Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2005
Возвращение к пройденному: еще немного о “Букере”
Василий Аксенов. Вольтерьянцы и вольтерьянки. Старинный роман. // “Октябрь”, 2004, № 1—2.
Год назад, подбирая материал для очередной журнальной полки, я первым делом открыл “Октябрь” с началом нового романа Аксенова, но после получаса чтения понял, что за “Вольтерьянцев” мне лучше не браться. Не то чтобы это был плохой текст, нет, скорее он просто чужд мне, неинтересен. Это не графомания, которую легко и приятно разоблачать, но и не то произведение, о котором хочется рассказать, тем более не то, которое хочется перечитать. Однако от судьбы не уйдешь. Букеровское жюри решило, что нет в современной русской литературе романа лучше аксеновских “Вольтерьянцев и вольтерьянок”. Неужто правда, подумал я. Надо все-таки перечесть роман.
Не скажу, что сей процесс доставил мне много радости. Как и почти все романы современного Аксенова, “Вольтерьянцы” необычайно скучны. Сначала текст вроде бы нравится, но через десятка два-три страниц охватывает необыкновенная скука, непреодолимое желание уснуть, использовав вместо подушки раскрытый номер журнала. Лишь громадным усилием воли заставляешь себя продираться сквозь очень вязкий, почти обволакивающий текст. При этом нельзя упрекнуть Аксенова в пренебрежении интересами читателя, в отсутствии интересного сюжета. И сюжет неплох, и стилизация под язык XVIII столетия мне нравится, но стиль, стиль, стиль… Он прекрасен, но боюсь, лишь для поклонников Аксенова. Вся занимательность аксеновского сюжета утонула в его густом, терпком, но, на мой взгляд, изрядно прокисшем стиле. Запуталась в нем, как в широком старомодном пальто: “Здесь кумпанействовали дезертиры разных армий, еще недавно дравших друг дружку на полях Семилетней войны. Откуда уношам было знать, что за полчаса до их прибытия в подвале разгорелась полнейшая возмутительность в адрес курфюрста с семейством, которых принимали в двухсветной зале наверху? Какой-то фузилёр припомнил, что его высочество не доплатил ему десять талеров за бой против вюртембергского полка. Этот аффеншванц, курфюрст, ламбекуло хуэвадское, просрался, мьерда, подписал армистицию с дюком, а моих десять золотых себе засунул в трудекуль, орал на весь подвал хромой на обе ноги фузилер, похожий на смесь медведя и упомянутой им в потоке красноречия обезьяны. Тут вся толпа, среди которой было несколько старческих великанов из распущенного Фридрихом Вторым любимого его батюшкой Фридрихом Первым великанского полка, пришла в возбуждение, вспоминая недоплаченное. Проклятья на всех языках Семилетней войны, включая русское эппенно-пля, неслись из всех углов. <…> В этом шуме наши так называемые французы не могли разобрать ни одного слова. Равно как и по-немецки эти наши как бы дипломатические курьеры, или, как их в те времена называли, “эстафеты”, ничего не могли связать в реве малопристойных глоток. Откуда им было знать, что регуляры подвала не умели ни на каком языке правильно выразиться, что за годы мародерства сей сброд отвык от своих природных речений и изъяснялся на каверзной похабщине, составленной из польских, швабских, кошубских, моравских, фламмских, валлонских, брабантских, тосканских, шпанских, прусских, саксонских, голштинских, ютландских, мадьярских, жмудских, москальских и Бог еще знает каких засаленных и пересоленных слов”.
