже подростком, я с гордостью демонстрировал шрам на верхней губе: любое увечье — свидетельство мужественности. Но почему-то ранка у отца на переносице (он разбился, когда пытался встать с постели без протеза еще дома, до того, как окончательно потерял сознание) не воспринималась как солдатское ранение в почетном бою мировой войны.
Я смотрю на его запекшиеся от жажды губы и начинаю поить его водой с ложки, как ребенка. Он вдруг закашлялся, голова откинулась на подушку, и он ясным голосом — совершенно своим голосом — сказал: “Больно”. Я беру его за руку. Я сжимаю эти пальцы в своих ладонях. Я говорю громким голосом, не для того, чтобы пробиться сквозь стену его невменяемости, а чтобы заглушить подступающий припадок рыдания, собственную истерику:
“Папа, это я. Папа — это я. Твой сын. Зиник. Я здесь. Папа, я здесь”.
“Я здесь”, вдруг начинает повторять он громко, как заклинание. “Я здесь. Я здесь. Я здесь”. И вдруг, после паузы, шепчет, как будто задумавшись: “Может быть… А может быть, не совсем здесь”. Глаза-бельмы уставлены на меня, но смотрят в никуда — в другой мир? Мои глаза жгут слезы, и я выбегаю из палаты.
4
В последний год своей жизни, когда ему наконец удалили катаракту, отец стал зачитываться биографиями великих людей — от Ньютона до Иммануила Канта. Каждый визит к отцу во время моих заездов в Москву из Лондона — под бутылку водки с закуской — заканчивался философским рассуждением, видимо, под влиянием этого чтения.
“Зачем все это?” в очередной раз, выпив и закусив, спрашивает отец. Он меланхолически глядит в окно, сидя в своем старом удобном кресле.
“Зачем — что?” Я делаю вид, что ничего не понимаю. На самом деле я сразу все понял.
“Зачем все это”, повторил отец, “вся эта жизнь, зачем она?”
“Отец”, сказал я с умудренной укоризной в голосе. “Ты жутко счастливый человек, если впервые за свои восемьдесят с лишним лет догадался, что это занятие под названием жизнь лишено какого-либо разумного смысла. Ты должен радоваться, что твоя четвертая жена — красивее и умнее всех предыдущих, что ты пережил советскую власть, в конце концов! Кто бы мог подумать, что в один прекрасный день ты будешь сидеть в комфортабельном кресле у окна рядом со своим сыном? Разве можно было представить, что меня пустят обратно в Россию?”
“Да, но все это иллюзорно”, вздохнул отец скептически. “Все это временно, преходяще, все это исчезнет, потому что скоро меня не будет”.
“Во-первых, может быть, скоро не будет меня”, сказал я (я во всем любил быть первым), “а во-вторых, почему ты считаешь, что все это исчезнет? В том-то и трагедия, что ты уйдешь из этой жизни, а лавочка за окном останется. И это кресло, на котором ты сидишь, тоже останется. И на нем будет сидеть кто-то другой”.
“Вот-вот. Это и ужасно. Я уйду, а все останется. Какой же в этом смысл?”
“Ты знаешь”, осенило меня, “бывают материалисты, бывают идеалисты, объективные или субъективные. Ты же, по-моему, материалистический эгоист: ты хочешь забрать весь мир с собой на тот свет”.
“Наше поколение никогда не интересовала материальная сторона вещей”, возразил отец. “Мы были поколением идеалистов. Совершенно объективных. Мы всегда думали только о светлом будущем. А кто такие субъективные идеалисты?”
“Это те, кто считают, что мир существует лишь в нашем воображении”.
“То есть и квартира, и кресло — это все в нашем воображении?”
“И дом, и страна, и небо — все в твоем лишь воображении”.
“То есть, когда я умираю, все это исчезает вместе со мной?” оживился отец.
“Да. Весь мир. Абсолютно все”, подтвердил я.
“И это кресло?” уточнил отец.
“И кресло”, кивнул я утвердительно.
“Удобное, между прочим, кресло”, задумчиво сказал отец, поглаживая подлокотники. Это кресло было настоящей рухлядью: раз в месяц у него обламывалась ножка, но отец в очередной раз эту ножку присобачивал обратно. Он напрочь отказывался это кресло выкидывать. “Ты знаешь, я, пожалуй, — субъективный идеалист!” Лицо его разгладилось в удовлетворенной улыбке. “Жизнь, ты знаешь, не такая глупая штука. А не выпить ли нам еще по рюмочке?” (Водка, между прочим, была калининградская, “Флагман”.)
5
Когда меня наконец допустили к начальнику неврологического отделения, Владимиру Иосифовичу, выяснилось, что никаких серьезных вопросов к нему у меня нет, кроме нелепой просьбы — привести отца внешне в приличный вид: побрить его, например. Владимир Иосифович выслушал мое пожелание более внимательно, чем я ожидал. Он, видимо, решил, что у меня с мозгами не совсем в порядке.
“Тяжелейший отек мозга. Мы его немножко нагрузили, чтобы не слишком дергался”, сказал он. “При инсульте, вы понимаете, или наступает полный паралич, или спастическое подергивание. Вот мы его немножко и нагрузили, чтобы себя не покалечил”. Он замолчал и углубился в свои бумаги. Он, видимо, считал, что аудиенция закончена. Когда он поднял голову, его усталые глаза встретились с полным непониманием в моем взоре.
“Понимает ли он, что я его спрашиваю?”, задал я наконец вслух существенный вопрос, давно звучавший у меня в голове: я имел в виду ответное понимание отца, а не заведующего неврологией районной больницы.
“Понимает? Может быть. А может быть, и не совсем”, задумчиво сказал Владимир Иосифович. “Но лучше его словами не тревожить. Возьмите его за руку. Попытайтесь создать ощущение покоя”. И добавил, прекращая разговор: “Шансов на выживание практически никаких”.
“Но ведь бывает?”
“Бывает, бывает”. Он замолк окончательно.
Я закрыл за собой дверь заведующего, как напрошенный проситель. И снова открыл железную дверь в палату реанимации.
6
На этот раз отец лежал совершенно неподвижно. Они его “нагрузили”. Если болезнь выключает левое полушарие (объясняла мне Валентина Николаевна, врач-невролог отделения реанимации), больному становится трудно говорить, он способен лишь на короткие штампованные фразы. Слух остается прежним, но слова не воспринимаются, не хочется их произносить. Зато мир заполняется звуками: пение птиц, лесные шорохи, журчание ручья. Все то, что в обычной, двухполушарной жизни являются лишь приятным фоном, тут приобретает самостоятельное значение.
Какими звуками заполнился бессловесный мир парализованного отцовского мозга? Что он слышал? Пение птиц? Журчание ручья? Как пули свистят на ветру и ветер гудит в проводах? Как в саду (из песни сталинской эпохи) неслышен, невесом слетает желтый лист, осенний вальс играет гармонист, как будто в забытьи. О каком забытьи может идти речь? Артиллеристы, Сталин дал приказ. Артиллеристы, зовет отчизна нас. Из сотни тысяч батарей, за сотни тысяч матерей, за нашу родину — огонь! Огонь! Разрывом снаряда подбрасывает в воздух оторванную ногу. Не ступай босиком: на полу в доме первой жены за Уралом — осколки от разбитой бутылки дорогого вина, подаренной другом. Враги сожгли родную хату, куда теперь идти солдату? Кровь проступает сквозь портянку протеза. Соседи в квартире второй жены строго предупреждают: не становиться ногами на унитаз. Вода в сортире доходит до щиколотки. Но если у тебя нет одной ноги, как вообще можно взгромоздиться на унитаз? Глухой стук резиновой насадки костыля о ледяной нарост тротуара. Может быть, это были не соловьи и не желтый лист, а крики скандала в коммуналке Марьиной рощи, где я родился?
Я слышу эти крики, вздохи и слезы, как будто они звучат сейчас, за стеной. У меня есть фрейдистское объяснение своей одержимости звуком. Не из-за этого ли я в эмиграции стал, в конце концов, работать на радио? Из-за ностальгии не столько по родине, сколько по ее звучащему в голове скандальному прошлому? Как многие подростки моего поколения, я вырос среди оргии — оргии звуков вообще и звука оргазма в частности. Поскольку вырос я в коммунальной квартире.
Для тех, кто знаком с бытом коммуналок, в этом нет ничего удивительного. Мои родители, с семьей моего дяди, делили двухкомнатную квартиру моего деда. Так что я родился и вырос в двенадцати (слава богу, что квадратных) метрах жилого пространства. Оно распределялось между мной, папой, мамой и моей сводной сестрой. Периодически к нам, из комнаты дяди, подселялись дедушка с бабушкой. Спали на раскладушках и диванах-кроватях. Они (предметы спальной обстановки) потом складывались и убирались, а вместо них раскладывались предметы дневного обихода — от стола до фотоувеличителя отца (он увлекался фотографией). При этом влезало еще и пианино, хотя и не раскладное. На нем барабанила моя сестра. По ночам раскладывались еще и звуки. Можете себе представить: все эти софы, диваны, раскладушки, скрипящие половицы и стонущие ширмы, и у каждой — свой темперамент, свой возраст, не забывая возраст моей сводной сестры в период раннего полового созревания. Ночь оживала скрипом пружин, стонами, вздохами, сдавленным покашливанием, мычанием и подростковым скрежетом зубовным. Cюда же примешивались и наши вопли в дневное время, когда родители хлестали нас ремнем за проступки — вранье, нарушение коллективной дисциплины дома и на улице. Эти экзекуции происходили публично, на глазах у всей семьи: спускали штаны, стягивали трусики — первые для подростка порнографические сцены садо-мазохистской эротики.
Для меня звуковой повтор моей жизни связан со скрипом отцовского протеза. Он всегда звучит в ушах, я его помню наизусть, так сказать, могу мысленно воспроизвести, как зазубренную мелодию. Этот протез был частью складывающегося и раскладывающегося мира коммуналки, он был частью моего сознания с момента рождения — с момента зачатия. Если бы отец не потерял на фронте ногу, он не вернулся бы в родную Москву и не познакомился бы с матерью, уже безногий. И я бы не родился. Я и был, как я повторяю, компенсацией его потерянной ноги.
Отец — это всегда нечто большее, чем мы сами. Отец — всегда больше нас, выше, опытней, сильней и старше, конечно. Он все то, что заведомо включало и меня до того, как я появился на свет. При этом отец — это все, чем я не хотел быть, это все, что не — я. Под конец жизни он вспомнил обо мне: ему не хватало меня, когда он стал осознавать, чего ему не хватало. Он стал осознавать и то, что ему не хватало его потерянной ноги. Ходить было все труднее и труднее. Ему не хватало ноги и меня. И поэтому все, что он унес на тот свет — это и есть арифметическая разница между его большой и моей малой жизнью. Минус его потерянная на фронте нога. Потерянная нога в его сознании и был я? Плюс его протез. Как тут не сойти с ума от этой арифметики? И что, собственно, я пытаюсь вычислить? Нечто недоступное даже электронно-вычислительной машине, которую он, инженер, проектировал всю свою жизнь.
Если больной (объясняла врач-невропатолог Валентина Николаевна) воспринимает обращенную к нему речь как набор неясных звуков, не понимает вопросов, заданий, в собственной речи допускает замену букв и слов — это свидетельствует о поражении центра сенсорной речи (у правшей в левом полушарии, у левшей — в правом). Такие больные часто не осознают собственного дефекта, обижаются на окружающих за то, что те не понимают их, избыточно много говорят.
Что он хотел сказать мне, издавая нечленораздельные звуки в больничной койке? Что вообще мог мне сообщить? Что тамошний мир существует? И он — его свидетель, пока он “здесь, но не совсем здесь”? Может быть это я произношу нечто невнятное, практически бессмысленное, в то время как он говорит лишь что-то конкретное, но на своем языке, непонятном мне? Что я вообще пытаюсь сказать? Зачем я соединяю несоединимое, пытаюсь выпрыгнуть из самого себя в другую реальность, выстроив запутанную пожарную лестницу из собственных слов? Что скрывается за этими мысленными параллелями и вольными логическими ассоциациями? Я не могу объяснить. Но я знаю, что нанизываю одно предложение на другое, соединяю одну главку с последующей, с той же неумолимой логикой, с какой я монтирую разные куски радиозаписи в один плывущий звук, где связки незаметны, хотя и не совсем логичны: это некая эмоциональная истина, выраженная как сопоставление несвязанного, в контраст друг другу, как в увлекательном хаотическом разговоре на неявную, но вполне конкретную тему.
Моя тактика — нагромождение. Я заглушаю себя словами, чтобы скрыть одну простую мысль, до которой не могу добраться. Я должен сначала запутать окончательно себя, а затем и слушателя, чтобы понять то, о чем в начале и не подозревал.
* * *
Я пытался доискаться у медсестры, чем можно облегчить отцу пребывание в больнице. Она глядела на меня внимательно. Совершенно ясно было, что ему ничего не нужно и что помочь ему ничем нельзя. Но она, как и зав отделением, знала, что я задаю именно те вопросы, на которые не существует ответов.
“Воды минеральной принесите. И памперсы всегда пригодятся”, задумчиво сказала медсестра. “Памперсы”, повторил я, как ребенок, новое для себя слово по-русски.
7
Классический хмурый март: метельный занос съедался бурной оттепелью, а оттепель сменялась морозом. На этих ледяных наростах увековечивается все: и следы автомобильных колес, и детские ботинки, собачьи лапы со следами испражнений и замерзшее русло весеннего ручья, колеса детской коляски и отпечаток костыля инвалида: вся жизнь, короче. Именно эта вот аккуратно вдавленная ямка, действительно похожая на след от костыля, напомнила мне об отце. Увиденный в подробностях весь этот бугорчатый, грязный ледяной замес на тротуаре стал похож в моих глазах на мозг отца, пораженный кровоизлиянием, с почерневшими бороздами мертвых извилин. Или же на грязные детские пеленки, “памперсы”, на сморщенном его теле.
Эти детские пеленки тоже возвращали его в детство. Как возвращал меня в детство вид его культи. Я помню, как аккуратно и четко пеленал он свою ногу. Это были заученные движения. Они требовали точности и безупречности складок: малейшая неровность грозила стертой до крови культей. С портянками всегда был дефицит. Они быстро превращались в рваное тряпье. Иногда приходилось использовать старые, застиранные кухонные полотенца. Теперь был дефицит с “памперсами”.
“Не надо было мне вас слушаться. Надо было мне закупить памперсы в своей аптеке рядом с домом на углу”, говорит Лялечка, четвертая жена отца. “И там, конечно же, памперсы дешевле”. Именно эта экономия на копейке и заставила меня переубедить ее: чего тащить эти пачки с памперсами через весь город, когда напротив больницы — вполне приличная аптека, я там уже покупал эти самые памперсы.
Мы медленно продвигались по обледеневшему асфальту на отрезке улицы от входа в больницу до аптеки. Это трудный переход. Я поддерживал ее под руку. Она ставила ногу осторожно, нащупывая надежную точку опоры, как придирчивая осторожная птица. Но в замедленности и скованности ее движений был еще и намеренный жест. В обычные дни она — очень юркая, быстрая и деловая (несмотря на весьма преклонный возраст, она до сих пор ведет несколько групп английского языка в высшем учебном заведении, куда добираться надо с двумя пересадками на метро, а потом еще на автобусе). Сейчас она передвигалась, как будто в замедленной съемке. Принципиально. Это было пластическое выражение траура и скорби — в знак солидарности с застывшим в судороге телом любимого человека.
Скорбь в разных странах выражают по-разному. Японцы натянуто улыбаются. Мусульмане рвут на себе волосы. Иные народы посыпают голову пеплом или погружаются в полное молчание. В моей семье лицо скорбящего всегда обретало черты обиженного, оскорбленного судьбой человека, чье личное достоинство было унижено непоправимой потерей. Это лицо лишенца. Его обделили близким человеком, и теперь ему — хуже, в то время как другим вокруг него — лучше. У них пока никто не умер. Это обидно. Но эту обиду надо скрывать, как нечто неприличное. Поэтому в выражении скорби всегда чувствовалась напряженная гримаса.
Подобное состояние скорби присутствовало перманентно и в ежедневной жизни этого поколения. Оно было запрятано вовнутрь, как истрепанная и засаленная ватная подкладка Ляличкиного зимнего пальто, отороченного дорогим мехом. Это чувство было даже не столько скорбью, сколько еще одной формой русско-еврейского скепсиса по отношению ко всему временному в этом мире, где солнце нашей родины — Сталин — может в любой момент скрыться в кремлевских облаках, а советская власть может сегодня дать, а завтра взять. Это был скепсис — пренебрежение — ко всему телесному, материальному, временному, к живой и смертной плоти этого мира. И тайная одержимость этой материей — страх перед постоянным ее дефицитом. Однако и этот страх, этот скепсис, эту скорбь надо было скрывать: если ты голоден, ты не должен выдавать этого на публике — чтобы тебя не подловили на этом чувстве, не разгадали твою слабость: иначе потом тебя этим можно будет шантажировать. Ты должен публично демонстрировать дефицит собственных эмоций, желаний, страстей — в свете дефицита продуктов потребления на прилавках. Это называлось: вести себя скромно.
В качестве советской власти — некого укора и всевидящего глаза — на этот раз выступал я. В моем присутствии — присутствии сына смертельно больного — надо вести себя вдвойне скромно, то есть скорбно. Я раздражался беспричинно и на нее, и на самого себя. Я все мог бы устроить сам: съездил бы в больницу, закупил бы эти самые “памперсы”. Но Лялечка должна была во всем принять участие, поскольку она постоянно искала возможности засвидетельствовать, продемонстрировать скорбь в моем присутствии. Поэтому в больницу надо добираться вместе. Обговаривать время и маршрут встречи заранее, встречаться у метро “Динамо”, а потом ждать маршрутного такси.
Путешествие на маршрутном такси — апогей этой самой скорбной мрачности. Дверь там — как Железный занавес или Берлинская стена. Внутри шла неутомимая холодная война в молчанку. Никто ни на кого не смотрит, хотя сидят, прижатые вплотную плечом к плечу. Это затрудняет передачу денег на билет водителю, потому что процедура эта довольно длительная, из рук в руки: сначала деньги на билет, потом сдача — обратно от водителя к пассажиру. Всякий раз между мной и Лялечкой начиналась война до победного конца: кто заплатит за билет стоимостью в двадцать пенсов; это соревнование на щедрость по мелочам позволяло ей отвлечься от более серьезных бытовых и финансовых страхов, привычного ужаса перед будущим. На нас начинали ворчать: мы задерживаем круговорот билетной мелочи от пассажиров к водителю, но в конце концов мрачное молчание снова воцарялось. Каждый был углублен в себя. Постепенно молчащие лица обретали задумчивое, почти меланхолически-мечтательное выражение.
Большинство из пассажиров — моего поколения. Мы все в России родились и выросли в эпоху, когда каждый был уверен, что жизнь — это сплошное счастье, праздник, что нас ждут сплошные победы и остается лишь решить, где и как проявить собственную гениальность. Но годы шли, и ничего не происходило. Никаких свидетельств нашей гениальности и обещанного безоблачного будущего не поступало. Нам так и не подарили обещанного рая. Нас обманули, гады. Нам недодали. Мы обиженные. Мы — поколение обиженных детей. И пока нас не заметят, не узнают в нас гениев, мы будем хранить гордое и мрачное молчание, выражение скорби не сойдет с наших лиц никогда. Никогда.
Именно с такой демонстративной мрачностью на лице и встретила нас женщина за прилавком в аптеке. Лялечка испуганно, вся сжавшись, протиснулась между дверью на мощной пружине и бугаем-охранником при входе. И сразу, не успев поправить на голове съехавшую слегка набок зимнюю шляпку, приступила к главному занятию советского покупателя: она стала ловить взгляд продавщицы. Идея состоит в том, чтобы установить личный контакт. Без личного контакта в этой стране ничего осуществить невозможно: ни замуж выйти, ни памперсы купить — ни для младенца, ни для умирающего. Пока не встретишься с человеком взглядом, пока не заглянешь ему в душу (а он — в твою), ты — никто, неодушевленный предмет, в то время как он — стена, колючая проволока, железный занавес, с тюремным глазком вместо глаз, и сквозь эту прорезь не различишь человеческого взгляда, никакой контакт немыслим, кроме как в виде пули. Про памперсы можно забыть.
“Нету у нас памперсов сегодня”, сказала дама за прилавком, глядя в сторону, мимо нас. Я же, глядя на нее, пытался понять, у кого это “у нас”? Кто она, хозяйка этого аптечного салона? Она была явно из прежнего, процветающего сословия советских продавщиц, но на вид сумела перестроиться, сменить и прическу, и “прикид”. Да и всё в новой аптеке было стильно, с гармонией зеленых стен и ее зеленого платья, вместо прежнего белого халата. На груди — скромная бляха с названием должности, профессионально так. Правда, весь этот новый стиль обязывает к вежливости с покупателем. Но иногда и это забывается в лучезарной атмосфере посткоммунистического постмодернизма — компост-модернизма, — особенно когда углубляешься в шлифовку ногтей. Из-за этой парадоксально сложной и противоречивой манеры поведения, между сверлящим взглядом охранника и ничего не видящим взором женщины за аптечным прилавком, Лялечка прижимается в панике поближе ко мне и смотрит на меня вопросительно, выжидающе.
“Циля Абрамовна”, объясняю я ей, кивая на продавщицу, “Циля Абрамовна говорит, что памперсов сегодня нет”. Лялечка не единственная, кто ошарашен тем, что я назвал продавщицу по имени-отчеству. При упоминании ее имени сама женщина за прилавком преображается. Она не верит своим ушам. Она забывает о шлифовке своих ногтей. Она поворачивает лицо в мою сторону, и мы встречаемся с ней взглядом: в ее больших зеленых глазах — не выбирался ли цвет стен под цвет ее глаз — удивление и радостное замешательство. В этом слепом и темном мире пустых надежд, разочарования и обоюдного безразличия она оказалось узнанной. Ее лицо больше не походило на заспанную подушку с подтеками от выплаканных слез. Это было лицо человека, выделявшегося из серой толпы сограждан, не потерявшего надежду на встречу с другим миром, на выход за рубеж собственного убожества. Улыбка была сертификатом нашего союза. Мы больше не были чужими. Мы стали своими. Мы стали друг для друга — людьми. Она явно не решалась спросить, откуда я ее знаю: предполагалось, что она, в таком случае, должна помнить меня. И поэтому она сделала вид, что она меня помнит, так, на всякий случай. Наступил момент, когда от нее ожидался ответный жест:
“Это ж надо — ну не осталось памперсов!” Она горестно всплеснула руками. “А знаете, что я вам скажу? Загляните в овощной магазин на соседнем углу”. Она наклонилась через прилавок, для большего интима, как будто выдавала государственный секрет: “Там парфюмерный отдел открыли и перекупили у нас все памперсы. Там они все”. И она снова расплылась в обнадеживающей участливой улыбке.
Памперсы там были. Я верил в это твердо. Мы были здесь, но памперсы, без всякого сомнения, нас ждали там — чистые, светлые, большие, как будущее человечества. Лялечка уже не брела по заледеневшим буграм шоссейки, еле передвигая ноги: она легко скользила, как на коньках, летела так, что истертые концы лисьего воротника мелькали в воздухе, как ангельские крылья. Дефицит был на расстоянии протянутой ноги. Я еле поспевал за ней. Мы шагнули в овощной магазин с той особой советской гордостью, с какой входили в свое время в “Березку” обладатели валюты.
“Циля Абрамовна, из аптеки на углу, сказала, что у вас в продаже есть сегодня свежие памперсы”, сообщил я доверительно женщине за прилавком. Та радостно улыбнулась:
“А у нас памперсы каждый день свежие”. Она рассмеялась разливисто и выдала нам полкило без дальнейших разговоров. Памперсы еле влезли в гигантский пластиковый пакет. “И привет Цилечке”, донеслось до нас уже в дверях. Когда мы выскочили из магазина, мир, представший перед нашим взором, совершенно забыл про свою мрачность и обидчивость. Может быть, потому что уже миновали нервные и депрессивные часы перед началом работы, но улица ожила — и в своей деловитости, и в своем разгильдяйстве. Даже морозный воздух, вылетавший паром изо рта, танцуя перед глазами, превращал заурядных прохожих в веселую имитацию ангелов с их нимбами над головой.
“Но откуда!”, задыхаясь от восторга, повторяла свой вопрос помолодевшая Лялечка, “откуда вы узнали ее имя и отчество?!” Она имела в виду продавщицу в аптеке. Ей казалось, что я, как человек с британским паспортом, воспользовался своими, явно магическими, связями с Би-би-си, королевским двором, иностранной разведкой. Я отмалчивался. Незамысловатый секрет моего таинственного знания мог бы ее разочаровать: имя, отчество и фамилия женщины за прилавком аптеки были просто-напросто выставлены всем на обозрение большими буквами на пластиковой бляхе-визитке у нее на груди вместе с названием ее должности, как это полагается в современных учреждениях. Это было настолько непривычно и для самой носительницы бляхи, что она, наверное, забыв про эту визитку у себя на лацкане пиджака, так и не догадалась, как же это я оказался ей своим человеком, которому почему-то позарез нужны памперсы. А своему человеку чем только не потрафишь…
Мир был не так плох, как это могло показаться из-за аптечного прилавка или из отделения реанимации, где умирал мой отец.
8
На протяжении недели, нагруженный памперсами и бутылями Aqua Minerale, я возникал в коридоре неврологического отделения.
“Вы уже, наверное, слышали”, сказала Валентина Николаевна, зам зава, в среду двадцать восьмого марта первого года третьего тысячелетия — за три дня до отцовского дня рождения. Я был уверен, что она имела в виду резкое понижение давления — обо этом мне сказала накануне Лялечка. “Сегодня ночью ваш отец скончался”.
Я лишь почувствовал, как оттягивает мне руку пакет с пластиковыми бутылями. Страшно заныло плечо. “Может быть, вы возьмете эти бутылки. Это минеральная вода. И памперсы. Кому-нибудь пригодятся”, сказал я после паузы.
“А вы оставьте у старшей сестры по отделению. Вон там, вторая дверь налево”, кивнула зам зава. Больше у меня вопросов не было, а у нее не было ответов. В этом, видимо, и заключается состояние человека, получившего извещение о смерти близкого: вдруг исчезают вопросы, на которые не бывает ответов.
9
У каждого поколения — свои похороны. Отцовские похороны были как бы собесовскими, поскольку и вся жизнь его была сплошным стоянием (на одной ноге) в очереди за дефицитными продуктами ценой в государственную копейку. Смерть — без одной ноги — была завершением этой жизни в режиме перманентного дефицита. Поэтому и похороны оформлялись в государственном похоронном бюро прямо при районной больнице, где он скончался.
Это было мрачноватое кирпичное здание барачного типа. На крыльце топтались курящие и выпивающие родственники, выжидающие своей очереди в похоронной процедуре. Помещение внутри — две смежные комнаты. В передней располагался своего рода магазин — тут были выставлены предметы похоронного ритуала на продажу. Несколько типов гробов разной цены, качества и стиля: от простого соснового, обитого багровым крепом, до глазированного великолепия с балясинами, похожего на свадебный торт. Тут же прилагались разного размера похоронные венки и ленты с заранее заготовленными прощальными надписями.
Дверь в центре вела во вторую комнату, где, собственно, и располагалась администрация похоронной конторы. Открытое акционерное общество “Ритуал” брало на себя обязанности по организации и похорон, и кремации. Но в первую очередь шло оформление всех документов — от сертификата-свидетельства о смерти до задействования бюрократической машины захоронения тела покойника, включая альтернативные “услуги катафального транспорта” и, по желанию, “музыкальное сопровождение похоронной процессии”. Все это требовало бесконечного заполнения бесчисленных анкет, запутанных форм и бессмысленных квитанций. Эта процедура была вдвойне мучительна из-за атмосферы запугивания и безразличия. Каждый успешный шаг на пути к крематорной печи целиком зависел от тотального подчинения требованиям регистратуры. Всей этой бюрократическо-финансовой машиной заправляла женщина с грязноватым пергаментным лицом, таким же непроницаемым, как и сероватая штукатурка стен.
После оформления сертификата о смерти наступал второй этап похоронной процедуры. Речь шла о “подготовке тела покойного к захоронению”. Процедурой руководил старший санитар по имени Олег. “Будем оформлять в общем порядке или индивидуальным заказом?” спросил он, сидя за столом напротив, но глядя в левый угол. У него были глаза мертвой рыбы, способной тем не менее увиливать от самой плотной рыболовной сети моих взглядов. Я, естественно, выбрал “индивидуальный заказ”. Олег вынул отпечатанный лист услуг: удалить синеву на щеках, загримировать ранку на переносице, подложить вату под отсутствующие зубы. Масса услуг.
Каждый этап оформления похорон нуждался в поисках соответствующего досье в огромной пирамиде документов, причем регистраторша имела дело сразу с несколькими клиентами. Они подходили поочередно к столку регистрации и затем отступали в ожидании, на каждом этапе процедуры уступая место друг другу: от подготовки свидетельства о смерти до транспортировки в крематорий, от выдачи тела из морга в распоряжение родственников до поминальной службы.
Тут государство делило помещение с церковью, и кесарь соседствовал с богом. Тут был и свой смежный ад. Как оказалось, рядом со столом регистраторши была дверь, ведущая в морг. Оттуда вывозили тележку с телом покойного, чтобы погрузить в автобус на кладбище или в крематорий, с опцией в виде православной службы с отпеванием. И действительно, в другом углу комнаты сидел, всегда наготове, православный батюшка с дьяконом. Помещение освобождалась от посторонних, и для родственников покойного служили мини-литургию, с паникадилом и причиндалами. После отпевания народ снова набивался в помещение, организуясь заново в ту же очередь. Места в этой очереди постоянно путались.
Мучительные переговоры (при этом у меня в уме постоянно вертелось: когда и кому давать взятку?) возобновлялись в кошмаре вечного повтора и вечной путаницы — чиновников, денег, слов, санитаров. Я был готов на все — даже на православную литургию. На решающем заключительном этапе этой процедуры Лялечка наклонилось ко мне и прошептала — негромко, но настойчиво:
“Спросите его”, она имела в виду санитара из морга, “а нельзя ли будет положить в гроб отцовский протез?”
Вначале я проигнорировал ее просьбу, было просто не до того. Но в очередной раз, услышав ее дрожащий шепот, я повернулся раздраженно, готов был даже отшить ее, но, увидев ее лицо, понял, что с такой же паникой она будет взирать на отцовский протез, когда вернется с похорон в опустевшую квартиру. Отец часто оставлял протез, прислонив его к своему любимому креслу (тому самому, у которого все время ломалась ножка, кресло как будто подражало одноногости отца). Отца не будет в этом кресле — лишь его искусственная нога. Куда девать этот объект из дерева, металла и кожи, такой знакомый и такой ненужный? Выбросить эту ногу на помойку? Может быть, отвести ее обратно на протезный завод? Эти вопросы мучили ее по ночам. У нее в уме даже мелькнула слабая надежда на то, что я захвачу протез с собой в Англию как своего рода memento mori.
Санитар морга Олег тем временем распоряжался оформлением лицевого грима покойного. Когда зашла об искусственных зубах (вставные челюсти) отца, я понял, что подходящий момент наступил, и засветил вопрос о протезе. К моему удивлению, санитар Олег на этот вопрос не отреагировал вообще. Он продолжал распространяться про подробности услуг по подготовке тела покойного к кремации. Я задал вопрос напрямую еще раз. Безрезультатно. Еще раз. Никакой реакции. Интересное дело!
Оставалось обсудить с санитаром последнюю статью расхода: белые тапочки. Я не знал, что фразу о белых тапочках в гробу надо понимать буквально. Именно в этой обуви покойный должен явиться на тот свет. Может быть, потому что тапочки вообще атрибут домашней идиллии — при такой грязи и слякоти на улицах, как в России, без домашних тапочек не обойтись. Покойный должен следовать этому обычаю и в загробной жизни, являясь на тот свет после грязного земного существования непременно в чистых белых тапочках.
