Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2005
Тамара Ветрова — филолог, преподаватель истории искусств, автор ряда работ по проблемам детского творчества. Юмористические рассказы публиковались в журналах “Магазин”, “Стетоскоп” (Франция). Лауреат премии М. Жванецкого (1999 г.). Живет и работает в г. Лесном.
Глава 1
В шесть часов вечера (это был вечер в конце октября) художник Артур Заречный, взбешенный непониманием идиотов-сограждан, принял важное решение. Об этом решении он, поразмыслив, надумал до поры до времени помалкивать; потом-то уж будет не утаить… Подумав так, Заречный злобно усмехнулся, натянул на себя защитного цвета комбинезон, плюнул на пол и попал на циновку, которую дура-жена расстелила вместо ковра; идиотка…
Улица была пустынна, как и другие улицы Города в шесть часов вечера. Город был маленький, и кое-кто находил в этой малости своеобразный уют… Но никаким уютом тут и не пахло — просто лишенный индивидуальности городской ландшафт, еще и обезображенный стрижеными тополями. Заречный пересек темноватый в этот час двор со скрипящими на ветру качелями да помойкой, деликатно присыпанной желтой листвой; он вышел на улицу Пушкина, которую городские власти украсили примерно двумя десятками голов великого поэта — по числу домов. Таким образом каждый воробей в Городе знал, как выглядит знаменитый профиль… Артур Заречный вторично фыркнул и неприметно оглянулся. Ему хотелось, чтобы нашлись хоть какие-то свидетели его негодования, помимо, так сказать, свидетелей немых — серых домов да рваных облаков, — но никого видно не было, и Заречный направился (исключительно от нечего делать) к своему приятелю и, пожалуй, коллеге — Николаю Дмитриевичу Бухряеву. По правде говоря, Заречный с удовольствием навестил бы кого поумнее, а если уж не поумнее, то хотя бы того, кто пьет не такую отраву, как Бухряев… Но не к кому было идти художнику; прошло уж два месяца или около того, как Заречный разругался с самым последним из своих некогда многочисленных приятелей, и тот, вместо того чтобы признать, что Заречный — это явление, да-да, именно явление (о чем еще заговорят, и скоро, месяца через два), — отшатнулся от мастера, назвав его на прощание козлом. Вот почему Заречный, преодолевая естественное отвращение, все же направлялся к Бухряеву — серому человечку с иронической усмешкой на небритом лице.
Николай Дмитриевич Бухряев, и правда, вечно иронизировал — может, в какой-то степени это было его истинным призванием. Кто-нибудь, мимолетно глянув на Бухряева, мог предположить, что пройдет мгновение — и этот человек разразится горькой отповедью по тому или иному адресу, но проходило время, и ничего… Бухряев, усмехаясь, помалкивал, лишь шаркал ногами, обутыми в серые тапочки, подаренные некогда сослуживцами к 23 февраля. Может, ему и хотелось высказаться, была такая идея (а Бухряев довольно часто думал, куда чаще, чем позволяла ему природа) — мог бы сказать, но! Помалкивал, вот и все, натыкаясь на равнодушие и отсутствие интересов…
Бухряев также был художником, хотя, в отличие от Заречного, ничто в нем не наводило на подобную мысль. Заречный другое дело; он носил усы, похожие на росчерк Сальвадора Дали, одевался в камуфляжный костюм, будто жил не в Городе, а в какой-нибудь горячей точке; изредка выводил на прогулку юную жену, которая носила уродливую шляпку с вуалью, хотя и без толку. Эта вуаль все равно ничего не скрывала, и было видно, что жена, несмотря на молодость и оригинальность, непривлекательна, растерянна и сутула…
Артур Заречный выглядел так, будто только что выбрался из вертолета, может, даже слез по подвесной лестнице. В нем была храбрость или там отвага — это верно; плохо лишь, что бояться в Городе было некого. Заречному, уж точно, ничто не угрожало — даже наоборот. Городские власти время от времени делали художнику какой-нибудь заказ, а потом довольно щедро с ним расплачивались. Тут и там в городе торчали каменные прямоугольные стелы, в память о различных событиях. События, если сказать честно, со временем подзабылись, а вот стелы было не позабыть. Они торчали на своих каменных постаментах, наводя на мысль о напрасно выброшенных деньгах…
Помимо монументального жанра, Артур Заречный тяготел к искусству графики; тут уж результаты работы демонстрировались в узком кругу… А по-другому было и нельзя: в Городе еще бытовали некоторые предубеждения, предрассудки, и демонстрация голых раскоряченных баб (их было у Заречного пугающе много, альбомы) вызвала бы недоумение. Главное, впрочем, что это были не просто какие-то знакомые бабы, в смысле, женщины, не просто контуры идеала — все это были символы изнасилованной Родины, и было видно, что рисует художник родину с удовольствием…
Был Заречный художником, спору нет; даже и судя по выражениям… Кто-то по великодушию называл эту лексику ненормативной, а это была позиция, что-то вроде принципов…
Николая Дмитриевича Бухряева, который встретил Заречного в скудно освещенной прихожей, тот также приветствовал невнятной бранью, хорошо еще, что Бухряев понимал и в ответ лишь усмехался с горечью. Художники по молчаливому согласию устроились в кухне, потому что в комнате Бухряева царил еще больший бардак. Самому Бухряеву на бардак было начхать, так как он занимался не устройством жизни, а преимущественно философией. Прочитав несколько книг (вполне серьезных, кстати, хотя и отвратительных своей претензией занять достойное место хоть в каком-нибудь ряду), Бухряев принялся думать (об этом уж говорилось). Это состояние для вечно хмельного Бухряева оказалось делом непосильным и, как говорится, надломило силы… Вот почему в последнее время Николай Дмитриевич смотрелся пожилым идиотом, тут уж и ироническая усмешка не спасала (а усмехался Бухряев и на воробьев, если помните).
