Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2005
Михаил Петрович Немченко — родился в 1928 г. в Свердловске. Окончил факультет журналистики Уральского госуниверситета, работал в редакциях газет и в Средне-Уральском книжном издательстве. Автор шести книг фантастики, юмора и просто рассказов. Член Союза российских писателей. Живет в Екатеринбурге.
Меня она, конечно, не узнала. Да и я бы ее не узнал, если б волей случая не оказался с ней на одной скамье в стариковской очереди в коридоре пенсионного ведомства. На одной скамье, но не рядом: между нами восседала толстенная, обхвата в полтора, бабуля в очках, за которой я и занял свою очередь к инспектору. Наверно, и не обратил бы внимания на ее соседку справа, если б та не протянула бабуле листок со своим заявлением: попросила взглянуть, по форме ли изложено. И я машинально пробежал глазами коротенький текст. Это была просьба выдать удостоверение труженицы тыла взамен утерянного. И выведенное удивительно четко для старческой руки ФИО: Норина Ольга Андреевна.
Норина?! Много фамилий ручейком протекло за годы и годы сквозь мою память, не оставив часто и следа, — но эта прочно застряла в мозгу с тех давних пор, словно вросшая в берег коряга, которую уж не утащит никаким течением…
Я встал, сделал несколько шагов по коридору, вроде бы поразмяться, — а на самом деле оглядеть высокую седую старуху, всколыхнувшую память своей фамилией. Нет, ничего в ней не было от той молодой, броско и чувственно красивой блондинки с дерзко завлекающим вырезом губ, магнитом притягивавшим взоры мужчин. Только вот в глазах, уже не васильковых, поблекших, но все равно еще голубых, угадывался отблеск того, далекого. Она была старше меня на десяток лет, — значит, уже крепко за восемьдесят, — но сквозь тускловатое безразличие зрачков будто пробивались лучики какого-то скрытого превосходства. “Я-то, по крайней мере, своего не упустила, взяла от жизни, может, побольше вас всех…” — читалось мне в этих глазах. Может, одному мне и читалось, другие, может, ничего и не замечали? Но я уже убедился: это — она, она, ошибки быть не могло! Убедился и сел на свое место: заводить с ней разговор я, конечно, не собирался.
“Кому война, — кому мать родна” — это родившееся в народе присловье я часто слышал в длиннющих очередях за хлебом, которые выстаивал каждый день. Больше некому было: мать на работе, в больнице, братишка в садике, а бабушка с больными ногами и во двор редко выползала. Учился я с третьей смены, в школу шел к пяти вечера, но кроме хлебных дел надо было еще наколоть дров для кухонной плиты, вымыть пол, а перед самой школой привести домой пятилетнего братца, так что на заданные уроки времени оставалось тютелька в тютельку. За хлебом приходилось выстаивать часа по два-три, а бывало, и больше. Все в тот же хлебный подвальчик, куда были прикреплены, — в других магазинах неприкрепленные карточки не отоварят. А не выкупишь хлеб по сегодняшним талонам, — соси лапу: недействительны они уже завтра, пропали. Причиталось же нам в день кило сто, — полкило на маму-служащую и по триста грамм на нас с бабушкой — иждивенцев, братишкину карточку отдавали в садик.
Чего только не наслушаешься, перетаптываясь на январском морозе худо подшитыми валенками, в женской, наполовину старушечьей очереди, разбавленной малость дедами да школярами вроде меня. И про то, что хоть отогнали немцев от Москвы, а война-то, видать, еще надолго и похоронки все гуще сыплются. И про неведомо как просочившуюся историю из ближнего госпиталя, где начальник-гад утаскивал посылки, из последней мочи собранные родными раненным мужьям да сыновьям. Ну, у живых-то посылки он, понятно, не крал, боялся, а утаскивал те, чьих адресатов уже схоронить успели. Да не столько в семью, говорят, тащил, сколько врачихе-любовнице, — вдвоем-то их и накрыли. Начальника госпиталя расстреляли, а ей, суке, лагерный срок отвесили.
И бессчетно поминались в тех очередях другие начальнички, снабженцы, доставалы всякие, — присосались, сволочи, брони себе раздобыли, пайки хорошие получают, и плевать им, что кругом люди голодуют, по помойкам дистрофики шарят в надежде хоть очистки картофельные найти. Да редко кто сейчас те очистки выбрасывает, — моют их добела, размалывают на мясорубке и оладьи пекут, хоть часто и без единой жиринки. А если уж ты карточки потерял или вытащило их расплодившееся жулье, — пиши пропало. Ладно еще, коли стряслась беда в конце месяца, — может, как-то переможешься, выдюжишь до новых карточек. А уж если лишишься заветных талонов в первые же деньки месяца, — тут уж точно хана. Вон сколько мертвяков находят и на улицах, и в холодных, нетопленых домах…
Не обходилось обычно и без разговоров о евреях. Дескать, на фронте-то их не увидишь, а в городе кишмя кишат, чуть не половина всех эвакуированных, да понаехали-то, говорят, с полными чемоданами денег, оттого и на базаре все вздорожало неслыханно… Иной раз какая-нибудь интеллигентная старушка пробовала вставить слово в защиту уличаемой во всех грехах нации, напоминала, что и на фронте они есть, и про то, что фашисты с евреями творят. Но это часто вызывало лишь новый всплеск негодующих голосов. Не истина нужна была этой изголодавшей, исхолодавшей, умученной очереди, не истина, а мишень, — чьи-то, пусть воображаемые, сытые морды, в которые можно плюнуть всей накипью неизбывного горя.
