Главы из повести-воспоминания
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2005
В книгах я нахожу мертвых как бы живыми.
Ричард де Бэри
В ноябре 1941 года в Свердловске формировалась воинская часть, вместе с которой ушел на фронт красноармеец Сергей Иларионов. Было ему неполных восемнадцать лет. Окопным солдатом прошел он войны с Германией и Японией. Вернувшись к мирной жизни, трудился потом в разных уголках нашей страны. В Свердловске—Екатеринбурге работал собкором “Комсомольской правды” по Уралу. Написал “для внуков” повесть-воспоминание. Получилась правда о войне, нужная не только детям, внукам, а теперь уже и правнукам супругов Сергея и Иды Иларионовых, но и всем нам.
Спасибо тебе, дорогой наш ветеран Великой Отечественной Сергей Константинович!
Феликс Вибе
Ночь. Метель. Бредущие в мутной бесконечности люди. Снег валит то крупными хлопьями, покрывая белым саваном фигуры солдат, то вдруг превращается в мелкую крупу, которая, будто таежный гнус, забивает глаза, ноздри, рот…
Саперный батальон, в котором служил Мишка Лутонцев, был спешно переброшен с Урала в Москву и теперь столь же спешно по ночам пробивался к линии фронта для пополнения частей, сильно поредевших в подмосковных боях. Вот уже шестой час подряд Лутонцев толок снежное месиво, двигаясь куда-то в нескончаемую даль. Рядом с таким же упрямым автоматизмом переставлял ноги его одноклассник и друг Никола Полковников, с которым вместе призывались.
Глаза Мишки непроизвольно закрывались. Продолжая двигаться, он засыпал. В затуманенном мозгу возникали видения: мать, склонившаяся к швейной машине; нежное тельце сестренки Наташки в корыте; идущий по двору отец с футбольным мячом на ладони; широко распахнутые светлые глаза Никши…
Наткнувшись на бредущих впереди или получив толчок в спину, Мишка ошалело таращился и тряс головой, пока до него доходило, где он и что с ним. Через десяток-другой шагов все повторялось снова. К исходу ночи он окончательно выбился из сил. Мишка вдруг понял, что еще десяток шагов и он неизбежно упадет и уже не сможет подняться. Эта мысль ужаснула его, и он, как смертельно раненный, рванулся вперед. Но, не сделав и трех шагов, уткнулся в чью-то спину и, уже падая, услышал пролетевшую по колонне команду: “Стой!.. Стой!.. Стой!..”
Он очнулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечо. Услышал голос Ивана Ефимовича Кавкаева, мордвина из их роты:
— Ставай-ставай! Пришли! Передовая тут. Землянка спать будем. Ставай, Мишка, ставай!..
Позапрошлой ночью их саперный батальон выгружался из вагонов на поросших тальником приречных буграх. Дальше пути не было. Паровоз прицепленной впереди него платформой со щебнем вплотную приткнулся к искореженным фермам взорванного моста. За ровным пространством заснеженной реки, на высоком взлобке, угадывались строения городка. В двух-трех местах багрово мельтешили огни: там что-то догорало.
Пока саперы спешно вытаскивали из теплушек свое имущество, снимали с платформ пароконные повозки с прихваченными к ободьям колес санными полозьями, ладили мостки, выводили дрожавших, прядавших ушами лошадей, паровоз нетерпеливо пыхтел и фыркал паром. До рассвета оставалось часа два. Командиры поторапливали с выгрузкой, но подгонять бойцов не было нужды. По обе стороны железнодорожного полотна, слегка припорошенные свежим снежком, громоздились исковерканные остовы сгоревших вагонов. Сутки назад самолеты накрыли тут эшелон, который рискнули выгружать днем. Повторения чего-то подобного никому не хотелось. И когда холодный, притушенный морозной дымкой солнечный диск выполз из-за кромки дальнего леса, он осветил лишь опустевшие рельсы да разрушенный мост.
День коротали в городе. С первого взгляда он показался Мишке Лутонцеву мертвым. Три или четыре полуразбитых артиллерией дома незряче пялились черными провалами окон на идущих вразнобой красноармейцев. Смрадно дымилась груда битого кирпича, из которой, задрав ножки, торчала станина зингеровской швейной машинки. Могильными памятниками тянулись к небу ряды печных труб — все, что осталось от целого квартала домов. На перекрестке под углом друг к другу стыли два немецких танка, у одного из них разорванный ствол орудия напоминал венчик ромашки. Поодаль, с дырой в боку и сорванной башней, уткнулся в стену лабаза наш танк, гусеница тянулась за ним, точно размотавшаяся обмотка.
И все-таки городок дышал. Справа, на взгорке, теплился дымком пяток уцелевших изб. Возле мертвых печей раздвигалась обвисшая на кольях немецкая камуфляжная плащ-палатка или просто откидывалась крышка, и на свет божий из погреба выползало замотанное в тряпье неведомое существо — то ли парнишка, то ли старуха, куда-то брело или, поглядев из-под руки на идущих красноармейцев, снова исчезало.
— Мишк, а Мишк! — голос Николы Полковникова срывается. — Вот она какая, война! Мчатся танки, несутся тачанки, строчат пулеметы, летят самолеты… Зачем все это? Зачем?! Ведь жили люди!.. Мы их звали?.. Но и мы к ним придем!
— И придем! А ты думал! — кричит Мишка. — Обязательно придем, так их и разэтак! Доберемся до шкуры… До самой глотки! Век будут помнить!
— Отставить разговорчики! — командует старшина роты Сарымсаков. — Подтянись!
Но Мишка и без команды уже умолк, сник, шагает, набычившись, вскидывает вещмешок, прижимая локтем висящую на правом плече самозарядную винтовку системы Токарева.
Батальон развели поротно в разные места. Им достался разбитый пакгауз. Приказано было соблюдать маскировку, приводить себя в порядок, отдыхать. Половина пакгауза оказалась под уцелевшей крышей, и в его ангарной пустоте разрешили распалить небольшие костерки.
— Робя! Чайку пить будем! Я давеча на бугор за речкой травку брал. Хороший травка! Чайку варить станем…
Иван Ефимович Кавкаев верен себе: на нарах ли в вагоне, в поле или вот тут, в разбитом пакгаузе, — везде чувствует себя как дома. Ему уже за сорок, но лицо гладкое, без морщин, тонкая кожа розовеет на безбородых скулах, из-под белесых бровей просвечивают лаской и умом голубые глаза. Для Мишки с Николой, которым еще не исполнилось по восемнадцати, Кавкаев почти старик. Однако характер у него общительный, добросердечный, он со всеми по-детски простодушен, и ребята чувствуют себя с ним на равных, точно со сверстником.
— По воду пойдем, — говорит Иван Ефимович. — Дровишка берем, чайку пить будем. Сахар, однако, немножко есть — табак менял…
Он ведет друзей к колодцу, который оказывается совсем рядом, за ближайшим углом. К обледенелому срубу прибита доска с надписью чем-то черным, похоже, смолой: “Колодец проверен. Хозяйство Кондакова”.
— Видишь? — кивает на доску Кавкаев. — Хороший вода. Кондаков проверял.
Наполнив котелки и набрав охапку разбитых сухих досок, они возвращаются в пакгауз.
Своего сахара у Мишки с Николой нет. Сгрызли его в эшелоне за сутки бездельной езды. Сухари, правда, еще оставались, хотя и немного. Имелось, кроме того, из НЗ по пачке пшенного концентрата. Но варить кашу Иван Ефимович не позволил.
— Ты Бог, да? Знаешь, что будет завтра? Старшина сказывал, нынче обед дадут. Кухня везут. Пшенка, сухарь — прячь скорей мешок, после рад будешь.
Кавкаев вывернул из тряпицы кусок сахара. Обушком саперной финки прямо на ладони ловко расколол его на три доли:
— Бери, робя!
Запрокинув голову, стряхнул крошки в широко раскрытый рот.
Над костерком закипали два котелка.
— Пора, Иван Ефимович, — сказал Мишка. — Давай, где твоя знаменитая травка?
— Тут, — Кавкаев вытащил из вещмешка замотанные в полотенце сухие будылки. — Держи, однако!
— Семейство зверобойных, — наморщив лоб, припомнил Мишка. — Растет на сухих и светлых местах. Как это по-латыни?..
Обжигаясь, они выпили по две кружки кипятка, который по цвету и впрямь походил на заварку настоящего чая. Вкусом он был терпковат и с горчинкой, с тонким бальзамическим ароматом.
Костерок догорал. Кавкаев притоптал угли, разгреб золу пошире, поглядывая, чтобы не было огня, накрыл сверху обломками досок, накинул плащ-палатку.
— Однако, робя, давай мал-мало спать.
— Не хочу я спать! — заартачился было Никола. — Войну проспишь. На войне был — войны не видел!
— Дурак, однако, — беззлобно сказал Кавкаев. — Фамилия — Полковник, а дурак. Война не девка, зачем смотреть? Он тебе сам все покажет… Чайку пил? Покуда живот горячий, спи-ложись. Война — там, — он махнул рукой на пролом в стене, сквозь который просматривалась заснеженная даль с лесом на горизонте, подернутым сизой дымкой. — Много шагать надо. Давай-давай, робя, мал-мало ложись!
Кавкаев оказался прав. Ночь за ночью подряд батальонная колонна пробивалась сквозь пургу к фронту. Трогались в путь, когда смеркалось, и с небольшими привалами шли до рассвета. Двигаться днем было невозможно. Воздух безраздельно принадлежал немцам.
Очередной переход дался Лутонцеву и Полковникову сравнительно легко. Утоптались, конечно, предельно, но не до бесчувствия. Сказался кавкаевский чаек, выпитый вволю перед маршем. А дневать пришлось в сугробном лесу…
Приказ был соблюдать строжайшую маскировку, костров не жечь. О горячей пище не могло быть и речи. Обозы безнадежно отстали, застряв неведомо где. И немудрено: кони выбивались из сил быстрее людей. Самые слабые держались только в оглоблях. Распряженные, они тут же валились в снег. Не было мочи смотреть на их исстрадавшиеся покорные глаза. Здесь впервые в жизни Мишка увидел и потом никогда уже не мог забыть плачущую лошадь.
Вместо обеда раздали сухари. По одному на двоих. Насушенные из ломтей, нарезанных поперек ржаной буханки, они были прокалены до каменной твердости.
— Ничего, — успокаивал Кавкаев. — Прячь сухарь сумка. Берлога, однако, ладить станем.
Мишка с Николой не перечили: спать в заснеженном лесу им еще не доводилось. Следуя указаниям Ивана Ефимовича, они вырыли в утрамбованном ветром снегу метровой глубины яму.
— Копай, копай! — подбадривал Кавкаев. — Голый земля копай!
Другие просто утаптывали снег, накидывали елового лапника и, завернувшись в плащ-палатки с головой, заваливались спать. Чаще всего по двое, спина к спине.
— Ничего! — утешал Иван Ефимович. В его произношении это слово звучало как “нисяво”. — Кошка скоро слепой котята делает!