Я понял, что, настаивая на протезе в гробу, мы создали у санитара Олега впечатление, что собираемся уклониться, обскакать на одной ноге эту статью расхода — а именно: приобретение тапочек белого шелка, предусмотренных похоронным ритуалом. В его сознании мы как бы пытались протащить в гроб свою обувь. По крайней мере, на одну ногу. Как только я заверил его, что от белых тапочек мы не отказываемся, этот опытный работник морга взглянул на меня совершенно другими глазами — без шор:
“Протез? Никаких проблем. А какие могут быть проблемы с протезом в гробу?” Действительно. Вдова отца, Лялечка, с неожиданной бодростью поднялась со стула и пожала санитару руку, вручив с рукопожатием пачку в пятьсот рублей. Она была горда собой: она добилась того, что недоступно обычным советским людям. Грянул бас православного батюшки в унисон с дьяконом в соседней комнате, и на лицах у всех как будто просияла божья благодать.
10
Протез ждал нас в квартире отца, прислоненный к его любимому креслу рядом с окном. Как в истории о человеке-невидимке, где люди видят, скажем, лишь его туфли, шагающие сами по себе, или перчатки, летающие в воздухе, так и протез напоминал мне отца, уже не сидящего перед окном. Вдова упаковала протез в газеты, плотно перевязав бечевкой. Протез оказался на редкость легким. Мы везли его в морг на такси и держали его на сиденье между нами. Как будто стесняясь его присутствия, мы всю дорогу молчали.
Встреча с санитаром из морга была назначена на полдень, но его, естественно, на месте не оказалось. Ушел то ли на обед, то ли на чьи-то похороны. Сказали, будет после двух. Лялечка безответно вздохнула и уже приглядела для себя стул у стены, чтобы переждать эти несколько часов в предбаннике, но я потащил ее обратно на мороз — в поисках какого-нибудь заведения, кафе или ресторана. Мы снова под ручку медленно вышагивали по той же ледяной коросте улицы, стараясь не поскользнуться. На этот раз я еще старался не выронить гигантский газетный сверток — протез моего отца. Он как бы шагал вместе с нами, но над землей — в моих объятиях.
Ресторан нашелся в соседнем блоке. Он располагался на первом этаже бетонной башни. Раньше тут был, скорее всего, овощной магазин. Но за вешалкой орудовал старорежимного типа гардеробщик — с баками и рыбьими глазками, как будто с ресторанного блюда, по-щучьи хваткий. Внутри было совершенно пустое помещение, и обходительный официант в черном костюме из негнущегося картона усадил нас за столик с белой скатертью. Скатерть оказалась местами влажной — то есть до конца не высушенной после стирки.
Официант глянул на гигантский сверток у меня в руках и подставил к столику третий стул. Так мы и уселись: я и вдова отца напротив друг друга, а между нами — протез отца. Специально для нас включили музыку. Из усилителя под потолком загремела невообразимая попсня. Лялечка была совершенно напугана этой ресторанной атмосферой: уже многие годы они с отцом отсиживались дома. Еще больше смутило ее меню: ей казалось, что в данной ситуации ресторанное сибаритство совершенно неуместно. “Ну, может быть, штрудель?”, углядела она наконец в меню самое дешевое блюдо, нечто такое, что не нарушало, как ей казалось, меланхолической атмосферы этой оказии.
“Штрудель у нас сегодня отличный. Яблочный”, отозвался с энтузиазмом официант. “Очень рекомендую”.
“Ну вот. Значит, пусть будет штрудель”. Она вздохнула и глянула куда-то вдаль. В дальний угол. “Только малюсенький кусочек”.
“У нас стандартные порции”, обиженно сказал официант. Лялечка пожала плечами — фаталистически. Игнорируя ее меланхолию, я стал заказывать полный набор ностальгической для меня российской закуски: язык с хреном, холодец, селедку и порцию пельменей. Под двести грамм в графинчике. Водку принесли вместе с чаем. Вместо чайной ложки на блюдечке лежала пластмассовая мешалка, похожая по форме на удлиненную английскую булавку.
“Как же этим предметом можно сахар накладывать?” пробормотала Лялечка в замешательстве.
“А сахар тут, как видите, в бумажных пакетиках”, сказал я. “Это не чайная ложка — это мешалка”. Она, видимо, уже лет десять не была ни в кафе, ни в ресторане — она явно никогда не видела этих пластмассовых нововведений современного общепита. “Лялечка, да забудьте про этот чай: давайте выпьем по рюмке водки”.
“Да я как-то не в настроении”.
“За отца”.
“Ну, разве что за отца. Только чуть-чуть”. Официант принес еще одну рюмку. Мы выпили. Я разлил по второй. “Интересно, что за студень они готовят?” спросила она, заглядывая мне в тарелку. Штрудель был забыт. Вместо этого пошли воспоминания. О том, как она познакомилась с отцом у общей подруги предыдущей жены отца. И как сначала он ей не понравился своим скепсисом. Эта жуткая баба, его первая жена (Лялечка явно забыла, что рассказывает все это сыну этой самой “жуткой бабы”), отравляла ему жизнь. Через пару лет его новая жена умерла от рака. И они снова встретились. И на этот раз отец ей понравился. Скепсиса она не заметила. Он страшно горевал о кончине близкого человека. Это было романтично. Сама Лялечка в тот вечер тоже была в расстроенных чувствах. В доме лучшей подруги гостила приятельница из другого города; она пронаблюдала некоторое время семейную жизнь подруги и потом сказала (ей про Лялечку): мол, ты, дура слепая, не видишь, что она с твоим мужем выделывает у тебя под носом? Это была чистая клевета. Для Лялечки муж подруги был ближайшим человеком в жизни. Но это была исключительно дружеская связь. Эта сплетня подорвала взаимное доверие в их дружеском кругу, чуть не разрушила душевную связь всей ее жизни. Об этом она и поведала моему отцу. Мой отец и Лялечка помогли друг другу в эту кризисную для обоих минуту. Оба переживали хрупкость человеческих связей. Быстротечность любви, дружбы. На этом они и сошлись. Обоим было за семьдесят.
“Ну вот”, вздохнула Лялечка. “Никого в жизни больше не осталось”. Мы выпили еще по рюмке, закусили. Продолжая тыкать вилкой в остатки языка с хреном на тарелке, я пытался понять, что же означает эта фраза: “никого в жизни не осталось?” Ведь у Лялечки был и сын, и дом, близкие знакомые, преподавательская работа. Я сидел напротив нее, вокруг крутился официант, из репродуктора гремела музыка. И тем не менее, в этом мире она была совершенно одинокой. Мир вокруг нее не имел никакого отношения к миру ее тотального внутреннего одиночества, где не было никого, кроме ее самой и ее воспоминаний об отце. Впрочем, не совсем верно: отец присутствовал в виде протеза на стуле между нами. Это было материальное свидетельство прожитой жизни, где были свои радости, горести, тайны: кто у кого чью жену увел, кто кому с кем изменил, кто куда уехал. Чужая любовь или болезнь до конца непонятны другому человеку, другому поколению или эпохе, как непонятен всякий чужой сон. Если только сон этот не пересказать так, что он станет понятен каждому.
Моему отцу за год перед смертью стали сниться юношеские сны. Ему снилось, что его соблазняет молодая девица. Она входит к нему и начинает с ним заигрывать. Я страшно оживился, попытался узнать подробности:
“Ну и кто же она?”
“Молодая. Очень красивая. И у меня с ней начинается, понимаешь, флирт. В жизни я таких никогда не знал. В жизни я вообще этим делом уже практически не интересуюсь”.
“А во сне? Что-нибудь было? Практически?”
“Да ничего особенного. Она, знаешь, подходит ко мне очень близко, и я дотрагиваюсь до нее рукой”.
“Кто же это был?” Он проигнорировал мой вопрос, помолчал и еще раз повторил:
“Знаешь, большим пальцем провел — от подбородка до пупка”.
“А она что?”
“Она говорит: что ты делаешь, сейчас он войдет”.
“Кто?”
“Мой приятель. Это жена моего приятеля”.
“Жена приятеля? Какого приятеля? Как его зовут?”
“Откуда я знаю”, пожал плечами отец.
“Как — откуда? Ты же сказал: жена приятеля”.
“Ну да, приятеля. Я знаю, что ее муж — мой приятель. Фамилии его я совершенно не знаю”.
“Ты что, уже не помнишь имен своих друзей и знакомых?”
“Если б даже знал и забыл, это не имеет никакого значения”, грустно ответил отец. “Все мои друзья-приятели давно в могиле”.
“И этот, чья жена с тобой во сне флиртовала, тоже в могиле?”
“Вполне возможно. Я ничего о них не знаю. Это он только во сне мой приятель. И жена его — тоже во сне. Понимаешь? Мне это все снится: приятель, его жена, флирт. Проснулся, и ничего нет. И никого нет”, вздохнул отец. “Живу как во сне. Но потом я понял: это был не я — это был ты. Я как бы был на том свете — тобой, вместо тебя”.
“Ты хочешь сказать, что мое пребывание в Англии — мои адюльтеры — это твое будущее загробное существование?”
Все это я пересказываю сейчас на языке, который непонятен в стране, где я живу. Я пишу о том, что до конца непонятно в стране того языка, на котором я пишу. Я всегда не совсем там, где мой читатель. Мое сердце всегда не совсем там, где моя тема. Моя душа отделена от тела, от места жительства, от отечества, от отца. Я — тень своего отца, шагнувшая в другую географию, в его будущее. И это будущее стало называться у него в воображении Англией. Глядя на меня со стороны, люди из России думают, что я — в Англии. Так воспринимается актер на фоне декораций березового леса. Из зала кажется, что он — среди берез. Но актер знает, что между ним и холстиной задника — непреодолимая пустота, дистанция между иллюзией и реальностью, между переводом и оригиналом. Я существую в Англии лишь в воображении тех, кто в Англии не находится.
* * *
“Ну вот, пришла пора прощаться”, сказал я гардеробщику в ресторане, подавая номерок.
“Это не тот гардеробщик”, шепнула мне Лялечка. Это был гардеробщик из другой смены: они успели поменяться, пока мы сидели в ресторане.
“Обратно в Англию?” — сказал проницательный ресторанный гардеробщик, подавая мне мое кашемировое пальто с наклейкой Made in England на подкладке.
“Сначала в морг”, — ответил я. На улице, взглянув на собственную тень, я вдруг понял, насколько она похожа в профиль на моего отца. Может быть, это была вовсе не моя тень. Это была тень моего отца. В руках у меня был его протез. Мы шли вместе: он, невидимый, предоставил мне свою тень взаймы, пока я, на этом свете, вполне видимый и осязаемый, шел в направлении морга при районной больнице, не отбрасывая собственной тени.
11
Я спешил передать сверток с протезом санитарам в морге, как будто это был страшно необходимый отцу предмет: как будто без протеза он не сможет шагнуть на тот свет.
“Да бросьте его вон туда”, сказал санитар Олег, встретив меня в дверях покойницкой. Он указал на металлическую тележку, где лежало полуобнаженное мертвое тело. Олег отвечал не только за внешний вид покойного (по договору), но и за доставку тела из недр морга в главное помещение похоронного бюро за стеной, откуда и начинался последний путь — в крематорий.
Кремация была назначена в воскресенье первого апреля. Это была первая доступная дата кремации. All Fools’ Day, как было указано в моем календаре Би-Би-Си. Олег, главный гример и бутафор морга, отказывался выйти на работу в то воскресенье. Мои намеки на приплату за беспокойство игнорировались. Он сказал, что в это воскресенье он с друзьями встречается. Но автобус в крематорий отбывал с утра. Вынесет с утра тело, и прямо к друзьям? Олега это не устраивало. Он сказал, что они с друзьями и встречаются с самого утра. Чтобы выпить, отдохнуть. С одной стороны — смерть, покойницкая, похороны. С другой — дружба, ресторан, выпивка. С самого утра? С самого утра. С десяти утра. В ресторане “Звездочка”. Не на Преображенке ли? (Был действительно четверть века назад в мое время такой ресторан в том районе.)
Лицо Олега на мгновение просветлело. До этого он отворачивался, никогда не глядел в мою сторону. Я помню эти рыбьи зрачки, такие же слепые, как бельма глаз умирающего отца. Мертвые глаза. Но тут мы встретились взглядом, и я понял, что глаза у него вовсе не рыбьи: это были серые, виновато улыбающиеся глаза. Он взглянул мне прямо в лицо: увидел ли он во мне того, кто мог бы оказаться с ним за одним ресторанным столиком на Преображенке? Я уже не был чужаком, иностранцем, клиентом. Я знал нечто такое, что имело отношение к его личной жизни. Между нами был заключен негласный союз.
“Сейчас все организуем”, сказал он и еще раз взглянул мне прямо в глаза, как бы заверяя, как печатью, этим взглядом наш союз. И исчез за дверью покойницкой. Через минуту он снова появился. Поманил меня пальцем. Я пошел за ним, едва вслушиваясь в его слова. Мы прошли по коридору мимо открытых дверей покойницкой.
За несколько секунд я увидел больше, чем следовало. По разным углам стояли то ли кровати, то ли катафалки на колесиках. На них лежали полуодетые трупы. Мне показалось, что я в одном из покойников я узнал отца. Одна рука свисала до пола, другая покоилась на груди, как будто готовая в любой момент вздернуться в римском приветствии или прощальном жесте. Или это было тело чужого человека? Отец, оставленный мной за обеденным столом во время моего предыдущего визита в Москву, не имел никакого отношения к отцу, сморщенному до размеров ребенка, запеленатому, как младенец, на койке отделения реанимации. И этот ребенок не имел отношения к телу покойника — волосатого мужчины на тележке-катафалке.
Образ отца в моей памяти был столь же переменчивым, неопределенным, что и черты полузагримированного лица покойника в морге. Он был еще здесь, но уже не совсем здесь. Это несоответствие нашей памяти о человеке и его мертвого тела перед глазами и есть свидетельство того, что его душа еще не ушла из этого мира, все еще пытается что-то исправить, переубедить нас в собственной правоте, внешнем облике, продемонстрировать нам свои достоинства и недостатки, вовлечь нас в старый бессмысленный спор. В этом был ужас промежуточности. Двери покойницкой вовремя захлопнулись.
Санитар Олег сказал, что вместо него, Олега, телом будет распоряжаться Володя. Надо будет подойти к задней двери морга и нажать кнопку звонка. Володя несколько глуховат, но звонок услышит. Олег тело подготовит, ранки на носу загримирует, уберет синеву со щек, вату подложит вместо искусственной челюсти, оденет протез, отутюжит костюм, выложит тело на катафалк. Можно не волноваться, все будет на сто процентов, без проблем. А Володя, санитар, будет воскресенье с утра ждать. Он на ухо слаб, по губам читает, но звонок громкий, услышит, звонок особый — с усилителем.
Олегом провел меня к заднему входу в морг с пресловутым звонком. Это был допотопный медный звонок с кнопкой, но когда Олег нажал кнопку, звонок завыл чуть ли не полицейской сиреной. “Покойника разбудит”, улыбнулся Олег.
***
Казалось бы, он все устроил. В день похорон его помощник, полуглухой санитар Володя был начеку и звонок услышал, похоронный автобус стоял наготове. И вот на тележке ввезли из приоткрывшихся дверей морга в приемную похоронного бюро тело отца в гробу. Но кто распоряжался вывозом тела? Сам Олег и распоряжался. Он торжественно “передал” нам тело покойного (я поставил подпись под соответствующими бумагами), он был явно горд проделанной работой, с удовлетворением взглянув в последний раз на загримированное, подновленное лицо покойного. Тот выглядел “как живой” (мы снабдили Олега фотографией отца при жизни). Олег кивнул скромно, сдержанно, когда я поблагодарил его за выполненный долг.
“А как же друзья на Преображенке?” спросил я.
“Успеется. Подождут друзья”, сказал он. “Я сегодня проснулся утром и решил: с вашим папашей мне важно самому все лично проследить. Сам не знаю почему”. Он пожал плечами. На лицо его проскользнуло искреннее недоумение: как будто он действовал не по собственной воле. Я думаю, именно в тот момент у меня промелькнула мысль о не совсем обычной природе отцовской личности.
12
Я плохо помню передвижение с гробом и родственниками на автобусе через весь город — от морга при больнице у “Динамо” до крематория недалеко до аэродрома Тушино. Меня слегка поташнивало — меня с детства всегда укачивало на автобусе — еще и потому, что автобус был старый, обшарпанный, полуразбитый, из двигателя несло бензином. Внутри было душно. Окна были, как это полагается в России, прочно закупорены. Сквозь голубые тюлевые занавески — стекла были зашторены — било в глаза солнце. Это сочетание солнца и голубизны создавало ощущение жаркого лета. Вот так вот, трясясь, кряхтя и как будто отхаркиваясь на подъемах и поворотах, точно такой же душный автобус вез отца ежедневно на службу или по субботам с железнодорожной станции на дачу с продуктами. Среди провожающих не было ни похоронной православной истерики, ни хорошо разыгранной дружеской оживленности, останавливающей слезы на английских похоронах.
Мы выгрузились, как эти самые дачники или экскурсанты, на асфальтовую площадку под слепящим мартовским солнцем у гигантского здания — бетонной коробки брутальной брежневской помпезности. В неожиданно жаркий мартовский день похорон — с обнажившейся из-под снега грязью на обочинах — крематорий гляделся как фабричное здание без окон или как Дом культуры. Но эти сравнения пришли в голову лишь при вторичном посещении. В день похорон я увидел только огромный белесый куб на вытоптанной горке, где на задах вместо дверей были сверхчеловеческие по размеру, метров в десять высоты, обитые цинком ворота — похожие на складские или гаражные подъезды. Этих ворот было несколько. Это были входы в кремационные залы. Я прошел с документами в отдел регистраций (как в бюро бракосочетаний), выбрал заранее урну для праха (геометрический гипсовый куб, раскрашенный под серый мрамор) и получил квиток на кремацию, квадратик сероватой бумаги с ладонь, где был выставлен регистрационный номер и указывалось: “Зал № 2”.
Процедура отличалась предсказуемостью: подкатили к цинковым воротам тележку-катафалк и выкатили из автобуса гроб. На этой тележке, как в супермаркете или аэропорте, ввезли гроб в огромный высокий зал, отделанный желтоватым мрамором. Женщина в черном костюме и белой блузке произнесла слова скорби с той же отрепетированной четкостью, как и во время бракосочетаний в загсе.
Более того, за тридцать пять лет (когда я в первый и последний раз видел такое во дворце бракосочетаний) биологический тип этой женщины, как и ее голос, не изменились: ее перманент искусственной блондинки, бюст и крупная стать верной фронтовой подруги как будто регенерировались заново в каждом поколении. Прощание произошло довольно быстро, с пристальным всматриванием в лицо покойного, со слезой на глазах, но без рыданий или речей.
Я помню, что, смущенный собственной бесчувственностью, наклонился и, по-русски, поцеловал мертвого в лоб. И тут же об этом пожалел. Не следовало касаться покойника, а тем более губами. Отвращение было не только физиологическим. Недаром и евреи, и англичане прощаются с покойным в гробу с закрытой крышкой. Следует помнить лицо живого человека, а не мертвого. Я же сохранил в памяти не только трупную бледность покрашенного лица, но жирноватую холодность заформалиненной кожи на лбу покойного. Это был не отец. Это было даже не его тело. Это было нечто другое. Это “нечто другое”, некий объект, аккуратно уложенный в гроб, под механический музыкальный аккомпанемент скорби двинулся по ленте конвейера к черной зашторенной дыре. Шторки раздвинулись, и гроб исчез в театральном подобии иного света, точнее, другой тьмы, откуда не возвращаются. И там действительно горел свет. Другой свет. Он пылал. Буквально. Тот свет был огнем крематорной печи.
Пока гроб с телом двигался по конвейеру, глаза Лялечки, четвертой вдовы отца, как будто цеплялись за удаляющиеся останки супруга. В этих останках все было или искусственное, или мертвое, не имеющее отношения к прежней жизни отца. За исключением протеза. Это был единственный реальный, живой (в том смысле, что он был тем же, что и при жизни отца) объект в гробу. Если только он находился в гробу. Лялечка как будто пыталась проникнуть взглядом под крышку гроба, угадать контуры тела. Во время короткого прощания с телом покойного она как будто пыталась раздвинуть глазами ворох венков и цветов, приподнять черный креп и алые ленты. В этом взгляде я прочел не только скорбь. Не пыталась ли она угадать, надет ли на левую ногу отца его протез?
Еще во время оформления похорон она сообщила мне, что протез был практически не ношенный, изготовленный на протезном заводе всего за несколько месяцев до отцовской кончины. Она явно беспокоилась: а что, если этот новый протез в последний момент был присвоен санитарами морга? У этой обслуги из городских больниц подобное в привычке: снять чего-нибудь ценное с покойника и потом пропить в каком-нибудь ресторане “Звездочка” в районе Преображенки. Куда, в таком случае, ушла искусственная нога моего отца, в чьи руки попала?
II. Мертвая зона
1
У меня в руках рукопись отца в самодельном переплете. Корешок дерматиновый, а обложка вырезана из кусков картона — явно от подарочной шоколадной коробки — с алыми розами, тугими и одновременно нежными, как женские губы после любовного трудодня. В этих розах — рыночных и обморочных одновременно — и парад на Красной площади, и первое свидание под колоннами Большого театра, и семейный юбилей. Короче — советское счастье.
Книга называется “Жизнеописание с иллюстрациями”. Иллюстраций тут много. Документы, вроде сертификата местного раввината о рождении деда; или же свидетельство наркомпроса об окончании рабфака. В страницу переплета казеиновым клейстером вклеены разные фотографии — от почтовой открытки из Крыма до лиц родных и близких. Именно лиц, и больше ничего: фотографии из семейного архива обрезаны с иудейской решительностью. До того, как за фотокарточку взялся отец, на ней были явно и улица, и дома, и люди, и старые лозунги, и прежние автобусы, шкафы с посудой или милиционер в форме. Все это было отсечено ножницами отца. У меня лицо вытянулось от этого цензурного варварства. Отец не мог понять, что же это меня так шокировало? Какая разница, что вокруг? Главное — это мы, наши лица, мы и все наши. Главное, что фотография делает нас самих бессмертными. Все остальное — лишь исторический фон. Для отца важны были принципы, а все остальное — детали жизни или ландшафт вокруг — не имели никакого значения: все это отсекалось ножницами целеустремленного жизнелюбия и самовлюбленности.
Много раз я давал себе обещание прочесть этот том от начала до конца. Но всякий раз я не выдерживаю странного напряжения, меня охватывает тоскливое раздражение, почти болезненный нетерпеливый зуд. Меня все время подмывает заглянуть вперед, потом я, неудовлетворенный, возвращаюсь назад, пролистываю несколько страниц и, изможденный, закрываю книгу. Чего я хочу? Не хочу ли я доискаться до каких-то тайных болезненных моментов или аспектов его честной трудовой жизни? В его незамысловатом повествовании я как будто ищу разгадки несуществующих семейных секретов или постыдных эпизодов прошлого. Даже если бы нечто подобное имело место, мои поиски заранее обречены на неудачу. Ничего тут не отыщешь. Казалось бы, книга переполнена фактами. Мелькают бесконечные описания маршрутов его жизни, имена друзей, жен, детей, названия городов и научных предприятий. Ничего вроде не пропущено, ни одного этапа его жизни. Но я следую за его словами с мрачным предчувствием, что меня надули: там зафиксировано абсолютно все и абсолютно ничего не сказано.
Мне не нравится эта жизнь (когда он стал подводить итоги, она не нравилась и ему самому), и я знаю, что ни он, ни я — не правы: ни одна жизнь не лучше всякой другой. И эту его жизнь я должен принять как часть самого себя, особенно после его кончины. Периодически меня охватывает паника: неужели я унаследовал от него все, включая его внешность, жесты, замашки, тон его голоса, его советский показной оптимизм и внутреннюю непоколебимую меланхолию?
Не так давно мне снился сон, что я вырастаю из его тела, вылезаю из него, как гусеница из кокона, как созревший плод — початком из лиственной оболочки. В этом сне я осознал, что я весь — его, за исключением одной анатомической подробности. Я не мог бы унаследовать его левую ногу в буквальном виде просто потому, что ее у него не было. Это была его нога, потерянная на войне. Поскольку она больше не принадлежала ему, она не была и частью моей анатомии. Он зачал меня одноногим. Вторая нога была искусственной. Вот эта вот искусственная идея вместо ноги и была передана мне. Свою жизнь в Москве я считал искусственной.
В конце концов я понял, чего я ищу между алых роз этого домашнего переплета: отпечатков и следов отцовской потерянной ноги. Потерянная нога была тем, что отличало нас друг от друга, в ней был залог моей свободы от диктата историзма и генетики. Идея потерянной ноги была залогом моего будущего: на этой ноге я ускакал из отцовского прошлого — к себе в эмиграцию.
2
“Я здесь. А может быть, не совсем здесь”. Это были последние услышанные мной слова отца в этом мире. Этом мире? В каком мире? Этот мир был не тем, каким его знал отец. Это был не тот мир, каким знал его я. Мир этот стал таким же неузнаваемым, как сморщенное тело отца, как его беззубый рот и мертвая щетина.
Промежуточность — состояние эмигранта. Именно в тот момент, когда отец почувствовал, что он здесь, но, одновременно, и не совсем здесь, я испытал ощущение близости к отцу — я его впервые понял. Мы были в одном положении: он на пороге смерти, я — между двумя мирами. Потому что Россия, а особенно советская Россия — это не просто страна, это — другой мир, другая цивилизация, это — другая религия. Покинув ее, ты переходишь черту. Но уйти от нее окончательно невозможно, как невозможно перестать быть евреем или католиком, перейдя в другое исповедание. Поэтому промежуточность — это суть, а значит, и существенный мотив эмиграции. Ты — здесь, но и “не совсем здесь”.
Отец под конец жизни это твердо почувствовал. Он спрашивал меня при каждой встрече: “Какой же в этом во всем смысл?” Он, как и я, понимал, что, потеряв советское прошлое, невозможно найти себе места в настоящем. Мы оба — отец и я — оказались без родины. Я ее потерял, когда уехал из советской России в семидесятых годах. Я покинул свою страну. Своя страна покинула отца в девяностые годы с развалом Советского Союза. Страна ушла у него из-под ног. Точнее, из-под его правой ноги. На левую ногу он встать не мог: ее не было. Вместо нее был протез.
Уже не столько он, сколько жизнь стала хромать на одну ногу. Конечно же, новую страну следовало бы изучить, найти в ней свое место, начать жить и изменяться вместе с ней. Но эмиграция — это не география и не реальное положение вещей в мире: это — позиция, это идеологическое отношение к происходящему, намеренное отчуждение от него и, одновременно, от своего прошлого. (Не потому ли я всегда был заинтригован городами с потерянным прошлым, вроде Калининграда-Кёнигсберга?) Будущее — в состоянии промежуточности, от которой не уйти: “здесь и не совсем здесь”. Или, как мог бы сказать предтеча всех внутренних эмигрантов, Гамлет: “Быть и не быть — вот в чем ответ”.
Отец узнал, увидел нечто такое, что недоступно было увидеть мне, это самое “не совсем здесь”. Что происходит за смертельной чертой, мы не знаем. Мы не знаем, что такое “тот свет”, существует ли он вообще? Потому что смерть всегда не твоя, она случается с кем-то еще. Кроме общности периодического ощущения мертвенности происходящего, смерть — всегда незнакомка. Смерть ложится в одну постель всегда не с тобой. Она — вечная изменница. Она всегда — чужая любовница. Смерть всегда провоцирует ревность. Умерший увозит с собой нечто такое, что ты считал своей собственностью. И тут становится ясно, что и чувство ревности — это чувство потери и горя, в том случае, когда из мира уходит близкий тебе человек. Это ревность, которую испытываешь к тем из близких, кто уезжает в другой мир — за границу.
Эмиграция — это своего рода симуляция подобного состояния. Эмиграция — это симуляция смерти. Это доказательство того, что тот свет — существует. В Москве семидесятых годов прошлого века мы не верили, что существует другой мир. Где доказательство, что эти все свидетельства о заграничной жизни — предметы и гости оттуда — не более чем бутафория, сценическая иллюзия существования загробного (за занавесом) мира?
Пока я сам не приземлился в Вене с выездной визой и билетом в одну сторону, я не верил, что Запад — это не фикция. Но оказавшись за чертой, за границей (в эпоху железного занавеса — без права возврата на родину), ты сам становишься фикцией для тех, кто остался. Ты их жизнь знаешь и понимаешь. О твоей жизни они могут лишь фантазировать, придумывать твое заграничное (запредельное) существование, как им заблагорассудится. Ты-то сам твердо знаешь: ты — не фикция. Бывшие соотечественники, однако, тебе не верят, даже получая от тебя регулярно письма: а что, если их сочиняют твоим почерком за тебя в соответствующих органах? Почему бы и нет?
Ты знаешь, что ты существуешь, но у тебя нет никакой возможности предоставить доказательства. Это как стоять незаметно у приоткрытой двери. В другой комнате хорошо знакомые тебе люди яростно спорят: существуешь ли ты или уже умер? Ты слышишь их слова, ты даже видишь их жесты. Но они тебя не видят. Ты можешь крикнуть, хлопнуть дверью, дать знак. Но эти звуки и знаки будут интерпретироваться ими крайне субъективно, как некие случайные совпадения или хаотически природные явления. Это как с Богом. Бог знает, что он существует. Но невозможно убедить в этом людей: они считают, что Бог — фикция, несмотря на библейские хроники и свидетельства апостолов. Ты знаешь, что они обязаны верить в твое существование, потому что оно — объективно. Но убедить их в этом невозможно.
Пока ты не появишься — во плоти. Однако твоя материальность подвергается сомнению. Ты уже умер для тех, кто остался. Визит в Россию спустя четверть века — это посмертное явление призрака. Твои друзья и близкие видят не тебя (обновленного и изменившегося в опыте эмиграции), а того, каким они тебя помнят в прошлом. В этом визите есть нечто ненатуральное, незаконное: ты видишь, что произошло в твоем доме, пока ты был мертв, видишь то, чего тебе не суждено было знать — все то, что произошло в этом земном (российском) мире после твоей смерти.
Именно это, очевидно, подталкивало меня за кулисы похорон моего отца. Отступить на два шага, пересечь черту. Я хотел увидеть закулисную “жизнь” умершего как метафору моей собственной эмиграции. В обычной ситуации мы видим лишь фасад смерти: умирающий в постели, тело покойного в гробу, церемония в крематории, надгробье на кладбище. Что происходит за церемониальной чертой этого перехода?
3
Итак, сделаем шаг назад. Отец потерял ногу на Западном фронте, на подступах к Кёнигсбергу. Он двигался со своим артиллерийским дивизионом с Дальнего Востока, где располагались резервы, на Запад. Я же продвигался к Кенигсбергу с Запада на Восток — из Лондона через Вильнюс, проезжая те же литовские степи и белорусские леса, что и отец, еще двуногий, еще не думавший ни о протезе, ни о снотворном.
“До фронта мы двигались медленно и не спеша. Несколько раз останавливались на маленьких станциях и отправлялись развлечься в близлежащие деревни. Там нас встречали радушно, в основном бабы и девки. Устраивались танцульки в сопровождении гармошки, на которой играл горбун или инвалид. Навстречу шли эшелоны с пленными румынами, итальянцами и санитарные поезда. На рельсах часто видны были горки трупов. По утрам читали приказы, в том числе ставший знаменитым приказ Сталина НИ ШАГУ НАЗАД”, пишет отец о первых днях на фронте. Думал ли он, как этот сталинский приказ будет восприниматься безногими инвалидами войны, вроде него?
Все, что связано с Калининградом, бывшим Кёнигсбергом, не однозначно. Даже английский путеводитель по Калининграду, единственный из доступных в Лондоне, это — перевод с немецкого. У этого города, где родился, жил и умер Иммануил Кант, до последнего десятилетия вообще не могло быть географии: военно-морская база коммунистической державы должна существовать на карте лишь номинально, угрожая при этом всему остальному миру вполне физически. Кант всю жизнь провел, пытаясь преодолеть аналогичную раздвоенность на душевное и телесное, на идею и материю, на высокое и низкое, на эмоции и чувство долга. Он нашел ответ в категорическом императиве: ты должен преодолевать материальность этого мира, постоянно его идеализируя, пока высшая цель сама не станет для тебя твой конкретной необходимостью. Именно это и произошло со средневековым Кёнигсбергом, колыбелью прусского милитаризма и германского просвещения, превратившегося в железобетонный крупноблочный коммунистический Калининград.