Может, кому-то хотелось плюнуть и повыше, — да прикусывали язык: свежи были в памяти тридцать седьмой год и вся предвоенная пора, когда зоркие органы продолжали, — ну, может, чуть менее рьяно, — выискивать врагов и вредителей. Да и сейчас, в войну, можно было загреметь в лагерь за рискованный анекдот, за “пораженческие высказывания”, даже за ненароком вырвавшееся упоминание о мытарствах раскулаченных и сосланных: стукачи бдили повсюду… Нет, власть не задевали ни единым намеком, это было табу. Мишени выбирались житейские, — те, что ближе и зримей.
А самой-то близкой и мишенью и целью был тот заветный подвальчик, куда медленно текла очередь, — где занимались своим сытным промыслом те, кому посчастливилось прибиться, прилепиться к хлебу. “У хлеба — так уж не без хлеба” — это тоже присловье той поры. Однако, попав наконец в желанный подвальчик, витийствовавшие на морозной улице разом смолкали. То ли от размягчающего, напитанного хлебным духом тепла, то ли от близости вожделенной пайки, а может, из опаски вызвать неосторожным словом недовольство властительниц прилавка, которые, еще чего доброго, к карточкам придерутся или взвесят так, что больше корок окажется, чем мякиша.
Продавщиц было две. Одна выстригала из протянутых карточек сегодняшние талончики (их потом наклеивали на листы бумаги и куда-то отправляли для отчетности), другая с длинным острым ножом взвешивала хлеб на весах с гирьками, доставая черные буханки с полок, занавешенных плотным серым занавесом. И ведь все же видели, что занавес этот, долженствовавший закрывать от грязи и пыли, всегда сырой, часто обильно смоченный. Видели, но не припомню, чтобы кто-нибудь из отовариваемых насмелился проронить о том хоть слово.
Говорили, ругались потом, выйдя из подвальчика: ясно же было, что и так-то сырой, плохо пропеченный хлеб от того занавеса отсыревает еще сильнее и, значит, — тяжелее. А это — еще буханки и буханки, вдобавок к тем, что оставались “в излишке” благодаря всяким утрускам и шахер-махерам с талончиками. Ну да, часть добычи шла наверх, натуроплатой за тепленькое местечко. Но густо снимала пенки и магазинная челядь, — и та, что за прилавком, и та, что за кулисами. Потому-то всю войну, в любой день, можно было купить на базаре хлеб — только выкладывай за буханку пачку денег потолще или прямым обменом золотую вещицу. “Кому война, — кому мать родна”…
Но мне это присловье чаще всего вспоминалось дома — каждый почти вечер.
Тогда, в сорок втором, в нашей четырехкомнатной коммуналке обитало пятнадцать человек. В комнате у входной двери — Красницкие, эвакуированные из Витебска: мать-учительница с тремя детьми и нестарая еще бабка. Через стенку, в двенадцатиметровке, отнятой у нас в первый же месяц военного уплотнения, — семья москвичей со странной фамилией Стекол: муж, жена, ее полуслепая мать и две дочери, постарше меня, одна уже студентка. Мужу, единственному мужчине в квартире, — все остальные были в армии, — по виду перевалило за пятьдесят, работал он инженером на военном заводе и, видать, получал неплохой паек, что позволяло жене домохозяйничать. Жили они, при одном-то работнике, все равно скудновато, но малость получше и Красницких, и нас четверых, хотя мама и получала какие-то деньги по командирскому аттестату отца.
И лишь в одной, самой маленькой, комнате жизнь била ключом, лишь там горела по вечерам керосиновая лампа — неслыханная роскошь в те времена, когда все мы вечеровали при тусклых коптилках: электричество давали в редчайших случаях — его поглощали работавшие на войну заводы. Днем в этой комнате, не в пример многоголосью битком набитой людьми квартиры, было тихо: жившая в ней красуля-блондинка Ольга Норина уходила на свою негромкую работу где-то в аптеке. Зато вечерами, когда являлся очередной гость, из-за плотно закрытой двери доносились веселые звуки: томно пел патефон, что-нибудь вроде “Утомленного солнца” или “Где вы теперь, кто вам целует пальцы?..”, звучал смех, — кокетливый женский и игриво предвкушающий мужской, — смех не пьяный, но явно подогретый чем-то вкусно выпитым. А проходя по коридору, можно было смутно уловить и запахи: что-то колбасно-ветчинное, шпротно-консервное, — словно бы навсегда оставшееся в казавшихся уже далекими довоенных годах, — и однако снова и снова приносимое в эту комнату из каких-то неведомых запасов.