Они в четыре слоя, укладывая еловые лапы только поперек ложа, комлями к стенкам, выстлали дно ямы, натыкали веток вдоль стен. Сверху Кавкаев перекинул несколько осиновых жердин, покрыл их ветками, и они забросали крышу толстым слоем снега. Получилась и впрямь берлога с узким лазом внутрь, который Иван Ефимович тут же завесил извлеченной из его объемистого вещмешка немецкой плащ-палаткой. По настоянию Кавкаева сняли с себя верхнюю одежду. Телогрейки использовали как подстилку, а шинелями и плащ-палатками укрылись, поплотнее прижавшись друг к другу.
Каждый грелся теплом соседа.
— Ты, Никола, самая худая, — сказал Кавкаев. — Середка ложись.
Среднему, конечно, было лучше других…
Выспались хорошо. Проснувшись, почувствовали тошнотно-сосущую пустоту желудков. Когда ложились, Иван Ефимович не позволил трогать сухари, не дал вволю напиться.
— Вода наружу пойдет, ставай, холод напускай…
Теперь голод разыгрался не на шутку. Иван Ефимович, однако, совсем не унывал:
— Пшенка давай, сухарь давай!
Он размял на плащ-палатке концентрат. Финкой разбил сухари. Ссыпав крошево в котелок, залил его, опорожнив свою флягу, вчерашним чаем.
В запасе у него оказался изрядный пучок лучины, наколотой из осиновой сушнины. Приговаривая: “Нисява! Кашка-суп варим, нисява!”, он разгреб подстилку и распалил под котелком бездымный костерок.
Упреть варево, конечно, не смогло, оно даже не закипело, но горячая жиденькая тюрька показалась друзьям необыкновенно вкусной.
— Кудесник ты, Ефимыч! — восхищенно сказал Мишка. — Мы бы без тебя, наверно, пропали!
— Зачем пропадал? — улыбался Кавкаев. — Целый рота, весь, однако, покуда живой!
Еще один ночной бросок, показавшийся им едва ли не самым изматывающим, и началась служба в землянках и блиндажах на рубеже, оставленном им в наследство частью, ушедшей на отдых.
На второй же день Мишку Лутонцева отправили посыльным в штаб. Он шел заснеженной равниной, по которой редкими островками были разбросаны прозрачные березовые колки да на дальних угорах маячили почернелые печи спаленных деревень. Пробитая в снежной целине дорога была похожа на бесконечный коридор, в стенах которого то и дело попадались вырытые с неведомой целью продолговатые ниши.
До штаба дивизии, как ему объяснили, было километра четыре. Около часа ходу. Передовая осталась позади и давала о себе знать лишь отзвуками перестрелки и смутными хлопками минных разрывов. Ощущение опасности, которое назойливо и гнетуще преследовало Мишку все последние дни, сейчас уже не давило на плечи, не пригибало к земле.
Все относительно в этом мире, и так уж устроен человек: один, побывав в штабных землянках дивизии, всю жизнь потом будет говорить, что был на фронте; другой, выбравшись с передовой в тот же дивизионный штаб, от души насладится “тыловым покоем”… Впрочем, заклятая фронтовая судьба любит в любой момент перевернуть все с ног на голову, и поди-ка угадай, где и какому Богу молиться…
На обратном пути Лутонцеву приказали захватить почту, и, уверенный, что его ждет письмо от Никши, а возможно, и не одно, Мишка шагал, насвистывая: “А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…”
Откуда вынырнули три “мессера”, он не видел. Они проскочили на бреющем полете метрах в двухстах справа. Повернув голову на рев моторов, Мишка успел разглядеть на стрекозиных фюзеляжах широкие черно-желтые кресты.
Самолеты не успели скрыться за горизонтом, когда левый, круто отвалив в сторону, развернулся и, обратившись в черную, с утолщением посередине, полоску, по-над самой дорогой пошел Мишке навстречу; два других утонули в сизой дали.
“С чего бы это он?” — полюбопытствовал Мишка. На равнине не было ничего такого, что могло привлечь внимание немца. Снег и снег. Мишка обернулся назад: уж не машина ли? Нет, ничего… “Мессер” мелькнул над головой. В уши ударили резкие хлопки пулемета.
“Куда это он бьет?” — снова с удивлением подумал Мишка. О себе он не думал. Уж очень несоразмерными, в его представлении, были величины: самолет-истребитель и одинокий красноармеец. Но когда немец, вторично развернувшись, вновь ударил из пулемета над его головой и пули в полуметре сбоку выбили пунктир снежных фонтанчиков, сомнениям пришел конец.
Мишка отчетливо, словно мишень на полигоне, увидел себя в перекрестье вражеского прицела. Сердце рвануло в бешеном ритме. Он побежал. Бежал, не помня себя, хотя и не забывая при этом по-заячьи вилять между стенками снежного коридора.
Немец развернулся и снова пошел Мишке навстречу — не выше, чем в полутора десятка метров, почти в лоб, припадая на крыло, словно намереваясь резануть бежавшего концом плоскости. За прозрачным колпаком, будто в стоп-кадре, явственно прорезалась ржущая физиономия немецкого летчика: его явно забавляла эта игра в кошки-мышки.
Ноги у Мишки стали ватными. Воздух, казалось, не проникал в легкие, застревая в перехваченном спазмой горле. Спиной Мишка почувствовал, как где-то позади немец небрежно, не выпуская из вида темной фигурки, кладет машину в глубокий вираж. Перед глазами мелькнула снежная ниша. Мишка проскочил ее, но сознание уже сработало. Впереди, справа, открылась еще одна такая же спасительная щель. Взмахнув руками, точно пловец, Мишка распластался в отчаянном броске. На секунду отстав, длинная очередь прошила его след.
“Мессер” вернулся еще раз, но, потеряв цель, только метнулся туда-сюда, ударил из пулемета, видно, наугад, просто срывая злобу за неудавшуюся охоту, и улетел.
Мишка с опаской выполз из ниши на дорогу, поднялся во весь рост. Ноги, подрагивая в коленях, держали не слишком твердо. Да и все тело била мелкая дрожь.
— Вот гад! Вот ведь гад ползучий! — заорал Мишка, криком нарушая все еще пугающую тишину и стараясь привести себя в равновесие. Вздохнул глубоко, точно спортсмен перед решающим броском, и выдохнул: “У-у-ух!” — вместе с воздухом выталкивая из груди остатки страха. Дернул плечом и зашагал снежным коридором к дальнему лесу, время от времени все-таки осторожно поглядывая на пустынное белесое небо…
Обратная дорога обошлась без приключений. Отшагав четыре километра, Мишка Лутонцев спустился в овраг, который тянулся вдоль линии фронта. Здесь, в крутом склоне, и были вырыты блиндажи и землянки саперной роты.
Мишка глубоко вздохнул. Тут он почувствовал себя в полной безопасности, хотя по гребню оврага, всего лишь в полусотне шагов от землянок, змеилась линия передовых траншей, а еще дальше, за неширокой долиной, прочеркнутой двумя рядами проволочных заграждений, — нашими и противника, — находились немцы. Но здесь он был дома, а дома, как известно, и стены помогают.
У них было тепло, по-домашнему вольготно. И этим взвод был обязан Илье Ракитянскому, саженного роста колхозному печнику из Омской области, любившему, как многие люди его профессии, со значением порассуждать о всяких там “линиях” жизни.
В землянках других взводов обогревались чугунными цилиндрическими плитами, которые побросали отступившие немцы. Эти плиты (немцы топили их угольными брикетами) были удобны тем, что имели сверху похожее на фасолевый боб отверстие с откидной крышкой, в которое точно входил алюминиевый котелок. Еще шесть котелков подвешивались по окружности на специальные крючки и плотно прилегали своими боками к раскаленному боку плиты.
Но буржуйка, она и есть буржуйка: пока топится — жарко, а погасла — как умерла.
— Не-е, братцы-славянцы, так дело не пойдет! — заявил Ракитянский, с презрительным прищуром оглядев трофейную плиту. — Проку с этой фрицевой чугунки, как с худого ведра. Только дров жрет пропастищу, не напасешься.
— Правильно! Чего там мелочиться! — поддержал его Евсей Гавричкин, до войны кладовщик скобяного склада в городе Луга, прозванный во взводе Сверчком. — Поставим тут, Илюша, русскую печку! Вон их сколько по буграм даром торчит. Крякнем всем взводом и притащим. Очень даже свободно! Тут нам всем будет тридцать три удовольствия: и лежаночка для сугреву, и щец наварить, и побаниться, кто пожелает…
— Не балабонь! — отмахнулся Ракитянский. — Дело говорю. Нам тут вся линия выходит до весны куковать.
— Ишь ты! — взмахнул коротенькими ручками Гавричкин. — Знать, случилась тебе, Илюша, прямая депеша из самого Генштаба. Так, мол, и так, Илья Миронович, фрица шевелить больше не намечается, обустраивайтесь со всем своим удовольствием. А то и баб, значит, выписывайте, не сомневайтесь.
Бойцы, грудившиеся возле буржуйки, заулыбались. Так уж повелось еще со времени формирования: где сойдутся громадина Ракитянский и неугомонно-верткий Гавричкин, там и жди представления.
— Сверчок, он сверчок и есть, — ничуть не сердясь, сказал Ракитянский. — Фрица мы шевелить не устанем. Повидали мы фрицев поболе, чем у тебя волос на голове.
Землянка разразилась хохотом. Евсей Гавричкин был лыс, как облупленное яичко.
Командир взвода лейтенант Вострухов, сидевший за крохотным столиком возле глядящего в овраг окна и отрешенно колдовавший над картой, поднял голову:
— По какому поводу животики надрываем?
— Разрешите доложить, товарищ лейтенант, — подтянулся Ракитянский. — Имею соображение…
— Давай, Илья Миронович, — Вострухов отодвинул карту. — Выкладывай свое соображение.
— Думаю, Петр Данилович, заместо этой фрицевской чугунки грубку ладить.
— Это что за зверь?
— Обыкновенная плита с обогревательной стенкой и дымоходами. Места займет чуток, тепло, почитай, сутки держит, искру гасит, чтобы той искрой, значит, немца по ночам зазря не дразнить. Кирпича на трех санях привезем. А глину я в овраге присмотрел — в самый раз глина. Без грубки, товарищ лейтенант, не обойтись. Такая по всему линия выходит, что пребывать нам тут до скончания снегов. А двинем дальше, народу, который на свои пепелища вертаться станет, она вполне сгодится.
— Народу, говоришь? Это — дело доброе. — Лейтенант поднялся из-за столика. — А вот свою линию насчет “скончания снегов” ты, товарищ Ракитянский, все-таки поясни. Это что за демобилизация? Живи себе возле печки, а война?
Ракитянский кинул руки по швам, развернул могучие плечи. С большого, покрытого оспинами лица на лейтенанта смотрели немигающие глаза:
— Зазря обижаете, товарищ лейтенант. Я хотя и печник, а за печку хорониться не призываю. Однако линия моя такая: нынче фрицу зима — пособница. У него позади все готовенькое, а нам за собой тащить сколько чего. По целику-то не шибко попрешь. Техника вязнет. Четвертые сутки без варева, сухари половиним. Тылы отстали. Покуда пробьются… А он, гнида, знает, где зацепку взять. Вон в селе Маслюки дома каменные, старинной кладки. Так он, разведчики говорят, в домах полы посрывал, в землю по уши зарылся, в фундаментах бойницы наделал. Пулеметов натыкал…
— Опорный пункт, — согласился лейтенант.