Мраморный саркофаг с останками Канта в портике при Кёнигсбергском соборе уцелел (без единой царапины), даже когда Королевские военно-воздушные силы Великобритании, в августе 1944-го, сровняли с землей средневековую часть Кенигсберга — и сам собор, и замок, и университет Альбертина, пока советская артиллерия систематически уничтожала индустриальную часть города. Затем по городу прошли советские танки. Сожжено и уничтожено было все, даже канализация. Кроме вино-водочного завода. Оставшиеся в живых немцы, все как один, были объявлены сторонниками пивных путчей, посажены на грузовые поезда и вывезены в степи Восточной Пруссии, а их дома заняты переселенцами из советских республик. Новоприбывшие не могли отличить кухонную раковину от биде, но в водке толк понимали: бывший прусский завод стал производить лучшую, как утверждают знатоки, водку в России под названием “Флагман”.
В советские времена молодожены отправлялись после регистрации на могилу Неизвестного солдата, чтобы торжественно приобщиться к чему-то идеальному. В нашу философскую эпоху эту функцию выполняет в Калининграде могила мало кому известного Канта. Точнее, неизвестная могила Канта. Дело в том, что останки Канта переносили как минимум три раза — из дома в могилу, из университетского кладбища к стене собора, из могилы в саркофаг. Саркофаг вскрывали нацисты, чтобы удостовериться по форме черепа в его арийском происхождении, а потом и советские, чтобы понять, есть ли тут френологические связи с черепом Ленина. Не исключены и акты вандализма. Кое-кто из знатоков этих мест сообщил мне, что видел даже фото пятидесятых годов с тремя советскими матросами в саркофаге с бутылкой водки в руках. Именно водки, заметьте. Из-за уважения к трансцендентальному идеализму Канта.
Я полагаю, что сам процесс опьянения водкой приближается к постепенному выходу в трансцендентальное “я” в поисках категорического императива. В поисках категорического аперитива. И действительно, выпив рюмку водки, человек переходит в иное состояние: он уже не тот, он другой. Этот “другой” выпивает в свою очередь свою первую рюмку водки и переходит тоже в иное высшее состояние, становится другим, не имеющим отношения к его прежнему, низкому “я”. Иногда этот радикальный отказ от себя прежнего приводит в канаву. Но иногда — к категорическим императивам, вроде: “Ты меня уважаешь или не уважаешь?” — перед собственной физиономией в зеркале.
Сам Кант был знаменит своим гостеприимством: во время ежедневных обедов у него в доме рядом с каждым гостем стоял графин с выпивкой. Но до категорических императивов дело не доходило. В последний период своей жизни вообще предпочитал кофе, пытаясь не заснуть во время обедов, но настолько ослабел физически, что ему подчас трудно было удержаться в равновесии, даже сидя в кресле. Особенно по вечерам, задремав, он все время падал, его ночной колпак загорался от ночной свечи, ему снились кошмары: во сне его постоянно преследовали банды убийц. Или же в своих кошмарах он увидел разрывающиеся снаряды советских артиллерийских орудий под командованием моего отца? Когда стоишь у саркофага в портике восстановленного на немецкие деньги собора, понимаешь, насколько этот город с его бетонными башнями вместо замков и криминальной репутацией — истиной или ложной — соответствует и идеалам Канта, и его кошмарам.
Этот город обворожил меня, может быть, потому, что я узнал в нем самого себя. Отделенный в наше время от российской метрополии землями Литвы и Белоруссии, Калининград — это своего рода остров в море заграницы, вроде Великобритании. Москвич, проживший четверть века в Лондоне, я живу чужеродным настоящим, и страхи из моего советского прошлого иногда проступают в моих снах о британском будущем. Не таков ли Кенигсберг, сменившей имя на Калининград, но где, как заметил Бродский, “деревья шепчут по-немецки”, где памятник Ленину стоит на месте памятника гаулейтеру Коху, чьи прусские булыжники замостили Красную площадь, а в здании гестапо был местный обком, вместо руин замка — руины недостроенного бетонного Дворца Советов, а нацистские надписи в центре города проступают сквозь стертые партийные лозунги, где у всех барельефов из прусского прошлого отрубленные головы. Но тем не менее память о прошлом ни у кого не отшибло, хотя, потеряв голову, по волосам не плачут.
Умение забывать не менее важно для продолжения жизненных сюжетов, чем историческая память. Люди обычно записывают то, что хотят запомнить. Кант вел учет тому, что надо забыть. Когда он был вынужден уволить за воровство, алкоголизм и безалаберность своего слугу Лампе, солдафона, грубияна и пройдоху, прослужившего ему тем не менее чуть ли не всю жизнь, Кант записал в дневнике: “Февраль, 1802 г. Отныне не следует помнить имени Лампе”.
У вечного оптимиста Иммануила Канта был, однако, серьезный оппонент в Берлине, еврейский мыслитель Мозес Мендельсон. Мендельсон был скептик. Он полагал, что природа человека неизменна. Человек может меняться от века к веку, но прогресса в этих переменах не наблюдается. И вообще, считал Мендельсон, в мире поддерживается вечный баланс добра и зла, религиозности и атеизма, тьмы и света — вне зависимости от их пропорций в каждую эпоху; человек ни шага не делает вперед без того, чтобы не отступить назад и погрузиться в ту же пучину хаоса и насилия, откуда он не так давно еле-еле выкарабкался. Для Канта подобная картина человеческой истории представлялась бездарным фарсом, историческим казусом с ванькой-встанькой; подобный фарс быстро становится невыносим если не самим участникам, то, заведомо, зрителю. Под зрителем Кант, естественно, подразумевал Бога. “Подобные дерганья и метания между добродетелью и пороком противоречат моральной концепции существования мудрого создателя и господина Вселенной”, отвечал он Мендельсону.
Глядя на руины средневекового Кёнигсберга, застроенные железобетонными монстрами Калининграда, я понял, что прав был Мендельсон, а не Кант. Полемика Канта с Мендельсоном трансформировалась в диалог на нарах концентрационных лагерей Сталина и Гитлера. Двадцатый век стал свидетелем уничтожения одной расы другой с той же легкостью и решительностью, с какой были подрублены вершины деревьев, заслонявших Иммануилу Канту вид из его кенигсбергского окна на одну из городских башен вдали. В споре Канта с Мендельсоном Кант — тот, кто верит, что на самом деле все будет в порядке, что мир этот в принципе устроен разумно и правильно, что институтам власти следует в целом доверять и что правительство стремится обеспечить благополучное существование своих граждан, что прогресс налицо, что приятный вид снова открывается на прекрасную башню вдалеке, несмотря на то, что кругом летят щепки от срубленных деревьев.
Даже вездесущие крупноблочные башни Калининграда — это социалистический плод из железобетона, рожденный в колыбели кантианского оптимизма и утопических идей о прогрессе. На десятом этаже одной из таких башен — из разрушенных труб в подвалах башни несет канализацией — живет главный специалист по Канту в Калиниграде, чье имя созвучно с переименованным городом: профессор Калинников. Своей седоватой академической бородкой он даже внешне похож на “дедушку” Калинина. (Трудно сказать, почему город назван именем этого педофила, часто фотографировавшегося — видимо, по указанию Сталина, не без садистской иронии шантажировавшего Калинина, — с ребенком на коленях: может быть, потому, что Калининград был заселен перемещенными лицами, переселенцами — сиротами советской жизни?) Профессор Калинников, неунывающий кантианец, каждое утро совершает прогулку по маршруту великого философа — горожане, зная его пунктуальность, сверяли часы, завидев Канта. Однако вместо улочек и городских садов профессор Калинников минует по ходу своего маршрута грязные пустыри и бетонные башни. Но профессор этого, судя по всему, не замечает: его видение заменяет реальность. В этом городе наше сознание мечется между крайностями солипсизма и диалектического материализма. Чтобы жить в этом городе, требуется та же мощная сила воображения, что понадобилась для того, чтобы снести до основания Кенигсберг и подменить его бетонными фантомами Калиниграда.
Встреча с Калининградом стала для меня столкновением с реальными следами войн и общественных катастроф, которые я долгие годы игнорировал в своем сознании. Мое поколение — поколение счастливчиков: даже если нас и преследовали за фрондерство, мы знали, что самое страшное, что нам грозит — это эмиграция, и скорее всего — добровольная, в виду представившейся возможности. Вторая мировая война — ужас и подвиг предыдущего поколения — была частью официальной истории, патриотической пропагандой, заморачиванием мозгов, отвлечением внимания населения от ужасов у себя дома. Я помню, как в споре с отцом о советской власти я брякнул, что, если бы не гитлеровское вторжение и взлет искреннего российского патриотизма, сталинский режим давно бы рухнул. “Но я же защищал на фронте твою жизнь”, проронил в ответ отец, оторопев. В глазах у него стояли слезы. Однако собственную потерю — он все-таки потерял ногу на фронте — он описывал с невозмутимостью постороннего свидетеля, не осознающего, что на его глазах происходит нечто чудовищное. Или же он уже тогда был способен воспринимать реальность по-кантиански, трансцендентально?
* * *
“Первым делом я испытал свой пистолет, всадив пару пуль в дерево на расстоянии десяти метров. И это, славу богу, был единственный раз, когда я воспользовался этим пистолетом. В конце концов мы заняли позицию в овраге в полутора километрах от реки, отделявшей нас от немцев. На одной стороне оврага были установлены минометы, напротив в блиндажах располагались люди. Это были хорошие, в три наката блиндажи, оставленные нам немцами”, пишет он в своем самодельном жизнеописании. Даже блиндажи были импортные — точнее, брошенные отступающим врагом. Но в окопе ему не сиделось. Он, как всегда, не задумывался. Или же ему хотелось выпрямиться в траншее, как многим, проводившим полжизни скорчившись в землянках?
“В тот злополучный летний день я вышел из блиндажа и попал под обстрел. Все произошло мгновенно, я не потерял сознания, в шоке не чувствовал боли. Осколками снаряда мне раздробило кости левой голени, пробило мышцы правой руки и повредило нерв, два небольших осколка попали в грудь и в висок. Меня подобрали, вытащили, перевязали и отправили в медсанбат. В медсанбате под местным наркозом отпилили две трети голени (и то слава Богу). Хирург поздравил с окончанием военной карьеры, считая, что мне повезло. Улыбающийся санитар-узбек принес мне стакан водки. Я отказался. Он, пожав плечами, ушел, а я уснул”.
Вернувшись в Москву из ташкентского госпиталя, он в конце концов стал ходить на протезе. Когда протез снимался, я видел культю ампутированной ниже колена ноги. Поэтому с детства я с такой завороженностью наблюдал инвалидов. Способность маневрирования телом с утраченными членами меня интриговала. Потому что я видел, как ставит ногу в протезе во время ходьбы мой отец: он ставил ее, подымая колено и опуская ногу перпендикулярно.
Я вспомнил об этом, когда читал о том, как в последние годы жизни Кант стал терять чувство ориентации и равновесия. Невменяемый пациент, бродивший по отделению больницы, где умирал отец, напомнил мне Иммануила Канта: тот пробирался по ночам из спальни (где всегда во все часы и во все времена года стояла кромешная тьма) и двигался по своей квартире с помощью каната, протянутого вдоль стен. Не забрел ли в советскую больницу из своего ночного кошмара призрак кёнигсбергского философа? Кант разработал манеру ходьбы точно такую же, какая была у отца на протезе: он приподымал ногу в колене и опускал ее перпендикулярно, всей ступней. Узнав об этих попытках балансирования, я понял, почему я был так лично заинтригован кантианским темпераментом мышления. Потому что именно так относился к жизни и государству мой отец: с оптимистическим доверием — в надежде славы и добра глядел вперед он без боязни.
***
Какое, казалось бы, отношение Иммануил Кант имеет к моему отцу (кроме случайного совпадения, связанного с географией линии фронта) и к советской власти? Советская власть идеологически — это, вроде бы, Гегель, Маркс. Но какое Гегель, с его диалектическими противоречиями, или Маркс, с его революционными катаклизмами, имеют отношение к незамутненному оптимизму, к вере в светлое будущее, к суровой стабильности советской жизни моего отца, к его бессознательной лояльности большой идее в эпоху сталинизма с человеческим лицом?
Сам ежедневный быт в эту эпоху был кантианским в своей упорядоченности и предсказуемости. Семейные завтраки по воскресеньям у нас дома — лучший тому пример. Бутерброды с икрой запивали сладким чаем. По радио гремела воскресная программа: “С добрым утром, песни слышаться кругом, пусть всегда будет солнце, пусть всегда буду я, я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”. Это апологетика добра и гуманизма, великих целей, священного долга, благосостояния трудящихся, коллективного начала. Тут у каждого было свое место и каждый был на своем месте. Тут все подчинялось сверхзадаче. Это был мир трансцендентальных идей, осуществляемых на практике, вопреки всем базовым человеческим инстинктам. Это был мир, где идеалы не имели никакого отношения к реальности; более того, чем более кричащим было противоречие между идеалом и реальностью, с тем большей одержимостью этот идеал навязывался — в его декларации была, так сказать, насущная необходимость. Это был мир, где желаемое выдавалось за действительное: не в этом ли самая короткая и самая точная формулировка категорического императива Канта? Точнее, некой разновидности категорического императива.
“Мой учитель профессор Хайкин учил нас постигать физическую сущность явлений”, пишет отец, вспоминая о университетском преподавателе математической физики. “Хайкина постигла судьба многих других ученных. Его обвинили в идеализме. Это смехотворное обвинение состояло в том, что он идеализировал физические явления. На самом деле Хайкин считал, что при анализе сложного физического процесса следует освобождаться от второстепенных факторов и объект исследования заменять его идеализированной схемой”.
Профессора Хайкина арестовали, конечно, зря. Ведь именно так мыслили все идеологи советской власти. Именно так и мыслил всю жизнь отец, как и вообще люди его поколения и статуса: надо видеть за оболочкой вещей их идеальную форму, со знаком плюс, охватывающую все общество без исключения. Иногда сама идеальная схема объявлялась идеологически вредной, и надо было окунуться в народную стихию, чтобы почерпнуть знания из непосредственных источников и возвратиться во всеоружии к завоеванию идеологических вершин на новом этапе. Это была попытка разгадать в суровой советской жизни трансцендентальную реальность: выдать желаемое за действительное.
По кухне московской коммуналки, где поселился после войны отец, бегали крысы, вода в сортире стояла по щиколотку, страна была покрыта исправительно-трудовыми лагерями, люди перестали мыслить в страхе, что мысли могут быть угаданы. Чем же были заняты мозги моего отца? Математическими символами.
“В то время я заинтересовался вопросом автоматизации проектирования печатных плат с помощью электронно-вычислительных машин ЭВМ”, пишет он. В эпоху жесточайшей цензуры он обдумывал возможность печатания слов электронным способом — разрабатывал прообраз будущего словесного процессора. Эти вычислительные машины были диких размеров — занимали целые этажи и фабричные цехи. Они гудели, как сталеплавильные домны.
“Мрачное серое здание на окраине Москвы в Ховрине строилось под фабрику музыкальных инструментов, и в народе его звали “балалайка”. Мне дали кабинет, из окна которого раскрывалась умопомрачающая картина с множеством железнодорожных путей станции Моссельмаш”.
В этом монструозном фабричном гигантизме, в маниакальном прожектерстве электронных плат, в последовательном рационализме этого безумия, в этой шизофрении советской административной идеи и заключалось спасение. Отец был явно зачарован этим преображением одного элемента (слова) в другой (электрон) и обратно, несмотря на грязь, подлость, убожество вокруг. Он видел все вокруг трансцендентальными глазами.
“Хотя мы обретаем всякое знание через опыт, это не значит, что знание целиком исходит из опыта… Существует ли элемент знания, независимый от опыта?”, задается вопросом философ Кант в своем поиске категорического императива.
В действительности эта гипотеза — более или менее точное описание принципа современного компьютера. В памяти компьютера заложена операционная система. Это некое знание, существующее вне зависимости от нашего опыта. Но обрести это знание можно лишь через опыт, путем нажатия клавиш компьютера. Эта операционная система как бы не существует, она дремлет невидимая, неслышимая, пока ею не воспользуешься, пока ее не “окликнет” компьютерная “мышка”. Отец, таким образом, разрабатывал идеи Канта.
Есть программа партии, партийная программа, пятилетний план, информационная система, компьютерный режим. И есть ежедневный быт, зависящий от партийных директив. Жизнь становилась похожей на Отдел программирования или Отдел информации в его научном институте. Отдел — отделенность. Особое положение, особый отдел. Вопрос в том, кто закладывает операционную систему нашей жизни в наши мозги, в компьютер нашего подлунного мира? Компьютерный проект, как много лет спустя признался мне отец, был засекречен и подотчетен непосредственно научному отделу органов госбезопасности.
Откуда взяться революционному хаосу и гегелевской диалектике при такой железной ритуальности, строжайшей церемониальности и изощренной зашифрованности личного и официального общения? Этот порядок, закутанный в железный занавес, принимал, однако, странные формы, главная особенность которых была в их неуловимости: их надо было постоянно угадывать и, угадав, твердо отдавать себе отчет в том, что эти формы служат не тому, чему официально и всенародно предназначаются. С мышлением происходило то, что происходило с добром, награбленным советскими офицерами, наводнившими послевоенный советский быт трофейной роскошью Берлина и Кёнигсберга. Так появились фарфоровые ночные горшки, ставшие цветочными вазами; или кружевные ночные рубашки, ставшие бальными платьями на кремлевских балах. Точно так же советский человек подстраивал под собственные нужды официальную догму, украшая ночной горшок человеческой нужды гирляндами цитат из классиков марксизма-ленинизма. Горе тому, кто будет уличен в подобном идеологическом подлоге. Но вдвойне жутко тому, кто попытается доискаться до “истинного” лица в скользящем мире форм-призраков. Вот отчего слова гоголевского Вия: “Поднимите мне веки!” — такие роковые.
Вина советского Хомы Брута состояла в том, что он не угадывал в свистопляске и диалектике бесформенности генеральную линию партии, не угадывал волю народа в лице ЦК и поступь истории в доктрине видимого миропорядка. Его грех в том и состоял, что он постоянно боялся быть пойманным. Говорят в таких случаях, что он — мухлюет. Честный советский человек — это человек, не задающий излишних вопросов, следующий за ускользающей формой так, как ее понимает в данный момент руководство, сам руководствуясь при этом формулировкой: “не мне судить”. Имеется в виду идея смирения, в корне своем не отличающаяся от смирности, единения с миром, со всей Россией, потому что “мир”, народ, общество — всегда правы, а отщепенец — всегда одержим бесами.
Советский человек был фаталистом: над ним постоянно тяготел некий рок, поскольку он никогда не способен был ничего изменить в своей жизни. Он знал, что заведенный порядок вечен. Если ходить по правильным коридорам власти и не заглядывать в комнату Синей Бороды, можно уцелеть. Чуть в сторону, и тут же начинаются встречи с призраками: с тенями расстрелянных, изгнанных в ссылку или эмиграцию. Эти призраки мешают жить: нарушают атмосферу механистической фатальности происходящего, путают заведенный порядок вещей и мыслей. Внушают страх, что и тебя когда-нибудь поймают с поличным и ты окажешься в стане врагов народа, станешь призраком, погибнешь для здешнего мира. Советский человек всегда чувствовал себя виноватым перед партийной доктриной: или потому, что не поддерживал ее до последней капли крови, или же потому, что не воспрепятствовал ее зарождению, и в результате пролилась кровь невинных младенцев.
Наши отцы закрывали глаза на трудности, сжимали зубы и шли вперед, к светлому будущему, ведомые долгом и лозунгом, вопреки своим инстинктам и интуиции. Кант мог бы лишь поразиться такому воплощению собственных заветов. Канту пришлось ждать два столетия, чтобы его философские идеи эпохи просвещения стали кошмарной реальностью советской власти, где категорический императив стал путаться с “моральным кодексом советского человека”. Кто бы мог подумать, что его идеи осуществляться не в университетском и офицерском Кёнигсберге, а в мире коммунальных квартир и очередей в продмаг?
Калининградский профессор Калинников, неунывающий кантианец, бродящий по городу, потерявшему ощущение своего места в истории, и напомнил мне моего отца. На своем протезе из стали и кожи отец каждое утро совершал чудовищный, изматывающий маршрут от дома до работы. Но ни ужасы общественного транспорта, уготованные для инвалида на протезе, ни изматывающая бюрократическая машина советского учреждения не способны были поколебать его “идеализированную схему” реальности, высший порядок.
Кант так и скончался, не разочаровавшись в своем оптимистическом отношении к бытию, разве что усомнился в добропорядочности своего слуги. Отец успел разочароваться во всем: в семейном жизни, в советской власти и, наконец, поставил под сомнение достоинство человеческой природы как таковой.
Подкосили его не невзгоды и тяготы быта и даже не война. Скорее наоборот: во время войны, как многие из его современников, он ощущал бессознательную энергию — невероятную цельность мироощущения. На фронте советская власть исчезла, остался твой народ. У тебя в руках было оружие для войны с настоящим врагом народа, не идеологическим фантомом и внутренним кошмаром, а истинным врагом, зловещим пришельцем, который хочет уничтожить тебя и твою семью. И этой борьбе отец пожертвовал ногу. Легко и не задумываясь, под тяжелым артиллерийским обстрелом, выйдя из землянки к своим солдатам в траншею, как на прогулку. Он относился к этому как к некой неизбежности долга — солдатского, гражданского, отеческого. Относился к этому, я бы сказал, по-кантиански.
Оптимизм отца подорвало исчезновение горизонта впереди. Ощущение старости, конца надежды на перемены в жизни совпало с развалом прежней страны как большой идеи, ее категорического императива — с закатом советского идеализма. Но это сомнение, ожесточенность его скептицизма были, по сути своей, детской обидой: он все время ждал, что его опровергнут, что взрослые раскаются в том, что нарушили обещание, что в конце концов будет и кёнигсбергский марципан, и зоопарк, и ужин с друзьями; надо только не показывать вида, а ждать случая, когда тебя разубедят. И тогда вернется все, даже потерянная нога.
За несколько дней до фатального кровоизлияния в мозг он пару раз терял сознание и ориентацию. В этом состоянии он пытался подняться с кровати, забывая, что он без протеза. И падал. Он забывал, что у нет одной ноги. В этом состоянии аффекта он забывал о самой главной потере своей жизни, части собственного тела, как Иммануил Кант сумел забыть имя своего любимого и насквозь проворовавшегося слуги, который был частью его жизни.
4
Два года спустя, с микрофоном Би-Би-Си, я продвигался по последнему маршруту отца в обратном направлении. И начать следует с конца — с того, что исчезло вместе с его веком: с демонстрации и народного гулянья на Красной площади. Красная площадь в тот 2003 год была опечатана. Впервые в истории советской власти на Красную площадь можно было попасть лишь по специальным пропускам даже после официальной демонстрации. Никто не мог объяснить мне, по каким идеологическим причинам. Одни считали, чтобы раз и навсегда вообще положить конец советской патриотической традиции парадов и народных шествий. Судя по поведению и милиции, и людей в штатском, Красная площадь была наконец причислена к местам привилегированным, “престижным” и “эксклюзивным”, куда по торжественным датам просто так допускать не следует. Административные и милицейские органы, как в старые добрые советские времена, организовали заслоны, преграды и пропускные пункты вокруг всего периметра Красной площади — от Манежа до Исторического музея. Они отваживали желающих поглядеть на шествие вежливо, но жестко, как американская полиция. “Идите домой. Все равно ничего не увидите. Идите домой и включайте телевизор”, с железными интонациями растолковывал горстке граждан лейтенант милиции. “Но мы ради этого из Голландии приехали”, залепетала по-английски пожилая пара иностранцев. “Мой совет: возвращайтесь в отель и включите телевизор”, ответил им на безупречном английском милиционер. “Но мы могли бы это сделать, и не выезжая из Голландии”, пролепетали туристы. Вот именно. До нас донесся отдаленный, как будто из далекого советского прошлого, гул демонстрантов и уханье военного оркестра.
Это были отголоски героического прошлого, куда у нас не было пропуска. Прошлое, увиденное мной, когда отец, шагая среди демонстрантов на своем протезе, подхватывал меня на руках, чтобы я увидел Мавзолей и вождей на трибунах. Точнее, их торсы, верхнюю половину тела, как на портретах. Кто сейчас стоял на трибунах и кто маршировал мимо трибун? Призраки пленных немцев? Кремлевские вурдалаки? Или покалеченные статуи бывших вождей?
Мне было семь, когда умер Сталин, есть основания считать, что я его видел воочию на одной из демонстраций: рука поднята не так, как у Ленина (в светлое будущее), а вертикально, как будто указывая на небеса или останавливая движение общественного транспорта. Для меня, малолетнего, сидевшего на плече у отца и видевшего Сталина сквозь дымовую завесу знамен, под оглушительное уханье оркестров и рев “ура”, он был не вождем всех народов, а отцом с большой буквы, помимо моего, реального отца на протезе. Отсюда, видимо, и началось у меня раздвоение личности — первое ощущение эмиграции, отчуждения от родного и близкого без смены географии — с этого ощущения двойственности моей сыновней лояльности. И вот поглядите, куда эта раздвоенность меня завела.
Отделенный от своего детства рядами милиции, я отправился к площади перед Большим театром. Тут я и увидел цивилизацию, остановившуюся в своем прогрессе (или энтропии). Это были ветераны со своими фронтовыми товарищами и боевыми подругами. Они бродили вокруг фонтана под ручку, усаживались на скамейки, пели, приплясывали. Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой. Артиллеристы, Сталин дал приказ. Когда пилотам, прямо скажем, делать нечего. Тут были все рода войск. Они были одеты в соответствующую военную форму. Им было радостно. Они смеялись беспечно и беспричинно плакали. Было понятно: это были дети. Это было впадение в детство.
Один из таких стареющих детей стал интересоваться моим микрофоном и, когда узнал, где потерял ногу мой отец, радостно объявил, что он сам был в одном из танков дивизии, захватившей Кёнигсберг. Я обрадовался.
“А про могилу Иммануила Канта в Кёнигсберге слышали?” спросил я.
“А это еще кто?”
“Философ был такой”.
“Ну откуда мне про философов было знать. Я был совсем мальчонкой, сыном полка. Из танка не вылезал”.
“А правда, гусеницы танков были обмазаны горящим мазутом?”
“Ну да. Чтобы всё на пути сжигать”, с радостью подтвердил он. “Крепкий был город. Крепость, все из камня, тяжело было брать. Но взяли”. Я не упомянул, что булыжником с кёнигсбергских мостовых замостили часть Красной площади.
“Говорят, вам сильно помогли Королевские военно-воздушные силы. Сровняли все с землей во время бомбежки”.
“Ох уж эти британцы! Все победы хотят себе забрать”, пропел мой собеседник с какой-то женской обидой в голосе. Я присмотрелся: одет он был не в военную форму, а в бархатную куртку, с фуражкой, как будто подцепленной в американском “голубом” баре: он действительно был открыто гомосексуален, с розовыми старческими щечками вечного младенца. Его поддерживал под руку усатый седой офицер в голубом мундире. Они так и не вылезали из танка своего прошлого, сидя в обнимку, оспаривая у британских призраков свое право на победу.
Для россиян Девятое мая — День Победы, но для британцев — это дата рождения Джеймса Барри, создателя Питера Пэна — взрослого дяди, оставшегося вечным мальчиком из страны Великого Никогда, где страшный инвалид Капитан Крюк — с железным крюком вместо руки и на деревянной ноге — внимательно прислушивается к тиканью будильника в животе у крокодила: будильник отсчитывает время жизни одноногого капитана — как только будильник перестанет тикать, крокодил сможет незаметно подплыть и проглотить капитана вместе с его деревянной ногой. (Впрочем, не уверен, что у капитана-пирата из рассказов про Питера Пэна — деревянная нога. Деревянная нога вроде у капитана-пирата из “Острова сокровищ”?)
Российская идея задержанного развития (взрослых детей) — это, наоборот, неспособность отказаться от собственного героического прошлого, культурного наследия, великой традиции, священной истории. Для ветеранов на площади День Победы был возвращением в это героическое прошлое, в страну Великого Никогда, в кёнигсбергском танке, с крокодилом Сталиным, следящим из Кремля под тиканье будильника на Спасской башне. Это, конечно же, потусторонний мир, мир теней. Это — тот свет, смерть.
И самый главный вечный мальчик — Питер Пэн этого советского культа задержанного развития — это Ленин в Мавзолее. Вокруг его вечно юной мумии и происходило ежегодное парадное действо. С членами Политбюро на трибунах. Точнее, с их бюстами. С задранной одной рукой — другая, с железным крюком, скрыта под трибуной. Они похожи на безногих инвалидов у пивного ларька на тачках. Но смотрят они не снизу вверх на проходящий мимо народ, а сверху вниз: триумф безногой половинчатой мысли.
Мимо членов Политбюро на трибунах по кёнигсбергскому булыжнику Красной площади проезжали колонны танков в пыли и дыму, с грохотом проходили бронетранспортеры, стратегические ракеты и бесконечные шеренги солдат и офицеров. Из люка каждого танка возвышался бюст танкиста в шлеме, рука поднята к виску, козыряя аналогичным бюстам на трибунах. У танкистов тоже был сокрыт низ. Точнее, их низ, все, что было ниже пояса, было страшной грохочущей машиной — танком, где вместо ног — стальные гусеницы. И Мавзолей в этой картинке становился похож на гигантский танк, где вместо водителя в глубине гробницы, как под броней танка, — мумия Ленина.
Этот кентавр — синтез мертвой человеческой плоти и железной машины — заставил меня задуматься об уникальной новой породе строителя будущего, пережившего катастрофы двадцатого столетия (от газового геноцида и исправительно-трудовых лагерей до ядерной бомбы), чья физиологическая природа напоминает робота и представляется мне комбинацией отмершей плоти и искусственного материала — стали, кожи, резины, то есть, фактически, протез.
5
Раз в несколько лет, когда протез окончательно изнашивался, отец отправлялся на протезный завод им. Карла Маркса. Требовались три примерки. Сначала снимался гипсовый слепок ноги. С него делалась форма, и по ней изготовлялся кожаный футляр, куда и вдевалась культя. Все это показывал мне директор протезного завода, неунывающий человек, проработавший до этого в военной промышленности — как бы сначала создавал инвалидов, а потом изготовлял им протезы. Он был однофамильцем автора “Мастера и Маргариты”, где появляются люди с отрезанными головами. Но я, разглядывая гипсовые слепки, подумал о древнегреческих калеках с Олимпа в музеях мира.
В цехе по производству слепков стояли сотни совершенно одинаковых на вид гипсовых заготовок-болванок. Но в конечном счете, из них получались совершенно уникальные протезы, столь же неповторимые, что и отпечатки пальцев. Я помню, как бережно вынимал отец свою культю из протеза: он массировал ее, разглаживал натруженные бугры. Так периодически и я потираю спину из-за боли в позвоночнике. При протезном заводе, куда ездил отец, был и ортопедический центр. Именно туда я был направлен, когда у меня обнаружились в юности первые признаки искривления позвоночника, после нескольких травматических падений в школьном гимнастическом зале и на ледяной горке во дворе. Тогда на меня пробовали одеть корсет. После месяца мучений — я задыхался со своими нервными симптомами астмы (хромота от отца, но задыхаюсь я материнской астмой) — я отказался от этого протеза.
Но были и инвалиды войны, кто так и не смогли добыть себе искусственную ногу. Они продолжали передвигаться на костылях или, как герой Стивенсона, — на деревяшке. Вид и качество протеза — вещь классовая. В будущем, как я понимаю, богатые смогут себе восстанавливать, наращивать утерянные части тела с помощью клонирования и пересадки органов. Пролетарии же будут продолжать мыкаться с искусственной ногой из свиной кожи, чугуна и резины.
