Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2005
Нина Рылько
Нина Петровна Рылько — родилась в г. Трубчевске Брянской обл. Окончила литературный факультет Ленинградского педагогического института им. А. И. Герцена, в течение многих лет преподавала русский язык в разных учебных заведениях, в том числе четыре года — в Афганистане. Автор двух книг прозы — “С верой в будущее” (2000) и “Просто любовь” (2004). Член Брянской областной писательской организации. Живет в Брянске.
Дворец, парк и солнце
Мама еще с вечера предупредила:
— Девочки, завтра концерт!
Даже если б я могла здесь не написать, а произнести вслух эту короткую фразу, то, боюсь, все равно не сумела б вам передать, как она у мамы прозвучала. Поэтому я просто скажу, что музыку в нашем доме боготворили, но на настоящих концертах нам с Олей бывать пока что не доводилось. Только что закончилась война, отец с первых ее дней был на фронте, а мы с мамой в эвакуации — в глухой пермской деревушке, какие там могли быть концерты? Теперь вот волею судеб оказались в небольшом среднерусском городке, восстающем из руин после вражеского нашествия…
В общем, особенный тон был у мамы.
И день с утра начинался особенный. Помните у Тютчева? — “Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…” Вот такой “как бы хрустальный” сентябрьский день стал прелюдией к памятному концерту. Сейчас даже и не помню, чем он был заполнен. Встали, точно, пораньше, хоть в школу идти не надо было: воскресенье; носы почище умыть, ленточки погладить, косы заплести — много ль времени уйдет? А никаких других дел как будто и не было — все растворилось в ощущении предстоящего события.
Концерт был назначен на пять пополудни, и с неба еще, как в том же стихотворении, лилась “чистая и теплая лазурь”, когда мы втроем — мама, Оля и я — шли по посыпанной песком дорожке парка, направляясь к Дворцу.
Вы, возможно, подумаете, что парк, Дворец и эту песчаную дорожку я нарочно выдумала, “для антуража”, — чтоб подчеркнуть необычность предстоящего события. Нет, все было так на самом деле. Городок наш вырос при большом машиностроительном заводе. Театров и концертных залов в нем никогда не существовало, зато еще до войны был выстроен большой заводской Дворец культуры. В его просторном зале шли самодеятельные спектакли и любительские концерты, в нем же, случалось, выступали и профессиональные артисты-гастролеры. Дворец стоял посреди большого парка; судя по толщине стволов и размаху крон, парк был устроен задолго до строительства Дворца и даже, возможно, самого завода.
Да, так все и было до войны, но фронт дважды — туда и обратно — прокатился через городок. Поэтому, когда мы приехали сюда из эвакуации, Дворец стоял полуразрушенный, а парк был весь изрыт снарядными воронками, окопами и траншеями. В некоторых местах искореженные взрывами деревья создавали непроходимые завалы; газоны и клумбы были вытоптаны. Даже птицы, казалось, навсегда покинули это обезображенное место…
Но вот прошло два года. Война укатилась далеко на запад и там, как обескровленный зверь, издохла в своей берлоге. А в нашем городке восстанавливалась мирная жизнь. Работы было невпроворот, но реконструкцию Дворца не стали откладывать до лучших времен, потому что не хлебом ведь единым жив человек. Привели в пристойный вид и старинный парк: засыпали воронки, убрали поваленные деревья, расчистили аллеи, покрыли дорожки где асфальтом, а где — желтым речным песком. Отремонтировали и запустили в действие фонтан, даже водрузили на прежнее место — на постамент в центре бассейна — непременную гипсовую девушку с веслом. Так что теперь уже почти ничто не напоминало здесь войну. Разве что дикие заросли бурьяна в дальнем углу, где до войны была площадка аттракционов, скрывали ее не устраненные следы. Раздвинув громадные лопухи, можно было разглядеть дырявый навес, а под ним кое-как сваленные в кучу фигурки коней, слоников и львов. Потускневшие, с облупившейся краской… То были остатки детской карусели, до которой еще не дошли руки.
Но в тот пугающий угол парка мало кто заглядывал, а по центральным аллеям и уютным боковым дорожкам жители городка, все больше парами, прогуливались теперь в такие вот “почти хрустальные” выходные дни и в теплые летние вечера так же охотно, как, бывало, в довоенные годы. Что же касается нас с Олей, то мы в хорошую погоду проводили в тени старых лип и дубов почти все свое свободное время, потому что дом, где мы жили, находился, можно сказать, прямо на территории парка — на одной из его границ.
Вот почему мы с Олей и мамой шли этим солнечным днем во Дворец (конечно же, во Дворец: где бы еще мог проходить самый настоящий концерт?) по дорожке парка, посыпанной солнечного цвета речным песком. И наши глаза и души были широко распахнуты — готовы принять в себя пока что неведомое чудо, которого просто не могло не быть в этом насквозь солнечном мире.
Колхоз и школа
Таких прозрачных, таких хрустально-голубых и радостно-грустных дней с тех пор, увы, не видела я больше в наших краях! Дело, думаю, не в том, что климат изменился или что белесая дымка промышленных выбросов, ядовитым коконом окутавшая планету, обесцвечивает яркие тона. Даже, пожалуй, и не в том дело, что сестре моей Оле было в то время, о котором я сейчас вспоминаю, только шестнадцать лет, а мне и вовсе двенадцать, а краски детства, как известно, тускнеют с возрастом. Нет, скорее тут надо вспомнить, как бывает, когда в жаркий летний день внезапная гроза проходит у вас над головой. Хлещет дождь, ветер ломает сучья тополей, молнии сверкают в опасной близости, гром оглушает — и вот уже страшная иссиня-черная туча остается за спиной, боязно оглянуться, а очистившаяся на встречной половине неба лазурь чиста и напоена солнечным светом, как в первый день творения. Такая туча тогда только что отгремела над всей нашей страной, оттенив своей непроницаемой чернотой лучезарность открывшегося вдруг впереди пространства.
А сентябрьский день был чудо как хорош, а мы были так молоды!..
Ушедшая гроза не была поэтической метафорой для нашей семьи: военного лиха мы хватили сполна.
Папа с первых дней войны попал на фронт, а нас с мамой эвакуировали в глубокий тыл. Письма от папы приходили в уральскую деревню Ольховку, где мы оказались, не часто и не регулярно, зато это всегда была такая радость! Мама перечитывала их вслух по многу раз, так что потом мы могли пересказать их наизусть. Я только-только начинала учиться в первом классе, папин “взрослый” почерк был мне еще не по силам, и он специально для меня в конце письма обязательно рисовал выразительную картинку. Вот идет, задрав голову вверх, человечек со свастикой на пилотке — фашист. А потом этот же фашист убегает от солдата со звездой и штыком, направленным в его спину. Под рисунком надпись: “На Москву — ХОХ! От Москвы — ОХ!” В другом письме краснозвездный самолет в небе винтом ломает крыло фашистскому самолету со свастикой: “Русский Ваня Фрица таранит!” Эти веселые рисунки предохраняли мою детскую психику от самых тяжелых переживаний: гибель отца казалась мне просто невозможной, и я о такой вероятности, честно говоря, никогда и не думала. Наверно, гораздо тяжелее переживала то время Оля — она-то была взрослее и лучше понимала что к чему.
А мама… Мама волновалась за папу, несла тяжкое (многократно потяжелевшее в военную пору) бремя заботы о нас, несмышленышах, и, конечно, много-много работала, потому что в Ольховке ее сразу же назначили заведовать школой.
При школе мы и жили — в небольшой комнатке, где с трудом помещались две железные кровати и маленький столик. А плита, на которой мама варила нам обед — суп с картошкой или какую-нибудь немудреную кашу, — находилась уже в другом помещении. Там жил сторож Илья Кузьмич — высокий сухопарый старик с длинными руками и красным носом на белом, будто присыпанном мукой, лице. В его обязанности еще входило топить печи в школе, и плиту топил тоже он. Помню, как вечерами, греясь у огня, потирая красные, когда-то отмороженные на финской войне руки, он напевал глухим и тоже, казалось, замороженным голосом одну и ту же песню без начала и конца:
За границею толстопузые
Ненавидют советскую жисть….
Уж не знаю, любил ли он сам эту “жисть”. Но, во всяком случае, тепло в школе и в нашем убогом жилье он поддерживал исправно…
А школа в Ольховке была, говоря почти словами современного поэта, больше, чем школа. Возможно, что значила она даже не меньше, чем колхоз (а кроме колхоза и школы, там никаких организаций и не было). От нее, как от кардиостимулятора (тогда, конечно, таких слов не знали), шли импульсы, настраивавшие ритм всей деревенской жизни. Как об этом сейчас рассказать и кто в это сейчас поверит?
Мужчин в деревне не осталось — разве что старики и подростки. Все колхозное хозяйство — а за него был беспощадный спрос со стороны районных властей! — легло на плечи солдаток (то ли жен, то ли уже вдов — кто мог сказать наверняка?), между тем как извечных домашних забот с них при этом никто не снял.
Помню, какой уставшей и разбитой возвращалась с колхозной работы наша соседка, тетя Глаша. Она тяжело опускалась на лавку у непокрытого стола и буквально не в силах была двинуть ни рукой, ни ногой. На красном обветренном лице появлялись бисеринки пота, глаза смотрели в пустоту. Тут же за дело принимались дети — их у нее было четверо: старшему, Вене, исполнилось уже четырнадцать, младшей, Зойке, было еще только два. И вот этот большак Веня, когда мать садилась за стол, открывал заслонку русской печи, сноровисто доставал ухватом увесистый чугун со щами и, чуть кряхтя, ставил его на стол. Аккуратно нарезал небольшие ломти хлеба. Тем временем младшие сестры, Валя и Аня, снимали с матери пропахший потом клетчатый платок, потрепанную стеганку, с отекших ног с трудом стаскивали кирзовые сапоги. Младшая, Зойка, маленькими ручонками по одному подносила разношенные валенки с обрезанными голенищами. Вместе с сестрами вставляли в них уставшие ноги матери.
Большой деревянной ложкой Веня разливал щи в две глиняные миски. Одну подвигал матери. Из второй, по строго установленному порядку, ели остальные. Сперва опускал ложку старший брат, потом, по старшинству, девочки. Наполненную горячими щами ложку каждый нес над кусочком хлеба и осторожно, чтоб не расплескать, подносил ко рту. Ели в полной тишине.
После того, как в семье была получена похоронка, Веня почувствовал себя полноправным хозяином, которому никто не должен был перечить. Он бросил школу, стал курить, старался говорить баском и держался поближе к старикам, важно обсуждая с ними сроки различных сельхозработ. Короче, всеми силами стремился быстрее повзрослеть, стать “мужиком”, надежной опорой осиротевшей семье. Работая на коне, он зарабатывал на “свои рты”, как любил выражаться, больше трудодней, чем мать.
Малышня — Валя, Аня, Зойка — составляли смысл жизни тети Глаши, иначе бы ей не выдержать. Вот и деревенская школа собрала в себе почти всех ребятишек (не считая только самых маленьких, как Зойка), ради которых Ольховка и жила. В “школьном населении” наглядно воплотилось будущее деревни, ради которого стоило не стоило, а надо было жить. Колхоз отнимал все силы, а школа — конечно, не “образовательное учреждение”, как нынче говорят, а дети, которые в ней учились, — побуждала находить какие-то совсем уже неведомые, за пределами физических возможностей, резервы выносливости.
Но школа вовсе не была чем-то вроде тепличного цветка, оберегаемого от злых ветров. Подобно тети Глашиным младшеньким, она сама старалась помочь деревне всем, что было в ее силах. Ритм школьных занятий соотносился с ритмом деревенской жизни. Уроки зимой длились по сорок или сорок пять положенных минут, а весной и осенью укорачивались до тридцати пяти — тридцати, и число их сокращалось: малыши вместе с учителями шли на колхозное поле, на гумно или на ферму, где выполняли самую разную и подчас самую тяжелую работу. Но вот что удивительно: при этом они вовсе не чувствовали себя задавленными непосильной нагрузкой. Подумать только: после всех колхозных и домашних трудов дети еще даже и на занятия хора приходили (хор организовала, конечно, мама) — никто же их туда насильно не загонял.
Как и чему там учили, в начальной Ольховской школе?
Помню некоторые мамины рассказы.
Как-то она посетила урок труда. Местная учительница (сколько она сама-то классов успела окончить до войны?) старалась изо всех сил, объясняла ученикам:
— Возьмем листочек, сгибнем пополам, потом снова отгибнем…
— Леша, — одергивала она самого нерасторопного, — почему ты до сих пор не загибнул? Вот Клавочка подгибнула правильно…
Когда после урока она, смущаясь, спросила у мамы, как ей понравился урок, та ответила:
— Немного перегибнули.
В другой раз мама, смеясь, рассказала о девочке, которая в домашнем задании, используя разные приставки, написала глаголы: влюбить, налюбить, прилюбить, подлюбить, перелюбить, недолюбить, залюбить и другие.
— Мы в учительской смеялись, — говорила мама, а ведь если вдуматься, все эти глаголы имеют свой определенный смысл и вполне могут употребляться в речи.
Да, вероятно, насчет грамотности ольховские учителя были не очень подкованы, но чувство жизни у них было правильное.