Что именно приносилось, — оставалось тайной. Ольга Андреевна никогда не пользовалась нашим общим помойным ведром: все корки-шкурки-обертки, банки-бутылки, не говоря уже о более интимном, она уносила в большом аптечном пакете и выбрасывала где-то по пути на работу. В магазинных очередях ее тоже никто никогда не видел. Говорили, что карточки свои она отдает матери, там же и обедает. Ну, а ужины и завтраки обеспечивались приношениями гостей. Иногда по каким-то, может, физиологическим причинам она устраивала себе на три-четыре дня антракт и тогда готовила что-то сама — на примусе в своей комнате. В тесной кухне Норина появлялась лишь за тем, чтобы набрать в чайник воды, — ее, слава Богу, подавали бесперебойно, — а к нашей общинной, впритык уставленной кастрюлями с жиденькими супчиками или иным убогим варевом плите даже не подходила. Впрочем, она здоровалась, не забывала сказать “Доброе утро” или “Добрый вечер”, — но этим и ограничивались ее контакты с обитателями коммуналки.
Помню лишь единственное исключение. Однажды вечером, когда вместо патефона пел хорошо поставленным баритоном модную арию очередной гость, — наверно, артист из оперы, — в дверь веселой комнаты постучала Красницкая, увядшая от неизбывных забот женщина лет сорока с небольшим. Пение оборвалось, неприятно удивленная Ольга Андреевна выглянула в коридор, и Красницкая ей что-то прошептала. После чего за дверью замолкли, а вскоре потушили и свет, что означало переход от увертюры к главному действу. Наутро вся квартира знала: Красницкая получила извещение о гибели брата, потому и попросила прервать веселье. Но не желающая упускать и крупицу своих радостей блондинка снизошла к горю соседки только одноразово. На другой же вечер веселье возобновилось, с той только разницей, что вместо оперного баритона опять излучал предпостельную томность патефон.
Проскальзывали мужчины в желанную комнатку на удивление незаметно. По условному стуку в окно (квартира была на первом этаже) Норина подходила к входной двери, но открывала ее, лишь когда коридор был пуст. Иной раз кто-то и выглядывал, но посетители норовили прикрыть лицо надвинутой шапкой, а то и ладонью. Из чего напрашивалось предположение, что нередко это были люди, известные многим в городе. А иначе, откуда бы взяться в голодушную пору тем деликатесным запахам из-за веселой двери? “Кому война, — кому мать родна”…
Лишь один гость являлся, ничуть не таясь, да вроде и без гостинцев, — крупный, наголо бритый пожилой мужчина, живший в нашем же доме, только в другом подъезде, со старой женой, которую, как шептались, “держал в домработницах”. Слухом земля полнится: поговаривали, что он, аптечный начальник, и исхлопотал красуле-аптекарше отдельную комнатку. И теперь приходил за натуроплатой. Впрочем, не чаще раз трех в месяц: видно, возраст давал себя знать. И на женское обслуживание его уходило гораздо меньше времени, чем на клиентов помоложе, — уж я-то был в курсе…
Да, так получилось, что я, четырнадцатилетний девственник, знал о том, что происходит в темноте соседней комнатки, больше всех жильцов квартиры. По той простой причине, что мою убогую, с проваленной сеткой койку отделяла от постели Ольги Нориной деревянная стенка толщиной, может, меньше, чем в десяток сантиметров, — то была моя тайна и моя беда.
Если, улегшись в постель, прижать ухо к штукатурке, можно было расслышать скрип кровати, распаляющие воображение постанывания, иной раз даже обрывки слов, — их невнятность прожигала еще сильнее, — от запретных звуков бросало в жар, в галоп срывалось сердце. Я отшатывался от стены, с головой нырял под одеяло, клялся себе, что никогда больше не буду подслушивать. Но ненадолго хватало моей клятвы, мальчишечье любопытство пересиливало, и ухо опять тянулось к стенке, за которой была затягивающая тайна.
О том, как все это происходит, я, конечно, наслышался от парней в классе, смачно пересказывавших чьи-то откровения, а то и впрямую подглядывавших в тесноте набитых под завязку бараков и коммуналок, где взрослые спали рядом с детьми. Один даже хвастал, что сам успел спробовать с эвакуированной молодухой, хотя, скорее всего, врал. Но от всех этих переперченных мальчишеским матом рассказов разило упрощенно-грубой похабщиной, как от рисунков и надписей, испещрявших школьную уборную. И я знал, что мог бы поведать кое-что более пряное, хоть и не увиденное, но доносившееся через стенку. Про то, например, как в ту застенную постель однажды улеглись втроем: Ольга с подругой, видать, такого же нрава, и молодой офицер, — решили распробовать новый вариант, — как хихикали, видно, бросая жребий, с кого начинать, а потом кровать уже не скрипела, а надсадно визжала, кажется, готовая развалиться от этой сплетающейся в первобытном бесстыдстве кучи-малы. (Кстати, эксперимент продолжения не имел, из-за некомфортности, наверно.) Когда через годы, уже взрослому, вспоминались те подслушанные звуки, думалось: что-то похожее свально вершилось ночами в пещерах каменного века, только с привычной полузвериной обыденностью…
Да, я мог бы кое-что рассказать одноклассникам, но помалкивал, боясь, что стану со своей стыдной тайной объектом насмешек. Особенно, если это дойдет до Людки Игошевой, которая, похоже, и не догадывалась о моей затаенной влюбленности. Не догадывалась, но уж, конечно, запрезирает, похохатывая с девчонками над смешной и жалкой участью ночного подслушивателя… Нет, мой секрет надо было поглубже упрятать, и я железно таил его от всех.