— Пушечек дивизион на прямую наводку! — Евсей Гавричкин руками изобразил “прямую наводку”, тощую шею с выдающимся кадыком вытянул и глаз прищурил, словно бы примеряясь в окуляр артиллерийского прицела. — Сто пятьдесят два миллиметра. Как жахнут, только пыль пойдет. Сила!
— А я про что? — сказал Ракитянский. — Про силу и толкую. Только силу нашу собрать надобно. — Он выставил перед собой руку с растопыренными пальцами и медленно, с пугающей беспощадностью собрал их в литой, точно гиря, кулачище. — С-под Москвы зимой побежал, летом, глядишь, еще шибче драпанет. Вот какая линия намечается.
— Ладно, — завершил разговор лейтенант Вострухов. — Стройте эту самую грубку…
Когда все потянулись из землянки, Евсей Гавричкин дернул Ракитянского за рукав и, глядя на него снизу вверх взором праведника, спросил:
— И почему это ты, Илья Миронович, с твоей-то стратегической головой в ефрейторах до сих пор ходишь? В самый бы тебе раз — генералом. Полковником на худой конец!
— Печники мы, Евсюша, — не принимая подначки, ответил Ракитянский серьезно. — Грамота у меня мала, четыре класса только и есть. А война-то, смекни-ка сам, не только сила на силу, а еще и ум на ум!
Мишка Лутонцев вытащил из вещмешка почту:
— Вот. На весь батальон. Разбирайте!
Он получил два письма. Треугольничек от мамы и плотный конверт — от Никши. Ему, конечно, не терпелось приняться за конверт, но Мишка стоически отложил его в сторону.
“Я знаю, — писала мама, — ты мужественный мальчик, у тебя достанет силы исполнить свой долг. Но, ради Бога, не бравируй своей храбростью! Ухарство отличает людей недалеких и хвастливых. И не выскакивай разгоряченным в одной рубахе на мороз…
О нас не беспокойся. Все у нас хорошо, как только может быть, когда идет война. Как у всех. Наталка учится старательно и во всем первая моя помощница. Наша швейная фабрика стала теперь цехом большого завода, который эвакуировали из Ленинграда. Делаем мы то, что поможет вам поскорее разбить фашистов.
Нина Шагина заглядывает к нам часто, только не всегда застает меня дома. Много работы. Она хорошая, вдумчивая девушка. Наталка зовет ее на ваш школьный манер — Никшей.
Ждем тебя с победой, родной!”
Никшин плотный конверт — пальцы почувствовали это сразу — был заполнен от края до края. Чтобы случайно не порвать письмо, Мишка вытащил саперную финку, аккуратно поддел конверт с уголка.
В конверт была вложена фотография. У Мишки дрогнули пальцы. Он никогда прежде, кажется, не замечал, что Никша так красива! Волнистые волосы вразлет, улыбка — ему, Мишке, предназначенная, — приоткрывает прогалинку между передними зубами. Над правой бровью, ближе к переносице — крохотный рубчик шрама: ткнулась в детстве с разгону в железную кровать. А веснушек не видно — зима… От полных губ Мишку кидает в жар…
Дернул ворот гимнастерки: натопили, черти, грубку, дышать нечем, как в бане! В ушах гремели колокольные перезвоны.
С трудом дошло, что это к нему обращается Иван Ефимович Кавкаев:
— Совсем дурной, голова терял! Глухарь токует — ничего не слышит… Карточка получал? Давай гляну, какой девка выбирал?
С видимой неохотой Мишка протянул фотографию.
— Ай-ай, зачем боялся? — укоризненно покрутил головой Кавкаев. — Моя глаз, мордва, хороший глаз! Без сглаза!
— Что ты, Ваня, это я так, — сказал Мишка виновато, с тревогой, впрочем, наблюдая за старшим товарищем.
— Хороший девка, здоровый, — серьезно сказал, всмотревшись в незнакомые черты, Кавкаев. — Добрый, ласковый девка. Глаза светлый, душу глядят. Ты, Мишка, сильно-шибко счастливый будешь.
Вернув фотографию, Кавкаев поднялся и сделал озабоченное лицо:
— Винтовка чистить совсем забыл!
Лутонцев развернул письмо.
“Милый, милый Машук! — донесся до него из дальних далей знакомый, с чуть приметной картавинкой голос. — Никогда не думала, что ожидание может быть таким мучительным. Каждый день кажется вечностью. Почти две недели от тебя — ни строчки! Последний раз была открытка, где ты написал: “Наконец-то едем на фронт…” А после нее — ничего!
Наша тыловая жизнь тоже вошла в военную колею. В каждом доме — карты с флажками линии фронта… Прошлый раз забыла тебе написать, что нашу школу отдали под госпиталь. Занимаемся в третью смену. Уроки заканчиваются в половине двенадцатого ночи. Электричество часто отключают. Говорят, не хватает энергии: в город эвакуировали много заводов. Сидим в пальто или телогрейках и дуем на замерзающие пальцы. Но — не жалуемся. Всем понятно — война!
Ребят осталось совсем мало. Десятые слили вместе. В классе одни девчонки и пять мальчиков с “повзрослевшими” лицами. И это можно понять: только в нашем классе уже восемь “похоронок” на отцов и старших братьев…
Наша концертная бригада продолжает жить. Ходим по госпиталям, даем концерты. Ты бы видел, Мишук, как нас принимают! Те раненые, у которых одна здоровая рука, аплодируют, хлопая по ладоням друг друга.
Милый Мишук! Ты все время со мной. Мне даже не надо специально думать о тебе. Просто ты постоянно со мной. Постоянно жду от тебя письма, хотя догадываюсь, как тебе непросто написать.
Посылаю тебе фото. Вышла я, по-моему, не очень. Хотя изо всех сил старалась тебе понравиться…”
Отложив письмо, Мишка долго вглядывается в фотографию, и Никша снова кажется ему немыслимо красивой. Как и почему могла такая девушка полюбить его, Мишку Лутонцева, не просто обыкновенного, но совсем даже заурядного человека с большим и некрасивым носом!
На обороте карточки округлыми буковками, похожими на неплотно нанизанный бисер, написано: “Всегда с тобой!”
Подошел Кавкаев, протянул листочек полупрозрачной и плотной, словно пергамент, бумаги, в которую обычно упаковывались коробки с детонаторами:
— Карточка, однако, заверни. Совсем хорошо сухой будет…
Письма с фронта и на фронт шли медленно. “К вам письма в сентябре придут, а он убит еще в июле…” Можно только удивляться, как вообще удавалось почтовикам военной поры находить среди кинутых вперехлест безымянных фронтовых дорог ту единственную, которая приводила в конце концов к затерявшейся где-то в полях, лесах и болотах землянке.
Иногда эта единственная дорога все-таки ускользала, и тогда военной почте приходилось искать ее вновь и вновь, пока она не добиралась все же к записанному за Мишкой Лутонцевым пятизначному номеру полевой почты — 11171-М, где литера была прибавлена для внутрибатальоннного удобства как начальная буква фамилии командира роты Мартемьянова и сохранялась до конца войны, хотя самого Мартемьянова убили в сорок третьем…
Заснеженный март сорок второго. Всего лишь в одном бою Мишка и видел майора Смоленца, командира стрелкового полка. Память высвечивает его замызганный полушубок и резкие, точно из чугуна, не обрубленного после отливки, черты лица…
Было это все под теми же злополучными Маслюками, превращенными немцами в опорный пункт, где каждый каменный дом щетинился пулеметно-минометными гнездами.
Полк майора Смоленца атаковал Маслюки двумя батальонами. Взводу саперов лейтенанта Вострухова было приказано расчистить в минном поле проходы для танков — пехоте для атаки придавался танковый взвод.
Сам по себе приказ — овладеть Маслюками — не вызывал, да и не мог вызвать у Мишки даже малейшего неприятия. Пришедший из каких-то неведомых рядовому бойцу штабных глубин, может, от самого командарма, которого самозабвенно чтили в войсках и гордились, что воюют под его началом (к концу войны он стал одним из легендарных маршалов), этот приказ не вызывал сомнений. Для того и пришел солдат на войну, чтобы наступать и наступать до самого того предела, который рано или поздно будет обозначен словом “Победа”.
И все-таки в исполнении приказа, в действиях майора Смоленца, который стоял между теми, кто отдал приказ, и красноармейцами, посланными на штурм Маслюков, было нечто противоречащее Мишкиному разуму, навсегда оставившее в его непонимающей душе саднящий след…
Выполнив свою задачу, саперы за час до рассвета выбрались на НП полка и были здесь оставлены до особых распоряжений. В восемь утра ударила артиллерия. Огонь вели две батареи 76-миллиметровых пушек — по десятку снарядов на орудие. Танки двинулись сразу после первого залпа. Вслед за ними поднялась пехота.
Высотка, где находился НП, метров на восемьсот отстояла от крайних домов села, и отсюда хорошо было видно, как, утопая чуть не по пояс в снегу, пошла в атаку реденькая цепь солдат. Маслюки выжидающе молчали. Потом вдруг разом, справа и слева, отсекая пехоту от танков, кинжально ударили пулеметы немцев. Из-за каменной церковной ограды било противотанковое орудие. Другое открыло огонь с правого фланга, из дома, превращенного немцами в дот.
Сначала задымил один танк. Минуту спустя из него вырвалось чадное пламя. Второй, пройдя еще с десяток метров по направлению к немцам, крутнулся на месте с перебитой гусеницей. Из него друг за другом выбрались три танкиста. Один тут же упал, а двое других отбежали от подбитой машины и залегли. Третий танк, вильнув туда-сюда, укрылся за небольшим бугром от прямой наводки немцев.
По скату перед селом густо пятнали снег черными оспинами минные разрывы. Цепочка пехотинцев, оставляя за собой недвижные тела, прошла еще два-три десятка метров и залегла.
В это время командира полка вызвали к телефону. Слышимость, похоже, была плохая, и майор Смоленец кричал, напрягая голос. До Мишки Лутонцева, который примостился в ходе сообщения возле блиндажа НП, долетало каждое слово.
— Так точно, товарищ первый, нажимаем! — кричал майор. — Продвинулись на пятьсот метров. Правым флангом зацепились за окраину!.. Вас понял, принимаю все меры! Почему медлим?.. Преодолеваем плотный пулеметно-минометный огонь!.. Нет, полностью подавить огневые точки пока не удалось! Просил бы поддержать тяжелой артиллерией… Вас понял, обходиться своими силами!
Передав, видимо, трубку связисту, Смоленец приказал:
— Комбатов ко мне!
Мишка смотрел на вжавшихся в снег пехотинцев, над которыми, не ослабевая, мела пулеметная метель, на разрывы мин — боеприпасов немец не жалел, — и все в нем сжималось от боли и сострадания. Без сомнения, командир полка сознает в полной мере, не может не сознавать, что атака захлебнулась и Маслюки взять никак не удастся. Но почему он прямо не докладывает об этом начальству? Почему не спасает людей? На какое чудо надеется?