Была у этой деревенской педагогики еще одна важная сторона: тут не прививали трудолюбие, а просто трудились. Трудились взрослые и дети рядом, ради одной цели, одни у других на виду. Тут слукавить было невозможно. При этом школа помогала деревне выжить, но и деревня помогала выжить школе, учителям. Маме, к примеру, за работу в колхозе начисляли трудодни. Помню, как важный Веня, тети Глашин сын, подъезжал к школе на телеге, запряженной Орликом, и, стукнув в окно кнутовищем, баском, по-взрослому кричал:
— Лидия Николаевна, получите причитающуюся вам продукцию в виде одного килограмма гороха, мешка картошки, полпуда зерна и трех гарбузов. Хотелось бы выделить и побольше, — как бы оправдывался он, — но колхоз еще не выполнил поставок. А государство, сами понимаете, у нас на первом плане по причине войны…
На мамины трудодни мы бы, конечно, не прожили, но маме еще платили и какую-никакую зарплату. Что-то получали мы и по офицерскому аттестату отца-фронтовика. Все равно жили трудно: скудно питались, донашивали остатки довоенной одежды. Вечерами обычно зажигали небольшую лампу, которая заправлялась керосином. Керосин учителям школы выдавали по спецталонам в районном центре. Для многих в деревне керосиновая лампа была предметом неслыханной роскоши. Большинство освещало избы коптилками и даже лучинами. Но снабжение военных лет было ненадежным, так что случалось частенько и нам сидеть без света…
Раз в месяц в деревню приезжала кинопередвижка, и школа превращалась в клуб: посмотреть какую-нибудь затертую, клеенную-переклеенную копию довоенного фильма собирались почти все ольховцы: такой праздник духа никак нельзя было пропустить.
В Ольховке я пошла в первый класс, а Оля, закончившая начальную школу еще до эвакуации, вынуждена была ходить в пятый класс вместе с другими подростками за пять километров — в село Людное.
Вот так мы жили с первой военной осени год, потом другой… И тут вдруг все круто переменилось: летом 1943-го года совершенно неожиданно за нами приехал отец. Оказалось, что его отозвали с фронта, чтоб поручить необычное и важное задание в тылу. Раз в тылу, то иметь семью при себе не возбранялось. Вот отец и увез нас с Урала в недавно освобожденный от оккупантов город.
Побежденные и победители
Когда я узнала, что папа будет начальником лагеря военнопленных, мне стало страшно, потому что в моем детском представлении немцы не могли быть обычными людьми. Живых немцев я раньше никогда не видела, но под впечатлением газетных и журнальных карикатур, под влиянием радиопередач о злодеяниях фашистов я представляла их себе злыми чудовищами, обязательно рыжими или белобрысыми, в которых нет ничего человеческого. Поэтому, когда папа однажды предложил съездить с ним в лагерь, у меня от страха по спине забегали мурашки. Однако любопытство оказалось сильней.
…Огромный лагерь, обнесенный двумя рядами колючей проволоки, располагался на окраине города. До войны там был военный городок, а сейчас в желтых двухэтажных казармах разместили пленных. Когда мы с отцом, выйдя из его “эмки”, подошли к одной из казарм, я увидела большую группу людей в непривычного фасона потрепанных френчах темно-зеленого цвета и в головных уборах, лишь отдаленно напоминающих наши пилотки. Судя по обстановке, это была только что прибывшая очередная партия будущих обитателей лагеря. Наверняка они проделали немалый путь в железнодорожных теплушках, а потом еще прошагали пешком по июльской жаре несколько километров от вокзала до лагеря. Теперь их маршрут был завершен, и они, устало опустившись на чахлую траву приказарменного плаца, хмуро молчали. Лишь иногда кто-нибудь из них негромко бросал другому короткую гортанную фразу. Вооруженные конвоиры, тоже, видно, изрядно уставшие в дороге, безучастно присматривали за пленными со стороны. Лишь несколько наших офицеров и сержантов привносили оживление в эту полусонную мизансцену — то ли составляли, то ли сверяли какие-то списки.
Под палящим солнцем многие немцы сидели без головных уборов, расстегнув оловянные пуговицы запыленных мундиров. Я смотрела и не верила своим глазам: ни рыжих между ними, ни белобрысых — почти все были темноволосы. И ничего звериного, пугающего в лицах. В основном это были люди — да, не страшные монстры, а именно люди! — среднего и пожилого возраста. Некоторые выглядели совсем старыми.
Вот один из них, с красным обветренным лицом, вытащил из нагрудного кармана круглую ярко-оранжевую пластмассовую коробочку, дрожащими коричневыми пальцами открыл ее, выгреб остатки табака на клочок бумаги и старательно скрутил цигарку. Сосед справа подал ему спички. Сделав несколько коротких затяжек, немец передал самокрутку соседу, который также, судорожно затянувшись несколько раз, передал ее дальше. Черные обветренные губы жадно припадали к желанной папироске, которая, с каждой затяжкой уменьшаясь, шла по кругу, бережно передаваемая из рук в руки…
Позже я много раз сопровождала отца в его поездках по городу, бывала и в лагере. Прежние опасения меня больше не мучили, хотя какая-то настороженность в глубине души все еще таилась.
Помню, однажды мы приехали на одну из стройплощадок, где пленные восстанавливали здание школы. Пока отец обсуждал с инженером какие-то важные вопросы, я побежала по просторному пустырю, чтоб собрать букет цветущих одуванчиков. При этом так увлеклась, перебегая от одного цветка к другому, что совсем не заметила, как оказалась у дальнего забора, где никого не было, только высились красные штабеля кирпича да порхал над желтыми одуванчиками белый мотылек. Спохватилась, услышав за спиной чьи-то тихие шаги. Обернувшись, увидела перед собой пожилого немца в длинном рабочем фартуке, сильно измазанном глиной, и с большим красным носом. Наверно, он заметил испуг на моем лице и поспешил успокоить дружелюбной улыбкой и вряд ли так уж сильно занимавшим его вопросом:
— Фам не снат, скальки фрэмени?
Ему явно нелегко далась эта фраза, и до меня смысл ее дошел не сразу, но тон не оставлял сомнений. И, приходя в себя, по инерции все еще соображая, куда в случае чего удирать, я уже и вовсе не смогла подобрать для ответа ни русских слов, ни немецких, а поступила так, как делают малыши дошкольного возраста: показала ему четыре пальца. Он, однако, понял. Возможно, даже больше понял, чем я хотела сказать.
— Шпашлибо, — закивал он удовлетворенно, — шпашлибо, дэвошька. — И добавил, махнув рукой в сторону уже немного снизившегося солнца: — Дорт, там, нах Германия, мой дэвошька…
Мне показалось, что на его глазах блеснули слезы.
Инцидент был исчерпан. Немец повернулся и, чуть прихрамывая, заковылял в сторону. А я, подбежав к отцу, попросила у него несколько папиросок. Понимающе улыбнувшись, он достал из кармана широких галифе голубую коробку “Казбека”…
Конечно, случалось и Оле сопровождать отца в таких поездках. А иногда он брал с собой нас обоих. Как-то папа велел водителю остановиться у группы пленных, работавших на строительстве дороги. Выйдя из машины, он позвал нас с Олей следовать за ним.
— Где начальник? — спросил он у конвойных. Те, вскочив и отдав честь, указали на небольшую, наскоро сколоченную из неструганых досок будку, где, склонившись над бумагами, сидел немолодой мужчина в сильно поношенном штатском костюме. Переговорив с ним, папа вдруг обратился к Оле:
— А ну, дочка, чему там тебя в школе обучали? Ты сможешь поговорить с пленным? Например, спросить, откуда он, как зовут, есть ли семья, дети?
Из группы пленных, с любопытством уставившихся на нас, он выбрал молодого парня — по виду разбитного, с веселыми дерзкими глазами и огромным алюминиевым перстнем на правой руке.
— Ну, спрашивай, не стесняйся!
Оля, которая только что с отличием окончила семь классов, откинула со лба пушистую прядь каштановых волос, облизнула пересохшие от волнения губы и, чуть покраснев, обратилась к выжидательно улыбающемуся пленному:
— Ви хайсен зи? (Как вас зовут?)
Тот, видимо польщенный вниманием к своей особе, ответил.
— Во зинд зи геборен? Зинд зи ферхайратет? Хабен зи киндер? — вспоминая учебник, старательно подбирала сестра нужные слова.
Немец добросовестно отвечал, и значит, он понимал! Его товарищи, радуясь неожиданному развлечению, подбадривали новоявленную переводчицу:
— Гут! Карашо!
Вдохновленная тем, что — получается, Оля скоро преодолела смущение и уже уверенно сыпала вопросы один за другим. Отец, который сам, по правде говоря, не был силен в немецком, смотрел на дочь с обожанием. Думаю, его радовали не только ее лингвистические успехи: даже я обратила внимание на то, как в этом порыве она, загорелая, с тугой косой, в белой кофточке с комсомольским значком, была хороша.
Сейчас уже точно не скажу, как долго продолжался этот “международный” диалог. Наверно, все-таки недолго: на большее вряд ли хватило бы словесного багажа из учебника для седьмого класса.
— Все! Генуг! Данке! — произнесла наконец Оля. Практический экзамен был выдержан с блеском. Чуть поколебавшись, протянула пленному руку:
— Ауфвидерзеен!
Тот ответил рукопожатием и произнес уже по-русски — не безупречно по произношению, но, чувствовалось, — от души:
— Ви отшень, отшень красивый дэвушька!
Когда мы возвращались к машине, я обратила внимание, что все пленные с восхищением смотрят вслед моей сестре.
Папина миссия
Много, много лет прошло…
Тогда-то все казалось понятным — и эти поездки с отцом к нему “на работу”, то есть к пленным немцам, и вот такие импровизированные уроки разговорного немецкого языка. Городок небольшой, у девочек каникулы — надо же чем-то их занять…
Теперь-то я думаю, что не так все было просто.
Но чтоб понятней стало, как я думаю теперь, я должна немного подробней рассказать о своем отце, полковнике Павле Ивановиче Бойко, которому после всех испытаний на фронте выпала такая вот служебная миссия, такая человеческая доля — восстанавливать на межгосударственном, так сказать, уровне отношения с солдатами армии поверженного противника. Сразу оговорюсь: этих слов, которые я только что написала, я ни разу от папы не слышала, а тем более сама в то время так не думала (и, хотя бы по возрасту, не могла думать), а вот сейчас, перебирая в памяти впечатления тех лет, я уверена, что именно так он и понимал свое назначение начальником лагеря военнопленных.
Как и многие другие из тех, кого сегодня назвали бы элитой тогдашнего общества (а сами они с искренним негодованием отвергли бы это слово применительно к себе), папа поднялся, как говорилось тогда, из народных низов. Родился он в Белоруссии — пятым ребенком в бедной крестьянской семье. Способный и упорный, он одолел рабфак, затем окончил военное училище, а после шаг за шагом прошел путь офицера-трудяги до такой отметки, где уже не так сильно и постоянно ощущалась его зависимость от команд и распоряжений сверху, зато от него самого зависели судьбы многих сотен, даже, возможно, тысяч людей. Он искренне считал, что только революция дала ему возможность выбиться в люди, что только ей одной он всем обязан в жизни, и потому идеалы революции были для него святы. Но это не были бестелесно-романтические идеалы, заимствованные из лозунгов и парадных речей и никак не стыкующиеся с повседневной прозой: с крестьянским простодушием и солдатской прямолинейностью отец опознал их в требованиях совести, добра и справедливости, которые были приложимы к любой житейской ситуации.
В те годы часто цитировали фразу Сталина: “Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается”. Этому народу, обманутому и деморализованному фашистами, предстояло теперь строить новую Германию. Делом политиков было найти способ повернуть его, немецкий народ, на этот путь. Делом полковника Бойко, назначенного начальником лагеря для немецких военнопленных, было помочь малой части немецкого народа — вверенным его попечению несчастным людям — вновь поверить в то, что совесть, добро и справедливость существуют. Так он понимал свой революционный долг, свою человеческую миссию.
Наверно, папа не один так понимал свою задачу, иначе как объяснить, что именно его назначили на эту должность: обсуждались же, наверно, где-то “наверху” иные кандидатуры, проводились проверки? Но далеко не все эту его позицию понимали, и тем более не все разделяли. Не все даже среди самых близких его сослуживцев, подчиненных. Его оппонентов можно было понять: такие беды страна перенесла, такие потери пережила — и вот же они, виновники! Жажда мщения требовала утоления.
Помню, однажды расстроенный отец делился с мамой:
— На полчаса людей задержали на стройке. Я на объект: в чем дело? Отвечают: приказ Красноглотова. Вызываю. Смотрит нагло в глаза, ерничает: “Где это вы тут людей нашли? Это же фашисты, а с ними разговор простой: как они с нашими пленными, так и мы с ними будем…” — “Но мы ведь не фашисты!”
Тогда он этого Красноглотова, одного из своих подчиненных, строго отчитал; тот вроде бы принял к сведению — субординация обязывала, да разве словесным наставлением душу выпрямишь?
А тут другая напасть обнаружилась: появились случаи воровства на продовольственных складах и в столовой. Вот вам совесть, вот вам справедливость в первой в мире стране социализма. Там в основном работали вольнонаемные. Когда их уличали, отец без жалости их тут же выгонял.
Он постоянно наведывался в казармы, в столовую, заглядывал в котлы, пробовал еду, иногда взвешивал пайки хлеба. Интересовался и госпиталем, требовал, чтобы там всегда были нужные медикаменты, а тяжелобольным давалось усиленное питание.