Стиль — все, что есть у Аксенова. Характеров в романе Аксенова нет, есть типажи. Сама аксеновская манера все повествование вести от лица автора обрекает его героев на участь бледных теней, марионеток, лишенных характера. Аксенов это делает, скорее всего, намеренно, ибо главное у него, я повторюсь, стиль, да еще, пожалуй, особый подтекст, который вполне понятен только шестидесятникам и экс-стилягам. Поскольку я ни к тем, ни к другим не отношусь, то и подтекст в “Вольтерьянцах” мне малопонятен. Владимир Войнович, возглавлявший в этом году букеровской жюри, заявил о “победе” шестидесятников. Поздравляю, только вот над кем победа? Шорт-лист “Букера” на этот раз был довольно пресным. Людмила Петрушевская давно уже, как и Аксенов, ходит в “живых классиках”, только вот, на мой взгляд, пишет в последнее время все хуже и хуже. Курчаткин и Слаповский (в особенности первый) были сильными конкурентами, но ни тот, ни другой не стали культовыми писателями, Аксенов же, безусловно, писатель культовый, правда, его культ отправляет только узкий круг шестидесятников. На счастье Аксенова, это поколение еще “на коне” и героев своей юности забудет не скоро. Про Олега Зайончковского ничего сказать не могу, его книгу “Сергеев и городок” я, увы, в глаза не видел, а вот прочитав недавно, с позволения сказать, “роман” Марты Петровой, пришел к выводу: все-таки Аксенов победил правильно. У автора “Затоваренной бочкотары”, “Ожога” и тех же “Вольтерьянцев” есть и своеобразный, запоминающийся стиль, и воображение, и эрудиция (ляпы, вроде прусского “комбата”, не в счет, они у Аксенова — часть литературной игры). Это настоящая проза, причем проза отнюдь не последняя. А у Марты Петровой (или как там ее на самом деле зовут) получился сорт давно ненавистного мне интеллигентского акынства. Ни выдумки, ни фантазии, ни изящно сплетенной композиции, ни ярких метафор, ни интересных характеров. Ее “Валторна Шилкопера” имеет подзаголовок: “non fiction”. Сей жанр хорош, если речь идет о материале, который настолько интересен сам по себе, что его не стоит портить излишней выдумкой. Примеров можно найти множество: от “Москвы и москвичей” Гиляровского до современных физиологических очерков Автократова. Но что, скажите на милость, может быть интересного в заурядной жизни самодовольных (самодовольство здесь главное чувство) московских интеллигенток? Как сказала по другому поводу Ольга Славникова: такую прозу можно писать километрами. Такую, как у Марты Петровой, действительно можно. На фоне “Валторны Шелкопера” победа Аксенова бесспорна. Но справедливость выбора жюри я поставил бы под сомнение, если бы в шорт-лист помимо “Солнце сияло” Курчаткина попали “Без выбора” Леонида Бородина, “Кощей и Ягда” Марины Вишневецкой, “Месяц Аркашон” Андрея Тургенева (Вячеслава Курицына и Константина Богомолова), “Искренне Ваш Шурик” Людмилы Улицкой. Не скажу, что этих конкурентов не осилил бы Аксенов, не скажу, что они так уж превосходят нынешних финалистов “Букера”, но убежден: такой шорт-лист смотрелся бы более интересным, разнообразным и, что важно, — куда менее предсказуемым.
Королева метафор
Юлия Кокошко. Дорога, подписанные шаги и голоса: Проза. // “Уральская новь”, 2004, № 20.
В большом уральском городе живет королева. Ее не окружает нарядная свита, ей не отдают честь усатые гвардейцы, завистливые фрейлины не стараются занять место поближе к своей госпоже, ее мантию не поддерживает красавец паж. О ней вообще мало кто знает. Лишь тем, кто прочел хотя бы одну из ее книг, дано увидеть на голове у маленькой, скромной женщины сияющий венец королевы метафор.
У королевства метафор сложная история. Во времена Тургенева и Толстого в моде была скромность: изящный текст украшался метафорами в меру, на чересчур броский костюм могли посмотреть косо, да и сами писатели, видимо, не придавали золотому галуну большого значения. Что, впрочем, не мешало Льву Толстому писать о мокрой черной смородине глаз Катюши Масловой, а Николаю Гоголю сравнивать одетых в черные фраки кавалеров с мухами, облепившими рафинад.
Потом все изменилось. В начале XX века реализм отступал по всему фронту: на смену жанровой живописи передвижников пришли эксперименты мирискусников с цветом и формой, Серебряный век вывел Литературу Больших Идей на обочину, и даже герой “ретрограда” Бунина признавался: “мне хотелось написать только про громадный серебристый тополь, который растет перед домом бедного помещика Р., и еще про неподвижное чучело ястреба, которое стоит у него в кабинете на шкапе и вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла, расправив пестро-коричневые крылья” (“Лика”).
Даже до всего имевшая дело советская власть не сразу сумела навязать писателям свою волю. В двадцатые элиту советской прозы составляли как раз блестящие стилисты — Ильф и Петров, Бабель и Катаев. А алмазный венец короля метафор вручили Юрию Олеше. Эпоху почти победившего соцреализма сменил ренессанс Литературы Больших Идей. Я люблю эту литературу, но, признаться, и здесь мне дороже всего бляха на шее девицы, “бросавшая ярких зайцев”, в “Царь-рыбе” и солнце, вспухавшее шапкой морошкового варенья, в “Проклятых и убитых”.