Но утаишь ли в тесноте комнаты, где ночуют четверо?.. И настал, не мог не настать миг моего позора: прижавшись ухом к стене, я вдруг почувствовал, что меня оттягивают за другое ухо. Я отпрянул, забившись под одеяло, уже зная, что вот сейчас мамина рука сорвет его и меня хлестнут ее стыдящие слова. Но нет, она ничего не сказала — молча легла в темноте на свою койку у окна.
Не сказала, но я-то обреченно ждал, что она пристыдит меня наутро. Ждал, боясь глядеть в глаза, видевшие мой ночной позор. Стал успокаиваться лишь через несколько дней, когда понял, что, жалея меня, она не хочет поминать увиденное. Моя сорокалетняя мама, — разве мелькнула у меня тогда хоть единая мысль о ее женском одиночестве? Отец на войне, — это была наша общая боль и тревога. Но о том, что она второй год без мужа, не подумалось ни разу, — по моим тогдашним понятиям, для сорокалетних это уже не имело значения…
С той стыдной ночи если и прислонялось мое ухо к стенке, то только когда мама оставалась в больнице дежурить. Бабка и братишка были не в счет: беспробудно спали. Но и сам я все реже позволял себе вслушиваться в застенные звуки, — не произнеся ни слова, мама заставила меня жгуче устыдиться самого себя… Но была и еще причина: Людка Игошева.
С недавних пор она милостиво разрешала себя провожать, благо, жила на нашей же улице, нам было по пути. Потом-то, вспоминая то, далекое, я задавал себе вопрос: а может, все объяснялось просто тем, что страшновато было одной идти? Возвращались мы с последнего урока в темнотище, — учились-то с третьей смены. Тут надо сказать, что, хотя добрая половина школьных зданий была под госпиталями и школы оказались сдвоенно слившимися, разбухшими ребячьим многолюдством, — на трехсменку перешли лишь некоторые. Многие как-то ухитрялись сохранять двухсменку за счет набитых под завязку классов. Позже и наша школа каким-то чудом сумела уплотниться в две смены. Но в сорок втором мы расходились по домам во тьме, где ни единого фонаря не светило. Конечно, у меня, тогдашнего, и мысли не мелькало, что, возможно, во мраке улиц и крылась причина разрешенных мне провожаний. В шагавшей рядом круглолицей, кареглазой девчонке, неумолчно болтавшей о всякой школьной пустяковщине, мне простодушно грезился пробудившийся интерес к моей особе. И однажды я насмелился: поцеловал ее в темноте подъезда. Зная насмешливый и независимый Людкин нрав, на лирику я в тот момент и не рассчитывал, но не ожидал и того, что произошло, — она оттолкнула меня и рванула по лестнице на свой третий этаж, казалось, даже каблуки ее ботинок выстукивают возмущение.
Назавтра она перестала со мной разговаривать, вообще делала вид, что не замечает. И все равно этот первый в жизни поцелуй словно бы приподнял меня в собственных глазах. По крайней мере, теперь Людка знала о моих чувствах и, значит, волей-неволей выделяла из общей массы. А если выделяла, стало быть, присматривалась, — тешил я себя надеждой в своей влюбленной наивности. И приналег на учебу, чтобы зазнаистая девчонка, — да еще и твердая, без единой тройки, хорошистка, — видела, что и я чего-то стою.
Когда губастый Жорка Спирин стрельнул в меня на перемене бумажной пулькой из рогатульки-резинки и попал прямиком в школьную пайку-булочку, которую я едва успел надкусить, — я бросился на него и, к полной своей неожиданности, повалил на пол. Удалось это, скорее всего, потому, что Жорка, который был куда сильней, никак не ожидал от меня такой прыти. Да, честно сказать, наверно, и не было бы никакого броска, если б в двух шагах не стояла Людка, — ей-то и посвящался мой героизм. А обойтись он мог дорого: Жорке, верховодившему целой кодлой, ничего не стоило отмутузить меня после уроков.
Но, можно сказать, повезло: когда выходили из школы, он пару раз съездил мне по морде и тем ограничился. Возможно, Жоркина “мягкость” объяснялась тем, что он ощущал некоторую как бы неловкость: одно дело влепить из рогатульки в руку или пусть даже в лоб, и совсем другое — вышибить из рук единственную подкормку, которую мизерно, но ежедневно получали мы, подголадывающие школяры, от воюющей страны: крохотную булочку с насыпанной сверху ложечкой сахара. Вышибить пайку — это уж было, как удар ниже пояса, выходило за все рамки, хоть часто казалось, что и рамок-то уже никаких не осталось. Ну, надкусанную булочку я, понятно, поднял, обтер и съел, а драгоценный сахар (“сластили” дома кипяток только сахарином) был безвозвратно рассыпан, — с полу не слижешь…
В общем, все это были мелочи в сравнении с главным: Людка Игошева, похоже и не догадываясь, заняла прочное место в моих мыслях. Такие про нас с ней сюжеты стало выдавать мое воображение (увы, так никогда и не свершившиеся), что происходившее в поздний час за стенкой уже не приковывало, потеряло остроту. Порой, бывало, еще приникал ухом к штукатурке, но в жар от тех звуков уже не бросало. Они стали чем-то совсем уж посторонним, далеким от моей безответно разгоравшейся влюбленности.