“Революционную идеологию” руководителя лагеря пленные быстро поняли. Уж не знаю, распознали они в ней приметы социализма или отнесли на счет “общечеловеческих ценностей”, но папу зауважали, называли его “паном начальником” и всячески стремились выразить ему свою признательность. Так появился у него скоро свой парикмахер из числа пленных — высокий и очень худой блондин по имени Иоганн, из Судетской области. Появился свой портной — румяный и плотный Эмиль из Берлина. Позже появился даже свой шофер — голубоглазый Вальтер из Кельна.
В первое время объяснялись через переводчика, но вскоре пленные сами с удовольствием залопотали по-русски.
— Как вы не боитесь? — удивлялись некоторые знакомые. — Вот полоснет вас лезвием по горлу этот рыжий Иоганн или свалит невзначай в кювет Вальтер…
Отец лишь смеялся в ответ.
Все чаще появлялись пленные и у нас дома. Высокий и плотный, с розовым лицом Ганс, пока не наладили водопровод, привозил на лошади в огромной бочке воду. Пожилой, с добрыми глазами Крейцер помог маме распланировать перед домом участок земли и вырастить на нем прекрасные цветы. Немногословные Отто и Фриц сделали для кухни белую мебель. А когда у мамы снова, в который раз, вспыхнула на руке экзема, папа привел в дом немецкого врача Курта, очень высокого и очень важного человека, с надменным лицом и холодными глазами. Доктор подвел маму к окну и в свете солнечных лучей долго и внимательно изучал ее руку ниже локтя. Потом попросил достать пол-литра сметаны. “Домашней”, — подчеркнул он. На следующий день Курт часа два медленно бродил по парку в поисках какой-то лечебной травки. Конвоир в это время грелся на солнышке у “девушки с веслом”. Через два дня Курт торжественно вручил маме банку с зеленоватой смесью и объяснил, как ею пользоваться. Вскоре мама забыла о своей хронической болезни, которую и врачи поликлиники, и врачи госпиталя считали неизлечимой.
С пленными мама объяснялась на немецком языке, что явилось для них приятной неожиданностью. Иногда в этих беседах принимала участие Оля, активно пополняя свой школьный языковой багаж. Как-то невзначай к изучению языка бывших врагов пристрастилась и я. Каждый день с утра сестра давала мне пять маленьких карточек с новыми словами, которые я должна была выучить. Между разными делами в течение дня я, словно стихотворение, повторяла что-нибудь вроде: “Дас кальп — теленок, дас феркель — поросенок”. На следующий день задавались новые слова.
“Идеологическое наступление” отца приносило свои результаты.
Однажды к нему пришла большая группа инженеров. Все солидные, серьезные люди. Через переводчика Володю, с которым на работе отец практически не расставался, они сказали своему “пану начальнику”, что хорошо понимают, какой урон нанесла война нашей стране, и осознают свою вину за это. Конечно, сейчас они помогают восстановить разрушенное, но эта помощь кажется им недостаточно эффективной.
— Мы работаем на восстановлении школы, — пояснил один их них, назвавшийся Францем, — и у нас постоянно бывают простои из-за нехватки строительных материалов. Вчера, например, полдня ждали, пока со станции привезут кирпич. А ведь мы могли бы и сами производить кирпичи. Вы же ходите по глине, около лагеря большой карьер, где ее можно добывать сколько угодно.
Его товарищи, соглашаясь, дружно закивали:
— Я-я!
— Но ведь кирпичи необходимо обжигать, для этого нужно много топлива.
— У вас же под горой торфяное болото, — развивал свою мысль энергичный Франц. — А что может быть лучше торфа для обжига кирпича?
Отец опять усомнился:
— Но у нас нет даже лопат для добычи торфа.
Для Франца и его коллег и в этом не было проблемы:
— Лопаты и другой инструмент сделаем сами. Из чего? Да вон сколько разбитых машин валяется вокруг лагеря, да и везде. Это же отличная сталь!
Все у них, оказывается, было продумано, даже чертежи будущего кирпичного завода и печей для обжига принесли с собой. Разговор становился все более предметным, и военному переводчику Володе уже не хватало запаса слов: язык он изучал для разговоров на совсем другие темы. Пришлось прибегнуть к помощи толстого словаря.
— Но у нас мало электроэнергии, — все еще сомневался отец. — Придется все работы вести вручную.
— А мы и электростанцию построим, — не отступал Франц. — У вас рядышком, под горой, маленькая, но золотая речка. Я уже замерил ее — киловатт на тридцать потянет, а больше вам пока и не нужно. Сорок человек за два месяца насыплют плотину, а вы за это время достаньте динамо-машину, приборы к ней и немного леса. Остальное берем на себя.
— Я-я! —с готовностью подтвердили его товарищи.
Отец угостил пленных папиросами “Казбек”, распорядился, чтобы принесли сладкого чая с белым хлебом. Посетители остались очень довольны этим приемом, шутили, непринужденно рассказывали о себе и о своих семьях. Каждый бережно доставал из многочисленных внутренних карманов фотографии близких и показывал их своему начальнику…
Буквально на следующей неделе недалеко от лагеря закипела работа. Военнопленные заготавливали торф, насыпали плотину, строили гидроэлектростанцию.
— Надо же, — то ли удивлялся, то ли восхищался отец. — А ведь казалось, что за столько лет войны их руки совсем отвыкли от мирной работы…
Наверно, не так уж гладко и безоблачно происходило превращение вчерашних смертельных врагов в добропорядочных работников, как можно подумать, прочитав предшествующие страницы. Понятно, что папа не мог (да, вероятно, и не имел права) держать домашних, особенно нас, детей, в курсе всех своих дел. Но один случай, позволивший и нам почувствовать неодномерность лагерной жизни, мне запомнился.
Однажды под вечер отец привел в наш дом высокого худого человека, в поношенной советской военной форме без знаков различия. Бледное лицо незнакомца освещалось темными, глубоко посаженными глазами, в которых застыла тихая печаль.
— Питер Вольф, — представился он маме, подавая большую руку.
— Этот человек видел живого Гитлера! — сенсационно сообщил отец.
Питер в ответ лишь слабо улыбнулся.
Бывают люди, к которым с первой же минуты начинаешь испытывать большую симпатию. К таким относился и Вольф. Он, как с равными, поздоровался за руку и с Олей, и со мной, расспросил, где и как мы учимся, какие предметы любим. Рассказал, что его сын Эрик мечтает стать геологом и сумел уже собрать большую коллекцию минералов. Говорил Вольф с небольшим акцентом, но русским языком владел отлично. По морщинистому лицу, по большим мозолистым рукам, по аккуратно заштопанным рукавам гимнастерки видно было, что этого человека жизнь не баловала. Он, очевидно, много голодал, потому без церемоний сразу сел к накрытому мамой столу, ел все подряд с большим аппетитом и даже с некоторой долей жадности. А потом кусочками хлеба дочиста вычистил тарелку, тщательно собрал со скатерти хлебные крошки и тоже отправил их в рот.
Питер Вольф провел у нас весь вечер, рассказывая о своей судьбе. Иногда, затрудняясь в употреблении какого-нибудь русского слова, обращался за помощью к нам.
Родился он в Гамбурге, в семье потомственного рабочего, окончил школу механиков, чтобы продолжить рабочую традицию семьи. В шестнадцать лет вступил в компартию. В это же время, а это были двадцатые годы, в Германии стали появляться первые фашистские организации…
В общем, Питер был очевидцем и активным участником событий, о которых мы позже прочитали в учебниках по новейшей истории.
Когда нацисты пришли в Германии к власти, ему с двумя товарищами удалось тайно выбраться из страны. Сперва скрывались в Швейцарии, потом, когда начался франкистский путч в Испании, отправились туда защищать республику. В интербригаде Питер сдружился с русскими парнями. Это стало одной из причин того, что после поражения республиканцев он в конце концов оказался в Москве. А другая причина заключалась в том, что в СССР он надеялся разыскать жену Фридриха Оттмана — друга, с которым когда-то бежал из Германии и который умер от смертельной раны в Испании у него на руках. Он таки нашел ее, и так вышло, что Луиза Оттман стала его женой, а сын Фридриха Эрик стал его сыном. А потом у них появилось еще двое ребятишек.
Теперь Луиза и Питер — активисты общества “Свободная Германия”. Одно из главных направлений их деятельности — работа с немецкими военнопленными. Затем Питер появился и в нашем городе. После вечера, проведенного в нашем доме, он еще несколько дней провел в лагере, беседуя с соотечественниками. Надеюсь, что многим из них он помог более ясно представить себе будущее послевоенной Германии. Однако был у его визита и другой результат: после его отъезда несколько пленных из лагеря были под конвоем отправлены в Москву. Один из них, говорили, был крупным военным преступником.
Что же касается дальнейшей судьбы самого Питера Вольфа — о ней я, к сожалению, не знаю ничего.
Погода в доме
Я много рассказываю о необычной папиной работе, но не подумайте, что в те годы мы все — мама, Оля, я, да и сам папа, — жили только ею. Жизнь шла, как ей и надлежало идти в благополучной и обеспеченной семье, когда война и самое страшное, что было связано с нею, — разлука, лишения, постоянная тревога — были уже позади. Теперь мы жили в уютном — небольшом, но даже двухэтажном — особняке: три спальни, да еще солнечная терраса перед ними, наверху; кухня, кабинет отца и гостиная внизу. Особенно мне нравилось то, что у Оли и у меня было по отдельной маленькой комнатке, где можно чувствовать себя полноправной хозяйкой.
Но больше того мне нравилась домашняя атмосфера — как поется в одном нынешнем шлягере, “погода в доме”. Наш папа хоть и полковник, но дома совсем не строгий. Еще до войны, когда мы с Олей были маленькие, он нам ничего не запрещал, даже и сам был рад в свободную минуту с нами подурачиться. При нем можно было визжать, носиться по комнатам, валяться по полу. И сейчас мне позволяется, например, скатиться по перилам лестницы со второго этажа. Или запустить свою ложку в банку с вареньем, чтобы потом, зажмурясь от удовольствия и облизав, запустить ее в заветную банку снова и снова. Можно, забравшись на колени, растрепать его светлые, волнистые волосы. А еще папе можно доверить любую тайну.
А мама у нас строгая, всякую вольность в корне пресекает и не считает лишним при случае напомнить, что мы — “девочки из приличной семьи”. Но мы не воспринимаем эти замечания как насилие над своими “свободными личностями”, потому что с самого раннего детства усвоили, чтo можно и чего нельзя. Хотя что греха таить: запретный плод и для нас сладок… Зато с мамой всегда интересно. Мы любили, когда она нам читала вслух. Между прочим, даже и тогда, когда и сами научились читать. Но вы попробуйте себе представить, что второклассница или, там, третьеклассница садится за “Евгения Онегина”, а тем паче за “Дон Кихота”. А мама нам эти и многие другие совсем не детские вещи читала вслух — и знаете, как это было интересно! Она же увлекла нас собиранием коллекции бабочек, составлением гербария. Под ее руководством мы учились штопать чулки, подшивать платья, мережить и вышивать салфетки. Мама была убеждена, что самое порочное времяпрепровождения — это безделье, и сумела поставить дело так, что ее “девочки из приличной семьи” никогда не бездельничали. Значит, и не скучали.
Как я любила вечера в нашем доме, когда вся семья собиралась в гостиной. Папа с газетой в руках усаживается за круглый стол под абажуром, мы с Олей устраиваемся с каким-нибудь рукодельем в креслах у камина. А мама садится за пианино и объявляет “концерт по заявкам”…
Пианино было нечаянной роскошью в нашем доме. В свое время его извлекли из-под развалин разрушенного дома. Представляете, в каком состоянии оно было? Но среди папиных подопечных нашлись мастера, которые сумели его восстановить. А маме инструмент был нужен не только затем, чтоб музицировать по вечерам: когда-то она училась в консерватории и сейчас преподавала в музыкальной школе.
Между прочим, и Оля там училась. Ее педагог Галина Ивановна, мамина подруга, очень ее хвалила: у девочки, мол, хороший слух и длинные пальцы, она за один год проходит программу двух классов и уже к концу второго года обучения посягнула на Шопена и “Времена года” Чайковского — другие дорастают до них в шестом, даже седьмом классе. Я Оле завидовала: хоть мама и говорила, что мне садиться за фортепьяно просто рановато, но я-то знала, что дело в другом: у меня “рабоче-крестьянская” — в папину — широкая и короткопалая ладошка и “медведь на ухо наступил”, в Ольховке меня даже в ученический хор не взяли.
Но музыка звучит у нас в доме не только тогда, когда мама или сестра садится за пианино. К Олиному шестнадцатилетию папа подарил ей патефон, и теперь по субботам к нам обычно приходят ее друзья-одноклассники. Мне доверяют крутить ручку и менять пластинки, папа с кем-нибудь из парней задвигает стол в угол комнаты, освобождая место для танцев. Он чувствует себя своим в этой юной компании. И как только звучит какой-нибудь бодрый ритмический мотивчик, все мальчики наперегонки устремляются к Оле. Она предпочтения никому не оказывает, а подает руку тому, кто первым протягивает руку ей, и потом танцует, будто даже смущаясь оттого, что других невольно обидела отказом.
В нашем достатке не было ничего незаконного, предосудительного, ничего такого, что стоило бы скрывать от постороннего глаза, и дом наш был всегда открыт для друзей и знакомых. К нам приходили и по делу, и просто так — посумерничать. В праздники тоже собирались обычно у нас: и хозяева радушные, и “жилплощадь” позволяла.