Но то была лишь легкая закуска перед пиршеством — романами Владимира Набокова и Саши Соколова. Кто в русской литературе сравнится с ними?
Так я думал до тех пор, пока мне в руки не попала маленькая, бедно изданная книжка под названием “В садах” некой Юлии Кокошко. Первые рассказы, датированные 1986 годом (“Ящики воспоминаний” и “Сад старых стульев”), понравились мне богатством, роскошью метафор, прекрасным стилем. Но это все-таки были “нормальные” рассказы, хотя назвать их “бесхитростными” (как говорилось в авторской аннотации) нельзя. Но то, что последовало далее, меня просто ошеломило. Нет, даже когда я открыл впервые “Школу для дураков” с ее лингвистическими играми, с целыми страницами без единого знака пунктуации, со страницами, которые следует читать только вслух, нет, даже тогда я не был так поражен, как в тот день, когда попытался впервые прочесть “Блистая в голубых поверхностях” и “Хвастовство от господина Собаки”! С тех пор прошло несколько лет. Юлия Михайловна Кокошко успела издать еще две небольших книги: “Приближение к ненаписанному” (Екатеринбург—Челябинск: “Изд-во фонда “Галерея”, 2000) и “Совершенные лжесвидетельства” (Екатеринбург: “Изд-во Уральского университета”, 2003). Тиражи микроскопические — 200 и 300 экземпляров, соответственно. Реакция критики была довольно вялой. Рецензии можно пересчитать по пальцам, да и рецензентам (в их числе был и ваш покорный слуга) как будто было нечего сказать: во всех высказываниях о прозе (или проэзии?) Юлии Кокошко чувствовалась смесь восхищения и растерянности: это прекрасно, но как об этом писать? Некоторым исключением была небольшая статья Ольги Славниковой (“Новый мир”, 1998, № 5), которую я считаю лучшей рецензией на прозу автора “Вертикальной песни, исполненной падающими на дерево”.
Впрочем, как это ни удивительно, Юлия Кокошко до сих пор, кажется, неизвестна большинству московских критиков. До недавнего времени в первопрестольной о ней писали только Вячеслав Курицын и та же Ольга Славникова, но оба в конце концов не так давно переселились из Екатеринбурга в Москву. Не помогло даже присуждение Юлии Кокошко премии им. Андрея Белого в 1997 году. Ни двери престижных и богатых московских и питерских издательств, ни редакций московских “толстяков” перед ней не открылись. Почему? Говорят, ее прозу сложно читать. Допустим, но ведь современный человек с гуманитарным образованием, как правило, имеет опыт чтения Кэррола, Пруста, Борхеса, Набокова, Павича, Джойса. Писатели, в общем, тоже не простые, но ведь читают же их. Или уже не читают, а лишь с глубокомысленным видом поглаживают объемный “Улисс” или тоненький “Хазарский словарь”? Не гений, но брэнд заставляет человека покупать книгу, которую он, быть может, и не станет читать, но поставит на полку и как-нибудь упрекнет приятеля: “Не читал “Пейзаж, нарисованный чаем”? Да ты что?!”
Увы, Юлия Кокошко пока не стала брэндом. А ведь она выше Павича. Сербский профессор-филолог, очень эрудированный и невероятно искусный (особенно в составлении композиции), всего лишь великий мастер, а Юлия Кокошко — великий талант! Если от чрезмерного чтения Павича может возникнуть тошнота (главным образом, по причине его отвратительной эротики и явной выморочности самих текстов), то от чтения Кокошко можно в худшем случае немного устать, но то будет блаженная усталость… И вы вернетесь, по крайней мере, я надеюсь, что вы вернетесь к ее тексту, ибо что же может быть прекрасней, чем “Чаепитие с фонарщиком”, “В царстве Флоры”, “Забывчивость повторяющейся реки” или ее новое произведение, которое называется “Дорога, подписанные шаги и голоса”.