Отец был инвалидом войны, но, так сказать, привилегированным инвалидом: его увечье практически не отражалось на его статусе в обществе, даже в его ежедневном образе жизни. Разве что на пляже или в бане, куда мы ходили по субботам. (Каким таким чудом он умудрялся скакать на костыле по мыльному мокрому кафелю и не сломать себе еще одну ногу, руку или шею среди банной толкучки с шайками и вениками, трудно себе представить.) После бани всегда пили пиво — иногда прямо в зале при парилке, а иногда и снаружи у пивного ларька. Тут отец сталкивался с инвалидами иной породы, класса, расы. Я помню собственный ужас от вида этих увечных вокруг пивного ларька у нас в пролетарско-бандитской Марьиной Роще. Самое сильное впечатление производили полуобрубки, безногие, когда от человека оставался лишь торс, верхняя половина тела. Эти “самовары” разъезжали на тачках-самокатах, маленьких тележках-платформах с колесиками-подшипниками — это была первая на свете модель skating-board. А отталкивались они от земли руками с “утюгами”. От этой физкультуры плечи и бицепсы были у них мощные, как пудовые гири. К концу дня все были вдребезги пьяные, и начиналась драка: в ход шли и костыли, и “утюги”. Один из самых страшных инвалидов на тележке в решающую минуту проделывал следующий трюк: он отталкивался от земли своим мощными руками и взлетал на тележке в воздух — вверх и вперед, так что тележка его врезалась противнику в пах. Он добивал рухнувшего противника “утюгом” по голове.
С годами этих уличных калек становилось все меньше и меньше. Всем казалось: вымирает поколение. На самом деле их убирали с улицы и свозили в специальные пункты, вроде острова на Ладожском озере. И этого отец не знал: не замечал, не интересовался. Он был в другой категории. Он был из класса летчика Маресьева или Павки Корчагина из книги о том, как закалялась сталь. Сталь протезов. Когда я читал про парализованного Корчагина, я думал, а как же он ходит в уборную, а позже задавался и вопросом: что же он делал со своей любимой? Отец, если судить по наличию четырех жен в его жизни, лишь обрел силу в иных членах, потеряв ногу. Потерянная на фронте нога приравнивала отца к народным героям, спасала от “жида”, брошенного походя: он был пострадавший, а значит, обрусевший. И в этом смысле в нем было нечто от убого калеки-юродивого: ему позволялось говорить то, что другие и помыслить не решались.
6
В архиве отца, вместе с бумажками, я обнаружил старый журнал “Новая Корея” шестидесятых годов, целиком посвященный откликам представителей стран третьего мира на призыв вождя многомиллионного корейского народа бороться с империализмом:
“На стратегию империалистов США, направленную на разгром малых стран по отдельности, нам следует ответить отрезом по отдельности головы, рук и ног от американского империализма совместными силами малых стран. Пользуясь случаем, я хотел бы заверить великого вождя сорокамиллионного корейского народа в том, что если корейский народ оторвет у американского империализма правую ногу, то мы обязаны взять на себя задачу оторвать от американского империализма левую ногу. Отрыв конечностей у американского империализма есть новая революционная стратегия борьбы, направленная на то, чтобы оторвать руки и ноги у янки-агрессоров и отрезать у них голову. Когда корейский народ в борьбе против американского империализма оторвет у янки руки, наш народ отрежет ему ноги. Хоть американские империалисты на вид и кажутся сильными, но если народы многих стран так нападут со всех сторон и совместными силами одну за другой оторвут у них конечности, а затем и голову, то они станут беспомощными и, в конце концов, погибнут”.
Не думаю, что вождь корейского народа был прав: американский империализм сумел бы быстро встать на ноги и сохранить прежнюю агрессивность с помощью самых невероятных протезов с электронным механизмом. Отец, возвратившись с фронта, разрабатывал идеальный суррогат советских мозгов — быстродействующую вычислительную машину. Он не дожил до идеи синтеза вычислительной техники и протеза. Шанс возник, когда он навещал меня в Лондоне. Но и тогда с новым протезом ничего не получилось. Более совершенный протез за государственный счет ему не полагался, да и частным образом, даже если забыть про дикие суммы денег, дело требовало бесконечных примерок и времени, а он был в Лондоне всего лишь месяц. Я его не уговаривал, он ни на чем не настаивал. Мы оба, с российским ощущением полной безнадеги, махнули рукой на новую искусственную ногу, посмотрели на все сквозь вывихнутые пальцы, плюнув через поврежденное левое плечо.
Лишь сейчас, два года спустя смерти отца, я рассматриваю каталоги, примериваюсь, что я мог бы позволить, от чего бы он заведомо отказался. Кто бы мог подумать в его эпоху, что профессоры из штата Миннесота или Массачусетса сумеют вправить в протез компьютерный чип, считывающий чуть ли не полсотни еле заметных движений мускулов культи в секунду; этот компьютер посылает сигналы в гидравлический регулятор так, что механизм ноги подстраивается под походку человека — воссоздает движение потерянной ноги. Более того, эти американские профессора придумали даже искусственный нос. Молекулы вещества, выделяющего запах, вызывают реакцию на какой-то чувствительной пластинке, вроде лакмусовой бумажки (по цвету можно определить не только дыхание чумы, но и запах пороха, выследить эпидемию или бомбу по запаху), и таким образом закодированный запах становится электронным сигналом, действует соответствующий образом на мозг так, что безносый человек способен снова “ощущать” запахи.
Перечитайте Гоголя. Когда нос коллежского асессора Ковалева в конце концов возвращается к владельцу, совершенно ясно, что это уже не настоящий, а искусственный нос. Это протез. Ковалев сам себе не верит: он заглядывает в каждое зеркало, трогает нос руками, проверяет, чувствуется ли шов, появляется специально на публике, вступает в конфронтацию с другими лицами — заметят ли они, что нос искусственный? Можете себе представить коллежского асессора, снабженного такого рода электронным носом? И что, если этот электронный нос сбежит от владельца? Если подобный компьютерный прибор может различать взрывчатые смеси или эпидемические заболевания, ему цены нет, он, этот нос, далеко пойдет, доберется до высокой должности в Пентагоне. А какую головокружительную карьеру могла бы сделать электронная, “думающая” нога?
С первым искусственным носом у соседа-пассажира в карете столкнулся еще Герцен на пути из Кёнигсберга в Берлин. Мне рассказывали, что после Первой мировой в Германии произошла революция в отношении к протезам. Искусственные члены перестали имитировать человеческую анатомию. Наоборот, придумывались универсальные протезы с разными насадками: если идешь на завод, привинчиваешь отвертку или гаечный ключ, садишься за стол — у тебя насадка в виде ножа или вилки. Можно даже к искусственной ноге привинтить руку или даже нос. Что, в общем-то, не так уж неестественно: оказывается, та часть мозга, что управляет рукой, соседствует с той, что занимается ногой или носом, так что когда тебе щекочут большой палец, тебе может показаться, что тебя щиплют за нос, особенно если чувствительность этих конечностей управляется мозгом через сигналы компьютера. Туда можно заложить любую программу. Возможно даже ту, что позволит тебе ощущать свою культю как пенис?
Фаллические ассоциации культи не могут не прийти на ум. Более того, это для меня символ деторождения в самом буквальном историческом смысле: если бы отец не потерял ногу на фронте, он не возвратился бы до конца войны домой, где он сошелся с моей матерью (ее первый муж, летчик Бочкарев, был в тот момент на фронте). Отец был на фронте артиллеристом. В ту эпоху орудие представляло собой классический ствол на колесах. Солдат, стоящий за таким орудием, больше всего напоминает карлика с гигантским пенисом. И этот пенис выстреливает смертоносным огнем. Он сеет не рождение, а смерть. Отец вставлял свою культю в протез, как снаряд в дуло. Или как пенис в презерватив? Через какую смерть я прошел, чтобы родиться?
Так или иначе, я появился на свет благодаря отцовской культе. Эта культя у меня связана в воображении с появившимся на свет ребенком. Процесс созревания и роста эмбриона — это процесс превращения инвалида в здоровое цельное тело. Потерянная нога возвращает нас в эмбрионное состояние, в материнскую утробу, когда мы — недоконченный комок плоти. Потерянная нога — это и есть я.
7
Почему протезный завод, где раз в несколько лет отец обменивал свой протез, носил имя Карла Маркса? Не потому ли, что Карл Маркс всегда изображался безногим — в виде бюста: скорее всего, из-за подражания классическому оригиналу, бюсту на его могиле в Лондоне, на Хайгейтском кладбище. Но вполне возможно, чтобы скрыть следы обрезания.
Никогда бы не подумал, что увижу безносого Сталина. Он теперь стоит в загоне для ущербных советских монументов (соседство этой площадки с помещением “Новой” Третьяковки как бы усиливает ощущение музейности). Вот он весь передо мной: одна нога слегка отставлена назад, как будто он запечатлен в движении, в уверенном шаге в будущее, одна рука — левая, по-моему, скрыта в кармане шинели. Одна рука была отсохшая. Левая? Правая? Я думаю о правой руке моего отца: он должен был тренировать ее месяцев шесть после ранения, чтобы возвратить ей подвижность. У Сталина отсохшая рука компенсировалась шестью пальцами на ноге. Левой? Правой? Чем же компенсировалось отсутствие, согласно фольклору, одного яйца у Гитлера?
Когда британский зритель глядит в старинной хронике на членов Политбюро, чья нижняя половина тела была скрыта трибуной Мавзолея, никому — в отличии от моего читателя — не приходит в голову спросить: а чем тайно занимаются их левая рука, пока правая поднята в приветствии? И что делал Сталин с Лениным, когда они лежали, как муж и жена, рядышком, две мумии, пока Сталина не вытурили из Мавзолея честные ленинцы? Или, наоборот, доктора опасались за здоровье мумии Сталина, поскольку Ленин, по одной из версий, был сифилитиком. И какие части их тел были натуральные, а какие — искусственные, какие свои, а какие — из запасника, из того самого легендарного аквариума, где в формалине плавают якобы все источники и все составные части марксизма, не исключая, естественно, и половые органы.
Но вернемся к сталинскому монументу. Он — не столько покалеченный, сколько ущербный. У него отбит нос. Ощущение вовсе не комическое, даже не жалкое: мол, как же так, сам вождь всех народов, а нос — отбит? Лицо было обезображено, но сама эта ущербность смотрелась как свидетельство трагических катаклизмов века. Некто вдарил кайлом по лицу гения всех народов. И нос исчез. Куда? Превратился ли он в реакционного деятеля российской Думы, тайно лелеющей возрождение сталинизма? Или же он превратился в зоологического капиталиста, своим рвачеством окончательно подрывающего духовное наследие Маркса, Ленина, Сталина? Так или иначе, монументальный Сталин продолжал свой неумолимый марш в будущее без носа — лишенный обоняния, чутья, способности идти по следу исторического прогресса.
Это Сталин, превратившейся сам в обломок истории. Но мы уважительно относимся к руинам. Ушедшие цивилизации — наша ностальгия по разуму и гармонии — дошли до нас в руинах. Если бы Парфенон или какой-нибудь там римский Форум был бы вдруг отстроен заново в своем прежнем блеске, мы бы нос воротили (если бы наш нос был на месте) от таких сооружений: мы знаем архитектуру античности исключительно в виде развалин. Мы как бы сопереживаем их катастрофе: точно так же безногий ветеран, вроде храма с рухнувшей колонной, вызывает у нас и симпатию, и уважение, и, одновременно, осознание величия собственной эпохи.
Я вспомнил отца, стоящего на костыле, во время посещений Музея изящных искусств. Этот музей сам по себе — апогей вторичности нашей ностальгии по руинам. Тут представлены практически все шедевры античности — и все в виде копий из гипса. У гипса особый запах: отчасти мыла, отчасти мела — запах школы, запах больницы. Музей, библиотека и больница похожи друг на друга. Это храм. Это морг отживших культур. Тут запах гипса, мела, мыла и еще вешалки — старой одежды. И еще запах натертого паркета — церковного запаха воска. Тут всегда ощущается соседство с потусторонним миром: или из-за непосредственного соседства с трупами, или же с памятью о мертвых — мертвой цивилизации, египетских мумий. Тут всегда говорят шепотом — от почтения, чуть ли не келейной богобоязненности. Советская власть воспитала в нас уважение к великим культурам прошлого.
Но на фоне этой тишины моя память, как магнитофон, проигрывает кощунственные голоса и смех школьников. Нас водили сюда на экскурсии. Ученики всех московских художественных школ чуть ли каждую неделю упражнялись тут в копировании античных гипсов. Умирающий Лаокоон с семейством, обвитые гигантским гипсовым удавом. Грудастая Венера Милосская с отбитыми руками. Инвалиды античности бравировали своими сохранившимися обнаженными членами. Давид Микеланджело — в натуральную величину, под потолок. Меня не смущал бюст Венеры, меня вводила в панику нагота Давида. Стоя перед ним с листом ватмана и карандашом в руках, я должен был соизмерять пропорции его пениса в отношении головы или бицепсов. Маленький советский школьник с карандашом перед грандиозным голым гомосексуальным Давидом с гипсовым пенисом — комическое и трогательное зрелище: аура великого наследия античности лицемерно прикрывала абсурдную бесстыдность этой сцены. На гипсовом пенисе, как и на груди Венеры, иногда попадались отпечатки пальцев, измазанных в графите карандаша. Они аккуратно удалялись смотрителями музея на следующий день.
Я помню собственную панику, когда услышал, что весь этот Пантеон богов — подделка, фальшивка, не оригиналы из древнегреческих Афин, а гипсовые копии, изготовленные на какой-нибудь фабрике монументов им. Карла Маркса, где заодно изготавливаются надгробные памятники или протезы для инвалидов войны. Для меня этот факт — гипсовой сущности греческих богов в музее — был надругательством, кощунством, богохульством. Принять этот факт было так же сложно, как осознать в детстве, что люди — смертны или что советская власть построена на костях заключенных.
В своем раже разоблачения гипсовой фиктивной сущности советской культуры я забыл, что в музее были не только копии. Один из оригинальных шедевров московской коллекции — Венера из собрания Хващинского. Я как бы заново увидел этот божественный торс в мой нынешний приезд в Москву. Отец всегда возвращался к этой статуе, посещая со мной музей. Я забыл про эту Венеру, потому что в зрелом возрасте сосредотачивался на Давиде и его пенисе, а не на божественном изгибе ее торса. Но в этот раз я вспомнил не только саму Венеру, но и фигуру отца, стоящего перед ней с инвалидной палочкой.
Я увидел эту Венеру отцовским взглядом. У Венеры были отбиты не только руки. У нее не было одной ноги. Левой. Ниже колена вместо голени был толстый железный прут. Она стояла на железной ноге. На протезе, в сущности, как мой одноногий отец. Они были из одного племени, одного колена. Греческие скульптуры — безрукие, безногие, безносые, — были инвалидами нашей цивилизации, ветеранами войны против времени. И тут я вспомнил монумент безносого Сталина и вообще всех богов советской цивилизации: они гляделись сейчас как греческие боги. И место им было — в музее изящных искусств.
Самое удивительное: Сталин, этот недоучившийся студент православной академии, обожал древнегреческие мифы. Брошюра под названием “Что древние греки думали о своих богах и героях” была его настольной книжкой. Он явно видел себя не среди двенадцати апостолов — членов Политбюро — а на древнегреческом Олимпе. Этим только и можно объяснить тот удивительный факт, что в школе я никогда не слышал ни единого слова про Библию, ни про Евангелие, ни про распятие, ни про Спасителя. Но мы изучали во всех подробностях греческую мифологию и популярная книга Куна “Легенды и мифы Древней Греции” была моей настольной книгой.
Хромота для героев античности была вполне мифологической. Главным героем Древней Греции был для нас, советских школьников, Гефест. “Мы кузнецы, и дух наш молот — куем мы счастия ключи”. Я не уверен, какое там слово было: молод или молот? Кузнецом и был Гефест. И он стал хромать, когда его вышвырнули с Олимпа. Он был создан для мифологии пролетарского государства: он был бунтарем, явно из рабочего класса, занятым в сталелитейной промышленности. Такое у меня было, во всяком случае, школьное воспоминание о Гефесте. Но если вчитаться в подробности, в нем нет ничего от сказочного кузнеца, борца против тирании Олимпа. Гефест был довольно-таки зловещей фигурой. Я думаю, Сталин любил Гефеста. Это Гефест изготовил и выковал пыточное кресло из железа с кожаными ремнями, вроде американского электрического стула; от него Медуза родила жутких монстров, и, кроме того, это он собственноручно изготовил из глины Пандору и вдохнул в нее жизнь. Чтобы боги могли отомстить Прометею за то, что тот украл огонь для людей. Казалось бы, Прометей с его бунтарской природой должен считаться соратником Гефеста. Но именно Гефест выковал цепи, приковавшие Прометея к скале, где его печень терзал орел.
И если протез отца из металла, пластика и кожи был делом рук очередного советского Гефеста, то пожрало эту искусственную ногу пламя, украденное у богов Прометеями из московского крематория. Здание крематория в Тушино украшает фигура Прометея работы скульптура Неизвестного. Здание крематория было построено немцами.
8
Шторки раздвинулись и гроб отца исчез в театральном подобии иного света, точнее, другой тьмы. Но там действительно горел свет. Он пылал. Буквально. “Тот свет” был огнем крематорной печи. Я не думал, что когда-нибудь увижу, как сгорало тело моего отца, стоя по другую — служебную — строну перегородки. Крематорий — это и есть последняя театральная площадка, сцена и кулиса, отделяющая мир здешний и потусторонний. Эта перегородка, железный занавес, театральная огненная кулиса отделяла холодное тело от жаркого праха. Оба объекта — и мертвое тело и прах — были бездушной материей. Или же всякую материю следует считать одухотворенной? Сгорающее мертвое тело выделяло энергию — огненный жар, и поэтому прах был материальным свидетельством этого жара, запрятанного в безжизненных клетках трупа. (Как подсчитать, сколько эмоционального жара выделила горящая субстанция разбомбленного и сожженного Кёнигсберга?)
Я вступал в пограничную промежуточную зону между смертью и небытием, между конкретной формой мертвого тела и абстрактной символикой праха — материальным эквивалентом души. Я вступал в мир гробовщиков и могильщиков. Это — легендарно неунывающее племя, балагуры и шутники. Но я боялся, что персонал советского крематория окажется исключением из правил. В России над загробным миром не шутят. Я, с микрофоном в руках, старался держаться как можно незаметнее. Не нарушить атмосферу. Не разбудить теней. Не потревожить праха. Не мешать работе кремационных печей.
Но мои страхи были напрасны. В администрации крематория меня направили по длинному коридору к кабинету директора с оптимистической фамилией Солнышков. Он излучал свет. Он готов был просветить меня по любому вопросу. Он готов был показать абсолютно все. Он демонстрировал нам закулисную механику крематория с профессиональным энтузиазмом машиниста театральных кулис. Если бы я пришел к нему как родственник покойного, разговор был бы совершенно иным. Но тут мы с ним были по одну сторону печи крематория: нас с ним больше не разделяла ни толпа скорбящих, ни тени загробного мира. Оставалось узнать закулисную механику.
Вот зал, где прощаются с покойным. Вы заметили два латунных постамента в виде урезанных колонн? На одной из колонн укреплена икона, другая завершается неким металлическим шаром — с восточно-иудейскими мотивами. Оформление помещения (личный вклад самого Солнышкова в похоронный процесс) учитывает, таким образом, все возможные религиозные исповедания. А вот конвейерная лента, на нее ставят гроб перед отправкой в печь. Хотите, запустим еще раз, чтобы записать скрип и кряхтенье колесиков механизма — этой ленты, уносящей нас в вечную тьму? Под грустную торжественную музыку.
Я думал, что музыка звучит в грамзаписи, по нажатию кнопки. Но директор Солнышков отвел нас на второй этаж, где на галерее был установлен электроорган. За ним сидел грустный человек в очках, таких сильных, что они напоминали бинокли. Он поглядывал вниз, на толпу скорбящих, как марсианин в телескоп или как член Политбюро на трибуне Мавзолея. Или как командир артиллерийского дивизиона, вроде моего отца на Западном фронте, в полевой бинокль? Это был инвалид, полуслепой исполнитель музыкального мира: никуда, кроме крематория, ни в какой профессиональный оркестр он попасть в качестве музыканта не мог — не способен был со своим зрением читать партитуру. Безглазый музыкант хоронил моего безногого отца.
Но что же произошло с протезом в гробу в крематорной печи?
У Солнышкова и на это был ответ. Он нас прямо туда и повел — в печной зал. Там было уютно. Похоже на огромную кухню. Кафельный пол. У стены — стол, покрытый клеенкой, за ним — рабочий персонал, истопники, так сказать, пьют чай с бутербродами, читают газеты. Напротив — печи. Точнее, этот агрегат не выглядел как печи: цветные кнопки, счетчики и указатели.
“Печи у нас английские”, сообщил деловито Солнышков. И действительно, своим увлекательным, почти детским дизайном они напоминали агрегат машины времени из научно-фантастической теле-серии Doctor Who. “Немецкие печи вообще-то лучше. Но после войны на закупку немецких печей был запрет — по этическим, понимаете, соображениям”. И он усмехнулся.
Рядом за столом работник крематория, печник, как ни в чем не бывало, лениво попивал чай, затягивался сигаретой и вглядывался задумчиво в глазок печи. Огонек сигареты попыхивал синхронно с отблесками мощного пламени на его чайной кружке. Так покуривают сигарету, выпив водки, в экспедиции, устроившись вокруг костра после долгого трудного дня.
Всякое пламя — это подобие костра, а костер всегда внушает ощущение уюта, комфорта и безопасности, кланового единства, осененного общим светом, греющегося одним жаром. Вспомним костровища язычников с шаманскими плясками. Или Геенну Огненную. Пионерские костры с пением патриотических песен или сжигание еретических книг. Или ведьм. Костер, короче, это — душа коллектива. Это общий котел и свальный грех. А чем подкармливают пламень костра — дело второе. Иногда костями мамонта, иногда евреями. Иногда немцами. Люди ищут топлива, чтобы согреть коллективную душу, запутавшуюся в тумане неверия.
Нечего поэтому удивляться, что православный священник из похоронного бюро при больнице, где умер отец, не был против кремации усопшего. Евреи настаивают на том, чтобы тело при захоронении было сохранено в своем изначальном виде, цельности. Помогает воскрешению? Но в могиле тело сжирают черви, от тела остаются кости, а потом кости превращаются в прах. Что остается в сгнившем гробу до всеобщего воскрешения мертвых, второго пришествия? Те, кого кремируют, оставляют после себя по крайней мере собственный пепел.
Я бросил курить лет двадцать назад из-за астмы. Но тут мне страшно захотелось закурить, как будто своим личным огоньком сигареты я хотел отвлечь свой глаз от огня печей. Я понял, почему в наш век фальшивого, фиктивного коллективизма курение вызывают всеобщее раздражение. Люди общинные косо смотрят на тех, кто отделяется от общего костра, а еще того хуже — кто заводит свой собственный костер. Сигарета — это свой личный огонь, вопиющий пример недопустимого анархического индивидуализма. Вот почему курение повсеместно запрещают. Скоро запретят курить во время телефонных разговоров: дым теоретически, мол, может распространятся и по волокнам телефонного кабеля. Скоро нельзя будет выйти в Интернет с сигаретой во рту. Курящие — это новое братство. Новая секта. Это — новая религиозная идея, столь же мощная и всеми презираемая, как в свое время и идея единобожия. Этот индивидуальный костер — столь же революционен по идее, что и Бог в виде огненного куста, представшего в свое время лишь перед взором библейского Якова. Библейский огненный куст в сигаретной пачке. От сожженной сигареты, как от человека после кремации, остается пепел.
Отец никогда не курил.
Я заглянул в глазок печи. Там чье-то мертвое тело щедро отдавало всю свою энергию, накопленную отчаянной борьбой за существование во время голода, эпидемий, войн. Распадающееся огненными углями, в крошеве искр, тело казалось громадным городом. Я знаю, что я увидел. Я увидел в окошке крематорной печи горящий Кёнигсберг. Как будто живые, распадающиеся раскаленные уголья были похожи на кучки жителей в ловушке пылающих стен; голова покойника в ореоле кремационного жара была руинами собора под бомбами и обстрелом советской артиллерии; по закоулкам мертвой плоти, вспыхивающей искрами, пробегали отсветы, как танки, чьи гусеницы были обмазаны горящим мазутом, а обнажившиеся в раскаленной печи кости покойника напоминали горящую библиотеку университета Альбертина. Я многое увидел в этом глазке кремационной печи. Я увидел безумное лицо Иммануила Канта, искаженное кошмаром, когда однажды ночной колпак у него на голове загорелся от свечи.
9
За дверью кремационной коридоры были заставлены коричневыми горшками, вроде тех, что торговцы на Центральном рынке используют для хранения молочных продуктов. “Да это урны невостребованные”, объяснил мне, как бы между прочим, по пути в кабинет директор Солнышков. Он жаловался на бездарность планировки здания крематория: выстроено оно как учреждение — огромное количество коридоров с кабинетами, и практически никаких подсобных помещений или хранилищ. А где прикажете держать невостребованные урны? И он обвел рукой однообразные ряды глиняных горшков по стенам. Согласно Солнышкову, всякие разные люмпены сдают своего безхозного родственника на кремацию, а потом урну забирать лень — кому охота тащиться с похмелья в Тушино, особенно в январские морозы или февральскую слякоть? И вот эти урны загромождают коридоры нашей памяти совестливыми мыслями о невостребованных душах в совершенно одинаковых горшках с нумерованными ярлыками. Даже в загробной жизни у нас незаменимых нет.
От невостребованных урн, как я понял, они тем или иным способом избавляются. Разбрасывают прах по ветру. В кабинете у директора я заметил на подоконнике винтовку. В ответ на мой удивленный взгляд Солнышков сказал: “Это духовое ружье. Как в тире. Так держим, ради шутки”. Как в тире? Урны в качестве мишеней в упражнениях в стрельбе по целям? Глиняные урны разлетаются на куски под этим обстрелом, как нога моего отца под обстрелом гитлеровской артиллерии. И прах взмывает в небо, развеянный ветром. Недаром в Тушино — самый заслуженный сталинский аэродром. Там проходили воздушные парады. Покойники соревнуются: чей прах взлетит выше?
Я представляю себе искусственную ногу моего отца, взмывающую дымом в небо. Осталось ли от нее что-нибудь после печей крематория? Протез, собственно, сделан из кожи и стали. Кожа сгорела. Но стальной каркас, наверное, остался. Рядом с печами мне указали на дробилку: она похожа на гигантский конус кофемолки и предназначена для того, чтобы домалывать остатки костей, не всегда до конца сгорающих в печи. Но даже такая гигантская камнедробилка не способна была перемолоть стальной каркас. Эту железную рухлядь подцепили из горнила печи и сдали в утильсырье.
Но вполне возможно, что подозрения вдовы отца, Лялечки, были вполне оправданы, и относительно новый протез (сделанный за несколько месяцев до смерти) перепродали какому-нибудь кооперативщику, а вырученную копейку пропили? Или же отправили на протезный завод, чтобы сделать из него новый протез для кого-нибудь еще — в виде ходячей инкарнации ноги моего отца. Ведь протез — это своего рода чистая идея, феноменология, кантианская концепция ноги, а каркас протеза — его сущность — это как бы душа ноги. Она прошла горнило печи и, отделившись от остального праха, была выброшена на улицу, передана в другое советское учреждение или сбежала, вылетела в трубу. Где она теперь летает? Какие подвиги совершает?
10
Я уехал обратно в Лондон сразу после кремации. Урну с прахом забрали из крематория и захоронили в семейной могиле на Востряковском кладбище уже без меня. Я разыскивал эту могилу, следуя указаниям вдовы Лялечки. Она была из поколения людей, привыкших существовать без географических карт, путеводителей, дорожных указателей. Это была цивилизация устного, коллективного пересказа. Все узнавалась и передавалась друг другу непосредственно вслух, объяснялось и фиксировалась на пальцах, так сказать, в виде живого личного примера, натурального ощутимого биографического факта, а не картографической абстракции. Городской адрес превращался в перечисление уличных примет.
Все кладбища во всех странах на свете похожи на города, где обитает население. В конечном счете, могила — это последняя крыша над головой. Уличная география в советской литературе изобиловала провалами в буквальном и переносном смысле. Описания улиц в этой литературе крайне редки и сводятся к описанию спешащих трудящихся — мрачно спешащих в литературе неофициальной и спешащих с энтузиазмом в литературе партийной. Даже дореволюционный “Невский проспект” Гоголя — не улица, а сплошной символ.
В своём московском прошлом я никогда не рассматривал городскую карту. Карт просто не существовало (чтобы не стать находкой для шпиона). Городская топография существовала лишь у нас в голове, в виде устных инструкций: сразу за булочной направо в переулок с покосившимся забором мимо башни в подворотню рядом с надписью “Не прикасаться: высокое напряжение”. Собственно, карта города представляла собой маршруты между квартирами друзей и регулярных пунктов встреч. Много лет спустя увидев наконец настоящую карту города, я с искренним удивлением обнаружил, например, что станция метро “Юго-Западная” действительно располагается в юго-западной оконечности Москвы. Я никогда толком не знал, где находится Марьина Роща, где я родился: на севере Москвы, на востоке? Во всяком случае, не на юго-западе, потому что Юго-Запад — это не направление, а еще один московский район, соединенный с Марьиной Рощей у меня в голове лишь маршрутами троллейбусов и метро, и в единую географию города эти куски не складывались.
Вдова отца, его четвертая жена, объясняла мне, как найти могилу, именно в этом духе: как будто само кладбище — еще один жилой район. “Если завернуть направо сразу после главных ворот, упрешься в могилу Рабиновича. Стоя к ней спиной, увидишь засохшую березу, где дорожка уходит влево до могильного камня с изображением семисвечника. Справа увидишь рябину и прямо за ней, если свернуть еще раз налево, мимо могилы Кегелевичей, упрешься в тупик с чугунной оградой, и там, справа, могила Глузбергов”.
Я ничего не понял и ничего не запомнил. Но я следовал своей внутренней географии. Сопоставив карту Москвы с картой Лондона, можно убедиться, что улица моего нынешнего проживания Haverstock Hill почти идентична по своим городским координатам улице моего детства в Марьиной Роще — Октябрьской улице. Когда я выхожу из своего нынешнего лондонского дома, я испытываю совершенно детское ощущение привычности окружающей топографии: вот там, вниз по улице, центр, а за спиной — парк, а справа рынок (Минаевский? Камден?). Лишь одна топографическая деталь вызывала у меня до последнего времени некоторое беспокойство: мой родной дом на Октябрьской улице в Марьиной Роще был расположен по правой стороне улицы, если идти от центра; а в Лондоне я живу на левой. Пока до меня не дошло: ведь в Лондоне левостороннее движение!
Мораль этой ассоциативной логики в том, что у каждого из нас с детства вырисовывается в уме наша внутренняя картография, некая сетка параллелей и меридианов с центром в нашем родном доме, в нашей квартире. Многие люди, скажем, даже мебель в каждом новом месте жительства расставляют совершенно одинаково. В нашей земной миграции мы стараемся отыскать место, приближающееся к нашей особенной внутренней картографии. Это уже не география, а биография.
Эта внутренняя карта накладывается на внешнюю, “объективную” географическую систему координат. Эти две карты весьма редко совпадают. Мы пытаемся достичь идеального совмещения и бродяжничаем в поисках этого идеала, руководствуясь внутренним компасом. У некоторых этот компас отсутствует вообще, и тогда мы сталкиваемся с феноменом “вечного жида”. Мы пытаемся совместить ностальгическую топографию, внутренний компас памяти со странной, чуждой нам реальностью вокруг. Не является ли степень смещения этих двух географий мерой эмигрантской несовместимости с окружающей жизнью?
* * *
“Наш мозг разделяется на два полушария”, сообщила мне Любовь Борисовна, заведующая патологоанатомическим отделением больницы, где скончался мой отец. Я хотел узнать у нее, что же в конечном счете произошло с мозгом моего отца, что происходило у него в голове вслед за инсультом. Четверть века назад я эмигрировал из восточного полушария в западное: тогда они были разделены железным занавесом. Сейчас этот железный занавес стал лишь метафорой, неким ментальным фантомом, идеологическим феноменом прошлого. С тех пор в мире все перепуталась, как в мозгу больного, пораженного инсультом.