Облепленные снегом, одинаково худые, с черными лицами, появились на НП комбаты.
— Па-ачему не поднимаете людей?! — закричал майор. — Ах, огонь! А вам хотелось бы на войне и без огня?! Не выполните приказ, пойдете под трибунал! Отправляйтесь в цепь! Через полчаса даю артиллерийскую поддержку, и чтобы немедля — вперед!
Вторая атака захлебнулась, едва начавшись. Не пройдя и полутора десятков шагов, которые стоили многих жизней, пехотинцы снова залегли. Связные доложили, что оба комбата убиты, из ротных командиров уцелел один, взводами командуют сержанты и два ефрейтора.
И снова майора Смоленца потребовали к телефону. Но он не захотел докладывать “первому” обстановку, только прокричал:
— Я сам сейчас поведу людей в атаку!
Через минуту сопровождаемый ординарцем майор Смоленец пробежал по ходу сообщения. Больше Мишка его не видел…
И на всю жизнь запомнил этот пример “бессмысленной и беспощадной” русской атаки, когда человек из трусости перед начальством никак не мог признать правды поражения и предпочел этой суровой правде гибель многих людей и свою собственную гибель. Оправдала ли его смерть?..
Маслюки были взяты полтора месяца спустя, в ночь на первое мая.
Знакомство Мишки Лутонцева с “поющими” немецкими пикировщиками “Юнкерс-87” состоялось в июне 1942 года. Ранее про них сделал ему разъяснение Евсей Гавричкин. Пыхнув сизым махорочным дымом, спросил:
— Не пробовал “юнкерсов”?
— Не.
— Сподобишься, — уверил Гавричкин. — Дай срок, приласкают… Не дрейфь, однако. Они, Миша, на слабонервных, необстрелянных сиреной нажимают. Один бомбы кидает, двое других воем исходят. Которые жилой послабже — из окопа срываются бежать, а немцу того и надо, лупит из пулемета. Улавливаешь?..
Наши части сумели продвинуться на этом участке фронта километров на двадцать и закрепились на окраине Митина хутора, который находился как раз на острие клина, вбитого в расположение немцев.
Митин хутор был небольшим уютным сельцом, каким-то чудом почти не задетым войной. Впрочем, это можно было объяснить тем, что лежал хутор в стороне от магистральных дорог, вдоль которых фашисты наступали прошлым летом, а теперь, когда наши войска, неожиданно прорвав фронт, вышли к нему, здесь не оказалось немецких строевых частей, и он был взят без боя.
Аккуратные белые хатки с садочками грудились вокруг площади с щеголеватой, в затейливой кладке фигурного кирпича, церковью и бывшим поповским домом под зеленой крышей, который до войны занимал сельсовет. Против церкви чернела опаленная пожаром каменная коробка старинного лабаза да обрастала травой никому не нужная теперь коновязь с изгрызенным лошадьми бревном.
Попав на вершину рассекавшего коммуникации врага выступа, Митин хутор превратился в тактически важный опорный пункт. Немцы не могли примириться с его потерей. Он был обречен, этот сияющий под июньским солнцем белыми стенами хат, зеленеющий садами кудрявый хутор…
Мишка Лутонцев смотрел на притихшее, будто сжавшееся в томительном ожидании беспощадного удара сельцо, и тоска заполняла все его существо. За свои четыре фронтовых месяца он уже достаточно навидался спаленных дотла, превращенных в груды смрадных развалин деревень и поселков. И сейчас Митин хутор был для него словно безвинный человек, стоящий у смертной стенки под злыми зрачками винтовочных дул.
Благостный покой, которым война одарила в то утро Митин хутор, не тревожили доносившиеся издалека отзвуки перестрелки. Прогудела, правда, в вышине прерывисто, словно задыхаясь, незримая за кисеей утреннего тумана настырная “рама” — фашистский разведчик, но Гавричкин только прокричал ей вслед:
— Гуди, гуди, сука слепая!..
Лейтенант Вострухов был доволен. Предназначенный для блиндажа командования котлован был уже готов. И не только готов, но обшит по стенкам сухими досками. Ракитянский и Кавкаев, прихватив гвоздями последнюю половицу, пустили вдоль стенок подобием плинтусов штакетную рейку. Они, конечно, могли этого не делать, блиндаж не горница, не до изяществ, но привычка мастеровых ладить все не абы как брала верх, и это нравилось лейтенанту. Да и кому не по душе люди основательные, уважающие свою работу! Оставалось накрыть блиндаж шапкой в шесть накатов. Кругляк уже заготовлен (пришлось-таки разобрать новехонький, похоже, перед самым началом войны поставленный колхозный амбар). Катай себе, схватывая по торцам железными скобами, звонкие, пускающие под июньским солнцем смоляную слезу сосновые кряжи.
Блиндаж находился в соседнем с церковным двором саду. Удачно врезались между старыми яблонями, не повредили ни одного дерева. И это обстоятельство тоже радовало лейтенанта Вострухова.
— Может, выживут, — сказал он, похлопав ладонью по корявому стволу. — Завязь, глядите, дружная, должно, к урожаю.
Извилистый, полного профиля ход сообщения вел от блиндажа к колокольне. На ее верхнюю площадку связисты уже протянули провод, подключили полевые аппараты. Пожилой усатый телефонист пристроился под кустом смородины рядом со щелью (несколько таких щелей было отрыто и в саду, и в церковном дворе). Привязав трубку телефона к уху, он время от времени откликался на чьи-то вызовы: “Сюртук” слушает… Не прибыл десятый… Понятно, доложу…”
Метрах в четырехстах возле орудий, прикрытых маскировочными сетками, копошились артиллеристы.
— Гаубичный дивизион, — уточнил Гавричкин. — Сто двадцать два миллиметра. Наступать, значит, будем.
— Может, и будем, — повел бровями лейтенант Вострухов. — Про то командование знает. Кончай курить!
Они успели положить три наката и начали четвертый. Работали напористо, хотя за ночь изрядно устали. Солнце подбиралось к зениту, окатывая землю вязким зноем. Они поснимали гимнастерки, оставшись в нательных рубашках с подвернутыми рукавами.
Илья Ракитянский легко, точно они были бутафорскими, ворочал бревна, однако то и дело вскидывал голову, озираясь и прислушиваясь. Пробасил:
— Чуете, черти, тихо как? Ох, не по нутру мне эта тишина, не по нутру!
Немцы прилетели ровно в полдень. “Юнкерсы” вывалились, как всегда, из солнца и, раздирая тишину тошнотным воем сирен, устремились к земле. Вой был похож на плотную и в то же время текучую черную массу, которая мгновенно забила ноздри, уши, судорожно распахнутый рот и задыхающиеся легкие. Он кинул трепещущее, точно натянутая струна, тело Мишки Лутонцева в ближайшую щель. Прыгая, он зацепился за что-то ногой и упал на дно, перевернувшись на спину, лицом вверх.
Самолет пикировал прямо на него. Следом, круто переваливаясь через крыло и задирая вверх неубирающиеся шасси, падал другой, за ним, возникая из солнца, обозначился третий. Опережая их, вой сирен вонзался в мозг, бил под вздох, вызывая спазмы, будто при острой рвоте. Мишка судорожно вдохнул. Время остановилось. С невыносимо тягучей стремительностью “юнкерсы” падали и падали прямо в щель, вдруг ставшую непомерно огромной и потому не способной спрятать, защитить Мишку от смертельного удара.
Он различил, как от первого самолета оторвались две каплевидные точки. Замерли на мгновение, словно выбирая цель, и рванулись вниз будто по нитке, протянутой к Мишкиной траншее! Он ткнулся лицом в глинистую стенку и обхватил голову руками.
Визг бомб почти совпал с грохотом разрывов. Земля раскололась, утонув в горячем смраде и пронизанной тающим звоном тишине, еще более страшной, чем истошный вой сирен и разрывы фугасок.
Когда сознание вернулось к нему, он не вполне поверил, что жив. Боясь снова провалиться в пугающую пустоту, Мишка, не раскрывая глаз, прислушался к собственному телу и не ощутил его. Тела словно бы не было. “Наверно, ранен”, — подумал он.
Куда ранен и насколько серьезно? Чтобы это понять, надо было начать двигаться. Но почему он не может пошевелить ногами?
Это было похоже на кошмарный сон, когда надо бежать, а руки и ноги не желают повиноваться. Он вспомнил: чтобы отогнать наваждение, следует заставить себя открыть глаза. А вдруг не удастся?.. Глаза открылись легко, будто сами собой, но… в темноту. Мишка понял, что его просто-напросто засыпало землей. На голову со сведенными на затылке ладонями давило не слишком сильно. Грудь, развернутая левым боком вниз, могла понемногу дышать. Но от пояса и до конца ног тяжесть держала плотно.
Осторожно, опасаясь лишить себя воздуха, Мишка пошевелил локтями, поворачивая и с натугой поднимая голову затылком вверх. Рыхлая земля подалась, и, точно вынырнув на поверхность, он запорошенными глазами увидел ослепительное солнце и синее небо. Жив! Жив, черт тебя раздери! Он прижался щекой к шершаво-колючим, остро пахнувшим взрывчаткой комьям земли.
Над щелью возникла голова Кавкаева в скособоченной пилотке:
— Живая, Мишка?
Лутонцев рванулся ему навстречу, с остервенением выдрав правую руку. Большего ему сделать не удалось. Земля цепко держала тело.
— Годи, Мишка, годи!
Голос Кавкаева звучал глухо и как бы издали, хотя видно было, что он кричал.
Появился Ракитянский. Спрыгнул в щель, подхватил Мишку под руки, легко, будто куклу, выдернул из земли и поставил рядом с собой.
Ноги держали плохо, и Мишка ухватился за плечо Ракитянского. Правый бок и щеку покалывало мурашками, в ушах тоненько, по-комариному, звенело.
— Присяду маленько, — виновато сказал Мишка и опустился на сосновое бревно. — Наши все целы?
— Наши все! — ответил Кавкаев. — Твой свадьба еще играть будем.
До Лутонцева вдруг дошло, что он сидит в одной нательной рубахе.
— Гимнастерка? Где моя гимнастерка? — всполошился он. Его обожгла мысль, что вместе с гимнастеркой могла исчезнуть заветная фотография, которую он хранил в подшитом изнутри кармане.
— Цела твоя гимнастерка, — успокоил Никола Полковников. — В землянке висит.
— Где? Чего неси? — Мишка все еще недослышал…
Кавкаев между тем занялся его ногами. Сноровисто сдернул сапоги, прошелся, как по ладам гармони, цепкими, чуткими пальцами от колен к лодыжкам и обратно.
— Ничо! Пугался мал-мало…
— Не, — мотнул головой Мишка. — Нет, Ваня, не успел…
Он попытался осмотреться вокруг и теперь уже по-настоящему испугался. На месте куста смородины, под которым сидел усатый связист, щерилась комьями обгорелой земли глубокая воронка. Обрывки телефонного провода болтались на вырванной с корнем, изувеченной яблоне.