Пересказывать текст Кокошко бессмысленно, но и анализировать, используя филологический инструментарий, не стоит: ведь моя задача в том, чтобы рассказать о вкусе пирожного, а не о его химическом составе. “Дорога” имеет подзаголовок: “проза”. Действительно, разве что этим предельно общим термином можно обозначить ее жанровую принадлежность. Впрочем, наверное, и это определение неправильно: текст Юлии Кокошко стоит где-то между прозой и нерифмованной поэзией. Судите сами: “Три молодых волонтера, войдя в роль бунтующих студентов, брали осадой афишную тумбу — купчиху под синим зонтом. Первый бунтующий плотоядно срывал с нее рубахи-газеты и юбки-анонсы, и швырял к ногам своим съежившиеся клочья вражьих знамен. Второй бунтовщик выбрасывал из рюкзака — кипы новых одежд и фиговых листьев. Третий бунтарь, с патриотичной щекой в красном, голубом и белом разводах, облизывал тумбу слюнявой кистью”.
В принципе, в этом тексте можно (если хорошо, очень хорошо постараться) отыскать и сюжет, но это занятие столь же трудное, как и неценное. Ведь по сути — это вариации на тему дороги, пути из пункта А в пункт Б, где условное А оборачиваются вполне конкретным университетом, а Б, нет, с Б все не так просто. Это конечный пункт на пунктире дороги, но ведь пунктир прерывист: “…на полчаса меня забыли трамваи. Я, несомненно, могла поправить им память — перебросив себя на двести метров и посвятив автобусу, зная наверняка, что на сданной позиции трамвай сразу спохватится обо мне, тогда как веру мою начнет укалывать автобус. Но я не бежала из пустыни ежеутреннего полигона, ибо к каждому трамвай приходит — по вере его. Правда, едва болтливые вагонетки наконец прибыли и подобрали опаздывающих, через две остановки движение вновь упало, поскольку там починяли дорогу, и самосвал густо опорожнился щебенкой — на рельсы, пусть исцеляли автомобильную трассу…<…> А когда оранжевые жилеты стали неспешно корчевать рельсы из груды камней, то отчего-то раньше взялись спасти бесполезную обратную колею… Встреча разъехалась, и жизнь сложилась самостийно. Ergo: действительное название эпизода — “Сошествие с ложного пути”, и пункт Б помещался гораздо ближе моих предположений, и задача была блестяще мной решена”.
“Дорога” подобна шампуру: это тема, на которую легко нанизать бесчисленные образы с бесконечными хвостами ассоциаций. Как обычно, в прозе Юлии Кокошко тема — всего лишь носитель для соцветий из развернутых метафор, переходящих из одной в другую столь стремительно, что у читателя с непривычки кружится голова.
Интересно, что и сам путь из конкретного А в условное Б, если приглядеться, тоже довольно конкретен: “Университетский корпус, факультеты математики и истории: завалив классическую колоннаду, еще шесть молодцеватых уровней <…> Редакции и издательства, встающие друг на друга до самой крыши. Аптека с поплевывающей яды элегантной змеей. Уличный рынок, отзывающий Флору из снов о дороге, чтоб дарить ей свою любовь — на прицепах, лотках, столах, бочках и в погребах, и в тайных ходах беспозвоночных, и мифах… Взятие поверхностного, но бурного перекрестка, чьи светофоры изменяют доверившимся — посреди мостовой, так что переброситься в следующий квартал — с провинциальной простотой, чуть явившись, нелепо. Привознесенное над улицей дневное кафе, но чем выше день, тем прочнее заходит — в ночной клуб, оба названы в честь чего-то, отложившегося от мира — толщей вод: “Титаник”, “Атлантида”, “У Ихтиандра”… Осаженная боярышником или шиповником площадь — и в изголовье трехэтажный собор и проглотившая птицу над деревом колокольня с полной гула головой. Идущие к своему Создателю через площадь еще издали начинают кланяться ему и креститься”.
Когда-нибудь профессор-филолог принесет на лекцию карту Екатеринбурга, как некогда Набоков приносил на лекцию об “Улиссе” Джойса карту Дублина, вычислит дату (это 10 или 11 мая не важно какого года) и будет долго разъяснять топографию “Дороги”. А я пока скажу вам по секрету, что действие происходит на семиминутном пути от одного из корпусов Уральского университета до Вознесенской церкви и парка Дворца пионеров. Впрочем, топография, может быть, и не во всем точна, ведь центральный персонаж “Дороги” — Большая Мара, то есть обман, иллюзия, морок, наваждение, греза, мечта… Литература — это, как известно, прекрасный обман. Мы читаем, чтобы обманываться, а писатель — Великий Обманщик (но не врун!). Он честен, повествуя о реальности собственного воображения, но ведь эта реальность для нас иллюзорна. Юлия Кокошко — творец и хозяин этого мира. Впрочем, что за пошлые ассоциации: хозяин — это полноватый, немолодой мужчина крепкого телосложения, стоящий с самодовольным видом посереди собственного амбара или лабаза или чего-то в этом духе. Еще хуже сказать: хозяйка. Нет, она не хозяйка, а королева! Королева своего чудесного мира, мира иллюзорной прозы. “Но ведь это уж скорее княгиня удельного княжества, ведь сколько писателей — столько королей”, — скажет кто-нибудь. Да, но королевство Юлии куда обширней. Ей посчастливилось унаследовать престол Юрия Олеши — короля метафор. Да здравствует королева!