Именно о двух полушариях мозга и шла речь два года спустя в кабинете главного патологоанатома больницы Тимирязевского района. Ее кабинет располагался прямо над моргом, куда два года назад и перевели тело покойного отца. На первом нижнем этаже гримировали трупы, чтобы везти их на кладбище, на втором нижнем этаже занимались теорией: анализировали и каталогизировали причины смертельного исхода.
“Левое полушарие управляет правой половиной тела, а правое — левой. Правое заведует эмоциональным, образным восприятием жизни, левое — логическим мышлением. Сознание человека — это слияние двух “Я”, говорящего и чувствующего, логического и эмоционального”, объясняла Любовь Борисовна.
Отец потерял под Кёнигсбергом не только левую ногу и тяжело был ранен в правую руку; осколок попал и в голову. “В теменной доле находится центр схемы тела”, объясняла мне Любовь Борисовна с анатомическим атласом в руках, “и его дисфункция нарушает представление больного о пространственных соотношениях и размерах своего тела, может появиться и ощущение лишней конечности, путаница в узнавании собственных пальцев”. Кто-то касается твоих губ, а тебе кажется, что щекочут большой палец несуществующей левой ноги. Отец не способен был встать с левой ноги. Может быть, именно в этом — объяснение его удивительной покладистости? Может, отсутствие левой ноги внесло путаницу в работу правой половины мозга, отвечающей за эту ногу и заведующую эмоциями? С другой стороны, рука стала работать нормально, полностью восстановилась моторика под руководством левой половины мозга, а значит, и логическое мышление у отца не пострадало — недаром он разрабатывал первые советские счетно-вычислительные машины.
Маршрут этой потери был довольно запутанным. И проблемы с левизной и в коммунизме, и в жизни начались у него за Уралом, откуда он, распрощавшись с первой женой, отправился на фронт. “Как вскоре выяснилось, нас везли не на запад, а совсем в другую сторону, на восток. Это была Бурят-Монголия, Забайкальский фронт. Недалеко проходила граница с Монголией и Китаем. На одной из остановок к нашему вагону собралась толпа пьяных солдат-призывников. Они требовали объяснения, почему проезд движется по левой стороне. Я вышел и попытался их успокоить. Кажется, это мне удалось, чем я остался очень доволен”.
Почему поезд двигался по левой стороне и как отцу удалось убедить солдат в нормальности подобных абсурдных перемещений, остается для меня мистикой. Впрочем, если вдуматься (используя левую половину мозга), левостороннее движение гораздо натуральнее, чем правостороннее. Напомню, что когда-то движение было левосторонним по всей Европе с рыцарских времен. Рыцарь, когда едет по дороге на лошади, держит копье в правой руке (если он, конечно, в виде исключения, не левша). Чтобы отбиваться от встречного врага правой рукой с копьем, надо ехать, натурально, по левой стороне. Все изменилось с победой Наполеона. Это он поменял направление на правостороннее по всей Европе. До Альбиона он не добрался, и поэтому наполеоновская глобализация нас, британцев, не коснулась.
И Россию Наполеон так и не завоевал, но русские, с их преклонением перед Западом, переняли все у французов, и в частности, идею правостороннего движения. Может быть, поэтому англофил Лесков назвал своего героя Левша и сделал его любимцем англичан. Вопрос в том, в какую такую сторону делала свои “дансе” английская блоха? Полагаю, что она соблюдала английские левосторонние дорожные правила. Может быть, побывав в России, английская блоха перестала делать какие-либо дансе именно потому, что Левша, как русский мастер, несмотря на левацкие загибы, подковал ее в расчете на правосторонние вариации? Одел на нее, так сказать, железные протезы?
Свой первый год эмиграции я провел в Иерусалиме, где пишут, как известно, справа налево. Если учесть, что лев — это не только символ британской нации, но и царь пустыни, мое перемещение с Востока на Запад (справа налево) вполне гармонично. Да и сердце у нас с левой стороны. Мы мыслим в первую очередь левым полушарием. Но, поразительно, слова (звуки) поступают в это левое полушарие через наше правое ухо. Мы мыслим справа налево. Так движется наша память — из настоящего в прошлое. С Востока на Запад, так сказать. Запад — влево, если взглянуть на карту мира. Запад — это логическая половина земного шара, в то время как эмоциональная часть в основном оккупирована Россией. (Россия мечется между ленинизмом и сталинизмом. У Сталина, кстати, тоже были проблемы с левизной в коммунизме. Дело в том, что в Кремле никак не могли решить, по какую сторону от мумии Ленина класть мумию Сталина? По правую руку или по левую?) В этом же направлении — с Востока на Запад — и передвигался во время войны мой отец. С Востока на Запад — от восхода до заката — движется человеческая душа. Оставалось лишь найти следы ее маршрута справа налево по ходу нашей жизни.
11
Несмотря на полную неразбериху и путаницу кладбищенских примет и указаний вдовы, могилу отца я все-таки нашел. Она находилась на кладбище именно там, где следовало бы быть моему дому, там, где я бы поселился, оказавшись покойником. Эта была незаметная могила незаметного человека. Это была общая, семейная могила. Урна с прахом отца была захоронена где-то в промежутке между останками его родителей и его дальних родственников.
Отец в последние годы страдал от собственной промежуточности, никчемности, безликости. “Mне больше жить неинтересно. Неинтересно, и все”, повторял он во время моего очередного визита в Москву за пару лет до смерти. Мы собирались приступить уже ко второй бутылке водки. Отец ничуть не хмелел, несмотря на свои восемь с лишним десятков.
“А как насчет фотографии? Ты же любишь фотографировать”.
“Это никому не нужно”.
“Это нужно тебе”.
“Мне больше ничего не нужно. Ну еще одно фото из жизни. А если жизни нет, зачем же ее фотографировать? Вот есть люди творческие. Писатели, ученые, артисты. Они всю жизнь творят. До самого последнего мгновения. За письменным столом, на строительной площадке, в лаборатории. Каждая секунда их бытия наполнена смыслом. А есть люди вроде меня. Люди нетворческие. Я вышел на пенсию, у меня куча свободного времени, и мне некуда его девать. Зачем я живу? Если я умру, мне, да и всем, будет легче. Понимаешь?” Лицо его при этом светились таким энтузиазмом, как будто это он только что открыл теорию относительности и расщепление атома.
“Но ведь есть простые люди, вовсе не ученные, не писатели или артисты, но при этом каждое мгновение для них — радость”, сказал я. “Ты просто не религиозный человек. Ты не веришь в бескорыстную радость бытия”.
“Нет, в бескорыстную радость бытия я не верю”, сказал отец. “Вообще ни во что не верю. Это правда. Я даже в Сталина не очень верил. Мы вообще были воинствующими атеистами и верили только в светлое будущее. Теперь оно отошло в мрачное прошлое. Но мне от этого радостнее не стало”.
“Сегодня тебе грустно, завтра вдруг будет радостно. Благодаря этой простой мысли о возможной радости бытия Толстой поверил в Бога и решил не кончать жизнь самоубийством”.
“И как он свою жизнь закончил, интересно знать? Босой, в снегу, где-то на полустанке”.
“Ты же сам говоришь, что ты — не Толстой. Вот погляди. Перед тобой две бутылки калининградской водки. Казалось бы, они совершенно одинаковые — и по форме, и по содержанию. То есть одну мы уже прикончили, а вторая еще полная, но по идее они совершенно идентичны на первый взгляд. Так?”
“Ну?”
“Но если присмотреться, то можно найти и между ними различия. Тут горлышко слегка искривляется, а в этой бутылке наклейка несколько скособочена. Почему?”
“Откуда я знаю?”
“А чего ты про себя, в таком случае, так уверен?”
“Но это же я, а не какая-нибудь водочная бутылка?”
“Совершенно верно. Ты совершенно уникален”.
“Чем же это я уникален?”
“Если нет на свете двух одинаковых бутылок, можешь быть уверен, что нет другого такого Ефима Абрамовича. И никогда не будет. Ты один такой. Уникальный”.
“Да, действительно. Черт подери, это ж надо! Почему? Зачем? Ты можешь ответить на этот вопрос?”.
“Нет, не могу. Но и ты на этот вопрос ответить не можешь. И никто не может. Даже Лев Толстой. Давай лучше выпьем за собственную уникальность, а?”
“Ты знаешь, с удовольствием. Кто бы мог подумать, что я тоже неподражаем! Вроде Толстого. Впрочем, у меня есть ты: ты на меня немного похож”.
“И даже очень. Как эти две бутылки”.
Отец с удовольствием откупорил вторую.
12
Меня наконец осенила оригинальная идея, как избавить отца от ощущения никчемности, приобщить его, хотя бы посмертно, к гениям человечества. Если не его самого, то, по крайней мере, его прах. Эта идея пришла мне в голову на похоронах. Не на отцовских похоронах, а в Париже, на похоронах эмигрантского писателя и литературоведа Синявского, специалиста по творчеству Пастернака.
На кладбище речь над могилой покойного гения произносил, в частности, и поэт из Москвы, Вознесенский. В руках он держал при этом пластиковый пакет. С этим пакетом, как я заметил, он ни на секунду не расставался. Пакет оттопыривался: он был, похоже, набит какими-то продуктами питания — такие пакеты носят с собой “органики” на специальной диете из отрубей с фасолью. Закончив надгробную речь, поэт засунул руку в этот пластиковый пакет и вытащил оттуда — кто бы мог подумать? — горсть земли. Поэт объявил, что это — горсть родной земли на могилу писателя на чужбине. Довольно большая горсть: на полкило. И это горсть не просто родной земли, а земли из Переделкино — видимо, потому, что хоронили все-таки писателя. И поскольку покойный занимался творчеством Пастернака, все присутствующие поняли, что переделкинская земля эта — с могилы Пастернака. Мне тут же шепнули на ухо, что не впервые видят московского поэта на похоронах писателей-эмигрантов. Можно даже утверждать, что поэт был на похоронах всех писателей, скончавшихся на чужбине за последнюю декаду. И всюду его видели с этим пакетом родной земли. С могилы, как я понимаю, все того же Пастернака. То есть он просто-напросто гробокопатель. Скоро от могилы Пастернка ничего не останется. С чем ездить на похороны за границу?
Спрос на горсть земли с могилы великого человека был, есть и всегда будет. И тут меня осенила идея магазина, вроде парфюмерии, или гербальной медицины, или даже кофейно-чайного магазина, но продавать там в баночках будут землю с могил великих людей. Баночка с наклейкой: “Пастернак”. Или “Рильке”. Или, скажем, “Лев Толстой”. Если мумию Ленина положат в могилу, тоже выйдет прибыль этому делу. Причем можно вывозить из России, скажем “Ленина”, а в Россию ввозить “Маркса” и “Энгельса”. В разном причем виде: “Набоков”, скажем, гранулированный, в зернах или быстрорастворимый (удобно, кстати, употреблять на поминках, растворяя его в вине). Цена будет варьироваться, естественно, в зависимости от известности покойного, от модности имени (например, все тот же Пастернак), от даты захоронения (древность могилы), но главное: от количества праха в составе почвы. На баночке так и будет указано: “Пастернак. 0,5% праха”. И срок выдержки. Потому что могилы, конечно, начнут истощаться, но следует обновлять почву, подсыпая новую и перемешивая ее с прахом. После достаточного срока вылежанную землю можно будет считать исконно могильной и вполне пригодной для расфасовки. Конечно, возникнет вопрос о перекупке прав на лицензию у родственников усопшего или концессий у государства частными предпринимателями. Но все это так или иначе разрешимо. И московским собратьям по перу не надо будет тратиться на похороны эмигрантов за границей. Пусть, мол, сами беспокоятся о горстях родной земли.
Таковы были мои размышления на могиле отца. Отец всю жизнь мечтал присоединиться к великим мира сего. Не привезти ли ему горсть земли с могилы Канта? Точнее, горсть кёнигсбергской почвы вокруг саркофага. Между прочим, именно в этой горсти могли бы оказаться и молекулы останков его ноги, потерянной на подступах к Кёнигсбергу. Таким образом, прах безногого отца оказался бы смешанным с останками его потерянной ноги. Не с этого ли начинается фёдоровское воскрешение плоти, когда молекулы покойника, развеянные по вселенной, воссоединяются в цельное тело?
13
Останки отцовской ноги, однако, могли попасть вовсе не в саркофаг всем известного Канта, а в очередную могилу Неизвестного солдата. К могиле Неизвестного солдата у Кремлевской стены в День победы свободного допуска тоже не было. Нужен был специальный пропуск. Я лишь разглядел за милицейскими погонами знакомые очертания гигантской мраморной звезды с вечным огнем посредине. Огонь, конечно, прометеевский, разжигающий костер светлого будущего на костях прошлого. Или же это модель еще одного крематория — крематория памяти, превращающего все останки в никому не известные? Никогда толком не мог понять, что это значит: могила неизвестного солдата? Кто ее не знает? Откуда они этого самого известного неизвестного взяли? Где-то ведь откопали его останки? Или же это останки, собранные тут и там, там и сям по линии фронта, непонятного кого, неизвестно откуда? Включая и прах Иммануила Канта, оставшийся в земле во время великого переноса мыслителя из университетской могилы в саркофаг?
Не означает ли это, что останки левой ноги моего отца оказались в могиле Неизвестного солдата в Александровском саду в Москве вместе с правой рукой Канта? А поскольку другая часть отцовских останков могла смешаться в саркофаге вместе с останками Канта, то саркофаг Неизвестного солдата и могила всеми забытого философа в Калининграде являются отражением друг друга и представляют некое единое неизвестное целое — некую трансцендентальную сущность кантианства и советской власти. (Отцовский протез является, повторяю, трансцендентальной идеей потерянной ноги.)
Глядя через чугунную решетку кремлевского сада на этот безликий мрамор и вечный огонь, я пытался понять для себя трансцендентальную сущность отцовской жертвы на линии фронта. Сколько солдат на передовой избавились от своего антисоветского или уголовного прошлого, поменявшись документами с убитым товарищем? Может быть, и у моего отца — вовсе не настоящая фамилия, а подмененная, взятая напрокат у смерти вместе со скромным прошлым его товарища? Как всякий советский ребенок пятидесятых годов — эпохи шпиономании, я в детстве мучился сомнениями: а не скрывает ли отец под личиной инженера вычислительной техники страшный лик врага народа, в то время как истинный Абрам Ефимович Глузберг, еврей-трудяга, покоится (вместе с ногой моего отца) в могиле Неизвестного солдата как герой нашего времени? И настоящее имя моего отца вовсе не Ефим Глузберг, а Иммануил Кант, поволжский немец из пруссаков, чьи предки из Кёнигсберга. Он отсидел в лагерях, послан был на передовую под начало некого Ефима Глузберга. Он потерял ногу во время артиллерийского обстрела и похоронил ее вместе с убитым командиром Глузбергом, предварительно поменявшись с ним документами. Так что останки Иммануила Канта (рядового-необученного) в могиле неизвестного солдата на Красной площади на самом деле — то, что осталось от Ефима Глузберга. Правда, это, скорее всего, не тот Иммануил Кант, что лежит в саркофаге в Калиниграде. Кто знает? Может быть, останки настоящего Иммануила перемешались с останками его однофамильца в окопах Восточной Пруссии?
Недавно я наткнулся в интернете на очерк о блестящем инженере по имени Фидлер. По матери Фидлер – из русских немцев — внучатый племянник Иммануила Канта! Этот бывший “вечный” студент в течение нескольких лет (ещё до революции) достиг должности управляющего уральскими заводами. В 20-е годы он руководил модернизацией заводов Златоуста и проектировал реорганизацию предприятий Южного Урала. “Звёздным часом” его жизни может считаться проектирование Уралмашзавода. Венцом этой блестящей карьеры стало назначение на пост главного инженера Уралмаша. Умер он, так и не дождавшись назначения на эту ответственную должность, при загадочных обстоятельствах. Причем география жизни этого потомка Кёнигсбергского философа включает и Шадринск, где мой отец жил до войны со своей первой женой. Нина Тронина была ленинградкой, а в Шадринск была сослана как жена репрессированного. От Ленинграда до Кёнигсберга — рукой подать. Да и муж ее, вполне возможно, был обрусевшим немцем из Восточной Пруссии. Или сама Нина Тронина (что за фамилия такая нерусская?) была правнучкой сестры Иммануила Канта? А что если отец вообще замалчивал истину о сыне Нины? Может быть, сын был от него? То есть у меня не только сводная сестра по матери, но и сводный брат по отцу? Отзовись, пра-пра-племянник Канта, мой сводный брат!
У отца действительно были серьезные проблемы с документами — и личными, и государственными. На службе в резерве, перед отправкой на фронт (пишет он в своей книге-исповеди), “я хоть и числился адъютантом, фактически исполнял обязанности помощника начальника штаба и занимался писаниной. В небольшой комнате стоял сундук с секретными документами и журналами. Ими мало кто интересовался, но однажды нагрянула проверка и обнаружила недостачу одной секретной бумажки. Это было сообщение о присвоении кому-то звания лейтенанта. Мне грозил военный трибунал. Я провел бессонную ночь, перерыл весь сундук и нашел бумагу, она была зашита в другую папку”.
Или на пути в Шадринск: “Поздно ночью я добрался до Шадринска. Шел дождь. До города меня согласился подбросить солдат на двуколке. Я бросил сумку с документами в сено, и мы поехали. С нами был еще один солдат, который спрыгнул, не доезжая города. А когда я собрался слезать, сумки не оказалось. Документы все-таки нашлись: благородный вор бросил их в почтовый ящик, и я получил их по почте. А моя полевая сумка, с которой я прошел войну, пропала”.
И, наконец, уже инвалидом войны, в разгар борьбы с безродным космополитизмом, в 1949 году, отца, как он пишет, “при замене паспорта-серпастого-молоткастого перекрестили из Ефима Абрамовича в Эфраима Аврумовича. Виноват в этом был я сам, потому что, вопреки совету, по глупости и советской дисциплинированности, понес в милицию сохранившуюся у меня метрику, выданную Балашовским раввином, в котором я был записан как Эфраим Аврум Янкель Фроим Михелев. Начальник милиции поступил милостиво, оставив из всего набора два первых имени, о чем не преминул с улыбкой заметить в ответ на мою просьбу оставить мне старое имя. Метрику мне не вернули, а девица, выдававшая паспорт, съязвила: Что, хотели под русского подделаться? Все документы пришлось исправлять”.
Таким образом, отца возвратили в старинную иудейскую традицию двойного имени: человек был известен под одним именем в своей еврейской общине, под совершенно другим — в официальных российских документах. Двойная фамилия — Глузберг-Зиник и у меня. То, что было еще одним моим именем, если не прозвищем, в семействе — Зиник, в конце концов зафиксировалось в паспорте. Я понимаю, что двойная фамилия была и у Ахматовой. Но когда ты рожден евреем, двойная фамилия — часть двойственности, двурушничества, двусмысленности твоего пребывания в этом мире. Сама двойственность мира — раздвоение на тот и этот свет — объективна в той же степени, что и смерть, но не все религии превращают эту двойственность в главный сюжет. Двойная фамилия была и у человека из Назарета, незаконного сына местного плотника.
14
Однако двойственность, остро переживаемая мной с детства, связана вовсе не с религиозно-фрейдистскими мотивами. Двойственность эта была связана не с вопросом о том, кем я в действительности был (или не был), а кем хотел стать. Отец во время войны был артиллеристом. Казалось бы, в детстве я должен был мечтать исключительно о героях-артиллеристах. И действительно, мальчишеская банда с нашего двора гонялась за врагом между гигантских колон театра Советской Армии, выстроенных по периметру в виде пятиконечной звезды; мы пугали друг друга из-за угла артиллерийским грохотом пистонов из игрушечного оловянного пугача. Но моя мечта была — стать летчиком. В ожидании осуществления этой мечты я тренировался: пытался летать в домашних, так сказать, условиях.
Я уже упоминал первые попытки еще в младенчестве, когда я пытался взлететь, подпрыгивая в своей детской кроватке. В один прекрасный день я умудрился подпрыгнуть так высоко, что перелетел через решетчатую, тюремного типа, загородку кровати и приземлился на пол. Эти мальчишеские попытки возвыситься над собой и над своими товарищами — с угрозой увечья — все это было, конечно же, суррогатом сексуального акта, скажут нам фрейдисты, неразрывного с самой идеи полета. Я помню и полет с ледяной горы в центре двора на санках вдвоем: тебя сзади обнимает твой товарищ, он прижимается к тебе со спины всем телом, обнимает твои ноги бедрами, и его горячее дыхание обжигает тебе шею, где обнажена ложбинка у затылка. И потом страшный удар: мой товарищ слишком наседал на меня сзади, однажды санки перевернулись и я ударился, опять же позвоночником, о ледяной нарост горки с такой силой, что от шока не мог подняться несколько минут — от удара я не мог ни вздохнуть, ни выдохнуть (это остановка в дыхании была симптомом астмы).
С таким же остервенением мы соревновались и в прыганье с крыш гаражей на задах огромного двора нашего дома в Марьиной Роще. Это были прыжки без парашюта, причем приземлиться надо был так, чтобы не влететь в помойные баки, расставленные внизу — как будто это была бомбежка по стратегическим целям. Нужно было, приземлившись, тут же взбираться обратно на крышу гаража для нового прыжка. Вся дворовая жизнь была изматывающим до предела конвейером подвигов на выносливость. Я помню, как замешкался на мгновение, чтобы перевести дыхание. Это было ошибкой. Я был внизу, у помойных баков, а на краю крыши гаража, взирая на меня сверху, как с трибуны Мавзолея, стоял Карась. Карась был переростком и второгодником. Во время переменок он тискал девочек из нашего класса, а потом забегал в уборную, где мы тайком курили, и показывал нам с гордостью свой огромный член, предлагая с ним померяться. Пожалуй, только у меня были шансы сравняться с ним в размерах, особенно когда он брал мой в руку и прижимал к своему, чтобы сравнить длину. Это вызывало у меня странную радостную дрожь. Мне казалось, что мой член становится больше, крепче, длинней. Так, скорее всего, и было, но я не понимал тогда сути дела, а следил лишь за размерами. Страхи и радости ребенка всегда в статистике: сколько порций мороженого на брата, какого размера пионерский галстук, кто дальше пустит струю с крыши гаража?
Именно этим и занимался второгодник Карась. Я вижу его силуэт на фоне яркого неба: он стоит на краю крыши с расставленными ногами. Я не понимаю, не вижу, ослепленный лучом солнца, что делают его руки. Я лишь чувствую вдруг, что по моему лицу, моим губам веером прошли брызги дождя. Откуда дождь, когда на небе ни облачка? И тут я вижу, откуда: Карась слегка поворачивается и его огромный стоящий член вырастает у меня перед глазами на фоне солнца — и на ветру развевается брызгами струя.
Я не знаю, куда деться от стыда, отчаяния и бешенства: я стою с открытым ртом. Потом бегу домой со слезами на глазах. Мои слезы мешаются со следами брызг на губах. Я вбегаю в ванную, отворачиваю кран. Но почему-то выжидаю несколько мгновений, как бы переживая всю сцену заново, и непонятная радостная дрожь снова пробегает от затылка вниз по спине. У меня на губах солоноватый йодистый вкус. Вкус моря. На этом закончились эксперименты с полетами и начались опыты плавания, первые опыты в стране утопий и утопленников.
***
Отец не учил меня летать. Он учил меня плавать, заставляя погружаться в воду с головой. Он заставлял меня глубоко вздохнуть, а потом, обхватив мое тело, не давал моей голове высунуться на поверхность. Именно так, оказавшись в подводном царстве, как в материнской утробе, я вдруг ощущал свободу состояния подвешенности. Я не опускался на дно, я не тонул. Я начинал плавно двигать руками, как рыба плавниками, перемещаясь под водой, пока хватало воздуха в легких.
Первое, что я видел, выскакивая из воды: фигура отца у самой линии прибоя. Там, на берегу Черного моря, где я однажды в детстве провел с отцом целый месяц, я впервые и осознал, откуда у меня тяга к летанию. Потому что я запомнил одноногого отца, стоящего у линии прибоя. Он всегда усаживался на пляже как можно ближе к морю, потом подымался, балансируя на одной ноге, и в несколько прыжков достигал воды. Он делал это ловко и полагал, что натренировался в этом с детства. Он пишет в своей самодельной книге жизни:
“В марте, с наступлением весны, мы сбрасывали обувь и убегали в цветущую тюльпанами степь. С мая целые дни пропадали на Волге. Мама полушутя-полусерьезно говорила: “Если утонешь, домой не приходи”. В девять-десять лет я уже со старшими ребятами пытался переплыть Волгу и пару раз крепко наглотался воды. Эта закалка не прошла даром. В юности, в Павшине, где работал папа, летом, я продолжал бегать босиком, а после войны уже на одной ноге прыгал по камням на пляжах Кавказа и Крыма”.
Отец, застывший на одной ноге перед морем, напоминал цаплю, или журавля, или фламинго. Он, как эта птица, ведь тоже не совсем стоял на земле. Он не стоял обеими ногами на земле. Он стоял лишь на одной ноге. Он отчасти парил в воздухе. Вот почему во время детских посещений зоопарка меня тянуло не к львам в клетке и не к змеям в террариуме, не к бегемотам, а к озеру с розовыми фламинго и цаплями, выстаивающими на одной ноге.
В Калининграде я узнал, что предки советских бегемотов — это Ганс и Ханна из зоопарка Кенигсберга; эту парочку оголодавших прусских бегемотов вылечил от депрессии и нацистского прошлого советский солдат: он спаивал им по двадцать литров водки еженедельно; они так развеселились, что нарожали целое поколение бегемотиков, расселившихся по всем зоопаркам Советского Союза, включая, возможно, и самый главный — кремлевское Политбюро. Но именно розовые фламинго, торчавшие посреди озерка за загородкой на одной ноге, выглядели как настоящие иностранцы — надменные и эксцентричные — в этом московском зверинце. И я впервые задал вопрос: а почему они, собственно, стоят на одной ноге? В чем дело? Что они хотят этим сказать? Кому они пытаются чего-то доказать?
Одноногая поза фламинго, журавля или цапли — один из самых известных курьезов природы, настолько привычных глазу, что никто не удосуживается спросить: а почему? Попробуйте спросить наугад ваших друзей, знакомых, прохожих на улице, и в ответ вам выдадут бог знает какие теории: начиная с того, что, скажем, эти птицы меняют ногу, потому что устают стоять; или что другую ногу, поднятую в воздух, держат наготове, чтобы схватить вовремя проплывающую рыбу. Истинная причина одноногости цапли была для меня неожиданностью: у этих птиц разлапистые перепончатые ноги — тепло уходит сквозь перепонки со страшной скоростью, поскольку стоят птицы в холодной воде. И поэтому, чтобы сохранить телесное тепло, эти птицы одну из ног периодически прячут у себя в пуху — точно так же, как люди на морозе прячут руки у себя под мышками, чтобы согреться. Не спрятал ли отец свою ногу в кёнигсбергской земле, чтобы согреться в холодном ужасе войны?
* * *
Мое выпадение из детской кроватки было первым опыт эмиграции — перелета через тюремный кордон в стране, где легче стать космонавтом и увидеть планету из космоса, чем получить выездную визу за границу. Способность перелетать через кордон, через границу, железный занавес — любимый фольклорный мотив русской литературы, от Гоголя до наших дней. Заграница отождествлялась с миром потустороннего и в готической классике. Левитация — отрыв от земли, от родной почвы — еще один из признаков одержимости бесами в реестре экзорсистов. Таким образом, в готическом замке советской теологии роль потусторонних сил, призраков, неуспокоенных душ антисоветчиков — одержимых, — начинают играть эмигранты, перебежчики и невозвращенцы, все те, кто улетает, левитирует за границу, в антисоветский антимир.
В Лондоне я в конце концов и поселился рядом с зоопарком. Справа на границе парка у озера — главная мечеть Лондона, слева — террариум зоопарка в виде декораций скал, и из-за соседства с мечетью эти искусственные скалы глядятся как Синайские горы в Палестине. Мусульманки, бродящие по зеленым лужайкам все в черном с головы до ног, похожи на больших черных воронов с башен Тауэра. В соседнем авиарии, наоборот, священный ибис, с гигантским клювом до земли, напоминает длинноносых раввинов с карикатур нацистской пропаганды. А цапли в озере, стоящие на одной ноге, напомнили мне о моем отце.
Так, наблюдая разные пород птиц и людей, эмиграцию и левитацию, трудно не вспомнить про собственные полеты во сне. Прежде всего, потому что сам сон — это некое освобождение из постылой реальности. А полет во сне — это способность воспользоваться этой свободой. Летаете ли вы во сне? И если да, то как летаете? Я не имею в виду парение над земным шаром, расставив руки, как крылья самолета, в виде некого космонавта без скафандра, запущенного на орбиту. Нет, я имею в виду не то. Я имею в виду уникальную способность подняться в воздух самому, напряжением всех своих мускулов и воли. Я говорил со многими на эту тему. Выяснилась удивительная вещь: все те, кто умеют подниматься в воздух, используют совершенно одинаковую технику для того, чтобы оторваться от земли — когда подымаешься на цыпочки и напрягаешь все свое тело, от пальцев ног до бицепсов и, оторвавшись на миллиметр, страшным усилием рук, взмываешь вверх. Точно так же поступают все, кто хоть раз пережил этот опыт. Спросите сами друзей и знакомых.
Что это могло бы значить? Что это мы за племя за такое — те кто, летает во сне? Мы — явно не ангелы. У ангелов — крылья. Крылья — для тех, кто сам не умеет летать, используя собственное мускульное усилие. Подобный талант к левитации был заложен в нас явно от рождения. Значит мы — некая особая порода, кто в прошлом, на предыдущей ступени эволюции или в предыдущей инкарнации, был птицей? Или же, наоборот, мы наделены этим даром к полетам ради и во имя будущих свершений? “Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц”, распевало это поколение песню советских летчиков. Может быть, человечество готовится к великому перелету и мы — его тайный авангард? Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
В своих мемуарах отец упоминает первого мужа моей мамы, отца моей сводной сестры, Владимира Бочкарева. Когда отца демобилизовали в связи с ранением и у него с мамой начался роман, Владимир Бочкарев был еще на фронте. Отец утверждает, что Бочкарев был летчиком. Не потому ли любимым развлечением моей сводной сестры Таты было сбрасывание арбузов из окна нашей квартиры — с четвертого этажа на тротуар, прямо под ноги ошалевшим прохожим. Она, совершенно случайно, никого при этом не убила. Подражала ли моя сестрица своему отцу, летчику-бомбардировщику, или же отчиму-артиллеристу? Есть такая генетическая идея (под названием “телегония” — по имени Телегона, незаконного сына Одиссея, отца всех эмигрантов, и колдуньи Кирки, той самой, что превратила спутников Одиссея в свиней), что ребенок от одного мужчины может родиться похожим на другого — не на своего отца, а на предыдущего мужа или любовника этой женщины. Сперма предыдущего мужчины как бы отпечатывается на матке женщины и влияет на генетический код последующего зачатия.
Что если мои мечты и полеты во сне связаны с первым мужем матери, летчиком Бочкаревым, даже если я и появился на свет благодаря моему отцу, артиллеристу Глузбергу? Один отец — в небе, другой — на земле? Все лучшее в нас — от Бога-летчика, все дурное — от земных родителей?
15
“Мы — последняя инстанция. К нам обращаются, чтобы выяснить всю подноготную”, объясняла зав патологоанатомического отделения Любовь Борисовна. “От лечащих врачей очень часто ничего не возможно добиться. Врачи либо не знают, в чем истинная причина недуга, или же склонны скрывать свое знание от родственников: это и страх ошибиться в диагнозе, и привычка скрывать неприятные новости”.
А вот патологоанатому скрывать нечего. Он демонстрирует физиологию, материальные свидетельства и последствия рокового заболевания — раковую клетку, закупорку сердечного сосуда, срез отекшего мозга. И сокрушенная несчастьем семья, навсегда потерявшая близкого человека, смиряется перед фактами, перед неумолимостью материального объекта, ощутимого свидетельства. Эта фиктивная материализация причин смертельного исхода, объект, связанный непосредственно с разложением плоти, спасает людей от отчаяния.