А время в ту зиму, после контрнаступления под Москвой, будто застопорилось, тянулось от сводки к сводке, одинаково обтекаемо сообщавших, что на фронте “существенных изменений не произошло”. Все ждали весны, когда наши, уж наверно, погонят врага дальше. Но погнали-то, наоборот, наших — до самого Кавказа, до Сталинграда. Когда танки с черными крестами вышли к Волге, в очередях стали потихоньку поговаривать, что так, чего доброго, ихние бомбовозы и до Урала долетят. Приволжские города уже вовсю бомбили, а вот выдвинет Гитлер свои аэродромы поближе, — пожалуй, и на нас бомбы посыплются…
Но совсем по-другому все заговорили, когда победно грянул финал кровавого Сталинградского побоища, — с нескончаемыми колоннами плетущихся по снегам пленных, с дюжиной сдавшихся генералов, с первым попавшим в наши руки фельдмаршалом… Хоть все те же скудные граммы значились на карточных талончиках, — приободрились очереди, тем более мало-мальски разжились люди картошкой, — весь город стал ее сажать, и во дворах, и в газонах, на пустырях, уж не говоря о загородных участках. Теперь уже все поверили, что дойдут наши до “фашистского логова”, — как именовали газеты Германию, — только никто не знал, сколько продлится путь.
Ну, а уж после летней битвы на Курской дуге, когда все чаще грохотали над Москвой салюты в честь взятия городов, — в тянувшихся к хлебному подвальчику очередях стали обсуждать и сроки. Сходились на том, что придется еще ждать года полтора-два, — должны же наконец союзники, англичане с американцами, открыть давно обещаемый второй фронт. Высчитывали обычно старики, а выстаивавшие рядом женщины откликались на эти расчеты чаще всего одними и теми же словами: “Господи, сколько еще похоронок-то придет…” Подростки вроде меня помалкивали. Мне шел шестнадцатый, и я знал: продлись война еще три года, — возьмут и меня.
А зимой сорок третьего, перед самым Новым годом, весь Свердловск взбудоражила новость: открылся первый в городе коммерческий магазин! Вернее, как бы восстановился тот самый гастроном на Вайнера, который и до войны был у нас самым большим.
Вот куда валом повалил народ! Не покупать, нет: цены были столь запредельные, что глаза на лоб лезли. Зато было на что, истекая слюнками, посмотреть. В витринах соблазняюще возлежали такие вкусности и деликатесы, каких многие не видывали, пожалуй, и со времен НЭПа. А мои ровесники и те, что помладше, взраставшие в скудные предвоенные годы, когда, — хоть и карточек еще не ввели, — свободно-то можно было купить разве что хлеб, крупы, лапшу да карамель, а за маслом, за сахаром, за колбасой выстраивались хвосты очередей, где давали “по кило в одни руки”, — вся эта привыкшая к недоедаловке молодь, к коей принадлежал и я, видела иные витринные яства вообще впервые в жизни. Чего тут только не было: от призывно пахнущих, словно бы даже через стекло, сыров и копченостей — до источающей жир ветчины, балыков, колбас разных сортов; от барственных развалов красной и черной икры в эмалированных лотках — до вин, сухофруктов, пирожных, шоколадных конфет в нарядных фантиках… Бери, чего хочешь, безо всяких талонов! Тут же и родилось присловье: “Смотрите, детки, что ели ваши предки”.
Некоторые не выдерживали, опустошали кошельки, брали хоть по пятьдесят грамм деликатеса, чтоб коснуться языком, дать разок куснуть детям, еще и не догадывающимся, какие есть на свете вкусности. А в большинстве гастроном заполняли ничего не покупавшие зрители. Те, что во все глаза взирали на деловитых, уверенных мужчин, ухоженных женщин, которым продавщицы в белейших халатах взвешивали по полкило, а то и больше — одного, другого, третьего… Глазели и спрашивали себя: откуда у людей такие деньжищи?
Ну, базарные барыги, всякие там хлеборезки-хлебовески, ловкачи-снабженцы, прилипшие к складам, к припасам, — с теми все было ясно. Но они и не лезли на глаза, старались не засвечиваться, норовили отовариться, когда лишних зрачков поменьше, — утром пораньше или перед закрытием магазина. Однако немало было среди покупателей людей вполне солидного вида, судя по всему, руководящих или близких к тому работников и их жен. Вот это кое-кого и удивляло, мою маму, например. Ведь не имело тогда начальство тех бешеных окладов, какие назначают себе сегодня всякие директора и боссы. Пайки, да, были приличные, ну и поворовывали в меру возможности. Но по-крупному опасались: слишком страшны и немедленны были кары — от штрафбата до расстрела. Откуда же тогда обилие коммерческих покупок?