Довольно скоро своим человеком в доме стала Валентина Фроловна Смирнова, высокая, дородная женщина, жена тихого и тощего капитана Виктора Тихоновича. Про эту пару шутили, что она в семье “обер-капитан” и муж всегда стоит навытяжку перед своей слишком властной супругой. Папа относился к ней несколько настороженно: чувствовал какую-то наигранность в ее подчеркнутой приветливости. “Правильная” мама предубеждений не признавала. Валентина Фроловна, на правах “своей”, обучила маму ставить тесто на опаре, варить варенье из тыквы, шить домашние тапочки из старых пальто. На все трудно разрешимые вопросы быта у нее всегда находился правильный совет.
Показательная школа
Мы с Олей учимся в лучшей школе города. Ее даже называют показательной. Здесь учатся отпрыски городской “знати”. В моем классе, например, — сын военкома Алеша, с которым мы вместе ходим в кружок рисования, а еще дочь первого секретаря горкома Марина, с которой мы даже сидим за одной партой. Марина напоминает Мальвину из “Золотого ключика”: у нее голубые глаза, длинные светлые волосы, не заплетенные в косы, как у всех у нас, а распущенные по плечам и увенчанные огромными белыми бантами, которые еле умещаются на небольшой головке. Она была, в общем-то, хорошая девочка, но слишком уж заметно было, как сознание важности отцовской должности переполняет это маленькое существо чувством собственной значительности. Она никогда не смеется, не бегает, не играет вместе со всеми на переменках, напоминая фарфоровую куколку из сказки Андерсена, которая боится разбиться. В школу Марину привозят, а затем и увозят на казенной машине.
Несмотря на трудности послевоенного времени, все ребята и девчонки нашего класса хорошо одеты, обеспечены книгами и тетрадями. Все хорошо учатся, поэтому наш класс всегда хвалят на общих родительских собраниях, а директор школы Валентина Ивановна Кускова открыто называет нас своими любимчиками.
Когда Валентина Ивановна в лакированных туфлях на широком каблуке и черном бархатном платье, с мерно раскачивающимися в ушах большими серьгами, с чуть подрагивающими на необъятной груди крупными бусами, шествует по просторному школьному коридору, сразу видно, что идет директор. Причем директор лучшей, показательной школы города. При ее приближении замолкают самые проказливые, самые шумные мальчишки, почтительно замирают учителя.
А вот меня эта важная и недоступная женщина, оказывается, любит. По крайней мере, не раз она сама говорила о том маме после родительских собраний. Мама с ней не спорила, но дома, случалось, недоумевала: за что бы? Вот опять у нее тройка по математике. А мне и тогда было понятно. Увидит после уроков и — таким журчащим голоском, с улыбочкой:
— Женюрочка! Напомни, пожалуйста, папочке, что нам требуются столяры… И еще он обещал барабан для октябрят и горн пионерам…
Мы с сестрой после двух лет в Ольховке, да и в силу семейных традиций, “избранными”, как та Марина-Мальвина, не чувствовали, но, возможно, со стороны это выглядело иначе. Хоть папа в иерархию городских властей не входил, но силами организации, которой он руководил, восстанавливался город. У него были реальные возможности что-то сделать, так что в нашем небольшом городе был он фигурой, наверно, не менее значительной, чем даже Маринин папа. Мы над этим тогда не задумывались и принимали как должное, что Олю — круглую отличницу и девочку с примерным поведением — избрали секретарем комсомольской организации, а меня, замеченную в качестве художницы, включили в редколлегию школьной стенгазеты “За отличную учебу!”.
Так что мы с Олей искренне любили свою школу.
А что касается тройки по математике…
— Ты, Лида, слишком строга к девочке, — каждый раз защищает меня папа, — Женька берет талантом. Подумаешь, математика! Позанимаюсь с ней в выходной, уберет “хвост”, делов-то! Зато какие карикатуры рисует!
Обезоруженная мама замолкала. Довольный отец незаметно подмигивал мне и показывал большой палец, что означало: “Так и держись, дружок! Мы с тобой не пропадем!”
Самый счастливый день
Но не пора ли наконец возвратиться к тому сентябрьскому дню, когда мы с мамой и Олей шли по песчаной дорожке парка на концерт?
Теперь, после всего рассказанного, для вас не будет неожиданным узнать, что концерт стал результатом очередной инициативы немцев-военнопленных, которую поддержал папа. Выяснилось, что среди сотен обитателей лагеря есть немалое число профессиональных музыкантов, ставших жертвами тотальной мобилизации в последние недели войны. Наверно, для папы не таким уж сложным делом оказалось достать музыкальные инструменты: в обстановке послевоенного хаоса неразрешимые для нормальной, упорядоченной жизни вопросы подчас легко решались с помощью армейского приказа. Труднее, наверно, было убедить какое-то свое начальство, отдающее подобные приказы, что восстановление мира, лежащего в руинах, — это не только реконструкция разбомбленных домов и засыпка воронок и траншей…
Так или иначе, но в течение уже нескольких недель в лагере репетировал настоящий симфонический оркестр, и первый его концерт был приурочен к открытию восстановленного теми же пленными немцами заводского Дворца — главного очага культуры нашего городка. Концерт мы ждали давно, а все равно весть о том, что он состоится завтра, стала для нас ошеломляющей новостью.
И вот наступил тот незабываемый день, когда мы втроем в солнечном настроении шли по солнечным дорожкам парка в восстановленный из руин Дворец.
Под колоннами у входа собралась уже целая толпа. К нам подошел подтянутый молодой офицер и, козырнув, сообщил, что по поручению полковника Бойко должен проводить нас в зал.
Зал ошеломил праздничной атмосферой. В нем еще немного пахло краской и было непривычно светло от многочисленных бра по стенам и нескольких ярких люстр, спускающихся с потолка. Публика уже начала заполнять первые ряды, и выглядела она непривычно нарядной: офицеры в начищенных сапогах и отглаженных мундирах, офицерские жены в ярких платьях, наглядно свидетельствующих о том, что их мужья не так давно вернулись из трудной заграничной “командировки” не с пустыми руками…
Места для нас были зарезервированы в середине первого ряда, и когда мы усаживались, я заметила, что многие исподволь на нас посматривают. Конечно, папина должность была главной тому причиной, но мне приятно было сознавать, что испытание всеобщим вниманием, по крайней мере, одна из нас — мама, конечно, — выдерживает с честью. Платье на ней было черного цвета, но изящного покроя, его единственным украшением был небольшой букетик искусственных “анютиных глазок”. (Я знала, что она еще в детстве получила его в подарок от знакомой монашки. “Они такие искусницы были”, — вспоминала мама всегда почему-то со вздохом.) Строгость маминого платья оттеняла неподдельную красоту ее лица, обрамленного гладко причесанными пепельными волосами и одухотворенного спокойным взглядом больших выразительных глаз.
Тем временем в зале произошли перемены. Деловитым шагом вошла цепочка вооруженных автоматами конвоиров и рассредоточилась вдоль стен. После этого стали запускать пленных: по советской традиции, которую папа, очевидно, решил не нарушать и в этом нестандартном случае, строителям отводилось почетное право присутствовать на первом концерте. Видно было, что будущие граждане свободной Германии стараются вести себя сдержанно, сообразно торжественной обстановке, но им не удавалось приглушить грохот шагов: многие были обуты в ботинки с деревянными подошвами.
Когда все расселись, по узкому проходу между первым рядом и сценой пробежал, чуть не наступая нам на ноги, озабоченный военный с капитанскими погонами на кителе и злым выражением лица, так контрастирующим с праздничным настроением зала:
— С пленными не общаться! Не аплодировать и ничего не передавать! А вы, мадам, зря улыбаетесь, — приостановился он возле мамы. — Я имею право и сумочку вашу осмотреть.
Я почувствовала, как напряглась мама: кажется, сейчас будет взрыв. Ситуацию разрядил невесть откуда возникший папин переводчик Володя. Он потянул ретивого служаку за локоть и что-то прошептал на ухо. Тот, сердито бурча себе под нос, отошел и принялся наводить порядок в другом месте. Позже мы узнали, что это и был тот самый Красноглотов, о котором до этого мы только слышали от папы, причем, как правило, в нелестном для того контексте.
Тут с дальнего конца зала послышался нарастающий шум и хлопанье откидных сидений. Мы обернулись: по центральному проходу через весь зал твердой походкой, в сопровождении двух офицеров, шел наш отец — в новом кителе и до блеска начищенных сапогах, высокий и широкоплечий, с доброй улыбкой на простом, дышащем здоровьем лице. По мере того, как он продвигался вперед, пленные вскакивали со своих мест и вытягивались по стойке “смирно”. Крайние в ряду щелкали каблуками и вскидывали правую руку к виску, отдавая отцу честь. И он в ответ слегка кивал, принимая как должное эти знаки уважения побежденных официальному представителю державы-победительницы.
Как только отец уселся рядом с нами, в зале стал медленно гаснуть свет. Зато ярче осветилась сцена, где уже были расставлены стулья и легкие пюпитры для нот. Раскрылась боковая дверь, из нее цепочкой начали выходить на сцену музыканты со своими инструментами. Мама шепотком комментировала, склоняясь к моему уху:
— Скрипка-папа — контрабас, скрипка-мама — виолончель…
А папа вполголоса пояснил нам всем:
— Дирижировать будет Отто Баумбах — дирижер Нюрнбергского оперного театра.
Несмотря на все тяготы плена, маэстро Баумбах оказался человеком полным, с довольно заметным животиком. Он величественно, исполненный чувства собственного достоинства, поклонился публике и стал не спеша раскладывать ноты на дирижерском пульте.
— Контрабасист Вагнер, — продолжал тем временем комментировать отец, — Мюнхенский оперный театр. Первая виолончель — Берлинская опера, флейта — Дрезден, скрипка — первая скрипка Кенигсбергского государственного оркестра.
Конечно, я тогда не вполне осознавала, сколь поразительное событие совершается у нас на глазах. Могла ли самая изобретательная фантазия создать такой причудливый сюжет: выдающиеся музыканты из прославленных на всю Европу коллективов собрались в одном ансамбле, да где?! В небольшом провинциальном городке непонятной для них России, на сцене Дворца, разрушенного их соотечественниками, а теперь восстановленного их же руками.
Меж тем музыканты неспешно усаживались на привычные места, тонкими пальцами перебирали ноты, подстраивали инструменты. Одетые в концертную “униформу” — черные суконные фраки, безупречно отглаженные брюки, белые рубашки с темными “бабочками”, — они мне все показались сначала на одно лицо, наподобие манекенов. Высокие, черноволосые, бледные и худые, с одинаковым выражением покорности и приниженности во всем облике — печать перенесенных страданий зримо проступала сквозь весь торжественный антураж.
Наконец маэстро Баумбах, еще раз низко поклонившись публике, повернулся к оркестру и взмахнул легкой палочкой…
Даже я узнала эту мелодию. Популярная фортепьянная пьеса Чайковского часто звучала в маминых домашних “концертах по заявкам”. Видимо, пленные музыканты сами аранжировали ее для оркестра, чтоб открыть ею концерт для русской аудитории. Их находка оказалась прицельно точной: светлая грусть “Сентиментального вальса” покорила даже тех слушателей, кто прежде не понимал и не воспринимал симфонической музыки (а таковых, думаю, в зале было большинство). Волна приязни, накатившая из зала, пробудила чувства музыкантов. Я видела, как менялись, оживали их лица, как стиралась с них печать, наложенная бесславной войной и пленом…
Строгие предупреждения капитана Красноглотова были начисто проигнорированы публикой: сначала прозвучали робкие одиночные хлопки, а потом зал взорвался бурными аплодисментами, и уже никакие строгие блюстители режима не в силах были обуздать эту стихию. Они благоразумно и не стали вмешиваться: концерт продолжился по законам, которые диктовала музыка.
Теперь оркестранты уже не казались мне манекенами. Слушая музыку (а исполнялись вещи самые доступные — вальсы и польки Штрауса, популярные оркестровые пьесы Моцарта и Россини), я всматривалась в их ожившие лица, пыталась угадать характеры, даже представить, как радостно будет этим людям вернуться после всех ужасных событий, связанных с войной, в свой дом, к своим женам и детям.
Внезапно одно лицо на сцене задержало мой взгляд. Да как же это я раньше не обратила на него внимания? Слева от дирижера, в группе скрипок, сидел юноша необычайной, сказочной красоты. Поверьте, я не преувеличиваю. Ну, какие мне слова употребить, чтоб вы представили, почувствовали, как он на самом деле был красив? Сказать, что его густые черные волосы обрамляли высокий лоб, что у него были широкие темные брови, правильной формы небольшой нос и яркие губы? Но вот я пишу все эти слова и чувствую, что лоб, брови, губы — это все так, конечно, и было, но главное-то заключалось не в них, и это главное даже не затронуто моими бессильными словами.
А юный скрипач немного встряхнул волосами и поднял глаза от нот — черные, большие, в пушистых ресницах глаза…
Вы верите, что двенадцатилетняя девочка может влюбиться? Причем вот так — с первого взгляда, отчаянно, безоглядно и бесповоротно? Уверяю вас, только двенадцатилетние девочки и могут так влюбляться. Мне еще было незнакомо это чувство, я смутно осознавала, где я и что со мной. Уже не оркестровые аккорды, а что-то во мне — да нет, я сама возносилась на гребне неведомой волны и вдруг срывалась в жуткую пропасть с замирающим сердцем и перехваченным дыханием. “Ну, оторвись же от своих нот, — молила, гипнотизировала я, — ну посмотри на меня хоть разок!” И скрипач поднял глаза, но его быстрый взгляд скользнул мимо меня — чуть-чуть левее. Потом еще. И еще. Да ведь он же смотрит на Олю! Я впервые испытала любовь, но тут же — и чувство ревности. Я завидовала своей сестре, я испытывала к ней чуть ли не враждебность: “Да что он в ней нашел, в этой чистюле, в этой отличнице, в этой маменькиной дочке?” Между тем Оля, оказывается, тоже во все глаза смотрела на красивого скрипача, и вряд ли только музыка так преобразила ее лицо — я никогда не видела ее такой красивой!..