В кабинете было тепло и уютно, а в большом светлом окне стояли голые деревья и лежал чистый снег. На широком подоконнике были стопки шоколадных коробок. Эти коробки возвышались египетскими пирамидами прямо под потолок. Такого количества шоколада я никогда не видел. Шоколадный набор — классический подарок в России от тех, кто не смог всучить взятку доктору, взяток не берущему. Что там было, внутри этих коробок: пустые обертки или же засохшие брикеты из остатков шоколадного ассорти — миниатюрные мумии человеческих желаний из коллекции главного патологоанатома? Одну из пирамид завершала коробка с точно такими же алыми розами, как на самодельной обложке отцовской книги-автобиографии.
Я увидел слепок с истории болезни моего отца в лаборатории при кабинете Любовь Борисовны. Слепки эти представляли собой кубики из прозрачного воска. Внутри каждого кубика было темное пятно — как будто насекомое, застывшее в куске янтаря. Это были срезы ткани или пробы крови больного. Эти анализы прежде всего попадали в обыкновенные стеклянные банки с формалином — вроде бы из-под зеленого горошка — на бесконечных полках небольшой комнаты-лаборатории. Эти пробы выуживались из формалина пинцетом и попадали под микроскоп, а затем в другие пробирки и реторты для анализа и диагноза. Описанные и проанализированные медиками, эти пробы консервировались, как история болезни в воске. Это была история смерти (и жизни), душа человека, запечатанная в кубике прозрачного воска. У каждого кубика был свой номер, чтобы под этим номером обрести вечное место в картотеке таких же кубиков. Эти наборы были похожи на пчелиные соты и занимали все стены лаборатории. Это была библиотека мертвых душ под номерами.
Все это выглядело как средневековая лаборатория алхимиков с допотопными микроскопами, гигантскими колбами и мензурками. Тут не было ни компьютеров, ни лазеров. Все тут было старорежимное, ручной работы, включая соты полированного дерева, где хранились восковые кубики с образцами всех заболеваний на свете. Мириадами этих восковых миниатюрных ящиков Пандоры заправляли две тетушки довольно преклонного возраста. Жизнь есть везде, даже после смерти. Такое впечатление, что для хорошего настроения надо почаще посещать морг.
Я давно не видел таких улыбчивых веселых вдовушек. Они хохотали при каждом удобном случае и без всякого повода. Всё им было слегка смешно, как всякому, кто прошел и ужасы войны. Они проработали в этом патологоанатомическом заведении при морге всю свою жизнь, с еще сталинских, как они мне сообщили, годов. По их словам, однажды начав здесь работать, уже никуда не уйдешь. Как будто эта близость к смерти роднит весь коллектив на всю жизнь.
По какой шкале советское время мерялось? Каковы главные вехи советской истории? Даты повышения цен на хлеб и на водку. Так вот, с водкой тут было все в порядке все годы. В чистом спирте нехватки не было. Поэтому никогда никакого разочарования в жизни не наблюдалось. Сплошной оптимизм. Конечно, чистый спирт надо пить умело. Система дыхания: вдох, глоток, выдох. Если не вовремя вздохнешь — можно и все внутренности сжечь. Но они привычные, военной закалки. Ни разу в жизни не болели. Имели дело с образцами самых страшных болезней, а самим — все нипочем. Может быть, потому что просолились все в формалине и хлороформе — никакая зараза не берет. Так и живут, замаринованные.
Не отсюда ли начнется воскрешение мертвых? Не это ли центральное хранилище, откуда начнется великое клонирование заново всех тех, кто ушел из жизни? Или отдельных членов тела покойника, вроде ноги моего отца?
Но пока это воскрешение мертвых в массовом порядке не началось, тело покойного оживляют временно — санитары-гримеры при морге: они придают трупу видимость жизни — на время похорон. Две тетушки-лаборантки с верхнего этажа провели меня в покойницкую этажом ниже. Они не знали, что я здесь однажды бывал. На этот раз я смог осмотреть все внимательно.
Я увидел помещение, от пола до потолка покрытое кафелем. Так устроены городские бани — еще одно публичное учреждение, как бы изолированное от всего остального мира. Кафель был потемневшим, потрескавшимся, желтым с чернотами, как испорченные зубы курильщика. По стенам были развешаны резиновые передники, забрызганные то ли кровью, то ли гримерной краской, с пятнами формалина. Повсюду были разбросаны тряпки, куски ваты. По разным углам стояли то ли кровати, то ли катафалки на колесиках. На них лежали полуодетые трупы. Они были не просто полуодеты. Некоторые из них были не до конца загримированы, так что одна половина лица представляла собой идеал розовощекого ангельского умиротворения, другая — распадающуюся мертвую плоть. Неясно было: тело на пути к воскрешению или полному распаду, по дороге в рай или в ад?
Именно так и должен был выглядеть мой отец: в промежуточном состоянии загримированности — перед окончательным отбытием в мир праха, ни там и не здесь. Его слова были в одном полушарии моей памяти, его глаза, его скептическая улыбка с опущенными уголками губ, — совершенно в ином месте, одна нога была еще видна из-под простыни, другая отсутствовала, была потеряна на другом конце земного шара, в другом, левом полушарии, в то время как протез стоял дома рядом с его любимым креслом со сломанной ножкой. Кажется, вот-вот спящий проснется, поднимет веки, встанет и выйдет вон.
Трупы, как известно, бывают ходячие, а бывают просто живые. Это значит, что трупы бывают и мертвые. Как бывают мертвые души. Живой труп — это тело только что умершего близкого человека: ты еще с ним связан, его душа все еще кружит по комнате, она еще не может решить, какой маршрут на тот свет ей выбрать, тело покойного как бы еще живет. От этой жизни остается кубик янтарного воска с темноватым расплывчатым пятном внутри. Таким же уникальным пятном, как и отпечатки пальцев, зубы или фонограмма голоса, как насекомое, пойманное в слитке янтаря. Этот кубик — история его смерти. Или, как говорили в готических романах, его вечного сна. Отец, как объяснили мне патологоанатомы, перекармливал себя снотворным, и это, скорей всего, его и погубило.
16
“Чего ты так волнуешься, если тебе не спится? Встань, почитай книжку. Напиши мне письмо. Просто подумай о том, о сем. Вот великий кулинар Вильям Похлебкин вообще советует разогреть борща с кашей, плотно пообедать с рюмкой водки, и бессонницы как ни бывало!” уговаривал я отца, когда он жаловался на бессонницу. Бесполезно.
“Лялечкин приятель, всемирно известный специалист, выписал мне очень эффективное снотворное”, игнорировал все мои эксцентрические идеи отец. И вот он погрузился в вечный сон. Но до этого он находился в том жутком промежутке, когда весь мир воспринимался как сон. Патологоанатом Любовь Борисовна подтвердила, что он мог разрушить свой мозг, злоупотребляя снотворным. Его поколение было помешано на здоровом продолжительном сне. Может быть, потому что декабристы разбудили Герцена, Герцен разбудил Россию, а Сталин вообще не спал по ночам. Отец рассказывал, как у него в учреждении были организованы ночные смены: кто-то всегда должен был быть на телефоне на тот случай, если будет звонок из Кремля. Вся страна в конце концов стала страдать бессонницей. Не потому ли с таким рвением отец отстаивал не просто право, но жизненную необходимость непрерывного шестичасового сна любой ценой? И если врач выписывал снотворное, он доверял врачу, а не здравому смыслу или соображениям здоровья: в стране, руководимой инженерами человеческих душ, врачи были инженерами человеческих тел.
Это было поколение, помешанное на медицине. В каждой семье (а тем более в моей, где и дед и бабушка были врачами и аптекарями) был аппарат для измерения давления. Но и молодое поколение не отставало от старших. Чуть ли не с детства прослеживались симптомы всех старческих заболеваний, старики обнаруживали в себе все детские болезни (не исключая, естественно, впадения в детство). Все, вне зависимости от возраста или профессии, занимались альтернативной медициной, от народных примочек и припарок до гипноза и дзен-буддизма. На самом деле все эти болезни были спасением: они заглушали главный страх — страх советской власти. Это было и тактикой Канта: сознательно забывать то, что тебя больше всего травмировало (Кант был параноидально мнителен по поводу своего здоровья: он, например, отказывался разговаривать во время прогулок; он полагал, что вдыхание воздуха через рот — причина серьезных недомоганий).
В викторианскую эпоху средняя продолжительность жизни была лет сорок и никого это не удивляло. В середине двадцатого столетия — около шестидесяти. Сейчас повысилась до семидесяти с чем-то. Лет через двадцать, когда мне будет семьдесят с чем-то, есть надежда, что этот лимит опять повысят лет на десять. И так далее. Что же с нами будет, сколько можно так жить? Недавно на заседании Королевского антропологического общества, посвященного долголетию, нам сообщили, что, теоретически говоря, процесс старения живых клеток может быть замедлен до какой угодно степени. То есть, теоретически говоря, нет никаких логических оснований считать, что есть какие-то пределы долголетию.
Но долголетие само по себе — не идеал. Мы желаем бессмертия, забывая, что это лишь продолжение процесса деградации, болезней, распада, всего того, что сопровождает нас всю нашу жизнь. Просто скорость этих процессов — продолжительности заболевания — бесконечно растягивается. Бессмертие — это отсутствие перемен, поскольку развитие подразумевает смерть. Об этом знали и древние греки. Эос, богиня Зари, добилась на Олимпе бессмертия для своего любовника Титона. Но она забыла испросить для него юности. Несчастный Титон, в результате, становился все дряхлее и беспомощней, но при этом никак не мог уйти из жизни: каждое утро он видел вечно молодую Эос, напоминающую ему о прежних днях любви. В конце концов, боги над ним сжалились и превратили его в цикаду. Цикада, заметьте, выводит день за днем одну и ту же мелодию, напоминая мне тех эмигрантов, вроде меня, которые не могут забыть своего прошлого и только об этом и долдонят, сводя неизвестно с кем старые счеты. Время для таких добровольных заключенных в тюрьме собственного прошлого остановилось.
Но греки учли и другой вариант — вечной бессмысленной юности. Бессмертие было даровано и Эндимиону, на этот раз благодаря его любовнице Селене, богине лунной ночи. Он оставался вечно юным, но за счет чего? За счет того, что находился в состоянии вечного сна. Или ты не можешь умереть, бесконечно старея и говоря об одном и том же, или же ты остаешься вечно юным, но находишься при этом в полной бессознанке. Мне любопытно, видел ли Эндимион сны, и если да, не снилась ли ему вовсе не его Селена, а богиня Эос? Тому, кто в ночи, снится свет, и наоборот.
Cон — это своего рода безумие, пребывание в ином мире, как в эмиграции (а эмиграция — это своего рода сон, не так ли?). Замечали ли вы, что сумасшедшие практически не стареют? Мысль — вот что приводит к старению. История о нестареющем мальчике Питере Пене — это легенда о задержанном развитии. Это — остановка мысли.
Зрелость сознания, сознательный возраст следует отсчитывать с момента великих перемен, с началом новой жизни. Таков был момент эмиграции. Я уехал из Москвы в 1975 году. То есть мне нет еще и тридцати. Мой отец почувствовал себя снова ребенком в связи с революцией в России: он стал неопытен, как двухлетний. Но что касается изношенности сердца — все совсем наоборот. Пока губы обновляются, сердце треплется. Я вернулся в Россию с двадцатилетним опытом эмиграции. То есть я оказался опытней его раз в десять. Отец как-то физически сник вместе с рухнувшей советской властью. Уехавший из России всякий свой шаг за границей сравнивает с гипотетическим шагом аналогичного порядка у себя на родине, как если бы он не уезжал. Он все время примеривается: а что бы вышло из этого моего поступка, если бы я вообще не уехал? Поэтому всякое мгновение эмигрант переживает дважды. Так что мои годы на Альбионе надо удвоить, и если прибавить три десятка до отъезда, то я скоро сравняюсь в возрасте с моим отцом.
Собственно, может быть, в этом и скрыт секрет долголетия? При повторной эмиграции из Англии я буду годиться в ровесники своему дедушке, и т.д., пока не стану ровесником библейским праотцам. Библейские старцы жили, как известно, по тысяче с лишним лет. Комментаторы Библии до сих сомневаются: понимать ли этот возраст буквально или метафорически? Но я теперь не удивляюсь: ведь библейские евреи столько раз эмигрировали из Вавилона в Ханаан, из Иудеи в Египет и обратно, чтобы отбыть с обратным билетом в древнюю Персию, и конца до сих пор этому не видно. Чего тут удивляться тысячелетнему возрасту патриархов?
В одном из своих поздних романов Олдос Хаксли предлагает читателю гипотезу о том, что всякая цивилизованная форма жизни в конце концов возвращается к своему биологическому прототипу. Скажем, если собака живет слишком долго и без людей, она возвращается к волчьей породе, а человек (если верить Дарвину) превратится в конце концов в орангутанга. Спрашивается, в кого превратится обезьяна, если дать ей возможность жить невероятно долго? В динозавра? Или обратно в человека? И во что превратился бы гомо советикус, если бы советская власть продержалась бы еще тысячелетие?
Никто, собственно, не знает, чья порода — самая древняя и кто в действительности чей предок. На недавней выставке монгольских динозавров в Лондоне, где демонстрировалось яйцо с эмбрионом этого первобытного монстра, я заметил, что эмбрион динозавра похож на еврея — на старого еврея. Евреи — это динозавры цивилизации. Младенцы, кстати сказать, всегда похожи на самих себя в старости. Может быть, человек рождается с молодым телом и старой душой, а ближе к смерти его тело окончательно стареет, а душа, помолодев до состояния младенчества, вылетает из опостылевшей старческой оболочки. Недаром с возрастом отец и сын меняются ролями. Не следует забывать и христианской теологии, где отец, сын и святой дух слились в одном лице. Чье это лицо, никто, впрочем, не может сказать. Тем более, когда речь идет уже не о христианской, а о советской теологии.
17
Главный святой в советской теологии, конечно же, Ленин. Ленин в советской фольклоре — всегда молодой, вечно юный. И бессмертный. Ленин у нас, конечно же, выходит Эндимионом: он спит вечным сном. В то время как советские боги-врачи пытались превратить каждого советского руководителя в Титона: они дряхлели, но не умирали. Могу представить себе Брежнева, постепенно превращающегося в цикаду. Он стоит на трибуне Мавзолея (над спящим телом Эндимиона-Ленина) и верещит. А мимо грохочут танки и ракетные установки. Но Ленин продолжает дремать, вечно молодой или вечно старый.
О Ленине в Мавзолее всегда думаешь, когда видишь в России покойника в гробу. Изначально Ленина предлагали заморозить с надеждой оживить его в будущем. Известны случаи, когда у людей в состоянии переохлаждения обменные процессы в тканях продолжались в течение трех часов после остановки сердца. Пока длилась клиническая смерть, мозг отключался, но едва температура организма повышалась, клетки начинали действовать, и пациент оживал. Ведь уже доказано, что после смерти человека его нервные клетки разрушаются очень медленно. В Германии было закуплено холодильное оборудование, и его начали устанавливать в одной из башен Кремля. Однако работы не удалось завершить до начала потепления, и было принято решение забальзамировать Ленина.
В двадцатые годы, годы отцовской юности и невероятного авторитета науки, всерьез заговорили о скорой победе над сном и усталостью, над старостью и смертью, о возможности оживления трупов. В моде оказались опыты по переливанию крови, скрещиванию всего со всем, по пересадке семенных желез и т.п., призванные доказать возможность омоложения, продления жизни и, в идеале, — достижимость личного бессмертия. Отдельной областью, вдохновляющей на научное дерзание, стала “жизнь органов вне организма”. Пресса писала о том, как высушенные уши кролика и пальцы человека сохраняют свои жизненные функции после разморозки, о том, как выложенные на тарелку кусочки сердца сокращаются, размножаются, растут, а отрезки кишечника переваривают. Подлинным достижением в этой сфере стали опыты с отрезанной собачьей головой, доказывающие, что и “мозг может жить некоторое время вне организма. Глаза изолированной головы видят: если поднести палец к глазу — веки моргают; челюсти производят дыхательные движения, введенная в рот пища проглатывается (и, конечно, вываливается через перерезанную глотку”. Об этом феномене хорошо известно в церковных кругах, где верят в животворную силу святых мощей: вечно слезящийся глаз, постоянно кровоточащая кисть руки.
Зависит, конечно, какой частью тела ты дорожишь. Ученые проанализировали возрастной состав разных частей заурядной человеческой особи. Выяснилось, что, скажем, кожа у человека может быть лет на сорок, в то время как его мозги как у четырехлетнего. Перебивы сердца как у шестидесятилетнего, а половые органы рвутся в бой с яростью юноши двадцати лет. Или наоборот, сердце молодеет, а губы треплются. Душа у человека может быть юношеская, а печень в связи с потреблением алкоголя — старческая. После травмы в подростковом возрасте у меня начался ранний сколиоз, и уже в тридцать лет мне сказали, что позвоночник у меня — семидесятилетнего человека. Сам уже мертвый, а тело все еще прыгает, как это бывает у петухов с отрезанной головой. Или, скажем, нос коллежского асессора Ковалева. Если бы к носу Гоголя да приставить ухо Ван Гога или заставить Безухова слушать глухого Бетховена.
Все мы наслышались макабрических историй про мумию Ленина, про сверхсекретное медицинское учреждение, занимающееся уходом за трупом покойного отца русской революции. Есть якобы в этом учреждении гигантский аквариум с формалином, и плавают там вместо рыб отдельные части человеческого тела. Скажем, в один прекрасный день в ходе утренней инспекции обнаруживают, что кисть правой руки отгнила. Звонят в отдел запчастей и доставляют новый член тела.
Но все это оказалось легендой. Выяснилось, что после распада Советского Союза (сам коммунизм превратился в мумифицированный труп) мумия Ленина не нуждалось в запчастях. Дело Ленина, может быть, уже и мертво. Но тело его живет. Это те же молекулы, клетки, корпускулы и капилляры, что составляли его плоть накануне смерти. Они сохранились в прежнем, как бы законсервированном виде.
Поизошло это благодаря магическому эликсиру профессора Воробьева из города Воронежа. Этот профессор клинической патологии — один из чудаков-изобретателей из российской глубинки, вынесенных на поверхность штормом революции. Революция будоражит умы. Особенно в провинции. Вспомним Циолковского из Калуги. Он изобрел принцип ракетного двигателя, катаясь в лодке по озеру в городском парке: кидал камни с кормы для создания реактивного движения. Или Малевич из Витебска с его черными квадратами и мистическими манифестами. Профессор Воробьев обратился в Кремль со своим изобретением эликсира, предотвращающего распадение мертвой плоти.
Мой экскурсовод по имени Лобков, специалист по ленинской гробнице, объяснил мне, что, согласно рецепту Воробьева, два раза в неделю двенадцать ученых (вроде двенадцати апостолов) приходят в Мавзолей, вынимают тело Ленина из саркофага, обмывают и обтирают его бальзамирующим составом. Раз в полтора-два года проводится более сложная процедура: останки опускают в специальную ванну с тем же раствором. Ну прямо как тело Христа. От этой процедуры веет и готикой, и чудом: как-никак, а тело Ильича — оно все то же, нетленное, нерушимое, цельное и неделимое. Во всяком случае, никаких запчастей не надо. По крайней мере, с того момента, когда подведомственные органы убедились, что эликсир Воробьева действует эффективно. Но для этого нужны были эксперименты. Для этого и был создан институт мумии Ленина.
Эта сверхсекретная организация помещается на задах улицы, когда-то носившей имя Максима Горького. На доске в фальшивом названии секретного института, в виде прикрытия — нагромождение научных терминов, где, главное, фигурируют слова “микробиология растений”. Так что Ленин, получается, это растение, экзотический овощ — некоего нового революционного вида. Само здание с научным названием — лишь фасад. Сама секретная лаборатория, как сообщают осведомленные источники, на задах здания, во внутреннем дворе.
Здесь выстроили точную копию кремлевского Мавзолея — один к одному, с пирамидой, саркофагом и мумией. Вместо мумии — подопытные трупы. Эти трупы поставлялись со всех концов Советского Союза для экспериментов с эликсиром профессора Воробьева. Это была параллельная вселенная, зеркальное подобие усыпальницы вождя, с той же температурой, влажностью, атмосферным давлением. Загробный мир Мавзолея обретал еще и свое дважды потустороннее подобие в зазеркалье научного института. Это как иметь дело с тенью тени умершего. В некоторых, причем весьма солидных, изданиях проходила информация, что в Мавзолее давным-давно лежит не Ленин, а его двойник, а то и вовсе восковая кукла. Поговаривали, что еще в советские времена по всем моргам были разосланы совершенно секретные циркуляры о подборе похожих на Ленина покойников. (Эта ситуация напомнила мне мое собственное параллельное существование — в качестве эмигранта, двойника самого себя, появляющегося на родине вроде тени покойника в глазах тех, кто остался.)
Эксперимент развивался с огромным размахом. Аналогов в мировой истории этому эксперименту просто нет. Мавзолей был построен в те годы, когда была открыта гробница Тутанхамона и весь мир стал увлекаться идеями Древнего Египта. Надо было проверить действие эликсира на этот фантом в зависимости от разных ситуаций и обстоятельств. В конце концов, начались поставки трупов даже с африканского континента — медикам из лаборатории при Мавзолее понадобились негроиды, поскольку к тому времени подоспели покойники из вождей коммунистических режимов Африки, а первые эксперименты с эликсиром вечности оставляли на чернокожем трупе белые разводы. Но и эта проблема в конце концов была решена, так что успешное мумифицирование может производиться этой лабораторией без всякой предвзятости в отношении расы или национальности, цвета кожи или классового происхождения покойника. Неудивительно, что технология этого процесса и рецепт эликсира — полностью засекречены. В наше время лаборатория при Мавзолее стала частным капиталистическим предприятием. Она выполняет индивидуальные заказы: новые русские миллионеры, олигархи и мафиози хотят остаться в вечности в виде мумии и строят себе личные мавзолеи.
В мире советского идеализма, кантианского трансцендентализма мы должны выбрать за образец некий конкретный мозг, затем его идеализировать, а затем начать стремиться к этому идеалу. Неслучайно сразу после кончины Ленина из его тела извлекли три “святыни”: это мозг Ленина, его сердце и пуля Каплан, которая также была извлечена из тела вождя. Все эти священные реликвии поместили в стеклянную банку, и из любопытных документов сохранилась расписка представителя института Ленина о том, что он получил в стеклянной банке мозг, сердце Ильича и пулю Каплан, обязуется хранить это вечно и отвечать за это жизнью.
Заработала лаборатория по изучению мозга Ленина по методике Оскара Фохта, выписанного с этой целью из Берлина советским правительством. (История России двадцатого столетия постоянно возвращает нас в Германию. Не сомневаюсь, что Фохт был кантианцем.) Его методика отличалась невероятной трудоемкостью. Мозг разрезался на огромное количество срезов, более 30 тысяч, и каждый срез рассматривался под микроскопом, составлялась его фотографическая карта, схема. В стране подтекста и чтения между строк ученые пытались обнаружить так называемый “волшебный третий слой”, в котором, как отчитывался тогда Оскар Фохт перед представителями партии и правительства, и находилась ленинская гениальность.
Мозги великих людей всегда интересовали человечество. Именно ради изучения черепной коробки Канта и вскрывался разными френологами от нацистов до коммунистов чуть ли не четыре раза его саркофаг в Кёнигсберге. Аналогичная история произошла и с Гёте. Однако когда советская администрация Германской Демократической Республики вскрыла саркофаг с мумией немецкого гения всех народов, обнаружилось, что в черепе Гёте — черви. Мумия, очевидно, была потревожена ранее, кто-то сдвинул крышку саркофага, и мумия начала подгнивать. Администрация настолько перепугалась, что переместила труп Гёте в спецлабораторию ленинского типа “на выздоровление”. Перед тем, как вернуть мумию после профилактики в саркофаг, мозг был вычищен из черепной коробки и заменен количеством песка того же веса. Так что сейчас в черепе мумии Гёте — песок. А череп Гоголя, как известно, вообще исчез. Кто-то его украл. Не знаю, что может символизировать песок вместо мозгов в голове Гёте, но с черепом Гоголя произошла та же история, что и с носом его героя.
Оказывается, тело адмирала Нельсона, потерявшего в сражении руку и один глаз и убитого во время битвы при Трафальгаре, доставили на родину морским путем, сохраняя его в роме. Путешествие длилось несколько недель, и, как утверждают знатоки, матросы отцеживали этот ром всю дорогу, и уже подплывая к берегам Англии, им пришлось выжимать остатки по капле. Те же источники утверждают, что аналогичным образом переправлялись на родину гениталии Наполеона. Отсюда и пошло название коньяка “Наполеон”.
Но с церковной точки зрения любая часть тела святого — святые мощи. Между церквами, монастырями и общинами идет постоянный обмен: мочка уха меняется на большой палец, мошонка на глазное яблоко. Куда делись внутренние органы Ленина — неизвестно. Вместо них в теле — ткани, пропитанные специальным раствором. Кстати, по поводу членов: говорят, что ногти и волосы продолжают расти после смерти. Медики сообщили мне, что нечто подобное происходит и с пенисом. Он вовсе не отгнил у вождя, он, с годами, чуть ли не увеличился в размере. (Почему, кстати, к старости увеличивается не только нос, но и размеры ушей?)
В истории мумии Ленина, в ее начальный период, гниение действительно грозило вечной памяти вождя, когда пальцы, или уши, или нос стали отпадать. В тот момент патологоанатомам из ленинской лаборатории заведомо нужны были запасные части. Скажем, нога. Вполне возможно, они получали эти запчасти из военных госпиталей. Не исключена возможность, что отсеченная нога моего отца покоилась не в Кенигсбергской земле, а была транспортирована в лабораторию при Мавзолее. Может быть, она стала частью мумии Ленина? Собственно, в нашу эпоху клонирования можно представить себе возрожденного Ленина, куда нога моего отца войдет неделимой составной частью. А может быть, в результате генетической ошибки результатом клонирования станет мой отец — со своей левой ногой, но гениальным мозгом Ленина? Или все-таки Канта? Потому что Иммуануил Кант тоже ждет своего часа, чтобы восстать из саркофага с левой ноги моего отца и со своим категорическим императивом в правой руке.
III. Святая простота
1
У отца были довольно смутные представления о Библии и о религии вообще. Выяснилось это довольно поздно, когда он, в последние годы жизни, снова заговорил о путешествиях, о загранице, о Париже — символе свободной жизни для его поколения. Он всю жизнь изучал французский (так и не доучил). Но тут, в связи с открытием советских границ, он взялся за дело серьезно и стал даже изучать путеводитель по Парижу.
Этим путеводителем он был страшно доволен. Обо всем подумали авторы этого замечательного путеводителя. В отличие от советских туристских путеводителей, где сообщаются лишь источники и составные части марксистской истории подведомственной страны, тут были перечислены не только музеи и разные другие достопримечательности, театры и рестораны, но и — это его совершенно восхитило — маршруты автобусов, даже цены на билеты в метро. Метро в Париже оказалось страшно дешевым. Когда я поинтересовался, какую же сумму цитирует путеводитель, отец назвал нечто немыслимое, не больше гривенника. “Десять пфеннигов”, почему-то назвал он немецкий эквивалент этой грошовой суммы. “Отец”, спросил я по телефону (мы общались по телефону: он в Москве, я в Лондоне), “а какого года твой путеводитель?”
“Черт его знает”, замешкался он. Поглядел на обложку. Выяснилось, что путеводитель издания 1964 года. “Разве это важно? Мне же важна идея Парижа, его принципы. А конкретности — что же, конкретности мы узнаем на месте”.
Это было поколение общих идей и принципов.
Но и идеи вместе с принципами существовали в крайне смутном виде. Вроде разницы между пфеннигами и сантимами. В данном случае не только потому, что путеводитель страшно устарел, но еще и потому, что это был путеводитель на немецком языке. Отец признался, что понимает немецкий с трудом, но, с другой стороны, у него есть отличный немецкий словарь. Неудивительно, что он вычитывал из этого путеводителя столь же неожиданные идеи, что и русские социал-демократы из плохо переведенного Маркса. Вычитывал он не только общие идеи, но и подробности.
“Ты знаешь, что собор Парижской Богоматери построили евреи?”, сообщил он мне в один прекрасный день по телефону. Выяснилось, что эту информацию он извлек из своего немецкого путеводителя. Там в соборе какие-то ворота, и на этих воротах — изображения израильских царей Давида и Соломона, разных других иудеев. Собор строился несколько столетий. Французы, значит, выписывали строителей из Израиля еще в средние века. Видимо, израильтяне уже тогда были знамениты как строители. Как-никак, они же построили храм в Иерусалиме (и не один — целых два), а не только в Париже.
“Отец. Слушай. Это не ворота. Это врата. Царские врата в храме, в соборе, в церкви. Они украшаются библейскими персонажами. Израильские цари — это часть Библии, поэтому их изображения в католическом храме. Тут нет ничего удивительного”.
“Как ничего удивительного?!” Отец распалялся. “Я же гляжу на фотографию. Тут и наши праотцы тоже изображены: Авраам, Исаак, Яков. Это как же? Собор-то католический?” Он никак не может это взять в ум: христианский храм — при чем тут евреи? Я тоже несколько опешил: от его безграмотности.
“Отец. Вдумайся. Иисус Христос был евреем. Ты что, не слышал?”
“Как евреем?”
“Так. Иосиф и Мария. Иудеи из Галилеи. То есть Иосиф не совсем его отец”.
“А кто его отец?”
“Интересный вопрос. Дело в том, что он родился в результате непорочного зачатия”.
“Почему же он тогда еврей?”
“Потому что мать — еврейка. А значит, согласно Талмуду, он полноценный еврей”.
“А кто, я спрашиваю, отец?”
“Трудно сказать. Зависит, я думаю, от вероисповедания”. Наш диалог становился все абсурднее и абсурднее. “Поскольку в иудаизме имя бога не называется, следует считать, что отец — неизвестен. Мать еврейка, отец неизвестен”.
“Ничего не понимаю”.
“Неудивительно. Это теологический вопрос. Поскольку Иисус Христос — это и отец, и сын, и святой дух, можешь считать, что он в своем триединстве — первый пример искусственного осеменения. Или даже клонирования”.
“Об этом в немецком путеводителе ничего не написано”.
Много чего невозможно найти в путеводителях, даже в немецких. В Париж он так и не попал.
2
Православный батюшка был частью административного аппарата похоронного бюро при больнице, где скончался отец. В то время как заведующая за столом в одном углу проворачивала всю бюрократическую часть похоронной процедуры, с оформлением документов и сертификатов о смерти, священник на скамеечке в углу организовал божественную транспортировку души покойного на тот свет. При нем был дьякон, и пока один клиент оформлял бумаги в одной комнате, в соседней, где продавали гробы и венки, священник с дьяконом произносили заупокойную молитву, совершали отпевание.
Комнаты были смежные, как все религии на свете. Сквозь приоткрытую дверь проглядывались, прослушивались отголоски и образы чужого ритуала, там шла своя культовая жизнь, но она была лишь странным, непрошеным фоном, как помехи в радиоприемнике, ко всему тому, что происходило тогда, два года назад, со мной в соседней комнате. Я не знал, что мне делать с моим покойным отцом: что за молитву произносить, когда мы будем стоять над гробом перед кремацией? Слово Бог отец упоминал лишь тогда, когда оно попадалось в поговорках — скажем, насчет путаницы “божьего дара с яичницей”. Дар какого бога?
До сих пор в ушах — позвякивание паникадила из-за полуоткрытой двери, густое пение, шарканье ног и наконец стук молотка, вгоняющего гвоздь в крышку чужого гроба. За дверью рядом с администрацией, где я оформлял бумаги на отцовские похороны, шуровал другой бог. Чужой? Или все тот же, который один на всех? Когда все затихло, мы прошли к выходу с нашим гробом сквозь это смежное помещение, как будто из-за кулис по сцене, где только что прошел спектакль. В комнате все еще стоял запах ладана и сизоватый дымок оседал в воздухе. Мы прошли к автобусу сквозь эту дымку только что отыгранной православной службы, как будто в скафандрах своего собственного несчастья и скорби. Дьякон разминал сигарету в руках. У него был перекур. Он оглядел нас, как оглядывают прохожих на улице из окна своего дома: он знал, что он остается — мы уходим.