Тайна открылась мне лишь через много лет после войны. Оказывается, были сертификаты, дававшие право на скидку, в зависимости от ранга работника, — одним на треть или половину цены, а кому-то и на 80%. Человек предъявлял кассирше свой сертификат, и та, сделав в нем отметку, соответственно отбивала чек. Надо ли говорить, что на такой плодоносной почве не могли не произрастать хитроумнейшие приписки и шахер-махеры, благодаря которым торгаши “коммерческого” жили вполне безбедно. Доходило до меня потом, что гастрономная верхушка недурные капитальцы сколотить успела. Уж не говоря о тех, кто сертификаты распределял. “Кому война, — кому мать родна”…
А летом сорок четвертого привлекло всеобщее внимание другое событие: в дендрарии, что на 8-го Марта, появилась бригада пленных немцев. Сразу сгрудилась вокруг толпа любопытных. Охрана близко не подпускала, но можно было глядеть, как трудятся вчерашние враги: размешивают раствор, кладут кирпичи, ладят порушенную ограду. В потрепанных, кое-где латаных своих френчах, на некоторых наши старые гимнастерки надеты, форма-то, видать, совсем изодралась. Лица землистые, хмурые, но не сказать, чтоб совсем изголодавшие, — кормят, может, и не скудней, чем нас. Хотя скудней-то уж вроде и некуда. На любопытных пленные старались не смотреть, будто и не замечали. А на воткнутом в землю шесте пришпилен был плакатик: “Бригада им. Эрнста Тельмана обязуется выполнить план на 120%”.
– Ишь, и Тельмана вспомнили… — недобро усмехались в толпе. — Когда прижучили-то! Небось, в вермахте своем и имя выговорить боялись…
Тельман был вождь немецких коммунистов, убитый в концлагере гестаповцами. В прежние годы, до пакта с Гитлером, это имя часто поминалось у нас и в газетах, и с трибун, — братская компартия, как-никак, в Коминтерне состояла. А теперь вот запретное в рейхе имя всплыло на плакатике, не иначе как с подачи лагерного начальства.
Любопытство горожан пошло на спад, когда стали появляться на улицах все новые бригады пленных. Потом-то, позже, их трудилось на благоустройстве, на стройках столько, что — примелькались. И охрана заметно поредела: кому захочется бежать, когда ясно, что Гитлеру капут?
Фронты пробивались все дальше на запад, и в нашей коммуналке произошли изменения. Семья москвичей вернулась в столицу, а на их место вселили четверых: инвалида с женой и двумя малышами. Глыбистый, крутоплечий инвалид переучивался где-то на бухгалтера и был молчалив, но простодушная словоохотливая жена не утерпела рассказать соседкам, что ногу-то он потерял при бомбежке эшелона и до фронта не доехал… А в комнатке Ольги Нориной по вечерам продолжалось веселье — с патефоном, с просачивающимися в коридор аппетитными запахами, с подогретым напитками шаловливым смехом и с темнотой, наступавшей, будто ну прямо по расписанию, — минут через сорок после прихода клиента.
И вдруг все разом прекратилось. Замолк патефон, бесследно исчезли вечерние гости. И само поведение Ольги Андреевны резко изменилось. Теперь она чаще появлялась в тесной нашей кухне, иногда даже что-то готовила на общинной плите, каждый раз любезно спрашивая разрешения: дров-то, сообща добывавшихся остальными жильцами, у нее не было. Впрочем, куда чаще она пользовалась примусом у себя в комнате. И с соседками Ольга Андреевна стала общаться. В долгие разговоры не вступала, но время от времени что-нибудь рассказывала про свои аптечные дела, про мать, которая теперь порой бывала у нее по вечерам, — неплохо сохранившаяся дама, чью былую красу броско унаследовала дочь.
А однажды произошло и вовсе неожиданное. Норина принесла из аптеки глубоко упрятанную в сумку склянку подсолнечного масла и поровну разделила содержимое между соседями. Дефицит из дефицитов, хоть и в чуточных дозах! Уж, наверно, они там, в аптеке, и раньше по капелюшкам выгадывали для себя толику драгоценной жидкости, отпускавшейся для приготовления лекарств. Наверняка и Ольге Андреевне кое-что перепадало. Но оделить своей малой добычей соседей — это уж был верх доброжелательности. Ясно ощущалось: изо всех сил старается молодая аптекарша компенсировать прежнюю отчужденность, расположить к себе обитателей коммуналки.
Это наведение мостов продолжалось с месяц. А потом явилась и причина всех перемен: высокий молодцеватый моряк с усиками и майорской звездочкой на погонах. (“Капитан третьего ранга”, — объяснил немногословный инвалид.) И оказалось, что это не кто иной, как муж Ольги Нориной! Заранее об отпуске и оповестивший.
Всю коммуналку как громом поразило: муж?! Да ведь она и писем ни разу не получала! Но, поразмыслив, сообразили: не могла не получать, — но, видать, на адрес матери. А писала небось из этой веселой комнаты.
И как же теперь она выпутается? Жильцы выжидательно посматривали друг на друга: неужели никто не шепнет приехавшему с войны офицеру, как тут проводила время его женушка? Или, может, сигнализирует хотя бы анонимной запиской, если уж духу не хватит шепнуть? Но день шел за днем, а в комнатке царила супружеская гармония, кровать неутомимо выполняла свои законные функции.