И вот концерт окончился — завершилась сладкая пытка…
Музыка сделала непозволительное: она хоть на короткое время, но растопила ледяные барьеры, разделявшие людей, нарушила установленный порядок. Никто уже не соблюдал субординацию, выходя из зала в вечереющий парк: пленные, конвоиры, музыканты во фраках, офицеры с их пестро разодетыми женами, “цивильная” публика — все перемешались, как будто растворились в душевно расслабленной, благодушно настроенной толпе, в которой меркли, но все еще жили чувства, навеянные музыкой.
Оля осторожно тронула меня за руку: “Давай отстанем!”
Замедлив шаги, мы стали пропускать мимо себя редеющую толпу. И когда последние зрители подходили к выходным дверям, а мы остались в просторном вестибюле практически одни, на мраморной лестнице, ведущей со второго этажа, появился прекрасный скрипач. Оля, оставив меня, метнулась навстречу ему.
— Ольга! — громко произнес он, и в этом возгласе мне послышалось не столько удивление, сколько ожидаемая радость. Я даже не успела удивиться: они что — заранее договорились? Когда и как?.. Ну, положим, скрипач мог заприметить Олю во время ее поездок с отцом, имя ее тоже ни для кого не было секретом, но ей встретиться с ним втайне существующий порядок никак не позволял.
Всего несколько мгновений я видела их вместе — стройного юношу в черном фраке и девушку с пушистой каштановой косой. Моя детская ревность улетучилась так же внезапно, как и возникла: воображение отказывалось поставить угловатую девочку-подростка (то есть меня) на место красавицысестры. По-моему, они даже не успели ничего сказать друг другу…
В пустом коридоре, уводящем в клубную часть Дворца, гулко прозвучал топот подкованных каблуков. Осторожно выглянув из-за колонны, я увидела быстро приближающегося давешнего капитана.
— Оля, сюда идут! — успела крикнуть я сестре.
Оба вздрогнули… Юноша быстрым движением достал из кармана небольшой белый конверт и осторожно вложил его в руку Оли. Она выхватила из верхнего карманчика обвязанный синим шелком платочек, сунула его скрипачу и кинулась вниз. Взявшись за руки, мы пробежали мимо злого капитана и выскочили наружу.
Здесь уже обычная жизнь вступала в свои права. Публика почти вся уже разошлась — лишь последние неторопливые пары маячили на дорожке, ведущей к выходу из парка. Конвоиры, покрикивая, выстраивали длинную колонну пленных. Тут же особой группкой толпились музыканты с инструментами, и кажется, наш скрипач благополучно к ним присоединился. В стороне настороже стояли охранники с собаками. Все делалось строго по инструкции…
Поздно вечером сестра показала мне небольшую фотографию, на которой был снят хорошенький мальчик, в сером нарядном костюме с белой рубашечкой и гладко зачесанными вверх темными волосами. И тут же взяла с меня клятву, что я никому и никогда не открою ее сердечную тайну. Но вот что удивительно: оказывается, она действительно раньше его не видела и даже имени его во время короткой встречи на лестнице спросить не успела.
А когда я уже отходила ко сну, лежа в своей постели, через раскрытую форточку до меня донеслись обрывки приглушенного разговора: очевидно, папа вышел на террасу перед сном покурить, мама его сопроводила.
Было понятно, что родители делились впечатлениями о главном событии дня. От одной маминой фразы мой сон как рукой сняло:
— А откуда среди серьезных музыкантов этот очаровательный юноша? И, кстати, как его зовут?
Я затаила дыхание.
— Поверишь ли — на знаю, — отвечал отец. — Наверно, прятали они его, как могли, от начальства, чтоб не пострадал на общих работах. Берегли. Пальцы-то вишь какие тонкие — заметила? Куда такими руками землю рыть и кирпичи таскать…
По его тону я чувствовала, что он совсем не осуждает это вопиющее нарушение режима.
Что говорила в ответ мама, я не расслышала.
Потом снова долетел папин голос:
— Да нет, конечно, он не профессионал. Просто мальчик, видно, из интеллигентной семьи, учился музыке…
Постепенно их разговор переключился на какие-то другие темы, и я не заметила, как уснула.
Так закончился самый счастливый день моего детства.
Катастрофа
“Сентиментальный вальс”, сентиментальный вальс… После того памятного дня эта пьеса Чайковского чаще, чем прежде, звучала на наших домашних “концертах по заявкам”, и когда теперь — более полувека спустя — я вспоминаю о событиях того времени, у меня в памяти непременно возникает эта меланхолическая мелодия.
Какое-то время жизнь наша еще текла по проторенному руслу, но уже как бы по инерции. Продолжались вечерние посиделки, приходили друзья — Олины и мои, звучали пианино и патефон, но что-то непоправимо менялось в самой атмосфере нашего дома. Задумчивей и взрослее стала Оля — будто вдруг расширился разделяющий нас возрастной интервал. Но нет, я чувствовала, что дело тут не в Оле — что-то происходило с родителями. С каких-то пор детским своим чутьем я стала замечать, что отец не так отзывчив, как прежде, на наши домашние затеи, чаще закрывается в своем кабинете и перебирает какие-то бумаги. Непривычно озабоченной казалась и мама. Иногда они с отцом что-то вполголоса обсуждали, явно не желая посвящать нас с сестрой в свои проблемы. Непонятная тревога поселилась в нашем доме.
Однажды я все же не выдержала. Вошла к папе в кабинет, забралась, как в раннем детстве, к нему на колени, обняла и спросила, что случилось. Сначала он немного растерялся, но все же, быстро взяв себя в руки, с явно наигранной беспечностью ответил:
— Успокойся, золотце мое. Все хорошо. А ты, однако, тяжеленькая стала. Негоже такой кобылке папке на колени забираться.
Возразить мне было нечего, но тревога не отпустила. И как оказалось, не напрасно. В середине ноября 1948 года отца неожиданно вызвали в Москву, и оттуда он уже не вернулся… Следы его затерялись в мрачных подвалах Лубянки…
Много лет спустя, когда отца реабилитировали, я добилась разрешения полистать (под присмотром бдительного майора госбезопасности) тощую папочку с обвинительными документами, которыми якобы обосновывался вывод о несовместимости жизни полковника Павла Ивановича Бойко с жизнью и процветанием первой страны социализма. Нашла я в этой папочке обычную для подобных случаев и ровным счетом ничего не объясняющую чепуху: связи с американской, английской и японской разведками, участие в заговоре с целью покушения на жизнь товарища Сталина… И, возможно, вопреки юридической логике, во мне утвердилась уверенность в давно выношенной собственной версии, хотя никаких формальных подтверждений ее я в той секретной папочке не нашла.
Я думаю, что главной причиной — да-да, не поводом, а подлинной причиной, хотя и не названной! — стал тот памятный концерт в нашем Дворце культуры. Если угодно, даже не весь концерт, а “Сентиментальный вальс”, этот немецкий “пересказ” гениальной русской музыки, вдруг открывший самый простой и надежный способ вытеснения злобы и вражды нормальными человеческими чувствами. Уточню, если вы настаиваете: конечно же, дело не в самой музыке, а в том, что пусть на короткие мгновения, но люди почувствовали себя людьми — вот в чем заключалась опасность для режима!
Моя версия не подтверждается напрямую документами “следственного дела”, но подтверждается всей последующей историей. Вспомните, как начали было строить социализм “с человеческим лицом” в так называемых странах народной демократии — и как потом “красноглотовы” душили его и вытаптывали танками в Берлине, Будапеште, Праге. В зале нашего Дворца стихия на короткое время вырвалась из-под контроля ретивого блюстителя режима, и эту оплошность учли. Поэтому там, в “освобожденных” государствах Европы, уже не оказалось людей, подобных полковнику Бойко, которые помешали бы наводить порядок…
Но Берлин, Будапешт, Прага были уже потом, а задолго до них опасная крамола, зародившаяся из немецко-русских аккордов “Сентиментального вальса” (как, по средневековым поверьям, мыши рождаются из плесени и грязного белья), была решительно и бесповоротно пресечена. Не знаю, имел ли капитан Красноглотов непосредственное отношение к аресту отца, но когда арест состоялся, он не преминул взять реванш за минуты слабости и растерянности во время сентябрьского концерта.
В тот же день, когда из Москвы было получено страшное и, казалось, невероятное известие, начальник режима (так, что ли, называлась его должность?) явился собственной персоной в наш дом. Оглушительно и резко зазвонили в прихожей, нетерпеливо и грубо забарабанили во входные двери.
Начиналась новая жизнь…
Красноглотов ворвался в прихожую в сопровождении двух незнакомых военных в фуражках с малиновыми околышами.
— Ордер на обыск, мадам, — сунул он маме под нос мятую желтую бумажку. — Всем оставаться на местах, из помещения не выходить, не разговаривать! Ввести понятых!
Еще один военный (сколько их там, за дверью, еще было?) буквально втолкнул в комнату старенького сторожа парка Михеича и его жену Арину Никитичну, маленькую сморщенную старушку. Оба были сильно испуганы, ничего не могли понять и только мелко-мелко крестились дрожащими старческими руками…
Я не стану описывать последовавшую за тем унизительную многочасовую процедуру — она разве что ничего не значащими деталями отличалась от тех обысков, о которых вы, я думаю, не раз читали в воспоминаниях тех, кто прошел через этот ад.
…Не зажигая света, в сумраке рано наступившего вечера мы с мамой и Олей, обнявшись, сиротливо сидели на растерзанном диване, потерянные, отупевшие и уже совершенно равнодушные ко всему произошедшему. На полу громоздились кучи бумаг, книг, одежды и посуды. Все было перемешано с землей из разбитых цветочных горшков. Многие книги были изорваны. Кресла, диваны и матрацы вспороты, шкафы беспомощно распахнули тоскливо поскрипывающие дверцы. В спальных комнатах белым снегом летал пух распотрошенных подушек.
Скрипнула незапертая дверь. Со двора в прихожую вошла, боязливо озираясь, мамина “подружка” Валентина Фроловна. Протянув привычно руку, щелкнула выключателем — и невольно охнула.
— Так-так, взяли, значит, Пал Ваныча. Ну, что ж, ну что ж…
Непритворно вздохнула, присела на краешек стула подальше от нас, осмотрелась, выдержала приличную паузу, пожевала ярко накрашенными губами и, видимо, наконец, решившись, заговорила уже в обычной для нее деловитой манере:
— Мой говорил, что семье приказано очистить помещение через двадцать четыре часа. — Она снова помолчала, словно выжидая что-то, потом все же решилась: — Так что… Шторочки большие на окна вам уже ни к чему… Я, пожалуй, заберу их, пока Красноглотов не прихватил… И пианино хотелось бы… Пусть и мои дочки культурными растут…
— Шторочки заберете, когда мы “очистим” помещение, — очень жестко отрезала мама, прямо глядя в ее маленькие глазки. — Уверена, что Красноглотов с удовольствием поделится с вами. А сейчас — до свидания. У нас много работы.
Мама решительно встала и распахнула двери перед недавней приятельницей.
— Да я что? Я ничего, вы не подумайте… — залепетала та, бледнея и пятясь широким задом к выходу. Но, оказавшись уже на крыльце, словно спохватилась:
— Им видней! Зря не возьмут! Они знают, кого…
Едва она ушла, появился новый посетитель. Тихонько постучавшись, в дверь нерешительно, бочком вошел Михеич, давешний понятой. Старик был растерян и смущен:
— Ты уж не гневайся на нас, дураков старых, Миколаевна. Не по своей воле прислуживали антихристам этим.
Он засуетился, распахнул полу заношенного зипуна, достал из-под нее закопченный чугунок и торжественно водрузил его на середину полированного стола. Рядом с чугунком бережно положил завернутый в чистую белую тряпочку кусок сала.
— Вот, старуха послала тебе с детками картошечки и сальца трошки. Повечеряйте: небось, с утра не емши. А за Павла Иваныча век Бога молить будем! Хороший он человек.
От теплого пара картошки, сразу наполнившего комнату приятным ароматом, от спокойного голоса доброго человека, от неторопливых движений его темных рук что-то дрогнуло в душе и отпустило. Захотелось есть, на глаза навернулись слезы.
На чем мир стоит
Приютила нас тетя Ариша, уборщица музыкальной школы, где преподавала мама. Ее небольшой деревянный дом состоял из кухни, крошечной спальни и довольно просторного “зала”, как называла хозяйка большую комнату. Он находился на одной из зеленых, довольно удаленных от центра улиц.
Аришин племянник Федя, шофер грузовика, вместе с Михеичем быстро покидали в кузов наши скромные пожитки. Машина еще стояла у дома, когда вдруг прибежал запыхавшийся солдат и объявил:
— Капитан Красноглотов сказал, чтоб и фисгармонию свою забирали.