— Прямое попадание, — сказал Евсей Гавричкин и тяжело выругался. — Напарника его тоже… В церкву фриц метил. Видать, сообразил сука про НП…
Окружающее входило в сознание Лутонцева по частям, словно перед ним листали альбом с репродукциями картин. Только после слов Гавричкина он увидел, что в крыше колокольни зияет рваная дыра. По ту сторону площади горели две или три хаты. Густой опаловый дым, вырываясь клубами, поднимался в небо.
— Пушкарей вон тряхнули, — крутнул головой Гавричкин.
Мишка, натягивая сапог — ноги уже почти отошли, кинул взгляд на лощину. Она была изрыта воронками. Одно орудие перевернуло вверх колесами. Другое обреченно уткнулось стволом в землю. Вразброс лежали несколько неподвижных фигур…
— Пулеметом посек, — сказал Гавричкин и снова замысловато выругался. — Молодые, видать, только с пополнения. Выгнал гад сиреной из укрытия…
Подошедший лейтенант Вострухов посмотрел на Лутонцева, который держал в руках поданную Полковниковым гимнастерку и ощупывал в ее кармане прямоугольник фотографии и хрусткий конверт Никшиного письма.
— Голова на месте? Порядок. Без нее, знаешь, и простудиться недолго, — усмехнулся немудрящей шутке. — Ноги держат? Лети в штаб. Доложишь: наши все целы, связи нет, работы закончим в срок. Спросишь про указания. — Отвернув рукав, лейтенант взглянул на часы. — Двенадцать сорок три… Часа тебе должно хватить. В четырнадцать ноль-ноль жду с приказом. Жми, покуда тихо.
Мишка поразился. Не может быть! Он был уверен, что с того момента, как он прыгнул в щель, прошли если и не полные сутки, то долгие часы! А оказалось, что Митин хутор купался в тишине и покое, а усатый связист затягивался махорочной самокруткой всего сорок минут назад! Теперь связиста нет, словно и не было. Мишка Лутонцев давно научился повторять и даже мыслить присловьем: “Война есть война!”, но каждый раз смерть человека ударяла его болью. Страшная смерть!..
Он поймал на себе вопросительный взгляд лейтенанта Вострухова и вытянул руки по швам:
— Есть! К четырнадцати ноль-ноль вернуться с приказом!
Мысль о том, что командир мог заподозрить его в трусости или хотя бы в намерении увильнуть от задания, заставила его собрать все силы. Выглядеть трусом в чьих-то глазах — да это же страшнее смерти!
Мишка выбрался из покореженного войной сада. Огляделся. Пожар на Митином хуторе разрастался. Занялись подряд еще три хаты. Бороться с огнем было некому, и Лутонцев с горечью подумал, что значительная часть хутора обречена. Еще до ночи тут останутся одни головешки.
Времени для особых размышлений не было, и Мишка, словно прицеливаясь, бросил взгляд на противоположную сторону площади, в узкое устье проулка, по которому лежал его путь к штабу.
Что-то постороннее схватил он боковым зрением, когда бежал по травянистой, будто поле стадиона, площади. Это “что-то” белело правее проулка в густой траве возле самого тына и было похоже на неподвижно лежащего человека, только странно укороченного. И почему в белом? Кроме их взвода, тут никого не могло быть в нательных рубахах.
Не сбавляя темпа, Мишка изменил направление. Им руководило почти подсознательное, въевшееся на передовой в плоть и кровь чувство постоянной готовности прийти к кому-то на помощь. Он бежал, готовый перевязать раненого — рука сама тронула задний карман брюк, проверяя, на месте ли два индивидуальных перевязочных пакета. Или придется, удостоверившись в самом худшем, просто забрать документы?
То, что предстало перед ним, заставило его содрогнуться, схватило за горло, не оставив возможности ни вздохнуть, ни облегчить душу криком. За его спиной, нарастая, тягуче взвывали сирены — на хутор накатывалась новая волна “юнкерсов”, но Мишка не обратил на них никакого внимания. Еще не добежав нескольких шагов, он уже все отчетливо разглядел, но потрясенный разум отказывался верить глазам, восставал против беспощадности случившегося…
В траве возле тына лежала девушка. Видно, разрыв бомбы настиг ее, когда она перебегала площадь. Она лежала, брошенная навзничь, с неестественно подвернутой под спину рукой. Из-под другой руки, закинутой за голову, змеилась, исчезая в траве, тугая темно-русая коса. На белой без единого пятнышка кофточке с коротким рукавом не хватало пуговиц, и распахнувшийся ворот приоткрывал на матовой коже груди коричневую мушку родинки. Из-под густых и словно бы в недоумении вскинутых бровей смотрели в синюю бездну неба еще не затуманенные пленкой смерти серые глаза. И этот ясный, хотя и отрешенный уже от всего земного, взгляд, и удивленный излом бровей, и чуть вздернутая губа, приоткрывавшая, точно в застенчивой улыбке, ряд белых зубов, и родинка на нежной коже, и вольно откинутая девичья коса, — все это, созданное для жизни, криком кричало против засилья бессмысленной смерти…
Но глухая и равнодушно-незрячая ко всему живому смерть была тут. Левая нога девушки, перебитая выше колена, уродливо загнулась вбок. Правой ноги совсем не было.
Зубы у Мишки стучали, его бил озноб, но он, похоже, этого не замечал. На какой-то страшный миг ему представилось, что перед ним могла быть не эта неведомая девушка, а Никша, его Никша, без которой, казалось, мог рухнуть весь мир! Но ведь и это растерзанное существо, лежавшее теперь перед ним, тоже было чьей-то Никшей! Если бы у него хватило сил, он закричал бы, по всей земле раскидав себя этим криком: “Люди! Опомнитесь! Что же вы делаете, люди!”
Выли сирены, визжали бомбы. В грохоте разрывов, содрогаясь, дыбилась к небу земля. Над головой вспорол воздух крупный осколок. Посыпались ветки сирени.
Не смея прикоснуться к мертвым векам, словно опасаясь причинить им ненужную боль своими грубыми пальцами, Мишка поднял с земли срезанное осколком соцветие сирени и прикрыл им лицо убитой. Потом обломил с куста две большие ветки, спрятал под ними изувеченное тело.
Пытаясь унять сотрясавшую его дрожь, Мишка Лутонцев пошел прочь. Пройдя несколько шагов, бросился бежать со всех ног. Бежал к штабу, не чувствуя себя в этом беге, не слыша за спиной воя “юнкерсов” и грохота разрывов, только ощущая, как ветер холодит мокрое от слез лицо…
В сводках Верховного главнокомандования их участку фронта неизменно отводилась скупая строка: “Существенных изменений не произошло…” Однако это совсем не означало безмятежной жизни. Повседневная ратная работа совершалась в рейдах разведки в немецкие тылы, в операциях по захвату “языков” и в скоротечных стычках под названием “разведка боем”. Эта работа не приносила “существенных изменений”, но она была необходима и точно так же, как в большом наступлении, оплачивалась людскими жизнями…
Проводив поисковую группу разведчиков через передний край, они возвращались назад. Ветер хлестал, швырял в лицо иглы поземки. Размытое пятно луны, то совсем исчезая, то появляясь вновь, ныряло в грязно-сером, точно полая вода, месиве облаков. Похоже, надвигалась пурга.
Фронт молчал, лишь скупо и словно бы спросонья, как ленивые деревенские псы, взлаивали пулеметные очереди. Цепочки трасс с той и с другой стороны безобидно прошивали тяжелую, точно замызганная шинель, сутемь пространства. Изредка в тупой безнадежности вползали вверх осветительные ракеты, вязли в слепой мешанине, которую невозможно было назвать небом, и пропадали, так ничего и не осветив.
Бойцы по-пластунски, извиваясь ужами в рыхлом снегу, миновали проволочное заграждение. Ориентируясь по чуть приметным для их наметанного глаза вешкам, оставили позади минную полосу. Вот и тоненький ствол иззябшей березки, мечущейся в тревоге туда-сюда, словно немо предупреждающей об опасности или рвущейся улететь от своего одиночества. Мишка тронул березку рукавицей: “Держись, милая, перезимуем!..”
Напряжение разом упало. Теперь можно подняться на ноги. Благо разгулявшаяся непогода прикрывает лучше всякой маскировки.
Низко пригнувшись и выставив вперед левое плечо, Мишка Лутонцев продирался сквозь ветер и поземку, загораживая лицо рукавом маскхалата. Ремень автомата при каждом шаге дергал за шею. Это мешало. Приноравливаясь, он сдвинул автомат и прижал его локтем к правому боку. Так было удобнее.
Сзади, шаг в шаг, — Мишка почти с нежностью, как продолжение самого себя, чувствовал лопатками каждое его движение — ступал Иван Ефимович Кавкаев. Несмотря на рваную черноту ночи, они двигались уверенно, будто в собственном доме, механически отмечая про себя какие-то только им ведомые приметы.
Впереди, в десятке шагов, качающимся привидением возникло бесформенное пятно. Таловая гривка. Теперь, считай, почти дома. Сразу за гривкой — неширокая ложбина, пологий подъем и — вот она, линия наших траншей. А там две минуты ходу, и своя обжитая землянка, свои ребята — Илья Ракитянский, Никола, Евсей Гавричкин, лейтенант Вострухов… Ну, Вострухов-то, конечно, ждет в первой траншее. Встретит, похлопает, как всегда, по спинам, скажет, сдерживая радость: “Стало быть, с благополучным вас!..”
Они столкнулись с немцами лоб в лоб у конца таловой гривки. Мишка рванул зацепившийся за полу маскхалата автомат. Фашист, видно, опешил от неожиданности, но сумел-таки опередить Мишку и первым нажал на спуск. Однако того малого мгновения, что он промешкал, оказалось достаточно. Из-за Мишкиного плеча, извернувшись кошкой, вынырнул Кавкаев. Слившиеся воедино две автоматные очереди рванули клубящуюся поземкой сутемь. Второй немец, шедший вслед за напарником, прянул в сторону и, поскользнувшись, промазал. Мишка сшиб его короткой, как удар бича, очередью. Ткнувшись лицом вниз, немец сразу затих, а первый, хрипя и выплевывая на снег черную жижу, корчился, греб руками, тянул колени к груди. Но Мишке Лутонцеву было не до него.
Кавкаев лежал на боку, не выпуская из рук автомат. Глаза его были закрыты, лицо закаменело и показалось Мишке мертвым. Ему стало страшно, как, наверное, не было страшно с самого начала войны. Повернув Кавкаева на спину, он непослушными пальцами, путаясь в крючках, расстегнул телогрейку, приник ухом к груди. Слабые, точно отзвук угасающего эха, толчки вернули надежду.
— Ефимыч, погоди! Ефимыч, погоди!.. — не то шептал, не то выкрикивал, не слыша собственного голоса, Мишка Лутонцев. А в голове билась одна мысль: “Скорее! Скорее! Скорее!..”
Небольшое, но плотно сбитое и в то же время, как ни возьмись, словно бы вытекающее из рук, безвольное тело Кавкаева было неподъемно тяжелым. К тому же, опасаясь причинить Ивану Ефимовичу нечаянный вред, Мишка подхватывал его не слишком уверенно. Мешали перекинутые за спину автоматы, но бросить их он не мог.