И тут выяснилось, что моряк-то сухопутный, служит где-то на черноморской базе, — то ли в Новороссийске, то ли в Батуми, — на ремонте судов. И прибыл не просто в отпуск, а взять молодую жену (был он лет на шесть ее старше) в свое тепловодное место службы, где ему выделили какое-то жилье. Недели через две Норины и уехали.
Вот тут и разгорелось в квартире бурное женское обсуждение. Костерили проблядь последними словами, подлизывания ее бесстыжие припоминали. И себя попрекали, что поверили в ее перемену, маслице это приняли, — а у суки-то одна была задача: чтоб муж о ее гульбе не узнал. И узнал бы, если б нашелся в коммуналке кто посмелее… Но здесь приходилось признать, что Ольга эта — бабенка рисковая. Ведь не могла не опасаться, что вот-вот раскроются ее художества, а до последнего дня степенность изображала, ни одна жилочка не дрогнула, ухитрилась сухой из воды выйти. Сейчас небось едет да посмеивается над бояками-простофилями…
И другое в кухне говорилось. Что не мог же, ну никак не мог муж не заподозрить, что его излучающая соблазны красуля не жила в своей комнатке затворницей. Да что там заподозрить, — наверняка догадывался. И как же тогда его понимать? А так и понимать, что, видать, и сам такой же. Уж, наверно, сухопутный этот морячок в тепловодном своем порту вволю женским полом попользовался. В атаки-то не ходил… В подкрепление такой версии приводились у потрескивавшей дровишками плиты примеры из жизни. Что, дескать, есть, есть такие небрезгливые парочки, которые спокойненько разрешают друг другу гулять на стороне с одним железным условием: не заразиться. Вот, похоже, и эти двое — той же породы. Тут, правда, высказывалось сомнение, что порода, может, и та, а, узнай муж, с каким размахом проститутничала здесь его половина, — и его бы, небось, проняло и отвратило.
– Знаю случай: за буханку хлеба женщина отдавалась, чтоб дети не голодали, когда карточки украли. Так то ж с отчаянья!.. — не в силах была успокоиться моя строгих правил бабушка. — А эта лахудра бездетная, при пайке, да при маслице приворованном, да при мужнем аттестате офицерском, — что, прожить не могла?! Не-ет, тут не от нужды, — пир телесам своим, щелке своей ненасытной устроила, гарем мужской завела, — кто слаще угостит да ублажит. Куда упорхнула, — и там ненасытницей останется, это уж как пить дать!..
Не раз еще возвращалась к этой теме кухонная коллегия, но мне было уже не до того: все заслонили собственные злоключения.
Первым и главным стала Людка Игошева, бесповоротно дезертировавшая из моих надежд и мечтаний. Сперва причина была как бы внешняя: школы разделили на мужские и женские, говорили — так Сталин решил. Восьмой наш класс состоял из одних парней, а Людка с другими девчонками перешла в женскую школу, где-то у вокзала. Но хотя жила она по-прежнему на нашей улице, — встречая иногда меня, делала вид, что не узнает. А потом у нее появился провожатый — чернявый парень, выше меня на полголовы. И надежды мои, взмахнув крылышками, растворились в небесной синеве…
А вторым злоключением стала кровать, — ее купила мама у Ольги Нориной, когда та распродавала перед отъездом свое имущество.
Старую мою койку отдали бабушке, — ее ложе совсем уж разваливалось, — а я получил из-за стенки вполне добротную на вид кровать с редкой еще тогда панцирной сеткой. При всей бурной постельной биографии разумность покупки, казалось бы, не вызывала сомнений. Один был дефект: не мог я на ней спать.
Понял это в первую же ночь. Лежал, будто стреноженный, стараясь лишний раз не повернуться. Потому что каждый скрип пружин словно воскрешал, водопадом обрушивал на меня те запретные звуки, что улавливало тогда прижатое к стене ухо. Ну, посмейтесь, кому охота, над тем далеким школяром, — но ведь не четырнадцать ему уже было, — только что стукнуло шестнадцать. И оставался девственником, — в ту пору с этим состоянием расставались куда позже, чем нынешние… Смейтесь, но для того девятиклассника купленная кровать стала ночной маетой.
Уговаривал себя, что привыкну. И вроде мало-помалу начал засыпать. Но и сны примагничивало все к тому же. То исчезала, истаивала стена, и мне открывалось все, что за ней происходило. То вдруг наваливалась груда тел, — казалось, всех, кто побывал в этой постели, — задыхаясь, я просыпался, поворачивался на бок. И кроватный скрип вновь оборачивался волной тех засевших в памяти, мытарящих звуков. Точно навсегда въелись, впитались они в эти пружины, — не избавиться.
Надо было что-то делать. Днем, когда бабушка кухарила у плиты, я снял матрац и осмотрел кроватную сетку. Как и ожидал, некоторые пружинные кольца ослабли, истончились от непосильных нагрузок. И, порывшись в отцовских инструментах, я довершил дело пилкой по металлу.