Я вернулся сюда два года спустя, руководствуясь довольно смутными, потусторонними, я бы сказал, соображениями. Эту потусторонность я хотел запечатлеть в звуке. На этот раз я был человеком с микрофоном, то есть сознательно распоряжающимся окружающимися звуками: что следует увековечить, а что нет. Все это происходило до некоторого момента по секрету. Мы с моим продюсером стояли в углу, смешавшись с толпой скорбящих. Микрофон был наготове, неприлично выглядывал своей головкой из сумки продюсера, как пенис заголившегося прохожего.
Его тут же углядел дьякон, перемигнулся с батюшкой. Службу приостановили, ее не начав. Священник быстрым деловым шагом приблизился к нам: “Пройдемте”, сказал он с милицейской непререкаемостью в голосе. Мы последовали за ним в его закуток в соседней комнате.
“Так”, начал он тоном следователя. “Кто такие? Какую организацию представляете? Имена. Назовите имена. И немедленно выключить микрофон, вы меня слышите?”
Мы его хорошо слышали. Эти знакомые железные нотки бывшего комсорга — голос хорошо дисциплинированной угрозы. Микрофон как будто сам выключился. Я назвал себя. При слове Би-Би-Си священник оживился. Изменился и тон голоса:
“Так вы профессионалы? Значит, так. Вы — профессионалы, мы — профессионалы. Вам саунд нужен, так? Мы вам можем дать саунд трех типов: православной литургии, паникадила и перелистывание страниц Библии. Пойдет? Закончим с клиентом через четверть часа и мы в вашем распоряжении. Дайте знать тайминг: пять минут? Десять? Двадцать? Будет сделано, о-кей?”
И действительно, предыдущего клиента отпели в убыстренном темпе и сокращенном варианте. И вот уже забивали крышку гроба. Мой продюсер подставил микрофон. Дьякон это заметил. Подошел, уже с совсем иной интонацией:
“Звук молотка по гвоздю в крышку гроба? Интересуетесь? Сейчас устроим”. Крышка была заколочена, но они взяли еще несколько гвоздей и стали размеренно их вбивать в крышку тяжелым молотком — специально для нас, для звукового эффекта. Затем, выпроводив покойника за дверь, священник и дьякон взялись за обещанный саунд: шумно перелистывали страницы Библии, размахивали паникадилом и наконец приступили к отпеванию.
Я думал, они произнесут лишь отрывок из литургии — формально, минут на пять. Но с каждым звуком, с каждым словом молитвы, с каждым упоминанием моего отца (мало ли на свете Ефимов) всё драматичней и пронзительней становилось выражение их (и наших) лиц, всё более наэлектризованной становилась атмосфера в этой душноватой комнатке с низким потолком, набитой похоронным китчем в виде гробов и венков с искусственными цветами. Да, это были театральные декорации похорон, памяти, скорби — это была бумага, картон, фанера, но когда и где дешевые декорации мешали горючим слезам в театральном зале?
Они запели “Вечную память”. Я знаю, что они старались произвести впечатление перед иностранцами. И все же, как бы то ни было, но в какой-то момент в этой паре — бывшего комсомольца-попа и дьякона-проныры — что-то преобразилось, как будто они перестали быть самими собой. Как будто что-то включилось у них, как микрофон и громкоговоритель, изнутри, соединяя их разрозненные голоса воедино, усложняя общий звук двухголосьем только для того, чтобы соединить эти два голоса вместе с новой силой, на новом витке вечной памяти об этой мелодии. Я увидел слезы на глазах у моей помощницы Маши Слоним, на глазах у моего продюсера-англичанина Тима. И наконец я почувствовал эти слезы у себя на щеке.
Пение, казалось, будет звучать вечно. И потому закончилось, как будто прерванное насильно. Я понимал: они профессионалы. Зрительный зал рыдал. Но разве актер-профессионал на сцене обязан сам каждый раз плакать? Я не верил своим глазам: слезы стояли в глазах и священника, и дьякона. Как будто смущенные этим, оба, закончив отпевание, быстро ретировались к себе в угол за перегородкой. От денег они решительно отказались.
3
Я потом узнавал у верующих: бытует такое мнение, что если служба была по полному ранжиру и отпели по всем правилам, то покойный как бы заочно получил прописку в христианском мире. Что это означает, я плохо понимаю. В ответ на вопрос православного священника про отца: “Крещеный?” — я ответил твердым: “Да!” Почему? Когда мы оказались, после литургии, снова в центре Москвы и увидели кремлевские звезды и Мавзолей, до меня дошло, что вопрос священника не уточнял, в какую религию был крещен отец. “Крещен” огнем в бою? “Крещен” советской властью? Советская власть развалилась, и люди, оставшиеся без своего собственного, человеческого прошлого, обратились к фиктивному “божественному” прошлому — религии. Каждый — к своей.
В День Победы у Исторического музея толпилась кучка демонстрантов — защитников идеи реставрации советской власти. В нынешней Москве они гляделись нелепо: изможденные, осунувшиеся лица людей лет за шестьдесят, дурно одетые, с растерянным взглядом и неверными жестами. У этих людей отобрали жизнь — их беды и победы, их кровоточащую боль и кровожадную радость. Одна из теток, в пальто с вытершимся кошачьим воротником, ходила в толпе с копилкой для сбора пожертвований на их общее дело. Копилка была переделана из хлебницы с прозрачной крышкой, со щелью для денег, а на заднике были наклеены портреты вождей, Ленина и Сталина, Маркса и Энгельса. Эта копилка была копией деревенского вертепа, с картинками Святого Семейства под Рождество.
Все вокруг заиграло библейскими аллюзиями. Египетская пирамида Мавзолея стала глядеться как экспонат из Британского музея, где Маркс выписывал цитаты из Гегеля, а Ленин выписывал цитаты из Маркса. Эмиграция как библейский исход из Египта. И эта горстка людей на Красной площади как эмигранты в собственной стране, в Земле Обетованной советской избранности, разграбленной римскими легионерами перестройки. Две эмиграции — внутренняя и внешняя — встретились на маршруте от Британского музея к Мавзолею, чтобы вновь, как в свое время Ленин, отправиться в изгнание, в Читальный зал в поисках призрака коммунизма, бродящего по Европе. Однако на этот раз, в новом своем воплощении, на новом витке исторической спирали.
Со стороны кажется, что от советского коммунизма не осталось ничего, кроме изувеченных монументов, потрепанных знамен и разбитых сердец, вроде отцовского. Колосс на глиняных ногах, когда-то внушавший ужас, развалился на глазах. Испустил дух. Куда же этот дух испарился? Я вам скажу куда: за границу. В Западную Европу. В эмиграцию. В диаспору. Улетел туда, где он, собственно, и зародился благодаря эмигрантам Ленину и Марксу, — в стенах библиотеки Британского музея. Советский коммунизм стал достоянием истории. Призрак коммунизма бродит среди музейных стен в поисках выхода.
На протяжении веков европейские идеалисты использовали Россию в качестве подопытного кролика для проверки на практике своих утопических идей. Западные правительства, страшась революционных переворотов в собственных странах, поощряли Россию в ее экспериментах на самой себе. Катастрофические результаты подобных экспериментов отпугивали цивилизованное население Европы и настраивали его против ретивых адвокатов радикальных общественных реформ у себя дома. Ради этого европейские правительства готовы были финансировать в той или иной форме российские игры в общественную справедливость. Коммунизм в Восточной Европе не мог бы выжить без финансовой поддержки капитализма Запада. Загнивание коммунизма означало, в первую очередь, загнивание капитализма: это значило, что больше нет денег на дорогостоящие общественные эксперименты на чужой территории. Ни о чем, кроме как о духовном кризисе капиталистической системы, подобная прижимистость не свидетельствует.
И тем не менее разглагольствования о смерти советского коммунизма крайне преждевременны. Действительно, тело этой доктрины разрушено вместе с уничтожением партийно-административного аппарата. Однако советский коммунизм никогда не был исключительно партийной идеологией. Заветы Ленина будут жить в наших сердцах, даже если Мавзолей переделают в Макдональдс. Культ личности Сталина глубоко сидит в наших душах. Вечная Хрущевская весна ежегодно расцветает у нас в груди. А Брежневский застой будет постоянно подступать к горлу. Советский коммунизм — это мы, с лихорадкой революционных катаклизмов, с благородной яростью к врагам народа, с радостными мечтами о светлом будущем всего человечества.
Советский коммунизм был побит камнями либерализма точно так же, как в свое время пытались очернить идеалы христианства, разоблачая ужасы инквизиции. Коммунизм, как и христианство, это не просто идеология. Это религия и поэтому не исчерпывается своими историческими ошибками, победами или поражениями. Да, храм Советского Коммунизма в России осквернен, его фундамент серьезно подорван. Однако религии могут существовать и без храма, и без территории. Давайте же взглянем на себя глазами первых христиан, тех иудеев, что были изгнаны из Святой Земли римскими язычниками, чтобы в диаспоре нести свет народам. Давайте заложим первым камень в основание новой синагоги нашей коммунистической диаспоры — вне Земли Обетованной — бывшего Советского Союза. Все есть в нашем распоряжении, чтобы заново отстроить храм коммунизма — на этот раз в наших сердцах. Чтобы отныне и вовеки веков призраку коммунизма было где преклонить голову.
У нас есть наша Библия — из “Капитала” Маркса, книг Ленина и Сталина, Хрущева и Брежнева. Есть иконография — из портретов основателей марксизма-ленинизма и славных членов Политбюро. Есть, естественно, свои мученики. Есть у нас и религиозный календарь с его праздниками, вроде годовщины Октябрьской революции. Есть и религиозные ритуалы, вроде публичных исповедей врагов народа. Нам предстоит стоять на страже чистоты религиозной доктрины — против идолопоклонства и ересей, правых и левых уклонистов, от фарисейства китайских коммунистов до фальшивого популизма кубинцев. Не следует игнорировать и язву европейского федерализма, пытающегося подменить Третий Интернационал. Эти явные и подпольные еретические загибы будут вовремя разоблачаться и предаваться анафеме в наших буллах, энцикликах и эпистолах.
Ушедшее двадцатое столетие, провозглашенное декадентской западной прессой как эпоха окончательного падения коммунизма и тоталитаризма, останется в памяти человечества как эра первых апостольских откровений. И мы сможем поведать нашим внукам, что мы были свидетелями не заката, а зари коммунизма во всем мире.
4
Какое же место занимал мой одноногий отец в этом победном марше коммунизма на новом витке исторической спирали? Очевидно одно: в годы великих переломов, левых и правых загибов, индустриализации всей страны, великих чисток и оттепелей он вел жизнь совершенно непримечательную. Тут уместны слова именно этого рода: непримечательно, незаметно, неприметно и даже — невинно. Отец чувствовал, что живет в век великих свершений и апостольских откровений. Он чувствовал, что не может за всем этим поспеть — на костылях, с инвалидной палочкой, на протезе. И поэтому постоянно жаловался, что никем не стал. Никем не стал в стране, где везде и всегда было место подвигу. Но не это ли подвиг? Не совершить ничего, что можно назвать судьбоносным шагом в жизни. Не это ли уникально?
Как же это он умудрился? Как сумел стать гайкой в единой спайке? Как он, скажем, умудрился, родившись и проведя своего детство в Поволжье (после революции семья переехала в Царицын), не заметить повального голода? В те годы на Волге случаи массового людоедства были зарегистрированы официально. Продавали на рынках отрубленные ноги соседей. Проделав в годы войны огромный маршрут от монгольских степей со скелетами динозавров чуть ли не до кёнигсбергских стен с саркофагом Иммануила Канта, он умудрился не заметить (пока ему не ткнули в них пальцем) лагерные вышки, росшие, как гигантские грибы-поганки, по всей окрестности его бытия. Погромы, уничтожение интеллигенции и зажиточного класса на корню, пожары и эпидемии — всего этого отец не заметил. Слепота — черта пророков. Но и праведников тоже.
“В те страшные годы (конец 30-х) мы не задумывались, что где-то не так далеко тысячи людей сидят в тюрьмах и концлагерях за колючей проволокой. Казалось, все так и должно быть. В те годы вообще не принято было обсуждать и тем более дискутировать на политические темы. Шли процессы над врагами народа, а мы шагали с цветами (бумажными) по Красной площади в революционные праздники. Об этом не думали мы и в Москве, веселясь в клубе на улице Герцена, на новогодних вечеринках, на уроках танцев в университетском клубе, в зимние каникулы ездили в дом отдыха, ходили в лыжные походы по Подмосковью, учились танцевать, увлекались симфонической музыкой и романсами Чайковского в исполнении Лемешева. Может быть, потому, что меня и моих близких миновали трагические события тех лет. Об этом впервые я задумался, увидев сторожевые вышки из окна ж.-д. вагона, когда ехал за Урал в Шадринск, куда был направлен по распределению по окончанию университета. Моя коллега и будущая жена, Нина Тронина, встретила меня в Шадринске очень приветливо. Наше знакомство состоялось в первый же день в физической лаборатории. Она сразу мне понравилась, и вскоре мы стали друзьями. Была осень, мы много гуляли по окрестностям Шадринска, по рощам и берегам озер. Она рассказывала о своей печальной судьбе. Окончила Ленинградский университет (Нина была на несколько лет старше меня). Ее муж, крупный инженер, был арестован и пропал бесследно. Сама она с маленьким ребенком, как жена репрессированного, была выслана в Челябинскую область и в конце концов попала в Шадринск. В ее паспорте была специальная метка, о которой знали “те, кому полагалось”. В те времена дружба с родственниками репрессированных была небезопасным делом, но я об этом не задумывался (то ли по молодости или по неопытности)”.
Все было, естественно, наоборот: именно потому, что он вел себя так, как рассказывает, его и миновали трагические события тех лет. Насчет “репрессий и гонений” это он приписал гораздо позже, уже озадаченный и распропагандированный в эпоху оттепели. Наивная простота. Было ли это безотказностью (от личных трагедий отвлекали общественные обязанности) или же просто безразличием? Конечно, были промахи, то есть случаи неподчинения общепринятому мнению и правопорядку. Он рассказывает, как в университетские годы обсуждалось дело одного из студентов. Отец студента “в царское время был награжден орденом Анны. Выяснялось, был ли это боевой орден на грудь или чиновничий орден Анны-на-шею? Мне хотели поручить проверить домашнюю библиотеку этого товарища, от чего я категорически отказался. Как-то все обошлось без последствий”. Как обошлась без последствий его попытка на общем университетском собрании выступить в защиту его профессора физики, обвиненного в “идеализме” (хотя речь шла об “обобщенной идее” объекта на первом этапе лабораторного исследования). Но на него вовремя зашикали и усадили обратно на место друзья-приятели.
Все обходилось для него без последствий. Точнее, эти последствия им не осознавались. Это были инциденты, случаи, не выработанная сознательно, по-кантиански, позиция, а рудимент природной неприязни к копанию в чужой жизни, к вмешательству в чужой быт. Что бы он ни делал, как бы ни поступал, какие бы мысли ни высказывал, никому в голову не приходило усматривать в этом злонамеренность или враждебность к коллективу. Мы читаем в его мемуарах, как он отказался выправить плохие результаты экзаменов по математике одного из офицеров штаба, в результате чего и угодил на фронт. Участие в кровопролитной войне, ужасы нацизма и тот факт, что на фронте он потерял ногу, не воспитали в нем патриотической ненависти к врагу:
“По-видимому это было осенью, еще до окончания войны, когда высокое начальство решило продемонстрировать народу приближающую победу над немцами. По Садовому кольцу провели колоссальную колонну военнопленных. Мы стояли на Самотечной площади и молча взирали на это грандиозное шоу. Пленные шли мимо нас в рванных шинелях, закутанные в шарфы, некоторые из них понурив головы, другие держась прямо. У меня были все основания радоваться приближающейся победе над немцами, которые всем нам принесли столько горя, но, глядя на этих проходящих мимо людей, мне было что-то не весело на душе”.
Он так и не вошел в побежденный город Кёнигсберг — разрушенный до основания, разоренный и изнасилованный. Не попал он после войны и в крупноблочный бетонный Калинград. Картина модернистских многоэтажек вместо средневековых башенок ему бы понравилась: он не любил старины, он всегда был за новое, за то новое, что предлагала народу партия. Он ломал и стену Китай-города, и храм Христа Спасителя. С таким же безразличием он взирал на разрушение дворянских особняков Арбата: не то чтобы его восхищало геометрическое светлое будущее крупноблочной застройки — ему было просто наплевать на чужое прошлое. И на свое собственное — тоже. Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем, кто был никем, то станет всем. Он считал себя никем, но “всем” он тоже не стал, и с этой песней на устах, с детских лет, как он сам вспоминает, его “любимым занятием было выбрасывать разные вещи в окно… Привычка выбрасывать всякие ненужные вещи сохранилась у меня до сих пор”. Так, в Москве 50-х он выбросил из чулана коллекцию аптечных пузырьков викторианской эпохи — их собирала многие годы моя бабушка по материнской линии. Отец посчитал эти пузырьки за грязную “несдаваемую” посуду. Но даже если бы ему тогда объяснили, что это — антиквариат, он бы настаивал на том, чтобы отправить все это “барахло” на помойку. Зато всю жизнь сокрушался о разбитой бутылке вина в доме первый жены.
Прошлое было неким пройденным этапом, прошлое следовало забывать — что, между прочем, помогало выжить в стране, непрерывно переписывающей собственное прошлое. Но в отличие от Сталина, знавшего, что без новой версии прошлого не бывает будущего, отец своего прошлого просто не помнил. Что же заставляло его каждый день вставать, одевать протез и идти, хромая на левую ногу, с левым уклоном, так сказать? Он жил, как мумия Ленина, в вечном сне, он был обречен, как Эндиминион, на вечную молодость дремлющего сознания. Не было памяти о прошлом, ни ощущения будущего. Он был “здесь… и не совсем здесь”.
Была лишь цепочка событий, ведущих, как отдельные ступеньки, в некую сталинскую фикцию — “светлое будущее”, в кавычках. События эти были, возможно, любопытны сами по себе, но они не складывались в единое целое, предысторию его собственной жизни. Это были не события жизни, не поступки, а случаи, случайные совпадения, счастливые или катастрофические, но не подвластные его решениям, целям, намерениям. (Это его любимые эпические обороты речи: шли годы, миновало лето, приближалась война, восстанавливалась мирная жизнь и т.д. и т. п.) Собственная жизнь, по сути дела, и не существовала. Поэтому он был лишен сочувствия, со-переживания: не с чем было сравнивать. Оставалась сентиментальность: вздох безнадежности вместо стона отчаяния. Он даже не появился на похоронах моей матери — он с ней прожил более тридцати лет. Не то чтобы он ее забыл; он ее плохо помнил, даже когда они жили вместе.
Не замечались ни трудности, ни радости, потому что они никуда не вели — эта была жизнь без будущего, без индивидуального, конкретного твоего будущего (а не светлого коллективного, никогда не наступающего). И поэтому неважно, с кем ты строил жизнь. Ты ее не строил, а обустраивал, ты рыл боковые ниши, все время оставаясь в прошлом, как слепой крот, роющий систему подземных ходов, не видящей ничего впереди, не видящий света в конце туннеля.
Или же это была непрерывная боль, боль в ноге, превращающая всякую жизнь в некий механический повтор предсказуемых событий? В конце концов ты начинаешь и людей вокруг воспринимать как эту боль: ты знаешь, что их присутствие в твоей жизни можно игнорировать, жить с ними и их не замечать. Он встречал жизнь чуть ли не с буддийской пассивностью. Может быть, потому, что первые годы войны провел на Забайкальском фронте в Бурят-Монголии, на границе с Монголией и Китаем: атмосфера вокруг всегда на него действовала — подействовала и монгольско-китайская тяга к упорядоченности и иерархии, к пассивной выносливости? Он пишет: “Рано пришла суровая зима с 40-градусными морозами без снега. Нам выдали валенки, но носить их разрешалось только при выходах в поле. В полку жили впроголодь. На солдатской кухне был еще кой-какой порядок, дежурство на кухне считалось счастьем, а из солдатского наряда ежедневно увозили кого-нибудь в больницу с заворотом кишок. В командирской столовой процветало воровство, на завтрак обычно давали порцию хлеба с жидким чаем и какую-то пышку. После этого завтрака шли в поле. Обед состоял из жиденького супа и каши, политой маслом, очень похожим на машинное. Нехватку питания компенсировали кто как умел. Забитых лошадей меняли у монголов на говядину, те предпочитали конину. Иногда в степи организовывали охоту с машин на диких козлов и нам доставался кусок козлятины. Готовить я совершенно не умел и съедал его полусгоревшим. Что касается духовной жизни, то она ограничивалась перепиской с родителями и с Ниной в Шадринске”.
Он разошелся с Ниной после войны с такой же фатальной невозмутимостью, с какой оставил много лет спустя мою мать, потому что его влюбила в себя другая женщина (она стала его третьей женой). С женщиной, ставшей моей матерью, отец был знаком еще с детства, они играли в одном московском дворе. После эвакуации они встретились как соседи по площадке.
“Прошло немного времени, мы сблизились с Надей, а вскоре она сообщила мне, что беременна. Я как будто ждал этого, мы решили пожениться. В то время я забыл о Шадринске. Ведь формально я был связан браком с Ниной Трониной, но Нина не могла иметь детей, а здесь уже живой ребенок. Может быть, это было плохо по отношению к Нине, но тогда казалось, что иначе не может быть”. В конце концов он отправился в Шадринск, объясниться со своей первой женой. “В Шадринске я провел несколько дней, много говорили с Ниной. Она соглашалась со всем, видимо, чувствуя разлуку. Нина хранила бережно мои вещи, очень сокрушалась о случайно разбитой бутылке вина, которую подарил мне при отъезде в Шадринск мой старый товарищ”.
О какой потере он сожалеет не раз, перебирая страницы своей жизни? Об этой самой разбитой бутылке вина. Она появляется в первый раз, когда он отправляется в Шадринск на учительскую практику после окончания университета. “Кто и как меня провожал, абсолютно не помню, кроме того, что Краснопевцев подарил мне красивую бутылку вина с трогательной надписью наилучших пожеланий. Бутылку случайно разбили во время пребывания родителей в Шадринске во время эвакуации, и Нина об этом происшествии очень сокрушалась”. Всякий раз, когда речь заходит о Шадринске, повторяются эти нотки сожаления о невозвратимой потере — разбитой бутылке вина. Тот факт, что его первая жена Нина Тронина в Шадринске была выслана в Челябинскую область как жена репрессированного, упоминается лишь раз, по ходу дела. Как и то, что она безропотно приняла его решение жениться после войны на Наде Глезеровой (моей матери). Для Нины отец был единственной надеждой, светом в окошке, выездной визой из Сибири на “большую землю”. Но и тут, в их последнем разговоре, отец запомнил лишь то, как сожалела Нина о разбитой бутылке. Ему в голову не приходило, что она вспоминает про разбитую бутылку вина как про свою разбитую жизнь. Бутылка была уникальна, невосстановима — в отличие от будущих трех жен. Среди людей незаменимых не было.
Бутылка была залогом светлого будущего, а стала символом будущего разбитого. Потому что они ее вовремя не выпили. Все берегли, откладывали до более торжественного случая. Ее осколки рассыпаны по всем частям его автобиографии. Мне остается собирать их по кусочкам, чтобы выбросить в помойное ведро советской истории.
5
“Я лакомился штукатуркой от стен, и мне не запрещали этого, так как считалось, что организм нуждается в извести”, вспоминает он в лирических тонах свое детство. Детская неприхотливость его темперамента сохранилась у него на всю жизнь. В больнице, где он умирал, на мой постоянный вопрос к медсестрам и у врачам “Что же отцу нужно?” я слышал один и тот же ответ: “Да ничего ему не нужно”. Вытянуть что-либо существенное о нуждах больного на официальном уровне было практически немыслимо: ведь это означало бы, что больному в их учреждении чего-то серьезно не хватает — а значит, не хватает и в самой системе. Но ему действительно ничего не было нужно. То есть он мог обойтись минимальным пайком земного существования. Тотальный дефицит был образом жизни. Больничный диалог повторял разговоры с отцом перед каждым моим приездом в Москву, перед каждым появлением у него на квартире. Я звонил и задавал классический вопрос:
“Тебе что-нибудь нужно?”
В ответ глуховатый скептический голос:
“Мне ничего не нужно”.
“Но, может, что-нибудь все-таки захватить из Лондона? Английский мармелад?”
“У нас здесь все есть. Бананы теперь круглый год продают, представляешь? Колбаса везде, понимаешь ли, лежит. Магазины ломятся продуктами. Ничего не нужно”.
Что бы я ни привозил, все складывалось в холодильник как некая валюта для натурального обмена, как это делалось в советские годы: бутылкой водки расплачивались с водопроводчиком, коробкой конфет — с районным врачом. Все было взаимозаменяемо: продукты, услуги, люди. У нас незаменимых нет. Все приспосабливалось в быту, ничего не выкидывалось. “Ну что же вы ничего не едите?” умоляла хозяйка дома. “Ну буквально ни до чего не дотронулись!”
Это точно. Я ни до чего не дотрагивался. Потому что все продукты на столе — колбаса и сыр, масло и сметана, торт или шоколадные конфеты — все слегка с тухлецой, немного прогорклое, чуть-чуть замшелое, отчасти припахивает. Всякий раз, навещая отца, я приносил с собой, кроме подарков, свою еду — колбасу или копченное мясо, кусок сыра. Все недоеденное убиралось в холодильник, в шкаф, в кухонную кладовку. Все эти “деликатесы” сохранялись для особого случая — скажем, до моего следующего визита. Это поколение продуктового дефицита привыкло закупать каждый продукт заранее, на долгосрочное будущее, зная, что второго случая, скорей всего, не представится. Питались же тем, что хранить уже невозможно. Они никогда не ели: они доедали припасенное. (Был и неприкосновенный запас: муки, топленного масла, соли и мыла. Однажды я услышал от отца и его супруги: “мы сегодня просеиваем муку”. Мука лежала годами, и чтобы в ней не завелись жучки, ее надо было периодически просеивать. На это уходила жизнь.) Свежие продукты складывались на задние полки, доставалось для потребления то, что пролежало как минимум несколько месяцев. То же самое происходило с исторической памятью. Все слегка отдавало тухлецой.
Как и в самой квартире слегка попахивало — и из кухни, и из сортира. Это была целая генерация граждан, принципиально игнорировавших то, что они называли “телесным низом”. Ванная и уборная были для них “отхожим местом”, ничем, в принципе, не отличающимся от дачного или лагерного сортира. Я помню черную дыру ванной, покрытой проказой ржавчины: из этой дыры, заросшей слизистой коростой, вот-вот должен был вылезти монстр и проглотить все население коммуналки. Сортир лучше вообще не упоминать. Но отец упоминал без боязни. Он не боялся трудностей. Он описывает материнскую коммуналку, где они поселились:
“Квартира у Нади была запущена, я начал приводить ее в порядок, выбросил два ящика пустых аптечных пузырьков, починил бачок в туалете — он тек, и по щиколотку стояла вода, бегали крысы”, описывает отец послевоенный коммунальный быт. “Было очень холодно. Как правило, и на работе, и дома не снимали пальто. В комнате у Нади стенка, выходящая во двор, промерзла и заиндевела. Комната была малюсенькая, и, как мы там умещались, не представляю. Плохо было с электроснабжением, часто выключали свет. Я принес с работы карбидный светильник, он несколько облегчал положение. Мне на работе дали научную карточку, и мы ездили куда-то за продуктами”.
Это была ежедневная пытка выживания в кошмаре бытового хаоса, противопоставленного безупречной иерархии идей у него в голове. Отец чуждался хаоса — в быту, если не в морали (никакой другой морали, кроме как морального кодекса советского человека, отец не практиковал). Он всегда следил за порядком в доме, где бы и с кем бы он ни жил. При этом, в отличие от меня, отец никогда не жаловался. В нашем доме хаос создавался моей мамой. В двенадцати квадратных метрах нашей комнаты в коммуналке малейший беспорядок был катастрофой — нарушал все маршруты ежедневной жизни — физически мешал проходу по комнате. Мама же создавала не просто шлагбаумы хаоса из своих личных вещей — она ежедневно возводила вавилонскую башню, и не одну.
Эти груды хаотически разбросанных вещей заслоняли всякую потенциальную перспективу жизни. Лифчик свисал с абажура, а пояс с чулками были заброшены на книжную полку, кофейная чашка оказывалась под ногами у ножки стола, а книга исчезала в куче постельного белья. Хаос наступал с такой же неумолимостью, с какой позже мной воспринималась советская власть.
Но у отца такой отдельной “комнаты” не было: возвращаясь с работы, он опускался на табуретку и начинал первым делом снимать протез. Отделенный от культи, протез вписывался в окружающий хаос как утильсырье военных времен, оторванная нога, брошенная посреди поля боя. Потом, уже опираясь на костыль, отец начинал освобождать себе кусок личного пространства — к неудовольствию матери — за обеденным столом для писания диссертации, на диване — для занятия фотографией, на подоконнике — для бритвенного прибора. По субботам и воскресеньям предпринималась генеральная уборка, где главным действующим лицом — дворником этого хаоса — был отец. Он вообще постоянно что-то чинил, мастерил, ремонтировал. Стирал свои портянки (мать отказывалась заниматься хозяйством), мыл и чистил все — от клеенки стола и кухонной утвари до обуви и швейной машинки.
Может быть, от него я унаследовал эту маниакальную одержимость упорядоченностью вещей вокруг меня. Я с железной цепкостью, рьяно оберегал от поползновений материнского хаоса свое приватное пространство: таковым был стул, где я держал все свои вещи, от пионерского галстука и школьных тетрадей до нижнего белья и самодельных игрушек. Ложась спасть, я аккуратно складывал у себя на стуле рядом с раскладушкой все предметы своего быта и одежды — учитывая все швы и отутюженные складки (в этом мире, где все раскладывалось на ночь, как моя раскладушка, чтобы складываться в дневное время).
Но этот порядок не устранял всего того, что невозможно контролировать административными методами — например, запаха. Не устранял вечного налета грязнотцы, пленки застывшего, несмываемого жира, легкого налета пыли на всей этой цивилизации. Душноватый кухонный запах внутри перетопленных квартир, головокружительная вонь запущенных уличных уборных. Запах пота в советском общественном транспорте. Я помешан на запахах. У меня болезненно обостренное обоняние. Поверьте мне, от отца никогда не пахло потом. Свежей портянкой — да, этим запахом отутюженной чистой рубашки, выстиранной в дешевом банном мыле. Но само его тело — я помню его объятия — никогда ничем не пахло. Вообще. Говорят, пахнут только старики — от детей не пахнет. И от ангелов, прибавлю.
В каждый мой визит в отцовский дом я притаскивал какую-нибудь упаковку с чудо-препаратами бытовой гигиены — чтобы облегчить им и кухонную жизнь, и навести хоть какое-то подобие дезодорантного рая в их запущенной уборной и ванной. Но коробки и бутылки с красивыми наклейками тут исчезали, как и продукты, в подвалах стенных шкафов: эти атрибуты западной цивилизации хранились как зеница ока для обмена баш-на-баш в неопределенном будущем, когда вернется советская власть, начнется третья мировая война. Когда однажды я страшно проголодался и попросил отца поджарить мне яичницу, он охотно взялся за это дело и первым делом стал чистить сковородку. Он достал канистру некой щелочи — этим составом, скорей всего, отдраивали от ржавчины корабельные трюмы. У этого поколения были луженные желудки. И железные ноги — в буквальном смысле: для отстаивания в очередях в магазинах и в общественном транспорте, на дожде, на морозе.