От неожиданной и необъяснимой подачки мама не нашла в себе силы отказаться: из всех вещей, на которых держался наш в одночасье разрушенный быт, расставаться с пианино ей было всего тяжелей. Пришлось Михеичу бежать на ближайшую стройку за подмогой…
Ариша, полная краснощекая женщина, с расчесанными на прямой пробор волосами, до войны, как говорила сама, по “горячей и страстной любви” вышла замуж за рабочего парня. Родители мужа хорошо приняли молодую. Сын у них был один, а невестка оказалась скромной и работящей. Чувствовалась деревенская закваска. Через год у супругов родился мальчик, названный в честь любимого мужа Колей. Все в жизни складывалось удачно: Коля большой на своем заводе стал стахановцем. Маленький Коля рос здоровым и крепеньким. Старики всячески помогали поднимать малыша. И сама Ариша стала подумывать о дальнейшей учебе. В деревне, из которой она приехала, удалось закончить лишь начальную школу.
Война поломала все. В первый же день взяли в армию мужа, и Ариша не получила от него ни одной весточки, так как вскоре пришли фашисты. В оккупированном городе она осталась без средств к существованию, с маленьким ребенком и со стариками на руках. Хотела уйти в деревню к родным, но прошел слух, что по дорогам людей хватают, загоняют в спецлагеря и даже расстреливают. Слухи обрели угрожающую достоверность, когда такое случилось с ее соседями.
Маленький Коля стал болеть. Уже через полгода в желтом сморщенном младенце никто не смог бы узнать недавнего крепыша. Зимой сорок третьего мальчик умер от “глотошной”, как называла несчастная мать болезнь ребенка.
Когда фашистов прогнали, в военкомате ей ответили, что рядовой Петров Николай пропал без вести. После этого сообщения один за другим ушли из жизни старики. Так и осталась Ариша совсем одна, к 30 годам утратившая все свое женское счастье. “Как елка с обрубленными ветками”, по ее словам. О новом замужестве и не помышляла:
— Вон сколько девок молодых опосля войны одиноко гуляют. Куда уж мне, старухе, с ними тягаться. Да и Коля… Был, да весь и вышел… Другого не найтить…
Она с пониманием отнеслась к трагедии мамы, добрым сердцем, а может, недобрым опытом много страдавшего человека поняла наше положение и всячески старалась помочь. В невиновности нашего папы она не усомнилась ни на секунду.
Всего два дня заняла черная полоса, навсегда разделившая нашу жизнь на “до” и “после”. Утром третьего дня я отправилась в школу. При моем появлении в классе обычный шум как-то сразу утих, головы моих вдруг присмиревших одноклассников прилежно уткнулись в учебники и тетради. Когда на негнущихся ногах и с пересохшим горлом я приблизилась к своему месту, Мальвина-Марина резко поднялась, быстро собрала учебники и, хлопнув крышкой парты, демонстративно пересела на свободное место к окну. На меня она даже не взглянула.
Все уроки прошли как во сне. Я почти ничего не видела из-за наполнивших глаза слез, почти ничего не слышала из-за непонятного шума в ушах. Меня не спрашивали учителя, товарищи старательно обходили, как заразную. На уроке литературы Нина Николаевна задала классу вопрос: какие положительные стороны личности Пугачева заостряет Пушкин в своей повести “Капитанская дочка”? Я сразу же, первая, подняла руку. Учительница сделала вид, что не заметила. Даже Алешка, мой приятель по изокружку, покраснев, отвернулся, когда я посмотрела в его сторону.
Когда прозвенел последний звонок и стих шум убегающих домой ребят, я вышла из класса и медленно побрела по длинному коридору к выходу. Внезапно впереди распахнулась дверь учительской, из которой выплыла дородная фигура нашего директора, Валентины Ивановны. Я остановилась как вкопанная в нескольких шагах перед нею, не зная, как себя вести. Напрасно волновалась: сановная дама в полном безмолвии, чуть подрагивая золотом цепочек, величественно прошествовала мимо, даже не удостоив монаршьим взглядом недавнюю любимицу.
Выскочив во двор, я буквально нос к носу столкнулась с Алешкой. Виновато отводя глаза в сторону, он крепко уцепился за мою руку:
— Постой, послушай, ты не думай…
— А я и не думаю, — выпалила я и, вырвав руку, быстро пошла прочь. Я уже знала, что в “любимую” школу больше никогда не вернусь.
Дома меня ждали новые неприятности. Оказывается, Олю, секретаря комсомольской организации школы, вызвали в горком комсомола и потребовали публично отказаться от отца — “врага народа”. Оля отказалась, и назавтра ее должны были исключать из комсомола.
— Господи, — шептала Ариша, со страхом косясь на занавешенное окно. —Да где ж такое слыхано, чтоб родную дочь уговаривали предать отца!…
А мама, гладя Олю по чуть вздрагивающему плечу, пыталась взвесить ситуацию:
— Подумай еще, доченька, не торопись… Тебе ведь летом в институт поступать. Кто примет исключенную из комсомола? Папа поймет и не обидится. А мы-то знаем, что ты не предатель…
— Нет, мама, — чуть всхлипывая и утирая узкой ладошкой бегущую по щеке слезу, говорила сестра, — предавать папу не буду. Никогда бы потом не простила себе этого! И черт с ним, с их институтом!
Мама без слов притянула к себе дочь и поцеловала в лоб.
Еще два дня заняли мамины хлопоты, после чего мы с Олей пошли в другую школу. “Показательной” она не была, зато находилась недалеко от нашего нынешнего жилья, и тут никому дела не было до того, откуда мы и кто наши родители.
Переводчик Володя
Как-то в сумерках мы услышали неуверенный стук в дверь. Ариша щелкнула запором, и порог переступил смущенный и красный от волнения переводчик Володя. Он осмотрелся, ища, куда бы поставить зеленый армейский рюкзак, который снял с плеча, и опустил его на пол у порога. В комнате было по вокзальному тесно от кое-как вдвинутого в угол пианино, от сваленных в кучу узлов и чемоданов, от связок книг, занимающих подоконники.
Освободившись от ноши, молодой лейтенант сделал галантный офицерский жест, невиданный в ту пору: шагнув к маме, он взял ее руку и приник долгим поцелуем к тыльной стороне ладони. Мы в замешательстве молчали.
— Простите, Лидия Николаевна, великодушно, что не пришел раньше, —заговорил наконец Володя — И не обижайтесь, пожалуйста, примите от чистого сердца…
Он раскрыл рюкзак и начал вытаскивать из него банки с американской тушенкой, со сгущенным молоком, какие-то свертки в промасленной бумаге. Все это великолепие складывалось на маленький стол у окна.
— Что вы, что вы, — пришла наконец в себя мама, — я не могу взять у вас эти продукты. Поймите, пожалуйста, меня правильно, да мы и не нуждаемся. Я ведь пока работаю.
Она немного выделила слово “пока”, и Володя понимающе улыбнулся.
— Не беспокойтесь, Лидия Николаевна, это честно заработанные продукты. Плата за подготовку в Академию великовозрастного недоросля.
Пока смущенная мама объяснялась с нежданным гостем, Ариша потихоньку складывала блестящие банки в свой фартук…
После того дня Володя частенько к нам заглядывал и скоро сумел стать в доме самым необходимым человеком. Помог маме переставить вещи так, чтобы стало просторней. Привел солдат, которые сделали полки для книг. Повесил в рамке портрет отца, в военной форме. Подарил Арише “Робинзона Крузо”, и она пристрастилась читать эту книгу в своей спаленке вслух. Мне он помогал решать задачи по алгебре и геометрии, научил играть в “балду” и “виселицу”. С Олей рассуждал об астрологии и литературе. Иногда в четыре руки они играли на пианино: как выяснилось, в детстве он учился в музыкальной школе.
Володя был москвичом. Его родители работали врачами, а он до войны успел окончить два курса иняза. Вместо третьего курса ушел добровольцем на фронт. Служил переводчиком в штабе дивизии, где папа его и присмотрел. А когда получил назначение на должность начальника лагеря военнопленных, добился перевода Володи к себе.
Когда заканчивалась первая зима без папы, Володя в очередной визит к нам признался, что подал рапорт на демобилизацию:
— Нужно доучиться в институте, да и без Павла Ивановича…
Он не договорил, но мы его поняли. Мы были рады за него, но предстоящее расставание с ним печалило: обрывалась еще одна ниточка, до сих пор связывавшая нас с папой. Но, кажется, Володя думал иначе.
Однажды случилось то, что, оказывается, давно предчувствовала мама, наверняка знала простодушная Ариша и только я, по малолетству, не догадывалась: Володя сделал Оле предложение.
Оля ему отказала.
Я невольно подслушала ее тихий разговор с мамой, когда мы в тот вечер уже легли спать.
Мама была обескуражена:
— Почему?! Поверь: ты ведь никогда не встретишь более достойного, более порядочного человека.
— Ну, мама, — тихо, но убежденно отвечала сестра, — разве дело в том? Я же не люблю его.
Наша сдержанная мама не скрывала своего потрясения:
— Ты не любишь Володю! А он столько сделал для нас!
— Я же не о том, ну как ты не понимаешь?
Мамин тон смягчился. Она вздохнула, помолчала…
— Да все я понимаю, доченька. Но ты еще такая молоденькая, неопытная. И не знаешь, что любовь — так, вспышка, а за ней идут годы и годы жизни. Большинство женщин выходит замуж без любви. Главное, чтоб было взаимопонимание и взаимоуважение. Если это есть, в конце концов приходит и любовь.
Мама еще помолчала, а потом, видно решившись, тихо сказала:
— Я ведь тоже за вашего папу выходила без любви…
Чего-чего, а такого признания мы с Олей никак не ожидали.
А мама продолжила, обращаясь теперь уже и ко мне, потому что больше не могла делать вид, будто не замечает, что я давно не сплю и даже не лежу, а сижу, кутаясь в байковое одеяло, на коротком твердом сундучке, заменяющем мне кровать. Мы услышали семейную историю, которая хранилась в ее душе за семью печатями и, вероятно, никогда не была рассказана даже самым близким людям, если б… А, собственно, почему она нам тогда ее рассказала? Вряд ли рассчитывала склонить Олю переменить решение. Скорее все, что было ею пережито за последние месяцы, сломало те печати.
— Мой отец, ваш дедушка, Николай Вацлавович Потоцкий, — впервые призналась мама, — происходил из ссыльных поляков. До революции он был чиновником среднего ранга — коллежским асессором. Был великим тружеником и бессребреником. Бескорыстным, честным трудом он дослужился до личного дворянства. А мама моя, ваша бабушка, Екатерина Николаевна Смольникова, происходила из купеческого сословия.
После революции отца прогнали с работы, выгнали из собственного дома. Во время гражданской войны нищие, голодные родители умерли от тифа. Меня воспитывала тетя Луиза, сестра отца, учительница французского языка в женской гимназии. Кстати, тетя была прекрасной музыкантшей и после закрытия гимназии давала частные уроки. В Орле у нее был небольшой домик и инструмент. Училась у нее и я.
Уроки фортепиано, полученные у тети, помогли мне поступить в Московскую консерваторию. Там мы познакомились с Мишей Любецким — обаятельным юношей из преуспевающей семьи. Мы с Мишей друг друга полюбили; кажется, я понравилась и его родне. Дело шло к свадьбе. Но тут обстоятельства круто повернулись. В консерватории стали проводить “чистки”: “выкорчевывали”, как тогда говорили, чуждые, буржуазные элементы. Кто-то на меня донес, меня тоже признали “элементом” и “вычистили” с третьего курса. Что ж Миша? С ним мы быстро расстались: невеста “чуждого” происхождения не устраивала его благополучную родню, и он оказался слаб…
А мне, чтобы заработать на хлеб, пришлось искать работу. Повезло: устроилась тапером в кинотеатр “Арс” — озвучивать импровизациями на разбитом фортепьяно немые фильмы. Там меня и нашел ваш папа, который в то время учился в военном училище. Сама я сперва не обратила внимания на слегка курносого, слегка веснушчатого паренька, говорящего с белорусским акцентом. Но он проявлял столько терпения, понимания, столько любви, что в конце концов я сдалась и в день окончания им училища согласилась стать его женой.
— Заметь, Оля, — мама обняла сестру за худенькие плечи, — без любви, только по большому уважению. И никогда потом не пожалела об этом! А сколько неприятностей ему, бедному, пришлось пережить из-за жены- “дворянки”! Сколько тормозили его продвижение по службе! И никогда ни единым словом, ни единым взглядом не упрекнул!
Она заплакала и уткнулась сильно поседевшей за последнее время головой в подушку на своей узкой железной кровати. Заплакали и мы с Олей. В дверях спальни, утирая слезы, растерянно топталась в длинной холщовой рубахе Ариша.
На другой день, под вечер, когда мы вернулись из школы, а мама с работы, пришел Володя. Мы впервые увидели его в темно-синем гражданском костюме, который делал нашего друга непривычным и немного чужим. Он торопился. Ночной поезд навсегда увозил его в Москву, где любящие родители с нетерпением ждали единственного сына, где его снова принимали в родной институт.
Володя дружески потрепал меня по щеке, пожал руку заплаканной Арише, поклонился расстроенной маме и долгим поцелуем приложился к руке бледной растерявшейся Оли. Потом быстро, словно боясь что-то изменить, посмотрел на портрет отца и почти побежал в прихожую. Когда за ним стукнула входная дверь и с улицы послышались быстро удаляющиеся шаги, я с болью почувствовала, что навсегда перевернулась и захлопнулась еще одна страница моей жизни.