НА ДЕСЕРТ
Сергей Соловьев. Братья Крым: Рассказ. // “Вестник Европы”, 2004, № 12.
Давным-давно, со времен славного Виссариона Белинского, у нас принято считать, что живем мы в литературном безвременье, в перманентном кризисе: “у нас нет литературы”, эти слова можно считать девизом нашей литературной критики (немногие исключения, вроде Андрея Немзера, не в счет). Предрекать конец литературы стало у нас хорошей традицией. И действительно, когда видишь, как мой любимый журнал “Знамя” печатает рассказ псевдодраматурга Гришковца, наглого халтурщика и бездари, как прекрасный критик на страницах почтеннейшего и славнейшего “Нового мира” хвалит его скучнейший “роман”, начинаешь опасаться: неужели и впрямь не осталось у нас хороших писателей. Тем больше огорчаешься, когда видишь, что один умный и талантливый автор вместо прозы пишет публицистику, причем довольно-таки посредственную, когда другой скатывается в бесконечные самоповторы, третий… Тем, кто впал в уныние, советую открыть 12-й номер “Вестника Европы”. Это журнал общественно-политический, литература здесь ограничена рамками небольшого раздела. Не всякий читатель до нее доберется. Но тех, кто найдет этот журнал хотя бы в интернете, ждет дорогой приз. Это небольшой текст, почему-то названный рассказом. Собственно говоря, это не рассказ, а скорее — пейзаж, нарисованный воображением писателя. И пейзаж, смею вас заверить, необыкновенный. Описание здесь заменяет фабулу. Есть писатели, рожденные для того, чтобы воспевать природу. Им не даются характеры, в их книгах не встретишь глубокой философии, им не идет публицистичность (хоть иные горячие головы на нее и срываются). Но когда они не отвлекаются на чуждые им темы, не изменяют своей природе, тогда появляются “Антоновские яблоки”, “Мещерская сторона”, “Кладовая солнца” — истинные поэмы о природе. Кстати, насколько я знаю, Сергей Соловьев — поэт и художник. Впрочем, и не зная, можно догадаться: “Коренное население поселка — коты…
Число их сопоставимо лишь с листьями на деревьях и отсылает по Шелковому пути.
Они и сидят, как индусы, на утреннем солнце, свесив руки между разведенными коленями, прикрыв глаза, медитируя.
Не все кришнаиты.
Иные, правоверные, с клочковатыми пейсами, стоят в столбнячном оцепенении у заборов, как у стен плача.
Или те, в белесых шкурках, сидящие вдоль пустыря моря, как эскимосы, кивая вдаль, на берег турецкий, куда ушла рыба. <…>
Или ходят с собаками — щека к щеке, фланируют по променаду, как семьи военных.
Окрас их сродни пушкинской осени.
Или мокрым палитрам импрессионистов.
Писсаро, например, вон тот, в лужу глядящий со ступеней библиотеки.
Или этот, трущийся о приспущенный чулок выветрившейся известковой старухи, — Моне, Эдуард.
Точечные, лоскутные, переливчатые.
Переливчатые буквально, как та пара милующихся на ветке малахитовых кувшинчиков, переливающихся друг в друга, обнявшись и привставая поочередно. <…>
Собаки при этой тоталитарной котократии вырождаются в нечто котообразное, останавливаясь в неустойчивом равновесии где-то на полпути.
Во время утренних туалетов они стоят по сторонам кошачьих купален, как евнухи, как бы глядя на море, вдаль, но краем глаза присматривая за церемонией <…>
Ни один гриб в здешнем краю собой не является: все лицедеи. Причем после каждого дождя другая пьеса, и Яго, который еще вчера был Джульеттой, уже Розенкранц”.