Очень часто в этом преодолении трудностей не было никакой физической необходимости. Например, обед должен быть непременно из трех блюд. Меню всегда состояло из того, что всю жизнь ели отцы, деды и прадеды. Если чего-то в этом меню недоставало (например, котлет или торта к чаю), воспринималось это в масштабах национальной катастрофы. Ради якобы необходимых позарез апельсинов выстаивали многочасовые очереди на жесточайшем морозе. Так было надо. В сибирской командировке в Шадринске, начав впервые самостоятельную жизнь, он упорно пытался воссоздать в немыслимых условиях меню, знакомое ему по родительскому дому, и приготовить себе пюре (куда вываливал огромное количество масла, не зная, что нужно подлить молока). Без пюре жизнь — не в жизнь. Почему бы не сварить обыкновенной картошки? Нет, мы привыкли к пюре с котлетами. С таким же упорством он “разминал” свой мозг кучей снотворного, упорно веря в то, что человеку необходимо шесть часов ежедневного сна. Во всех этих бытовых ритуалах, как и в демонстративной скромности, не было никакой рациональной необходимости. Это была идеологическая установка. Это создавало ощущение всеобщего блага и высшего порядка. Это была советская версия кантианского Категорического императива. И как кантианский императив, жизнь должна была быть такой же однообразной, трудной и мучительной.
Повтор заменял жизненные принципы и образ жизни. Повтор свидетельствовал о том, что жизнь продолжается (хотя и стоит на месте). Повтор говорил о том, что это бытие — советское бытие — вечно. Никто из них не хотел умирать. Точнее, никто не хотел верить, что великая идея строительства светлого будущего кончается с их личной смертью. Повтор, как рифма в поэзии, был своего рода тягой к бессмертию. Во всяком случае, рецептом долголетия.
“Я понимаю, что вы там не голодаете. Но все-таки, может, тебе какие-нибудь вещи нужны? Шарф теплый?
“Шарф ты в прошлом году привозил. Сколько мне шарфов нужно? Сколько мне вообще зим осталось зимовать?”
“Ну, может, носки или майки?”
“Нательное белье есть. Носки Лялечка хорошо штопает”.
“Зачем же штопать, если я могу новые тебе привезти?”
“А зачем мне новые? Сколько мне жить осталось? Пора подумать не о носках, а о белых тапочках”.
“А вдруг тебе еще лет двадцать жить? Или сорок? Тебе же восемь десятков. Доживают же люди до ста двадцати?”
“Зачем ты меня пугаешь?”
“Я тебя не пугаю: я говорю, что тебе новые носки могут еще пригодиться”.
“Что я буду делать еще сорок лет на этом свете?”
“Гулять, читать, развлекаться”.
“Мне не интересно”.
“Как тебе может стать интересно, если ты ничем не интересуешься?”
“Зачем же мне интересоваться, если мне не интересно? Вот, скажем, говорят тебе: ешь хлеб с маслом, посыпанный сахаром, так вкуснее. А если я не люблю хлеб с маслом, посыпанный сахаром?”
“Действительно, сколько можно. Надо попробовать что-то новое”.
“Я тебе могу сказать, какая обновка мне действительно пригодилось бы”.
“Ну?” Я подумал: сейчас скажет про протез. Это я вспомнил из-за носков: мне пришло в голову, что он носил всегда одинаковые носки: чтобы реже менять носок на протезе. Когда мы были в Англии, до искусственной ноги так руки и не дошли.
“Душа мне новая нужна”, вдруг раздалось в телефонной трубке. Про потерянную ногу как вечный дефицит в своей жизни он так и не вспомнил.
6
“А годы шли. Любовные утехи перемежались ссорами, но мы быстро мирились. Когда Надя заболела бронхиальной астмой, мы долго не могли к этому привыкнуть, пробовали различные средства, и в конце концов Надя остановилась на ингаляторе, с которым потом не расставалась всю жизнь. Она стала раздражительной, располнела, стала менее подвижной. Возможно, это повлияло на наши отношения. Ссоры разгорались и не раз кончались тем, что мой чемодан летел в коридор и я отправлялся на неделю к родителям. Родителей и мою сестру Надя недолюбливала и считала их плебеями”.
Закончились эти ссоры судом.
Эта советская история о праве на жилплощадь началась с того, что сестра отца, моя тетя, возвратилась в Москву со своим мужем и детьми, после многих лет офицерской службы мужа в Средней Азии. Они поселились, естественно, в квартире деда. Чтобы освободить место для еще одной кровати, дед, не проконсультировавшись ни с кем, собственноручно выставил из квартиры отцовский письменной стол. Это было рабочее место моего отца, куда он удалялся из нашей двенадцатиметровой клетки для размышлений о первой в мире советской счетно-вычислительной машине. Произошел скандал, и отец, с пассивной готовностью, подчинился подзуживаниям матери и подал на своих родителей в суд. Суд восстановил право отца на жилплощадь (размером с письменный стол), поскольку отец, как-никак, всю жизнь был прописан в квартире родителей. Но подтверждать это право надо было еженедельно, то есть еженедельно в этой квартире ночевать. С этой целью и был использован я.
Однажды, после очередного скандала, родители решили разводиться. Они сидели на диване, я стоял перед ними, как на допросе. Оба, держа меня за руки, сообщили мне, что собираются разъезжаться, и допытывались: с кем я хочу жить — с папой или с мамой? Я, ребенок дошкольного возраста, стоял перед ними, молча кусая губы, слезы текли у меня по щекам. Любая ситуация выбора с тех пор приводит меня в состояние истерики или полного паралича.
Подобных дилемм для самого отца не существовало — в ситуации выбора он всегда принимал то, что “решала жизнь”, и, таким образом, в его жизни не было места выбору, все происходило помимо него, решалось где-то на верхах. В тот раз они так и не разъехались. Мать передумала, отец ничего не решил. Не получив от меня ответа, с кем же я хочу жить, родители отправили меня на ночевку к враждебным родственникам — к тетке, отцовской сестре. Вполне возможно, родители совершенно невинно и наивно решили, что ребенка имеет смысл временно изолировать — подальше от их бесконечных склок и скандалов друг с другом?
Я помню, как впервые отвели меня в эту квартиру. Отец держал меня за руку, когда мы пересекали лестничную площадку — из нашей квартиры до дедовской двери. Я думаю, это было самое гигантское из расстояний, преодоленных мной за всю жизнь. В обычных обстоятельствах мы не замечаем своих стен, как не слышим своего голоса. Тут я увидел все: и ту, и другую двери, и облупившуюся коричневую краску стен, и стертую позолоту дверного звонка, и грязь, въевшуюся в щели между плитами лестницы, всё в подробностях и поэтому — гигантское в размерах. Я видел перед собой знакомую дверь — я бегал в квартиру дедушки и бабушки, чтобы подцепить конфету или кусок торта при любом удобном случае. Но тут дверь эта преобразилась. Она превратилась в рубеж, нет — в материализацию некого неясного страха, подслушанного мной во время ссор и склок взрослых из-за жилплощади. Это было мое первое столкновение с железным занавесом семейной холодной войны. Я испытывал тот тошнотворный страх, какой я испытал десятилетия спустя, пересекая российский пограничный контроль, когда эмигрировал из России. Тогда я считал, что вырываюсь на свободу. Тут я шел в стан врага.
С библейской отрешенностью мой отец заставлял меня, своего семилетнего сына, раз в неделю ночевать на раскладушке у деда с бабкой в одной комнате с враждебными родственниками, среди зловещего шепота тетушкиного семейства. Это был ритуал подтверждения отцовской прописки в родительской квартире. Так вел на заклание своего Исаака наш предок Авраам, я в этом не сомневаюсь. Однако отец вел меня на заклание в качестве жертвы не Богу (в Бога он не верил), а советскому правосудию. И налицо был явный дефицит овечек. Я ждал чуда. Я ждал, что дверь не откроется. Я ждал, что обвалится лестница. Я ждал катастрофы как спасения: спасения от отца. В этом моменте было скрыто предательство: он вел меня на заклание, а я ждал, когда он споткнется — как бы напорется на собственный нож?
Занятно, что тема отца — отцовства, то есть тема отчета-расплаты потомков перед своими предками, — одна из доминирующих в советской классике: фронтовая шинель отца, возвращение отца с фронта, письмо от отца, разговор с отцом, отец пришел, отец вернулся, отец умер, отец воскрес, убитый отец. Роковой образ отца. “Дети расплачиваются за грехи отцов вплоть до четвертого колена”. Не забывая, конечно же, сталинский эквивалент эдипова комплекса: легенду о Павлике Морозове. В христианский рай вступают невинными. В рай советский рай можно попасть, лишь совершив преступление против своих друзей и близких.
Отец, однако, ничего зловещего в этом мироздании не видел. Он никого не приносил в жертву, да и сам ничем особенно не жертвовал: он относился к своей жизни как к некому скромному научному эксперименту в лаборатории социалистической вечности. Как все праведники, он видел скверно. Видимо, поэтому он всегда занимался фотографией и, выйдя на пенсию, вел даже детский фотокружок в местном Доме пионеров: фотографию может снять и слепой, и без фотоснимка отец не способен был угадать реальность вокруг. Как и все остальные “научные сотрудники”, он выдумывал некую счетно-вычислительную фикцию будущего посреди советского лагерного пустыря. Не выдумываю ли я все эти готические страхи сейчас, ретроспективно, постфактум?
Я помню первую ночь в чужом стане. Тени замерзших деревьев и ночных облаков на потолке и шепот моей тетки и ее мужа: они говорят страшные гадости про моих родителей, но я не должен их слушать. Из-под одеяла на соседних кроватях строят мне зловещие рожицы моя двоюродная сестра и брат — из дворовых друзей они в одну ночь превратились в заклятых врагов.
Этот холодный ужас сменялся ощущением потусторонности наутро, когда надо было пройти через всю квартиру обратно домой мимо родственников, делая вид, что их не существует: это был первый опыт советского солипсизма — школа намеренной слепоты. Между нами был железный занавес и жесточайшая цензура в контактах с враждебным лагерем. Мне запрещалось играть и вообще обжаться во дворе с моими племянниками. Это молчание растянулось на всю жизнь. Как пустовал всю остальную жизнь деда с бабушкой и запыленный квадрат на полу там, где стоял в их квартире отцовский стол, а потом — моя раскладушка. Я заполнял по ночам пустоту, оставшуюся от пребывания моего отца.
Первые месяцы этих ночевок я просыпался в середине ночи от страшной боли под левой коленкой. Это была ноющая боль. Это был, скорее всего, первый симптом моего подражания фантомной боли моего отца, потерявшего левую ногу. Я подменял его на раскладушке в этой чужой комнате, отстаивал его права на пребывание здесь. Поэтому я должен был усвоить и его главную боль.
Эта боль у меня связана с ощущением полной беспомощности в атмосфере враждебности. Такое же отчаяние я испытал еще раз в жизни, и опять же в семейной ситуации. Отец должен был прийти на помощь, но и на этот раз рядом его не оказалось. Как и в ситуации с ночевкой, я уверен, ему бы и в голову не пришло, что ситуация была для меня травматической. Во второй раз это случилось во время дикого приступа астмы у мамы. Отец просто-напросто задержался до полуночи на работе. И это мне пришлось самому бежать в ночную аптеку на дальнем углу нашей Октябрьской улицы за кислородной подушкой.
Это была буквально подушка: тугая резиновая подушка из материала брезентового типа, с крантиком в одном из уголков. Я бежал с подушкой в руках, и она была такая огромная, что заслоняла мне дорогу, я боялся упасть, влететь в столб, попасть под машину. Эта был жутковатый в своей медицинской функциональной неприглядности предмет. В нем, в его резиновой раздутости, было нечто неприличное. И я был с этим предметом у всей улицы на виду. Как неприличен был вид — вампирский? — моей матери, с синевой под глазами, с хрипловатым клекотом астматического приступа, когда она оторвала печать на крантике и впилась в него губами, засасывала его ртом, втягивая с присвистом в себя живительный газ. И как удовлетворенно откидывалась она на подушку, забывая про меня. Тугая подушка оседала, сморщивалась и съезжала на пол, как мертвая шкурка рептилии.
От отца у меня — боль и хромота в левой ноге, от матери — астма. Это феномен блуждающей боли.
7
Как и многие инвалиды, отец, многие годы после ампутации, чувствовал боль от ранения в давно исчезнувшей голени. Боль исходила от нерва, которого давно не было. Это — известный феномен фантомной боли. Так дергается лапа, отделенная от тела лягушки. Так шевелятся части рассеченного червяка. Значит, есть нечто такое, что существует вне тела, но одновременно связанно непосредственно с ним, управляет им извне — его дух? Человек — червь земной. То, что можно сказать про отдельные части тела, верно, может быть, в какие-то моменты и для разных людей? Все, кого мы любим и без кого жить не можем, действительно соединяются “невидимыми нитями”, становятся неким единым целым, и когда боль возникает в какой-то части тела у одного из нас, то у другого (или другой) тоже возникает того же рода заболевание?
Отец постоянно вспоминал, как я пытался высоко подпрыгнуть в детской кроватке, как будто хотел выпрыгнуть за ее деревянную решетку. И таки выпрыгнул. Казалось бы, я выдумаю, обратным числом, свои связи с прошлым моего отца, как будто его физическая ущербность — отсутствие ноги (я никогда, впрочем, не воспринимал отсутствие ноги как ущербность, скорее, уникальная особенность) — развилась у меня в склонность к членовредительству. (Так пытались избежать линии фронта солдаты в окопах.) Действовал на ребенка и тот факт, что всю страну в те годы трясло от послевоенной лихорадки — от горланящий толпы пьяных инвалидов вокруг пивных ларьков до демонстрантов на Красной площади.
Запах карбида и горячего вара во время закатки асфальта на улицах Москвы шибал в голову не хуже шампанского. Это было героическое время перевода военно-промышленного комплекса в гражданский сектор, и шарикоподшипники с бывших военных заводов были нашей любимой игрушкой. Мы разбивали внешнюю шайбу, чтобы добраться до великолепных шариков зеркальной хромированной стали. С таким блестящим металлическим шариком я развлекался, когда пару недель, гриппозный, лежал в постели. Я подбрасывал шарик в воздух и ловил его на лету. В один прекрасный момент я промахнулся и шарик приземлился прямо в центр моего лба. Полилась кровь. Оказывается, лобная кость совершенно лишена нервов. Я лишь видел струю крови, тонкую, но не прерывающуюся ни на секунду: кровь лилась как струйка воды из кухонного крана — прямо в кружку, подставленную мамой на этот случай.
Была ли это, опять же, попытка сравняться с отцом: отец был ранен осколком и в голову (но рана была “непроникающей”)? И почему во время нашего единственного отпуска вдвоем, когда он взял меня с собой на Черное море, я тут же поранил левую ногу о подводную корягу-железяку: рана не заживала многие месяцы, и до сих пор там глубокий шрам, чуть ли не до кости.
Или же, думая об отце, я вспоминаю лишь то, что связывает меня с ним? Например, мое вывихнутое много лет правое плечо: я поскользнулся, когда бежал к телефону — он звонил из Москвы. Не связывает ли меня эта травма с его фронтовым ранением в правую руку? А из-за постоянной боли в позвоночнике я стал хромать на левую ногу. Как отец на протезе. Однажды, когда меня подкосило из-за защемленного нерва в спине, я встал с утра с левой ноги и тут же стукнулся лбом о косяк двери. Я как будто повторял движения отца: в ночь, когда с ним случился удар, отец несколько раз пытался сам вставать, забывая при этом, что он — безногий.
Но мы подражаем и собственному будущему. Отец сам много раз пересказывал мне историю о том, как однажды, под Новый год, перед войной, он полез чинить пробки и сверзился с табуретки. В первый день нового года явился на работу на костылях, но ему, конечно, никто не верил, что упал он случайно, а не по пьянке. Это была как бы репетиция перед фронтом, где он потерял ногу.
Свою хромоту я называю комплексом Якова — он, как известно, охромел, пытаясь перебороть Бога. Я не хочу сказать, что я — богоборец: я, скорее, борюсь с собственной тенью. Из-за отсутствия чего-либо значительного за душой, вроде эдипова комплекса, приятно приписать собственные физические ущербы чему-то библейскому или древнегреческому. Мысль приобщает. Мысль соединяет. В некоторые ключевые моменты истории возникают неожиданные связи во вселенной. То, что зоологи и мистики называют эффектом бабочки: стоит бабочке в верховьях реки Амазонки взмахнуть крыльями, в Иране может произойти землетрясение или наводнение в Англии. Известно, что если в нью-йоркской подземке убили крысу, среди крыс в Лондоне начинается дикая паника. Евреям эта сверхчувствительность тоже хорошо знакома. Все мы (не только евреи) явно что-то не то делаем, не понимая серьезных последствий наших актов для всего человечества, как деревенский болван из чеховского рассказа “Злоумышленник” не мог понять, какая связь между железнодорожной катастрофой и тем фактом, что он регулярно отвинчивал винты и гайки с железнодорожных рельс для грузила к своей удочке.
Мысли тоже действуют на нас, материализуясь, из фантазий становясь фактом. Это еще философ Витгенштейн утверждал: все, что мы способны вообразить в уме, уже где-то существует. Нужно только соединить эти два явления — мысль и предмет. Есть опасность, что от огромного количества мыслей в мире возникнет столько материи, что Богу, чье имя неназываемо (немыслимо), уже некуда будет деться от материализации идей, и вся Вселенная в конце концов взорвется, как пивная бутылка в морозилке. В процессе этой кристаллизации льда возникают невероятные многочисленные связи между, казалось бы, несвязанными до этого точками. Картина мира постоянно меняется. Пока не наступит потепление и все эти кристаллы превратятся в воду. С божественной точки зрения, эти трансформации — человеческая иллюзия.
Тут стоит снова вспомнить главного оппонента Канта, Мозеса Мендельсона (тоже, кстати, страдавшего, как и я, искривлением позвоночника). Сумма добра и зла, материальной и ментальной субстанции, телесного и душевного в мире — постоянна. Вселенная — вроде прозрачный рыбий пузырь, воздушный шарик моего детства, кислородной подушки моей матери, где внутри оливковое масло и вода: они не смешиваются, но когда надавливаешь на этот эластичный сосуд, конфигурация смеси внутри меняется, не меняясь в количестве, и оливковое масло появляется в совершенно неведомых местах, в зависимости от нажима. То же самое и с болью, блуждающей, вроде этого масла, между разными людьми. Далекое становится близким в этой кожаном мешке общей мысли и боли.
Как только английское радио передало мою психодраму о поисках ноги моего отца, потерянной в районе саркофага Иммануила Канта, меня тут же сразил чудовищный приступ радикулита (или люмбаго) и лишил меня какой-либо возможности передвигаться. Дикая боль парализовала левую ногу. Был зажат нерв. Я не мог сделать ни шагу. Эту боль можно воспринимать как наказание за богохульство и кощунственное отношение к памяти моего отца. Я с этим категорически не согласен.
Термины “богохульство” или “кощунство” уместны, когда речь идет не о какой-либо известной религии — от католицизма до иудаизма, ислама или буддизма. В личном плане ничего кощунственного в отношении отца как инвалида войны я не совершал и не говорил. Мои рассуждения о его бесхребетности, никчемности его жизни, пассивном отношении к собственной судьбе и судьбам своей страны основаны на его же собственных самооценках. Можно подумать, что и я пытаюсь укорить его в безразличии к людям. Однако даже если его самооценки глубоко ошибочны, мое понимание его роли в советской истории далеко не однозначно. Может быть, его пассивность и открытость — пассивная открытость и открытая пассивность — притягивали к себе: недаром его любили четыре женщины и мертвяк-санитар Олег из районного морга взялся лично подготовить его тело к захоронению. В его бессловесной готовности все на свете принимать как уже нечто свершившееся — без прошлого и без будущего — как некую данность и состоял, наверное, секрет его душевной непробиваемости. Броня была крепка своей невидимостью и эластичностью.
Если боль и добро, зло и страсть, ненависть и надежда, и еще бог знает что переливаются и переходят друг в друга в неком едином замесе этого мира (а мы знаем, что Мендельсон был прав, а Кант ошибался), то и отец, сумевший сконцентрировать в себе такое чистое бескомпромиссное безразличие, уклонение от карточной системы обязательности подвига, явно сумел серьезно потревожить эту вселенскую взвесь. Народный российский ужас не мог не отыграться на отцовской судьбе — не этот ли советский кошмар выпотрошил из него всю сознательную волю к переменам в жизни? Повторяя мысль о том, что для жизни в Калининграде требуется количество любви, равное количеству ненависти, потребовавшееся на разрушение Кёнигсберга, я могу сказать, что своим безразличием отец, полной идейной пустотой своей судьбы сумел, возможно, вытеснить на периферию нашей жизни — как выставил на лестничную площадку его рабочий стол дед — всю жестокость советской истории и высвободить в этом мире грандиозную меру сочувствия и сострадания среди людей.
8
Отцовская нога была принесена в жертву категорическому императиву в его советском варианте. Отец, после ранения, демобилизовался, но нога его — или ее трансцендентальная идея — продолжала сражаться на фронте и дошла до Кенигсберга. Какие жестокости она сотворила? Или акты милосердия?
Среди железобетонного кошмара улиц Калининграда, на заплеванных тротуарах я искал следы пребывания отцовской ноги в этом городе, пытался услышать среди рева грузовиков и общественного транспорта заученый с детства неподражаемый скрип его протеза.
Я уже давно обдумываю повторный визит в Калиниград — за горстью земли с могилы Канта, чтобы подмешать ее к праху в отцовской могиле и поглядеть, что из этого произрастет. Результаты могут быть самыми неожиданными. Отец потерял ногу на подступах к Кёнигсбергу в ту эпоху, когда в этом городе нацистские ученые занимались странными экспериментами. Согласно коллекционеру местных легенд Сергею Трифонову (он когда-то работал в партийном аппарате и, после развала системы, тут же заприходовал секретнейшие архивы города), в экспериментах секретной лаборатории Кенигсберга использовалась демонология, языческие и оккультные ритуалы, древние письмена и символы, разрабатывались новейшие электронные средства связи — и не без помощи тогдашних вычислительных машин. Отцовские знания тут бы пригодились.
“Не случайно было выбрано и название лаборатории: Кёнигсберг-13”, информировал меня Трифонов. “Все мало-мальски значимые события в жизни Кёнигсберга связаны с чертовой дюжиной или кратны ей. Даже количество колонн на могиле Иммануила Канта равняется тринадцати. Акт о капитуляции города Отто Ляш подписывал в своем городе в кабинете № 13. Кстати, если суммировать числа даты основания Кенигсберга (1255 год), то тоже получится тринадцать. Тот же результат, между прочим, получается при сложении только у двух крупных городов Европы — Берлина и Москвы. Три на тринадцать — это тридцать девять. На номерных знаках автомобилей кенигсбергцы обозначены тридцать девятым регионом. Страна за тридевять земель”.
Трифонов продолжал свою демонологию цифр, указав мне на этикетку калинградской водки “Флагман”. Если заглянуть с внутренней стороны бутылки, то можно увидеть на обратной стороне этикетки цифру 3, в то время как, по его словам, внутри бутылки московской водки разлива “Кристалл” можно увидеть цифру 1, а на аналогичной петербургской бутылке — цифру 2. Знатоки-алкоголики, однако, утверждают, что ничего мистического в этом нет: эти масонские знаки в бутылочном “подтексте” свидетельствуют лишь о том, что водке “Флагман” отведено третье место в иерархии водочной индустрии страны.
Трифонов коллекционирует не только нацистские архивы, но и слухи о загадочных явлениях в бывшей прусской столице — городе не только Канта, но и Гофмана. В последнее время с городскими памятниками стали происходить удивительные вещи: например, некоторые из голов на барельефе в память о героях Пруссии и на других прусских монументах, систематически отколотые, обрубленные советскими солдатами, стали восстанавливаться, как будто вырастать заново из камня. Каменные головы возникали как бы сами по себе, сразу, за ночь. Нет никаких свидетельств, что восстановление памятников было предпринято каким-нибудь тайным обществом прусских реваншистов.
Кое-кто утверждал, что во время строительства, точнее — восстановления из руин кафедрального собора Кенигсберга (где в портике — саркофаг Канта), строители то и дело сталкивались с загадочной фигурой в полутьме стройки — человек с большой головой, впалой грудью и прихрамывающий на одну ногу. Некоторые члены Кантианского общества Калинграда утверждают, что это — призрак Канта. Он как бы возник из потревоженного саркофага и прогуливался по своему классическому маршруту среди воображаемых зданий погибшего Кенигсберга. Призрак прихрамывал. У Канта, страдавшего головокружениями и с годами периодически терявшего равновесие (не духа, а тела), была странная походка: он сгибал ногу в колене и затем опускал ее вертикально, всей ступней, на землю — так ходят цапли (умеющие стоять на одной ноге) или люди с протезом, вроде моего отца.
Дух Канта, согласно этим слухам, оснащенный ногой моего отца или же его протезом, прошедшим горнило крематория, восстанавливает принципы категорического императива в жизни Калининграда. За два года резко снизилась преступность в городе. Я сам читал в бульварной газете Калининграда свидетельство одного гражданина. Его чуть не убил во время попытки уличного ограбления какой-то наркоман; прохожий рассказывает, как занесенный над ним нож был неожиданно выбит из рук хулигана загадочным объектом, пролетевшим у них над головами на жуткой скорости. По утверждению этого свидетеля, объект был похож на огромный бумеранг из кожи и стали. Не протез ли отца, согнутый в колене?
Один местный патриот, загубивший многих соотечественников своими доносами в годы советской власти, отслуживший на фронте в СМЕРШе, недавно сошел с ума. Всякий раз, возвращаясь домой из ресторана “Калининградские зори”, он слышал за спиной шаги со скрипом. Как будто за ним кто-то шел. Он утверждал, что за ним шел протез. Сгибался в колене как бы невидимым ветераном войны. С каждым днем этот протез приближался к нему все ближе и ближе. Всякий раз призрак в виде протеза требовал от него обойти все мосты Калининграда, не проходя при этом ни по одному из них дважды. Несчастный пытался проделать это упражнение много раз, но всякий раз ошибался — пересекал очередной мост дважды. В конце концов он от отчаяния просто прыгнул с одного из кёнигсбергских мостов в ледяной поток. Его спасли, но с тех пор он находится в психбольнице. Он утверждает, что протез появляется у его кровати каждую ночь и задает еще одну немыслимую задачу: “как расположить тридцать шесть офицеров шести различных рангов квадратом по шесть человек в шеренгах и колоннах таким образом, чтобы ни в одной шеренге и колонне ранги не повторялись”. Задача, по его словам, совершенно для него непонятная еще и потому, что, как он утверждает, он не способен вообще стоять в шеренге — у него просто нет ног. И действительно, обе ноги парализованы ниже колена.
Но самое необъяснимое из чудес произошло за последние два года с калининградским инвалидом войны — человеком без обеих ног, алкоголиком. Он обычно сидел на своей инвалидной тачке на колесиках и клянчил деньги у прохожих рядом с памятником Ленина на площади бывшего гауляйтера Коха. Его приятели-собутыльники, тоже инвалиды, пару лет назад стали замечать, что у их товарища стали расти ноги. Скептики утверждают, что никакого чуда они в этом не видят. Инвалид (с немецкой, кстати, фамилией: еврей, наверное) стал якобы пациентом в экспериментальной лаборатории хирургического отделения местной больницы, где применяются новейшие методы пластических операций и наращивания плоти. Как и в известной методе сращивания переломов с помощью системы шпунтов, винтов и металлических стержней, ампутированные человеческие органы воссоздаются в этой клинике как комбинация тех же винтов, шпунтов и стержней плюс пересаженной мускульной ткани. Так восстанавливают (или даже воссоздают) скульптуру из гипса — смешивая пластический материал с железной арматурой.
Циники скажут: алкоголика-инвалида использовали в качестве подопытного кролика в экспериментах с современной экспортной германской техникой конструирования искусственных органов. Вполне возможно. Но как, скажем, объяснить совершенно иной феномен: откуда в городе появилось такое количество немцев, переженившихся на местных калининградках? Почему у них фамилии прежних жителей Кёнигсберга? Те же скептики скажут: это потомки бывших кёнигсбергцев, погибших во время бомбежки или выселенных после вторжения советских войск. Но почему все они — на протезах? У кого рука, у кого искусственная нога, у кого глаз или даже нос, причем все — электронное, сверхэластичное, как будто живое, управляемое миниатюрным компьютером, который, возможно, мерещился лишь отцу, специалисту по вычислительной технике.
Я лично увидел во всем этом — и в фактах, и в легендах — руку (или ногу) провидения. Можно ли по протезу ноги восстановить всего человека, как антропологи по одной кости восстанавливают образ всего доисторического животного? Я недаром так внимательно изучал все медицинские и научные аспекты, связанные с мумией главного святого советской цивилизации, Ленина, все эти факты и легенды об оживлении мертвой плоти после смерти.
Мощи святого — это материальный залог его воскрешения, экземпляр материализации его духа в миниатюре. Учитывая социализм потустороннего мира, сгодился бы и пенис Ленина, и червяки, сожравшие мозг Гёте, и одноногая цапля, и отбитый каменный нос Сталина; яйцо Гитлера и руины Кёнигсберга, уголья сожженных костей покойника в крематории и ночной колпак на голове Иммануила Канта. Все бы сгодилось для этой цели, где материя и дух перетекают друг в друга, как фантомная боль и беспричинная радость. У меня ничего не осталось от отца, никакого подобия мощей, ни единой реликвии — ни ногтя, ни волоска. Но имеет смысл снова обратиться в крематорий — за стальными кусками протеза, уцелевшими после кремации. И оживить эти железяки, наращивая на них плоть, восставшую из праха оторванной ноги в кенигсбергской земле.
Протезы — как проволочная арматура в бетоне или гипсовых скульптурах — это тело, воссозданное, возрожденное после катастрофы. Бродя по улицам Калининграда в туман и слякоть, я дышал дымом его фабричных труб, копотью индустриальных предприятий, паром ликеро-водочных цехов и пивоварен, дымом сожженных помойных куч. Бетонные жилые конструкции советской власти и руины военно-идеологического комплекса соседствовали с заброшенной протестантской церковью, перестроенной в склад или оккупированной новым поколением под ночной клуб. Это была индустриальная цивилизация из кошмара Иммануила Канта. Но у этого бреда, у этого города-призрака была когда-то официальная марксистская логика.
Никакой другой логики, кроме как марксистско-советской, у этой цивилизации не было. И если не заниматься отрицанием истории, если принять и пафос, и слезы, и страдание, и радость, и любовь, и ненависть векового ужаса советской власти, мы должны отыскать спасение от него в согласии с внутренней логикой этого кошмара. Марксизм был официальной религией советской власти. И в рамках этой псевдопролетарской религии, в рамках логики базиса и надстройки, сталелитейной промышленности и электронно-вычислительной техники кто же главный герой, идеальное воплощение идеи?
В христианской догме бессмертие, восстание во плоти, невозможно без опыта высочайшего страдания, своего рода распятия. Распятие в современном смысле — в механическом атеистическом мире нашей цивилизации — это общественная катастрофа. И в первую очередь — война. Часть нас, жертв войны, часть нашего тела, поврежденная, потерянная в бою, заменяется искусственным механизмом — идеальной моделью живой плоти. Чем больше войн, чем чаще они происходят, тем больше человеческих органов заменяется на искусственные, постепенно воссоздавая человека в новом бессмертном виде. Так рождается — воскресает — идеал механической цивилизации, цивилизации Гефестов и Прометеев, новый мессия: современный кентавр — образ, возникший у меня впервые, когда я думал о водителе в танке на параде.
Этот кентавр — синтез человеческой плоти и железной машины — вовсе не строитель будущего, как я думал, а спаситель, прошедший катастрофы двадцатого столетия (от газового геноцида и исправительно-трудовых лагерей до ядерной бомбы), чья физиологическая природа — триединство в виде синтеза человеческой плоти, электронных чипов и механизмов, то есть фактически протезов. Это — магический человеко-робот с компьютерными мозгами, новый Голем — протез человеческой души. В том же смысле, в каком Калининград — это железобетонная оболочка, “протез” ампутированного духа Кёнигсберга.
Отец — инвалид Второй мировой на механическом советском протезе — и был первоначальной моделью святого новой эпохи. По какому адресату обращаться, чтобы начать процедуру его канонизации? Иначе его святая простота будет бродить незарегистрированной, неприкаянной, вроде призрака коммунизма, по Европе. Вместо оторванной на фронте ноги отца образовалось пустое пространство. И это пространство продолжает пустовать. Чем эту пустоту заполнить, какой отчаянной любовью? Или ненавистью? Или же просто молчаньем?