На другой день пожаловался матери, что кровать-то, оказывается, с изъяном, не заметили, когда покупали. Больше всего я опасался, что, оглядывая лопнувшие кольца, она заподозрит мое вмешательство. Но пронесло, — ей и в голову не пришло, что сын способен на такое вредительство. Поглядев, поморщилась, но сказала, что ничего, спать еще можно, матрац пока не проваливается.
И пришлось, выждав несколько дней, еще поработать пилкой, — так, что матрац стал проваливаться уже по-крупному.
– Ну, будешь спать на сундуке, — хмуро проговорила так ни о чем и не догадывающаяся мама, добавив несколько крепких слов в адрес сучки, у которой дернул черт купить.
Но когда я пошел выносить кровать к помойке, меня перехватил сосед-инвалид, сказал, что постарается починить, в крайнем случае, подложит фанеру, и койка ему еще послужит. Мне показалось, что, принимая у меня из рук злополучное ложе, он наметанным глазом заметил следы пропилов, — даже бросил на меня вопрошающий взгляд, но, слава Богу, промолчал.
В тот вечер я постелил себе на старом нашем, еще от деда оставшемся сундуке, чья крышка, на мое счастье, не была покатой. Пришлось, конечно, приставить стул, чтоб вытянуть ноги. И хоть жесткой была моя новая постель, — в первый раз за все эти дни я уснул крепким сном.
Кончался сорок четвертый год. Уже уехали в свой Витебск Красницкие. В сводках мелькали польские, венгерские, югославские города. Война возвращалась туда, откуда пришла, — в Германию. И в эту декабрьскую пору приехал в свой первый отпуск отец.
В первый и последний. Потому что на третий же день у него, вполне еще прочного сорокапятилетнего мужчины, никогда не жаловавшегося на здоровье, вдруг случился сердечный приступ.
– Это, наверно, из-за нас, — то ли всерьез, то ли полушутя говорила мама, когда он вернулся из госпиталя, где продержали всего день. — Увидел нашу существоваловку, — вот и полоснуло…
Отец смущенно пожимал плечами. В армии за все три с лишним года ничего похожего с ним не приключалось. В боях, правда, ему, прифронтовому медику, участвовать не приходилось, но под бомбежками бывал не раз. Однажды контузило, хоть и несильно, о чем только теперь нам рассказал. А в письмах и не упомянул, не хотел тревожить.
Пребывание в госпитале не осталось без последствий. Отца вызвали на медкомиссию и, после всех осмотров, — комиссовали. Отнес в военкомат пистолет, уложил в ящик стола на память капитанские погоны и вернулся врачом в свою больницу. Победу, — негасимый в памяти день, спаявший всех единым роднящим ликованием, — наша семья встретила уже в гражданском составе.
С сундука меня перебазировали, когда уже поступал в университет. На новой узкой койке и снились мне потом мои студенческие сны. До того дня, когда отправился выпускником по распределению в сибирский город.
А дальше была жизнь. Манившая надеждами, неизведанностью дорог, приманками щедро обещающих радостей, — а обернувшаяся… Да нет, прожил, наверно, не хуже многих других, — хоть и время выпало не из лучших, да зато не было войны. А что заурядненько получилось, серовато, что застилало годы туманом нескончаемой житейской повседневщины, — кого ж винить, кроме себя самого? Ну, не греб под себя, не подворовывал, — одно и оправдание… И когда глядишь теперь со своих пенсионных снежных гор на зеленые долины молодости, — ясно видишь, как же дал маху, каким близоруким был твой маршрут. И знаешь, твердо знаешь: идти-то надо было совсем другими тропками. Но, как говорят англичане, что толку сокрушаться над пролитым молоком. Билет-то в роддоме выдают в один конец…
Она вышла из кабинета инспектора, и на спокойном старческом лице читалось, что все в порядке, — дубликат удостоверения труженицы тыла получен. Медленной, но вполне еще твердой походкой прошла по коридору, — и больше я ее не видел.
Но когда, прояснив свои пенсионные дела, шагал осенней улицей домой, снова подумал о соседке военных лет. А что, в конце-то концов, чем она не труженица тыла, — делала же чего-то там, в своей аптеке. Вечерние утехи, это уж, как говорится, личная жизнь… И все эти хлеборезки-хлебовески из напитанных сытным духом подвальчиков, все присосавшиеся к складам, к литерным распределителям, к коммерческим гастрономам, выудившие себе недурственный улов из пучины народной беды, — тоже, кто дожил, обзавелись теми, дарующими кое-какие преимущества, удостоверениями. На равных правах с голодавшими, холодавшими, из последних сил вкалывавшими в цехах, на обезмужичевших полях, на пронизывающих ветрах лихорадочных военных строек. Да много ли их осталось, настоящих-то трудяг того лихолетья?..
И видится мне опять наша набитая женщинами и детьми вечерняя коммуналка с жалкими огоньками коптилок, такими убогими в сравнении с керосиновой лампой, освещающей уютное гнездышко краденого веселья. Где сладко поет патефон, откуда плывут в коридор умопомрачительно вкусные запахи и доносится игривый, подогретый напитками смех… Да, так вот оно и было: кому война, — кому мать родна.