Повествование разбито на эпизоды, описания отдельных элементов ландшафта, реального или мистического: “общий план””, “коты и собаки”, “медузы и дети”, “единороги и девственницы”. При необыкновенной метафоричности языка (вот уж действительно, словечко в простоте не скажет) Соловьев избегает сложносочиненных и сложноподчиненных предложений, не допускает обворожительной вязи, столь любезной стилистам. Простой синтаксис. Удивительно краткие предложения, одна строчка — один абзац. При этом ничего похожего на рубленные изделия некоторых реалистов, которые, желая придать тексту деловитость, привносят топорность. Нет, Соловьев почти столь же обворожительно метафоричен, как Юлия Кокошко, но его текст не столь искусно составлен. Если кирпичики, из которых сложен текст, Юлия Кокошко берет больше в литературной реальности, у Борхеса, Гессе, может быть у Павича, то Соловьев проще и прямолинейнее. Реальность без посредников поставляет ему строительный материал. У Кокошко одна метафора эманирует несколько ассоциаций, которые тут же приводят читателя к россыпи новых метафор. Таких игр у Соловьева меньше. Он просто использует несколько иную технику.
Текст Соловьева, конечно же, не рассказ с сюжетом и героями, но и не набор метафор. Своеобразная композиция — переход от общего плана к деталям, от описания пространных объектов к деталям, от более общих категорий: “дети”, “касатки” (женская сборная Украины по волейболу на купании) к частным случаям, отдельным людям: “горгона”, “джон и клава” (именно так, со строчной буквы), “вовчик”, “колян и нита” и т.д. Все это не герои, это фрагменты ландшафта, пусть даже каждый имеет собственную душещипательную историю.
Топография кусочка южного берега Крыма у Соловьева телесна, даже сексуальна: “Поселок был похож на низ живота какого-то баснословного создания, Бог весть когда съехавшего на спине по ущелью к морю.
Ныне виден лишь низ живота, всё, что выше, — ушло под землю, заросло густой плодоносной зеленью, переходящей в виноградники — там, видимо, над ее лицом. Ее, конечно, судя по распахнутым, чуть приподнятым бедрам, уступчивому напряженью ее живота, пробегающей дрожи, бисерной влаге в паху, не говоря уже о цветочном, чуть солоноватом дурмане, ее заволакивающем по ночам”. Вообще, эротика здесь необычайно красива и столь хорошо приправлена изяществом, что даже очень смелые пассажи не отталкивают, но, скорее, обескураживают и обезоруживают самого последнего ханжу. Впрочем, несколько раз автор все-таки заигрался, допустив не пошлость, нет, но непристойность. К примеру, обыгрывание фамилии Книппер, чья дача (вернее, дача ее знаменитого супруга) находилась рядом со скалистым мыском, вызвавшим у автора пикантные ассоциации. Природа южного берега Крыма ассоциируется у автора именно с женским телом (более конкретно — с промежностью). Фаллическая символика отсутствует вовсе, и даже такой вроде бы очевидный символ, как кипарис, представляется ему “женофобом” или “башней из зеленой игольчатой кости”.
В этом волшебном тексте нашлось место не только для географии и этнографии, но даже (что удивительно) для истории и политики. Честь и слава автору, который сумел столь хорошо подогнать блоки друг к другу, что они не кажутся чужеродными: “Однажды утром после Большой Войны Главный Кукурузник страны проснулся и с бодуна подарил эту местность Украине как одной из первых и любимых жен из пятнадцати окружавших его к тому времени.
Подарил он ее в честь 300-летия их странной русско-украинской дружбы.
Украина в ответ подарила России штуку домотканого времени с приворотным узором.
На что Россия ответила Богородицей, оставив себе Отца и Сына.
На что Украина хотела передать в дар всех будущих детей своих, но, взвесив, передала лишь девочек <…> Годы прошли, прежде чем волна от развала Империи докатилась сюда…
И пришла она сюда как-то неявно и стала поодаль, переминаясь в некотором, что ли, смущении.
И вот как-то струйка воды в кране стала чуть потоньше и василек газа потише, и ладонь на батарею зимой ложилась все чаще”.
Впрочем, я опять увлекся цитированием, извините. Но слишком велико искушение, будь моя воля, я в нарушение закона перецитировал бы весь текст, только боюсь, на этот раз наша журнальная полка и без того стала приторно сладкой. После изысканного торта от Юлии Кокошко сладкий десерт Сергея Соловьева, так недалеко и до диабета.