А годы летят…
Летом мы переехали в Орел, где доживала свой долгий век мамина тетя Луиза. С прежним местом нас ничего уже не связывало, кроме саднящей боли в душе. Оля окончила десять классов, мне до выпускного класса было еще учиться да учиться. И даже работа маму не держала: ее загодя предупредили, что после отпуска из школы придется уйти.
Погрузившись с вещами снова на Федину полуторку, мы ехали на вокзал, мысленно прощаясь с городом, где каждый восстановленный из руин дом напоминал об отце. Мама сидела в кабине, а мы с Олей и Аришей (она нас провожала) — в кузове среди узлов и чемоданов. Внезапно машина притормозила на перекрестке, а рядом с нами остановилась небольшая колонна военнопленных, маршировавшая прямо по проезжей части в сопровождении щупленького сержанта в линялой гимнастерке. Немцы уже не производили того гнетущего впечатления, как в первые месяцы после пленения. Чистые, исправно одетые, они очень слаженно пели строевую песню с залихватским рефреном: “Хайли-хайле, хайле, хайли-хайле, хайле!”.
Внезапно один из пленных обратил внимание на пассажиров, сидящих в кузове грузовика. Присмотревшись, вдруг заулыбался, узнавая, и наперекор песне радостно закричал:
— Олья! Олья!
Песня смолкла. Пленные, о чем-то оживленно между собою полопотав, тоже заулыбались и принялись скандировать:
— Олья! Женья! Олья! Женья!
Мы даже растерялись от неожиданности. Из кабины показалась мамина рука, ее приветственный жест был встречен с энтузиазмом.
— Ишь, узнали черти немые! — оживилась грустная в тот день Ариша.
Машина тронулась, сразу обогнав пешую колонну, но, пока она не свернула за угол, мы видели улыбающиеся лица и приветственные крики:
— Олья! Женья!
В Орел мы прибыли вовремя: престарелой тете Лизе перевалило за девяносто, ее память уже затуманилась, а логика проделывала подчас причудливые пируэты. При первой встрече долго всматривалась в племянницу слезящимися бесцветными глазами и вдруг изрекла каким-то дребезжащим голоском:
— Так, значит, душечка, твоего супруга большевики арестовали за участие в белой армии?
— Господь с тобой, тетя Лиза! — смутилась мама и, обращаясь к нам, добавила: — Не дай бог, кто услышит. Нам только этого не хватает!
Не знаю, разобралась ли старушка в истинном положении дел, но к нам она отнеслась очень приветливо; маму по-старинному называла “душечкой”, а нас с Олей “голубушками”.
Ее ветхий домик из четырех крошечных комнат казался нам музеем, из которого, впрочем, алчные соседи давно уже перетащили к себе все, что казалось им мало-мальски ценным. Самого ценного они, впрочем, унести не смогли — вот этого немного затхлого духа давно ушедших времен, таящегося в старой мебели, в пожелтевших фотопортретах, густо покрывающих стены, в медных подсвечниках на витых ножках, в тяжелых фотоальбомах с бархатными переплетами, где сохранялись остановленные мгновения жизни столь непохожей на нашу, что она казалась уже нереальной. С тетушкиных фотографий на нас смотрели томные женщины в огромных шляпах с вуалями, затянутые в жесткие корсеты. Перед ними почтительно стояли с легкими тросточками тонконогие мужчины в цилиндрах и лайковых перчатках. Неужели они на самом деле когда-то жили?..
Поступать в институт Оля даже и не пыталась. На семейном совете было решено, что она пойдет по стопам мамы — продолжит образование в музыкальном училище.
В год, когда я окончила школу, “отец народов” и “лучший друг советских детей” отошел в мир иной, поэтому я беспрепятственно и успешно поступила в Московский педагогический институт, на отделение иностранного языка, где продолжила изучение немецкого.
Однажды — я была уже на третьем курсе — в нашем девичьем общежитии я с удивлением увидела молодого человека в курсантской форме. Он стоял ко мне спиной на лестнице и, нагнувшись, обильно покрывал высокие сапоги черным гуталином. Молодой человек был настолько увлечен, что совершенно не замечал моего присутствия. Я же стояла в некотором замешательстве, раздумывая, с какой стороны обойти его. Он вдруг повернул ко мне лицо и радостно закричал:
— Женька? Ты ли это?
Теперь и я узнала в курсанте друга детства Алешку. Мы неловко обнялись. Неопытными губами он чмокнул меня куда-то возле уха. Смущенно помолчали, присматриваясь. Потом, как водится, посыпались вопросы…
Оказалось, что я уже третий год учусь на одном курсе с его двоюродной сестрой Лялей, он приехал ее навестить, а сам учится в Ульяновском танково-техническом училище.
Мы стали с ним переписываться; иногда, во время каникул, встречались. На четвертом курсе Алеша сделал мне предложение. Мы расписались — так же, как когда-то мои родители: в день окончания им училища, — и по распределению уехали в далекий сибирский гарнизон…
Семейная жизнь наша с Алешей складывалась благополучно. Я работала в школе, он служил. Алеша оказался на редкость покладистым и терпеливым мужем. Он помогал мне в домашних делах, а я помогала ему готовиться к поступлению в военную академию. Через год после женитьбы у нас родился сын, которого в память деда назвали Павлом.
Маме после папиной реабилитации вернули все его военные награды и выдали ордер на однокомнатную квартиру с телефоном. “Стало ли мне легче?” — задавала она сама себе вопрос в письме. И сама же отвечала: “Нет, пожалуй, даже тяжелее”.
Мама скрашивала свое одиночество, поддерживая связь с друзьями и знакомыми, из ее писем мы узнавали много новостей. Ариша, узнали мы из очередного ее письма, неожиданно нашла свое счастье — вышла замуж за вдовца с тремя детьми. Бывший переводчик Володя после института окончил еще и аспирантуру, защитился, получил место на кафедре, женился, у них родилась дочь.
“А вот наша Олечка, — писала мама, — все никак не может сделать выбор”. И в ее тоне мне слышалось осуждение.
Однако об Оле я знала не только из маминых писем. С ней, как и с мамой, я встречалась практически каждое лето. Алеша отправлялся на учения, а я уходила в свой длинный учительский отпуск и ехала с сыном к маме и сестре.
В один из таких отпусков, оставив маленького Пашу с мамой в Орле, мы вдвоем с Олей отправились в ялтинский санаторий. Там я и услышала от нее рассказ о том, как однажды ее нашел Володя. Явился к ней в музыкальную школу такой импозантный, в светлом костюме и с букетом алых роз. “Девочки мои, ученицы, — грустно улыбнулась Оля, — аж ахнули”. Уединились они в пустом классе, под портретом Чайковского, и проговорили то ли час, то ли полтора — как-то не пришло в голову посмотреть на часы. Володя признался, что семейная жизнь у него не удалась. Внешне все выглядело благополучно, но так и остались они с женой чужими друг другу людьми. Он снова предложил Оле, как говорится, руку и сердце. И снова она отказала. Не могла решиться разрушить чужую семью, хотя бы уже и не прочную, не могла сделать ребенка сиротой при живом отце. “А главное, — призналась мне сестра, — все-таки не люблю я его по-настоящему”.
Оля горько вздохнула, и я с болью впервые отметила, как потускнела сестра за последний год. Еще смотрят ей вслед жадные глаза мужчин, еще ищут с нею знакомства, но внимательный взгляд очень близкого человека видит холодное дыхание приближающейся осени в несколько усталой походке, в том, что глаза ее утратили свой лучезарный блеск и вокруг них появилась едва заметная сеточка морщин.
— Маме не рассказала, — предупредила она, — зачем расстраивать бедную. И ты молчи…
Тогда же в Ялте случилось у нас невероятное знакомство. За наш стол в столовой санатория посадили пожилую темноволосую женщину, с очень подвижным лицом и живыми карими глазами. Выяснилось, что Алла Ивановна (так ее звали) приехала сюда из города нашего детства. А оказалась она там после московского иняза: ее направили работать переводчицей в лагере военнопленных, и это был тот самый лагерь, который создавал наш отец!
Папу она уже не застала — приехала через год после его ареста, — но имя его слышала и запомнила: добрая память о Павле Ивановиче в лагере при ней еще жила. “Говорили о нем шепотком, но вы же знаете, какое было время”.
От Аллы Ивановны мы узнали о судьбах некоторых персонажей этой истории. Капитан Красноглотов сошел с ума. Да-да, в самом прямом смысле. За ним и раньше замечались странности, а после того, как на партсобрании прочитали доклад Хрущева о культе личности Сталина, совсем свихнулся. Открыл пальбу из пистолета “по врагам советской власти” — благо ни в кого не попал. Его с трудом скрутили и отправили в психиатричку.
Валентина Фроловна со своим смирным мужем удачно выдали замуж старшую, Кларочку, за простого деревенского паренька, сына бедной вдовы, который вернулся из армии и учился с Кларой в торговом техникуме. Кларочка подарила мужу подряд двух мальчиков, а родители хорошо подсуетились: быстренько приобрели молодым сначала машину, а потом и квартиру. “Так что брак будет прочным”, — подытожила, улыбаясь, Алла Ивановна.
А вот с директрисой нашей “показательной” школы случился конфуз. Доблестные контрразведчики раскопали, что ее отец во время немецкой оккупации был бургомистром в одном из крупных российских городов, затем много лет скрывался, изменив фамилию и частично внешность, под видом скромного коменданта рабочего общежития. За этим папашей тянулся длинный шлейф преступлений, процесс над ним был громкий, о нем писала областная пресса. В качестве свидетелей вызывали и некоторых учителей “показательной” школы. Они должны были описать драгоценности, которые носила их директриса, поскольку, как оказалось, они были уворованы из разграбленных музеев или попросту сняты с трупов казненных. Папашу приговорили к расстрелу, а образцовая директриса бесследно исчезла…
Но самое интересное мы узнали в последний перед расставанием вечер. Мы втроем — Оля, Алла Ивановна и я — устроили небольшой прощальный “девичник”. Удобно расположились на шезлонгах в просторной лоджии нашего с Олей номера, перед нами на журнальном столике стояли ваза с фруктами и бутылка крымского портвейна “Южная ночь”. Внизу сверкал цветными огнями нарядный курортный город, из парка доносилась танцевальная музыка, по темной глади воды протянулась лунная дорожка. Обстановка располагала к покою и неге, но речь почему-то зашла о грустном. Опять вспомнили ушедшие годы, лагерь для военнопленных.
И вот тут Оля меня несказанно удивила. Она вдруг достала из сумочки знакомую мне фотографию юного скрипача: оказывается, все эти годы она с ней не расставалась!
— А этого юношу вы случайно не помните?
Алла Ивановна осторожно взяла фотографию в руки, поднесла к освещенному окну, некоторое время напряженно в нее всматривалась — и вдруг облегченно улыбнулась:
— Да это же Хельмут! Ну, да, конечно! Хельмут Халкер! Да какой еще юный, какой хорошенький!
Выяснилось, что она помнит Хельмута очень даже хорошо. Дело в том, что юноша увлекся изучением русского языка и обращался за помощью к переводчице. Она доставала ему какие-то книги, учебники. А однажды он попросил почитать его стихи. “Правда, на немецком”, — уточнила Алла Ивановна.
Оля вся подалась вперед, жадно ловя каждое слово.
— А о чем он писал в стихах?
— Я уж точно не помню, давно все это было. В общем, обычный романтический бред, — рассмеялась Алла Ивановна. — Ну, естественно, прекрасная девушка с длинной золотистой косой, ну, конечно, неземная любовь, несбывшаяся мечта. Сплошная романтика, страсти-мордасти, — снова рассмеялась она, не замечая, как многозначительно переглянулись мы с Олей, как та напряглась, словно струна, и замерла.
— А как у вас оказалось это фото? — спохватилась вдруг Алла Ивановна.
Сестра сбивчиво, смущаясь, в нескольких словах рассказала историю своей любви.
— Мда-а-а, — задумчиво протянул наша собеседница и надолго замолчала.
Но разговор на том не закончился. Выяснилось, что Алла Ивановна знает о Хельмуте много такого, чего не знали мы. Родился он, оказывается, в Баварии, в маленьком городке (названия она не помнила) на Рейне, в семье врача. Городок этот расположен в самой красивой области Германии, граничащей с Францией, Италией и Швейцарией, на берегу прекрасной реки. Это страна старинных легенд и сказок.
— Вот откуда, — сказала она многозначительно, — эти прекрасные черные глаза, эти волосы цвета воронова крыла, этот матовый цвет кожи, эта утонченность души…
Перед тотальной мобилизацией Хельмут учился на первом курсе медицинского факультета знаменитого университета в Гейдельберге.
— А что потом?
Оказывается, Алла Ивановна кое-что знала и об этом: когда пленных отправили на родину (а музыканты попали в первую очередь), Хельмут успел — пока “железный занавес” окончательно не захлопнулся, прислать ей письмо. Он сообщил, что снова учится в Гейдельберге, но уже на факультете славистики: изучает русский язык и русскую литературу. Писал, что в восторге от романа Пушкина “Евгений Онегин”…
К сожалению, это было все, что она знала.
Помедли, помедли, вечерний день…
Надо ли говорить, что сведения, так неожиданно открывшиеся нам в Ялте, все-таки никак не повлияли на течение нашей жизни? То, что с нами — я имею в виду домашний круг — происходило, зависело от других причин.
Мой Алеша успешно окончил Московскую бронетанковую академию, там же блестяще защитил кандидатскую диссертацию и был оставлен на преподавательской работе. Я обучала детей немецкому языку в одной из московских школ. Паша поступил в МГУ на геологический факультет. Оля, так и не создавшая семьи, жила с мамой.