“Скорее! — стучало в висках. — Да скорее же!..”
Мишка яростно выругался. Это подстегнуло его, и, отбрасывая сковывающую жалость, он изловчился и рывком взвалил тело Кавкаева на плечо.
Бежать он не мог — снегу в лощине намело выше колен. Откуда-то слева сплошным потоком летел черный ветер, хлестала поземка. Мишка шагал, стараясь покрепче утверждать ногу. Он понимал, что, если упадет и уронит Кавкаева в этот треклятый снег, времени потеряет слишком много.
— Кавкай, погоди!.. Ефимыч, погоди!.. — задыхаясь, хрипел он, словно слова могли чем-то помочь.
На пологом склоне стало легче, снега тут почти не было, и Мишка прибавил шагу.
— Ефимыч, погоди!..
Из крутящейся тьмы вынырнули две тени.
— Ребята! — рванулся им навстречу Лутонцев. — Ваню Кавкаева ранило!
Ракитянский легко, точно младенца, сгреб в охапку безжизненное тело Кавкаева, саженными прыжками помчался к траншее….
В землянке чадили две гильзы. Беспокойные отсветы огня метались по лицу лежащего поперек нар Ивана Ефимовича Кавкаева, и Мишке казалось, что мускулы бледного спокойного лица начинают оживать, двигаться, что Кавкаев вот-вот откроет свои голубые глаза, поднимется и, улыбнувшись в ответ на тревожные взгляды, скажет что-нибудь шутливое.
Военфельдшер Ганна Бойко, едва вошла, слишком уж быстро и, как показалось Лутонцеву, равнодушно приоткрыла лежащему веко и, снова закрыв, развела руками:
— Убит.
— Нет! — закричал Мишка. — Нет! Сделайте что-нибудь! Скорей! Что вы стоите?! Он — за меня! Ведь я его… — Не помня себя, он рвался из рук Николы и Евсея Гавричкина. — Дети у него, дети!..
Случилось это в ночь с шестнадцатого на семнадцатое февраля тысяча девятьсот сорок четвертого года. Под Витебском…
Эх, не зацепись бы тогда автомат за полу маскхалата, может, и по сей день ходил бы по земле Иван Ефимович Кавкаев!
Схоронили его по-доброму, как очень нечасто удавалось сделать это на войне. Ракитянский сладил из отфугованных досок настоящий, по мерке, гроб. Старшина Сарымсаков пожертвовал из своих сокровенных запасов кусок кумача и два клина парашютного шелка. Приодели Ивана Ефимовича в новую гимнастерку, лейтенант Вострухов сказал над могилой слово. Воздев к серенькому небу гребенку карабинов, саперный взвод троекратно рванул лесную тишину прощальным залпом.
Ох, как не хотелось Мишке Лутонцеву расставаться с маленькой, для документа, фотографией друга, на обороте которой Кавкай с великим трудом уместил десяток букв: “Мишке Л. от И.К.” Но иного снимка не нашлось, и Мишка, вздохнув, своими руками врезал фотографию в надмогильную пирамидку, прикрыл ее куском авиационного плексигласа.
На морозе плексиглас все время покрывался куржавинкой, однако стоило провести рукавом шинели — и вот оно, уменьшенное, но такое близкое лицо Вани Кавкаева — лучатся в прищуре внимательные глаза, с тронутых улыбкой губ готово слететь знакомое: “Жить надо, робя! Надо жить!..”
Совсем немного не довоевал Никола Полковников. В Литве, возле речки Дубисы, чистили танковый проход в минном поле, нарвались на огонь. Цапнул Николу осколок за скулу и наискось — за горло. Вытащили, конечно, перевязали. Подмостив на повозку сенца, усадили его — лечь Никола не захотел — и еще двух раненых. Третий, с тяжелой раной в живот, лежал в беспамятстве, стонал надсадно, а приходя мгновениями в себя, просил пить.
Прощаясь, Никола тронул Мишку за рукав, просипел шепотом сквозь бинты:
— Отвоевался… Домой попаду раньше тебя, — скрежетнул горлом, видно, засмеялся. — Гляди, отобью Нинку-то Шагину…
— Ладно, ладно. Поправляйся покуда. А там, ежели что, приеду, морду набью.
Смотрели друг на друга, не тая нежности.
— Бывай, — просипел Никола.
— Взял бы ты автомат, — сказал Мишка, — и пару лимонок на случай. Бродят какие-то “зеленые” или “лесные”, бес их знает.
Никола скрежетнул горлом:
— Пушку бы!..
Да, видно, и впрямь кончилась война для Николы Полковникова. До медсанбата — около пяти километров. День был ясный, ласково пригревало солнце.
— У ездового — карабин, — успокоил тем же сипом Никола Мишку. — Пугнем при случае.
— Счастливо, — сказал Мишка. — Дай знать, где будешь.
— Напишу, — в последний раз просипел Никола. — Сразу…
— Давай-давай! — махнула рукой военфельдшер Ганна Бойко.
Ездовой подернул вожжами:
— Н-но-о-о!
Сытые кони легко стронули повозку, повлекли ее, встряхивая желтыми гривами, по песчаной дороге.
До медсанбата повозка не дошла. Сгинул, пропал без вести Никола Полковников, двадцатилетний сапер, однокашник и друг Мишки Лутонцева, талантливый человек, который — Михаил Павлович и теперь убежден в этом — непременно стал бы известным на всю страну артистом.
В конце марта 1944 года Мишка Лутонцев неожиданно угодил в госпиталь с желтухой. Взял вот так просто и заболел, как вполне мог бы заболеть у себя дома в родном городе. Неделя или даже полторы прошли для него в полубеспамятстве. Но вот однажды он проснулся, разбуженный странно волнующими, словно звон дальних колокольчиков, прозрачными звуками. Лежал, не открывая глаз, и прислушивался и к этим звукам, и к самому себе. Молодое, переборовшее болезнь тело, ликуя, отзывалось горячим током крови, радостным биением жизни в каждой жилке. Но что еще? И вдруг понял: весна! Ночью налетели с южных, видно, краев теплые ветры и зазвенела капель!
Сладко потянувшись, Мишка открыл глаза. В палату, которая была комнатой обыкновенной деревенской избы, щедро вливалось голубоглазое утро. Больные — их, кроме его самого, было еще четверо или пятеро — спали.
Мишка повернул голову от окна и замер в растерянности: на соседней койке — протяни только руку — лежала девчонка! Она лежала на спине, укрытая по самый подбородок жиденьким госпитальным одеялом. Оно облегало ее, словно мумию, подчеркивая контуры исхудавшего маленького тела с крохотными бугорками грудей. Глаза девчонки были закрыты, серые губы плотно сжаты. Под тонкой кожей скуластенького, с заостренным носиком лица, особенно на веках, густо разлилась желтизна. Длинные ресницы и черные ниточки дугообразных бровей напомнили Мишке японку с довоенной афиши оперы “Чио-Чио-сан”.
“То ли спит, то ли в беспамятстве?” — не мог решить Мишка.
Он, не отрываясь, смотрел на неподвижное лицо. От радужного настроения не осталось и следа. Он снова вернулся на войну. Вот таким-то маленьким девчонкам все это, спрашивается, зачем? Сиди дома, так нет, им фронт подавай…
Мишка глубоко вздохнул:
— Эх, вояка ты, вояка!
Дрогнули длинные ресницы, медленно отворились желтые веки. Подсвеченные лихорадкой высокой температуры, на него в упор смотрели блестящие, с желтыми белками глаза. Подернутые пеплом губы тронула беззащитная улыбка:
— Ты — кто?
— Мишка я… Лутонцев, сапер, — смешался он. — Тоже болею вот…
— Миня… Миня, попить бы…
Откинув одеяло, Мишка вскочил, прошлепал босиком к бачку, принес в кружке воды.
Она выпростала из-под одеяла руку: тонкое с голубой жилкой запястье в широком рукаве солдатской рубахи. Приняла кружку. Хотела приподняться на локоть, да, видно, не смогла. Вода из кружки выплеснулась на босые Мишкины ноги. Он придержал девушку за локоть, помог приподняться. Она пыталась пить. Кружка вздрагивала, вода проливалась ей на грудь.
— Нет, не могу…
Она откинулась на подушку. Спохватившись, что он в одном белье, Мишка поспешно сунул ноги в сапоги, завернулся в одеяло.
Она спросила:
— Миня, ты озяб?
Он смутился.
— Смешной, — сказала она слабеньким голосом, в котором, однако, проступали чисто женские снисходительные нотки. — Меня Милой зовут. Людмила Саушкина, телеграфистка с корпусного узла. А в школе еще Челитой звали.
— “И кто в нашем крае Челиты не знает…” — поддержал Мишка разговор словами песни.
— Ага, — сказала она и прикрыла глаза.
— А ты и правда на испанку похожа или на японку, — сказал Мишка. — На Чио-Чио-сан.
Она не отозвалась. Потом спросила, не открывая глаз:
— Миня, у тебя девушка есть?
Он молча кивнул. Она не могла видеть, как он кивает, но догадалась и так.
— Покажи карточку.
Он полез в тумбочку, где хранилось все его достояние…
Челита долго рассматривала фотографию Никши, держа ее перед собой подрагивающими пальцами. Возвратила, прошептав чуть слышно:
— Счастливая.
— Что? — переспросил Мишка.
— Любишь ты ее.
Она, не моргая, смотрела в потолок или куда-то сквозь него. Уголки ее губ горестно опали, глаза наполнились влагой. По обращенной к Мишке щеке прозрачным шариком прокатилась слеза.
— Что ты, Челита? — дрогнули губы у Мишки. — Что ты?
— Умру я, Миня.
Он понял, что это правда, и ужаснулся. Зашептал в отчаянии, словно верил еще в возможность отвести неотвратимое:
— Зачем?.. Не надо, Мила, хорошая, не надо!
— Видно, судьба, Миня, — обреченно вздохнула она и вдруг обвила тонкими руками шею склонившегося к ней Мишки, зашептала исступленно: — Целуй меня, Миня! Целуй! Крепче, как ее!.. В губы целуй!
И первая, словно в этом было ее единственное спасение, ее единственная надежда, прильнула сухими, пышущими жаром губами к Мишкиным губам.
Мишка не мог не ответить на ее неожиданный страстный порыв. Он и сам был точно в бреду. Не помня себя, целовал ее щеки, шею, завитки темных волос на висках, глаза… Целовал горячо, страстно, не сознавая вполне, кому отдает свои ласки.
С неожиданной силой она рванула ворот рубашки. Грубые тесемки разлетелись в стороны, и обнажилась маленькая смуглая, словно тронутая солнцем девичья грудь.
— Сюда! Целуй сюда, Миня!
Ужасаясь тому, что делает, но уже не властный в своих действиях, он прижался губами к ее телу. Она судорожно вздрогнула и поникла. Попросила:
— Не смотри на меня больше. — Запахнула ворот рубашки и, натянув одеяло до подбородка, отвернулась к стене. — Устала я, Миня… Иди… Устала… Прости…
Мишка Лутонцев потерянно молчал. Он чувствовал себя виноватым. Что это? Подлая измена Никше?.. Он даже застонал от горечи и боли. Но мог ли он оттолкнуть эти руки, эти губы? Если да, то разве не потерял бы он право называть себя человеком? Или жалость и сострадание должны иметь свои границы? Какие? Кто их обозначил? Кто вообще может определить верные границы добра? Любви?
Ответов на эти вопросы у Мишки не было…
Челита пролежала так до вечера: молча, отрешенно, почти не шевелясь, возможно, перестав понимать, где она и что с ней. Приходили врачи, сестра большим шприцем вливала ей в вену глюкозу. Она подчинялась им и даже что-то отвечала, но словно отсутствуя. Мишка поглядывал на нее со стороны и не решался ни подойти, ни заговорить.
Отоспавшиеся бойцы, разглядев, что рядом с Мишкиной койкой положили девчонку, попытались было, кивая в угол, высказать недвусмысленные предположения, но Мишка с такой яростью схватился за табуретку, что его оставили в покое…
Терзаемый кошмарами спал он в эту ночь. На рассвете проснулся, разбуженный мгновенным, словно взрыв мины, толчком страха. Рывком оторвал от подушки голову.
Челита лежала на спине, обратив к потолку незрячие глаза. Худое тело было неестественно вытянуто.
Мишка закричал. Все повскакивали со своих коек. Мишку колотило, спазмы в горле не давали дышать. Его отпаивали водой — зубы стучали о край эмалированной кружки…
Пришел санитар, кривоногий, в серых обмотках, торчавших из-под замызганного халата, с заросшим седой щетиной ничего не выражающим лицом. Подвернув одеяло со всех сторон, переложил маленькое тело на носилки ногами к дверям и кивнул пожилой санитарке:
— Берись, Егоровна!..
Забившись с головой под одеяло, словно от ни с чем не сравнимой детской боли и обиды, плакал Мишка Лутонцев… Потом он уснул и не слышал, как приходил врач, как, отвернув одеяло, посмотрел в Мишкино еще не отошедшее от слез лицо, пощупал ладонью прохладный, покрытый легкой испариной лоб, прислушался к ровному, глубокому дыханию и не велел его тревожить. Вздохнул не без доброй зависти вконец уставшего человека:
— Каждому бы из нас такого сна! Молодость берет свое…
Та весна, что пришлась на лесную белорусскую деревню Замошенье, была ослепительно синеокой и распахнутой, головокружительно пахла чем-то таким, от чего верилось во все хорошее и чертовски хотелось жить.
Даже смерть Людмилы Саушкиной как-то отошла вдаль, и Мишка представлял себе все чаще Челиту живой и даже веселой, какой она, конечно, и была в своей прежней, неизвестной ему жизни. Не предавая своих чувств к Никше, он позволял теперь себе без утайки перед самим собой любить эту так несправедливо рано ушедшую из жизни девочку.
К концу третьей недели госпитального житья Лутонцев чувствовал себя уже вполне здоровым и начал томиться бездельем. Однако сам начальник госпиталя, круглый, как колобок, подполковник медицинской службы, намяв ему живот, отрицательно покачал головой:
— Рано! Возможно, дней через семь-восемь. Терпи, гвардии сержант, войны на твою долю еще хватит. Терпи!
Легко сказать, терпи, когда где-то там, в пятнадцати или двадцати километрах от Мишки, по-прежнему делали свою фронтовую работу его друзья-товарищи, неуклонно приближая окончание войны.
Терпеть было невмочь. Требовалось хоть что-то делать.
В красный уголок он забрел случайно. Эта крохотная, об одном оконце, избушка стояла на отшибе.
Мишка остановился перед распахнутой настежь дверью и замер. Это было как чудо, и он вначале просто не поверил своим ушам. В избушке о чем-то прозрачно-грустном рассказывала скрипка. Нет, она не пела под смычком во весь голос, звуки не спешили вырваться на волю разноликой толпой. Отделенные друг от друга, они выплывали из тишины, словно шепот любящих губ.
Потом они исчезли. Мишка перевел дыхание и переступил порог избушки.
В единственной комнате, добрую треть которой занимала русская печь, тут и там громоздились в беспорядке разнокалиберные вещи. С печи, раскрыв свой непомерный зев, пялился на вошедшего потускневший геликон, большой оркестровый барабан лежал на боку, загораживая проход. Стены тоже были чем-то сплошь завешены…
Человек со скрипкой сидел на широкой лавке в полутемном углу под божницей. Это был старик лет за пятьдесят. Его смуглое в седой щетинке лицо покрывала сетка морщин. Заношенная телогрейка и кособоко нахлобученная на уши мятая шапка старили его еще больше. Однако из-под густых и словно бы вымазанных сметаной бровей на Мишку с интересом смотрели блестящие глаза.
— Здравия желаю! — сказал Лутонцев и по давнишней, школьной, давно, казалось, утраченной в окопном житье привычке снял шапку.
— Приветствую вас, молодой человек! Проходите. Присаживайтесь, — заметно грассируя, пригласил скрипач. Он поднялся со своего места и, переложив смычок в левую руку, правую протянул Мишке: — Рядовой Ройтберг. В довоенной жизни — Абрам Моисеевич, худрук клуба в местечке Сенно, Могилевская область. А вы с чем пожаловали?
— Из больных я… Желтуха… Выздоравливаю, но не выписывают. Хожу туда-сюда…
— Вы забыли назвать себя, молодой человек.
— Ах, да, — спохватился Мишка и бросил руки по швам распоясанной шинели: — Отдельного краснознаменного саперного батальона гвардии сержант Лутонцев. Проще сказать, Михаил.
— Вот и познакомились, — смеясь глазами, сказал Абрам Моисеевич. — Так уж вы позвольте мне, старику, называть вас просто Мишей. Субординация, что там не говори, все-таки отдаляет. Мы с вами не в строю, будем уважать друг в друге не чины, а человека. Вы согласны, Миша? Вы, кстати, любите музыку?
— Не знаю, — неуверенно сказал Лутонцев. — Как-то не думал об этом. Вы играли — мне очень понравилось.
— Безделица, — сказал Ройтберг и, словно близкого человека, оглядел свою скрипку. — Вариации на одну тему… А вы, Миша, сами не музицируете?
— Отец руководил струнным оркестром, а я немного на мандолине играл.
— Так что же вы молчите?! — вскочив, закричал Абрам Моисеевич. — И еще морочите мне голову, что ходите туда-сюда! Люди устали на войне, они тоскуют по теплу, по человеческим чувствам, а вы говорите, что вам нет полезного дела! Вы же видите, на стене висит мандолина, почему вы ее уже не взяли?
Мишка снял с гвоздя мандолину. Она показалась ему непривычно невесомой, и он не сразу решился коснуться ее струн. Это была вещь из другого, странно отдалившегося от него, полуреального мира. Услышал вопрос Ройтберга:
— Вы знаете ноты, Миша?
— По цифровой системе учил, — чувствуя себя школьником, не выучившим урока, ответил Мишка. — Выучить настоящие помешала лень. Вернее, отвлекался на разное-другое. Вы верите, Абрам Моисеевич, времени совсем не хватало!
— Человек, который в жизни хочет что-то сделать, — засмеялся Ройтберг, — всегда согласился бы прибавить к суткам лишний часок-другой… Миша, ну зачем вы слушаете старого болтуна? Вы же должны чувствовать, как мандолина, которая у вас в руках, страдает от нетерпения!
— Последний раз, — сказал Мишка, — я играл сто лет назад.
— Ничего, — сказал Ройтберг, — она вас поймет и простит.
Скинув шинель и оставшись в одной нательной рубахе, Мишка осторожно прошелся пальцами по ладам, подкрутил, настраивая, тугие колки. Мандолина, как будто и вправду понимая его, начала оживать. Он взял для разминки два-три аккорда и ударил залихватски, с переборами: “Ах, вы, сени, мои сени, сени новые мои!..”
Ройтберг вскинул скрипку к плечу, выждал такт и подхватил плясовую. Потом прибавил темп. Мишка кинулся вдогонку, сглатывая ноты… Не прекращая игры, Ройтберг ободряюще взмахнул грифом, и они, закончив музыкальную фразу, дружно оборвали мелодию.
Посидели, довольные друг другом.
— Хорошо, — сказал Мишка.
— Хорошо, — согласился Ройтберг. — Сыграемся! Мы с вами будем исполнять попурри из бессмертных оперетт Имре Кальмана. “О, Баядера, я тобою пленен…”
— Абрам Моисеевич, — сказал Мишка, — у нас в палате есть выздоравливающий — Андрюха Сугоняев. Так он, знаете, на деревянных ложках хоть что играет. Как вы на скрипке!
— Божественный Кальман и деревянные ложки?!.. Впрочем, а почему бы и нет? В условиях фронта может-таки получиться весьма оригинально! Мы даже можем доверить вашему…
— Андрюхе Сугоняеву, — подсказал Мишка.
— …именно: нашему Андрюхе Сугоняеву — сольную партию.
На то, чтобы сыграться, ушло три дня.
— В другое время нам понадобился бы целый месяц, — сказал Ройтберг. — Но… на войне как на войне!
Они репетировали по восемнадцать часов. Возвращаясь в палату, Мишка валился на койку, чтобы утром вскочить в половине шестого и бежать в избушку на окраине деревни: минута опоздания приводила Абрама Моисеевича в отчаяние.
К исходу третьего дня, видимо, предупрежденный Ройтбергом, к ним заглянул начальник госпиталя. Пожав всем руки, он уселся на барабан, снял фуражку и кивнул лысой, в пушистом венчике седых волос, головой. Абрам Моисеевич осторожно постучал кончиком смычка по подоконнику, выдержал паузу и взмахнул им, точно дирижерской палочкой.
Они сыграли все, что успели разучить: “Катюшу”, “Синий платочек”, “На позицию девушка провожала бойца…”, “Славное море, священный Байкал…” и в заключение, как с достоинством объявил Абрам Моисеевич: “Композицию из музыки композитора Имре Кальмана к опереттам “Баядера”, “Марица” и “Сильва”.
— Ну, друзья, спасибо! — прочувствованно сказал начальник госпиталя. — Утешили! Наши бойцы пойдут теперь на поправку вдвое быстрее. Я распоряжусь, а вы, Абрам Моисеевич, завтра же и приступайте! — Он надел фуражку и взял под козырек: — Благодарю, товарищи, от всей души!
— Служим Советскому Союзу!
И началось их триумфальное шествие от избы к избе, от палаты в палату. Им хлопали, не жалея ладоней, восторженно кричали: “Браво!”, “Еще!”, никак не хотели отпускать. Но едва Ройтберг взмахивал смычком, как все мгновенно затихало. Мишка и думать не мог, что музыка в исполнении их скромного оркестра может так действовать на людей.
Наутро, еще до завтрака, Мишку Лутонцева вызвали на дом к начальнику госпиталя. Подполковник пригласил его в горницу, единственную жилую комнату небольшой избы.
— Вот, Ириша, знакомься, — сказал он. — Это и есть наш артист-музыкант.