В августе 1985 года мы все съехались у мамы в Орле, чтобы отметить ее большой юбилей — 80 лет. Мама сильно постарела, но ее лицо, сплошь покрытое мелкими морщинками, оставалось узнаваемым. Оно, как и прежде, было воплощением спокойствия и достоинства.
Когда мы с букетом белых роз и огромным тортом из Столешникова вошли в небольшую, ставшую сразу тесной гостиную, мама, как всегда с гладко причесанными волосами, в белом, накинутом на плечи, шелковом платке, с длинными кистями и с неизменным букетиком “анютиных глазок” у белоснежного воротничка строгой английской блузки, довольно бодро поднялась с мягкого кресла, положила очки на стоявший рядом со множеством газет журнальный столик и протянула нам навстречу руки с тонкими пальцами — руки пианистки…
К праздничному обеду явился и Владимир Федорович Ветвицкий, некогда наш несравненный переводчик Володя. Высокий, грузный, седой, с большими залысинами, пожилой человек, доктор наук, декан одного из факультетов известнейшего в стране института. Казалось, ничего не осталось в нем от того энергичного, светящегося добротой, легкого в общении молодого лейтенанта, когда-то так вовремя пришедшего к нам на помощь в трудные дни. Но когда этот грузный человек галантно склонился к руке мамы, когда, сильно смутившись и покраснев, с нежностью посмотрел на Олю, в нем, как в детской переводной картинке, вдруг отчетливо стали проступать черты прежнего, близкого и родного Володи.
И все вставало на свои места, годы отступали, жизнь возвращалась на круги своя. Мы снова стали молодыми. С нами была наша помолодевшая мама, и со стены улыбался наш молодой отец. И лишь совсем уже взрослый Паша, самый юный участник нашего застолья, был невольным напоминанием о том, как много прожито лет.
Когда за праздничным столом мы подняли тост за здоровье и долголетие мамы, она, поблагодарив, ответила:
— Когда человеку исполняется шестьдесят, он еще молод, здоров и должен жить, ни о чем не думая. Когда исполняется семьдесят — это уже сигнал: пора готовиться к уходу, пора подводить итоги прожитой жизни. Каждый год после семидесяти — подарок Бога. Но каждый год после восьмидесяти — это уже наказание. Так сказано в самой мудрой книге — Библии. И мы не должны с этим спорить. Будем надеяться, что я не очень прогневила Бога.
Мама посмотрела на портрет отца и залпом, несмотря на высокое давление и запреты врачей, выпила высокий бокал белого крепкого вина…
Бог явил свое к ней милосердие: после этого вечера мама прожила всего четыре месяца. Как сообщила мне в своей телеграмме Оля, она умерла во сне с легкой улыбкой на устах…
Но я забежала вперед. А в тот вечер, когда мы в последний раз были все вместе, произошло еще одно памятное для меня событие. Собственно, вечер уже и закончился. Уехал Володя, устроились на ночлег в гостиной Паша с Алешей, спокойно уснула в своей белой кровати уставшая в суете юбилея мама. Мы с Олей задержались на кухне — перемыли гору посуды, обменялись какими-то впечатлениями завершившегося вечера. Оля наконец присела, затянулась сигаретой (в последние годы, несмотря на протесты мамы, она стала курить) и, помедлив, объявила, что теперь я должна помочь ей в одном непростом деле.
Она принесла из своей комнаты большой серый конверт со множеством штемпелей и марок, извлекла из него и протянула мне лист плотной бумаги.
Выяснилось, что еще полгода назад она по совету своих друзей обратилась в Красный Крест Германии с просьбой отыскать бывшего солдата фашистского вермахта и бывшего советского военнопленного Хельмута Халкера. В условиях перестройки это теперь стало возможным. И вот Красный Крест прислал анкету, которую она должна заполнить. В анкете содержалось более шестидесяти вопросов на немецком языке, на немецком же языке требовалось на них и ответить.
На первые три вопроса (имя, фамилия, пол) мы ответили легко. Потом начались трудности. Год рождения… Стали соображать… Ну, если тотальная мобилизация Гитлером была объявлена в 43-м году, а к этому времени Хельмут уже учился на первом курсе университета, значит, родился он, скорее всего, в 1925 году. Так и написали: “примерно 1925 г.”. Затем следовало много вопросов относительно семьи. Ставили прочерки. Единственное, что знали, — его отец был врачом. Далее пошло еще более сложно. Он слишком много хотел знать, этот Красный Крест! Ох, уж эта хваленая немецкая точность и скрупулезная дотошность в мелочах. Вопросы сыпались, словно из рога изобилия: когда, из какого места мобилизован разыскиваемый, в какого рода войсках служил, в каком звании, имел ли награды и поощрения, где проходил службу, когда и где был пленен, где содержался в плену. Ну, наконец-то вопрос, на который мы можем ответить!
Далее шли, можно сказать, пикантные вопросы, заставившие не раз покраснеть мою совсем не искушенную в отношениях между мужчиной и женщиной сестру. Он был непростительно любопытен, этот немецкий Красный Крест! Вопросы, один откровеннее другого, порой ставили в тупик: кем доводился Вам пропавший (отцом, братом, сыном, мужем, возлюбленным)? Если последним, то когда и где вы познакомились, как долго состояли в любовной связи, был ли между вами интимный контакт (слава Богу, слова “секс” еще не употребляли!), не имеются ли у вас в результате любовной связи дети? Когда вы виделись в последний раз? Где, предположительно, находился ваш возлюбленный в последнее время?
Что мы могли ответить на эти многочисленные и порой, как нам казалось, бестактные вопросы?..
И все-таки к середине ночи перед нами лежала казенная бумага, где против большинства вопросов стояли либо прочерки, либо ничего не значащие “mцglich” (“может быть”, “возможно”). Да еще гора окурков в хрустальной пепельнице…
Но когда я ездила на похороны мамы, Оля показала мне ответ на наш запрос. Сухим языком официального документа Германский Красный Крест уведомлял, что 15 сентября 1985 года в Берлине в возрасте ровно 60 лет скончался доктор филологических наук, профессор Мюнхенского университета, Хельмут Халкер (15.09.25—15.09.85 гг.) Хельмут был жив еще, когда мы в ту августовскую ночь сочиняли запрос о нем!
А все же он оказался очень внимательным, этот Германский Красный Крест!
Сентиментальный вальс
Пять лет спустя случилось мне съездить по туристической путевке в Германию. Наш маршрут начинался в Мюнхене. В столицу Баварии мы прилетели поздно вечером. То ли сказывалась усталость после долгого перелета и всех этих хлопот в аэропортах и таможнях, то ли будоражили мысли о завтрашней встрече с городом, о котором столько читалось и мечталось. Примите во внимание, что для автора этих строк немецкий язык, а, значит, и немецкая история, и немецкая культура давно уже были профессией, то есть делом всей жизни. А вернее всего — то и другое вместе: в зыбком состоянии полусна из запасников памяти беспорядочно выплывали разные факты, лица, сюжеты.
Мюнхен — город Тютчева, поэзией которого я очень увлеклась в последние годы. Он прожил здесь в общей сложности двадцать лет — пятнадцать в качестве русского дипломата, а потом как частное лицо. Здесь он первый раз встретил очаровательную Амалию Крюденер (а много позже встретил еще раз, и русская поэзия обогатилась строками, которые теперь знают все: “Я встретил вас, и все былое…”) Здесь он женился на прекрасной Элеоноре, здесь начался его несколько мистический роман с Эрнестиной…
В Мюнхене в разное время жили Штраус, Гейне, Кандинский.
В Мюнхене антифашист Питер Вольф, приезжавший когда-то в лагерь, которым руководил наш папа, участвовал в потасовке с гитлеровскими молодчиками, и это было его первое прямое столкновение с наступающим фашизмом.
В благополучном Мюнхене укрылись от российских невзгод переломного периода Майя Плисецкая с Родионом Щедриным…
В таком вот бессвязном контексте проявилось в моей памяти имя Хельмута Халкера: ведь в сообщении Германского Красного Креста он был назван профессором Мюнхенского университета. Как-то так получилось, что неосязаемый, уже полуреальный фантом из моего послевоенного детства оттеснил на второй план и Тютчева, и Плисецкую со Щедриным. И родилось сумасбродное, в сущности, побуждение перешагнуть черту реальности — встретиться здесь, сейчас если не с самим Хельмутом, так хотя бы с его тенью, с его следом, оставленным на этой земле; ведь не мог же он уйти бесследно!
Обычно утреннее солнце быстро растопляет вечерние мысли. Может, сон мой на этот раз был недостаточно долог и очистителен, но после легкого завтрака я отказалась от обзорной экскурсии по городу и вышла из гостиницы одна.
Свободное такси подвернулось мне сразу. Словоохотливый шофер, обнаружив, что его русская пассажирка свободно изъясняется на “хох дойч”, во время недолгого пути до университетского факультета славистики успел мне поведать и о своей ненависти к Гитлеру (который “был настоящей сволочью”), и о восхищении Горбачевым, уничтожившим берлинскую стену, и о любимом внуке Франце, уехавшем волонтером общества “Искупление” в Москву, чтоб помогать московским инвалидам войны. Я слушала его вполуха, думая о неясной мне самой цели своей поездки…
По пустым гулким коридорам (время студенческих каникул!) со стрельчатыми окнами и готическими арками потолков я добралась до канцелярии. Молодая женщина, которая поднялась мне навстречу из-за стола, заваленного бумагами, сразу заулыбалась, услышав фамилию доктора Халкера. Оказывается, она пришла сюда на работу еще при нем и хорошо его помнила.
Да-да, подтвердила эта приветливая женщина, герр профессор преподавал русскую литературу, которую очень любил. И еще он, по словам моей собеседницы, был очень красивым человеком, в него влюблялись все студентки, несмотря на то, что он был уже не молод. При таком успехе у дам, удивлялась она, женился он очень поздно. Но семейная жизнь его продолжалась недолго — жена умерла, оставив его с несовершеннолетней дочерью. Больше он не женился, растил дочь, а потом неожиданно для всех умер во время операции на сердце, которую ему делали в Берлине. Дочь? Теперь она уже взрослая, замужем. Живет в отцовском доме, это где-то в пригороде. Адрес? Конечно, конечно!
Моя собеседница склонилась к компьютеру, ударила несколько раз наманикюренным коготком по клавишам и спустя несколько мгновений подала мне карточку: “Доктор Хельмут Халкер. Мюнхен, Розенштрассе, 54”.
Я снова в такси. Под пространные рассуждения словоохотливого водителя машина быстро миновала многолюдные улицы центра, и теперь наш путь пролегал между ажурными решетками чугунных оград, увитых розами и какими-то незнакомыми мне цветущими растениями. За решетками просматривалась “частная жизнь” хорошо обеспеченных, уверенных в себе и своем будущем людей: нарядные виллы среди ухоженных газонов и аккуратно подстриженного кустарника, редкие солидные прохожие…
— Где-то здесь, — сказал вдруг водитель и притормозил.
Я открыла дверцу. Из белой двухэтажной виллы, расположенной в глубине участка, в тени развесистых каштанов, чуть слышно доносилась музыка. Я прислушалась: да это же “Сентиментальный вальс”!
Уже не рассудок, а мистический порыв вытолкнул меня из машины. Мне почему-то страстно захотелось немедленно, пока не отзвучала короткая пьеса, увидеть неведомого исполнителя.
Толкнув чуть скрипнувшую калитку, я побежала по вымощенной белыми плитками дорожке мимо ухоженных кустарников и цветников, мимо растерянно посмотревшего вслед пожилого садовника в длинном фартуке и белых нарукавниках. Мимо любезно улыбнувшейся девушки в накрахмаленном фартучке и белой наколке в темных волосах, распахнувшей передо мной стеклянную дверь.
Я вбежала в гостиную в тот момент, когда сидящая у рояля девушка играла последние такты.
Она еще не успела отреагировать на мое неожиданное вторжение, а я непостижимым образом охватила уже взглядом и душой все, что находилось в этой большой комнате, убранной в коричневато-кремовых тонах: портрет А.С. Пушкина на каминной полке, портрет смутно знакомого мне красивого пожилого мужчины в простенке между полузашторенными окнами, белый кабинетный рояль прямо под этим портретом, а за роялем девушка — как мне показалось, совсем юная, не более восемнадцати лет — с нежным овалом матового лица и пушистой каштановой косой, ниспадающей до пояса…
Девушка, закончив играть пьесу, почувствовала мое присутствие и повернула ко мне лицо. Что-то необычайно знакомое и близкое я вижу во всем ее облике, и это близкое, полузабытое подступает к горлу, выдавливает невольные слезы на глазах. А девушка смотрит очень внимательно, словно вспоминая что-то, и я замечаю, что она взрослее, чем показалась с первого взгляда. Да, пожалуй, ей уже лет тридцать.
И тут она вдруг задает такой немыслимый, такой неожиданный вопрос:
— Вы из России?
Я смотрю на нее полными слез глазами и чувствую, что не в состоянии ответить.
Из-за окна доносятся возбужденные голоса мужчин: кажется, мой таксист объясняет садовнику, что я забыла в машине сумочку. У дверей, войдя вслед за мной, смущенно теребит фартучек горничная. А со второго этажа, куда ведет изогнутая лестница, раздается молодой уверенный баритон:
— Ольга! Ольга! Почему ты перестала играть?