Мишка увидел женщину, сидевшую у покрытого кружевной накидкой стола, на котором исходил паром самовар. Пожилая, с гладко причесанной головой, которую, как мазок кисти, прочертила серебряная прядь, она поднялась ему навстречу, легко обошла стол и протянула руку. Однажды он встретил ее на улице и даже козырнул: тогда она была в форме капитана медицинской службы.
— Бог мой! — воскликнула она. — Совсем как наш Лешенька!
— Ну-ну! — строго сказал подполковник.
— Не буду, не буду! — отозвалась она. — Позвольте, молодой человек, ваш головной убор.
Мишка сдернул с головы шапку, смял ее разом вспотевшими руками.
Жена подполковника с мягкой настойчивостью вынула шапку из непослушных Мишкиных рук, сказала ласково:
— Садитесь к столу, Миша. Вы разрешите называть вас просто по имени?
Мишка утвердительно кивнул.
— Вот и хорошо. А меня вы можете звать Ириной Игнатьевной. Садитесь поскорее и чувствуйте себя, как дома.
Пробормотав “спасибо”, Мишка с опаской протиснулся между гнутой спинкой венского стула и этажеркой, на которой стояла фарфоровая фигурка японки в пестром кимоно, и сел на указанное ему место. На стол он старался не смотреть, но краешком глаза успел охватить и красные с белым горошком фарфоровые чашки, и сливочное масло в масленке, разложенные по тарелочкам колбасу, розовое сало и сыр, коробку шпрот, прикрытый салфеточкой белый хлеб — немыслимые, давно забытые вещи…
Над лежанкой висел ковер, а к нему была прикреплена фотография размером в тетрадный лист. Стриженная под машинку голова, надвинутая на правую бровь пилотка, сержантские треугольнички в петлицах… А лицо открытое, мальчишеское, глаза по-приятельски смотрят на Мишку. К нижнему углу фотографии приколота свернутая бантом черная ленточка, и этот знак траура больно отзывается в Мишкиной душе. Он смотрит в лицо ясноглазого парня, и его охватывает уже хорошо знакомое ему ощущение неискупимой вины, вины живого перед мертвыми.
За столом вдруг стало тихо.
— Ириша, налей-ка нам чайку, пожалуйста, — попросил подполковник. — Не знаю, как наш музыкант, а я проголодался изрядно.
— Кстати, Миша, сколько вам лет? — спросила Ирина Игнатьевна, подставив чашку под кран самовара.
— Уже двадцать первый…
— У-у-у, совсем старик, — улыбнулась она. — И давно вы на фронте?
— Третий год, с февраля сорок второго.
— Так вы, верно, и десятилетку не успели закончить?
— После девятого, — сказал Мишка. — Добровольцем.
— Совсем как наш Лешенька, — Ирина Игнатьевна горестно склонила голову. — Примчался: “Еду на войну!..”
— Ириша! — сказал подполковник.
— Не буду, — отозвалась она и обернулась к Мишке. — Можно я сама сделаю вам бутерброд? Вам с колбасой или с сыром?
— И с салом! — сказал подполковник и подмигнул Мишке. — Главное в обороне — это харч, а в наступлении — не оторваться от кухни. Верно, сержант?
— Угум, — невнятно откликнулся Мишка, молодые зубы которого успели отхватить изрядный кус бутерброда с головокружительно пахучей колбасой…
— Ты, Михаил, ешь хорошенько, не стесняйся, когда еще доведется, — говорил подполковник.
Несколько раз, передавая Мишке бутерброд или чашку с чаем, Ирина Игнатьевна, словно невзначай, касалась его руки. Под ее теплым взглядом он окончательно освоился и в самом деле почувствовал себя, как дома.
После третьей или четвертой чашки и неизвестно какого по счету бутерброда, когда Мишка, таясь и делая вид, что вглядывается в один из висевших на стене пейзажей, ослабил на одну дырочку поясной ремень, подполковник сказал:
— Ну, Михаил, могу тебя обрадовать. Теперь ты относительно здоров, по фронтовым меркам — даже вполне. Можно возвращаться в часть.
— Можно? Прямо сегодня можно?..
И осекся, увидев, как потускнели разом глаза Ирины Игнатьевны, как беспорядочно, словно что-то потеряв, задвигались над столом ее руки.
— Да, можно, — подтвердил подполковник. — Но у меня есть предложение… Ты сам видел, как нужна ваша музыка нашим пациентам. Душевная зарядка — лучшее лекарство…
Ирина Игнатьевна сидела неподвижно, зажав лицо в ладонях и глядя в стол.
— Я думаю, — сказал подполковник, — ты вполне мог бы повременить с возвращением в свою часть.
— Как это? — спросил Мишка.
— Обыкновенно. С точки зрения интересов дела ты здесь гораздо нужнее, чем там. Недели две на долечивание: болезнь ушла, но возможны осложнения… Во-вторых, я могу тебя зачислить в штат госпиталя санитаром, о чем соответствующим способом будет уведомлено твое командование.
У Мишки перехватило дыхание. Увиделась мечущаяся в летящей поземке березка, ударила автоматная очередь. Вырвалось из тьмы в бликах огня коптилки лицо Ивана Ефимовича Кавкаева. Ударила очередь и тут же обернулась тишиной, обнимавшей видневшуюся за окном дремотную деревеньку. Будто и на войне, а фронт — где он? Вот она, жар-птица! У мамы, как только узнает, — камень с души. У нее уже два брата погибли, с нее хватит! И Никше нежданная радость. Война на переломе, это ясно как божий день! Даже зажмурился Мишка: раз нужен тут, значит, нужен. А уж он постарается, полы будет в палатах скоблить, дрова колоть, судна за ранеными таскать…
Они — раненые, а он кто?.. Снова появилось лицо Вани Кавкаева, только живое, улыбчивое. Ледяной иглой вошел в грудь удивленный взгляд его глаз…
Мишка Лутонцев поднялся из-за стола:
— Товарищ подполковник!..
— Не торопись, — перебил его начальник госпиталя. — Спешить некуда.
Он показал глазами на сидящую перед ними женщину. Мишка понял.
— Хорошо, я подумаю, — сказал он.
В отчаянии от того, что в этом странном мире никак не получается, чтобы от твоих, даже самых будто бы правильных поступков всем было бы хорошо, он мысленно прошептал: “Прости меня, мама!”, хотя в это мгновение не вполне отдавал себе отчет, у которой из матерей он просит прощения.
Словно почувствовав Мишкино смятение, Ирина Игнатьевна отняла ладони от лица и встала. Улыбнулась, протянула ему руки.
— Спасибо вам, Ирина Игнатьевна! — сказал Мишка.
— Будьте здоровы, Миша! Будьте здоровы!..
В тот же день Мишка оформил документы на выписку. Пришлось, правда, слукавить: сказал медсестрам, что начальник госпиталя ему разрешил. Для подполковника (имея в виду также Ирину Игнатьевну) оставил записку: “Спасибо, товарищ подполковник! Но ОН поступил бы так же. М. Лутонцев”.
Война для них кончилась прежде, чем капитулировал Берлин, — на Земландском полуострове. Еще двадцать пятого апреля пал последний опорный пункт немцев в Восточной Пруссии, военно-морская база, крепость Пилау. И — тишина! Звонкая, под непривычно щедрым для такой поры солнцем, весенняя тишина!
Мишка Лутонцев, Илья Миронович Ракитянский, Евсей Гавричкин и “корешата” — два хулиганистых юных москвича, принятые недавно в саперный батальон, вышли на пологий, отороченный невысокими дюнами, песчаный берег.
Перед ними лежало море. Большое, покойное, оно растворялось вдали, сливалось с белесым небом, переливчато играло солнечными бликами. Из этого мерцающего пространства к берегу мерно катились широкие водные складки, вскипали на отмели белой пеной.
Мишка Лутонцев вошел по щиколотку в воду. Зачерпнул ее пригоршней, попробовал на вкус и сплюнул: соленая и тиной воняет. Нагнулся, старательно помыл сапоги. Похлопал по голенищу, вскинул голову и закричал, размахивая руками:
— А ведь дошли, братва, дотопали, в рот им дышло! — По-жеребячьи вскидывая ноги, вздымая фонтаны брызг, выскочил на берег. — Мойте, братва, сапоги! Они из нашей Волги пить примеривались, а мы вот ихней водицей, в ихнем море — сапоги! Пускай знают, так их и разэдак!
Евсей Гавричкин вдруг ткнулся тощим задом в песок, дергаясь плечами, спрятал лицо в ладонях. “Корешата” растерянно отводили глаза… Ракитянский склонился к Евсею, бережно, словно мамаша обиженное дитя, похлопал его своей пудовой ручищей по спине, загудел по-слоновьи:
— Ничо-ничо, вот он, край-то… Мишка ладно сказал: “Дотопали!” Теперь, глядишь, живы будем. Не сегодня-завтра двинем к дому. А покуда вставай, айда сапоги в море фрицевом мыть!..
Саперов принял под свои черепичные крыши тихий, зеленеющий садочками хуторок. Четыре брошенных хозяевами домика, крытый листовым цинком сарай, облицованный камнем колодец с ручным насосом… Жизнь входила в мирную колею. Чистили, мыли, скребли и драили, отсыпались и осторожно — было слышно, на подступах к Берлину шли тяжелые бои — гадали о будущем. На утренних построениях старшина Сарымсаков или помкомвзвода Медведенко придирчиво проверяли подворотнички, совали пальцы за поясные ремни, чтоб не лезло, значит, больше положенных двух пальцев. Отвыкшие от строевщинки саперы добродушно ворчали.
В ночь на второе мая Мишку Лутонцева сорвала с постели неистовая пальба. Еще не осознав, в чем дело, натянул штаны, сунул ноги в сапоги, схватил автомат. В оконную раму кто-то бил кулаком, а может, и прикладом. Орал, захлебываясь:
— Эге-ей! Кончай, кроты, ночевать! Берлин взяли! Война кончилась!!! Победа, кроты, победа!!!
Кто-то уже вскочил, кто-то одурело протирал глаза, кто-то еще спал, и его с хохотом тащили за ноги на пол. Обнимались, целовались, лупили друг друга по плечам и спинам, упоенно орали: “Победа! Победа! Победа!..”
Вывалились на улицу под звездное, чуть тронутое рассветом небо, ахнули в его непонимающую высь из всего, что только могло стрелять. Охваченный лихорадочной дрожью Мишка Лутонцев тоже вскинул автомат, нажал на спусковой крючок и, наслаждаясь живым биением, которое сливалось с его собственной дрожью, не отпускал палец, пока не опустел диск.
А вокруг, насколько хватало глаз, металась и плясала, раздирая в клочья ночную темь и гася звезды, вакханалия огня. Хлестали, скрещиваясь, мечи прожекторов; рвались, рассыпаясь и свиваясь в клубки, цветные змеи ракет; мириады трассирующих пуль выстрачивали на черном бархате неба фантастическую паутину, а где-то там, еще выше, лопались, разбрызгивая искры, снаряды зениток… Грохот пальбы, крики и хохот, ржание перепуганных обозных лошадей, набатный звон — кто-то неистово бил железом в подвешенный возле конюшни рельс, водоворот людских тел и лиц, освещаемый разноцветными всполохами, — все это слилось в могучую, ликующую симфонию, имя которой было: “ПОБЕДА!”