Покуда Артур Заречный с отвращением смотрел в темное окно, лишенное занавесок, Бухряев покинул кухню и какое-то время шуршал в комнате, что-то передвигал. Наконец он явился с картиной и установил ее на небольшом расстоянии от Заречного, прямо на полу у свободной от мебели стенки. Картина была Заречному знакома, натюрморт студенческих времен, когда Бухряев еще что-то предпринимал, чтобы родник не иссяк — нечто в этом роде…
— Ведь что важно? — развивал Бухряев заветную мысль. — Не набор мазков в случайном столкновеньи…
Заречный вытаращил глаза, небритое лицо Бухряева с блаженной улыбкой качалось в сумраке, как поплавок, и Артур Заречный растерялся.
— Искусства сущность, — сообщил далее Бухряев, вернувшийся из комнаты только в одном тапке, — а вернее, сущность искусства, — тут же поправился он, — не в наборе элементов, согласен, Сережа?
Заречный угрюмо молчал. Некого было винить, то-то. С редкой для него безжалостной ясностью Артур Заречный взглянул на ситуацию и принял неутешительный контекст как данность. В конце концов, кто его гнал к этому придурку? В силу каких таких причин он торчит в чужой вонючей кухне? Что за стечение элементов? Заречный сплюнул на пол, а Бухряев, естественно, этого не заметил…
— Аллегория, — выговорил он, уставясь слезящимся взором на натюрморт. — Не кувшин, не цветы, не драпировка, — не сбиваясь, перечислял он, точно делал инвентаризацию собственного творения. — Аллегория! Понимаешь мою мысль?
Привычное раздражение Артура Заречного уступило место усталости. “Пьет, скотина, с утра”, — подумал он о Бухряеве. Но острое сочувствие к себе и, пожалуй, упрямство заставило Артура Заречного произнести:
— Мне не до твоих аллегорий, меня хотят убить.
Бухряев, однако, из всей фразы услышал только первую половину и встал среди кухни, как мог, твердо.
— Без аллегорий нет искусства, — проговорил Бухряев, сверкая слезой в мутном глазу.
— Есть ты, есть я, есть различные эпизоды, — помолчав, прибавил он.
— Меня хотят убить, — уныло повторил Заречный.
Николай Дмитриевич Бухряев немного подумал; он все так же неприметно раскачивался среди кухни.
— А я при чем? — выговорил он с неожиданной логикой.
Не прощаясь, Артур Заречный покинул бухряевский приют.
Улица встретила художника угрюмым сумраком да привычной тишиной. “Хрен с ними”, — беспредметно подумал Артур Заречный.
Несостоявшийся разговор томил и раздражал. Заречный решил так: вечер все равно пропал, приду домой, позвоню Тукляеву. Этот звонок Артур Заречный планировал давно, но откладывал по некоторым причинам. Тукляев не Бухряев (хотя фамилии и созвучны, будь оно все неладно); Тукляев, это, господа, совсем другая музыка…
Владимир Николаевич Тукляев работал в Городской администрации, в белом четырехэтажном здании, которое, само собой, называлось в народе Белым домом. Счастливчик носил довольно дорогой костюм и мерцающий селедочного цвета галстук, имел несколько болезненный вид из-за постоянного торчания в кабинете и слыл (что существенно) думающим человеком. Это окаянное заблуждение впоследствии принесло свои плоды; а покуда Тукляев, как сказано, числился человеком мыслящим и даже творческим , что-то он такое писал, чуть не роман… Не исключено, Тукляев был завален работой, во всяком случае, возникало такое впечатление. Мертвое лицо Тукляева смотрело на мир с выражением упрека; он сидел в своем кабинете, защищенный от посетителей гигантским, как теннисный корт, столом, на котором торчал трехцветный флажок, а из-под стекла смотрели портреты Президента да Владимирской Божьей матери… Такая широта интересов была не нова, но ладно.
Две недели назад Артур Заречный посетил тукляевский кабинет. Снисходительно осмотревшись, художник протянул хозяину кабинета скромный подарок. Это была ручка на дверь кабинета, мощное изделие фаллической формы, из металла. Тукляев принял дар, протянутый, так сказать, рукоятью вперед, и положил на край стола, торопливо отдернув руку. Поблагодарив Заречного и стараясь не терять лицо, Владимир Николаевич Тукляев забормотал что-то невнятно о новых формах, прибавив, впрочем, что кабинет посещают и женщины.
— Учел, — кратко ответил Артур Заречный и перешел к делу.
Дело у художника было, можно сказать, давнее и Тукляеву знакомое, о чем говорил унылый вид руководителя.
— Пора, Владимир Николаевич, как считаете? — спросил между тем Заречный, вальяжно раскинувшись в кресле. — Уже и откладывать вроде неприлично? Учитывая ходатайства, а?
Тукляев пошарил руками по пустому столу и тут же наткнулся на окаянную дверную ручку. Вторично отдернув руку, он посмотрел на освещенного солнцем художника и подумал с внезапной решимостью, как хорошо было бы лишить владельца его чертовых усов! Жаль, как говорится, закона нету…
Вслух же сказал:
— Ставили вопрос, Артур Рафаэлевич. И, собственно, получили положительный ответ. Но бумаги не люди, правда? Они ходят не торопясь…
— То есть откладываем? — зло выговорил сообразительный Заречный.
— Документы в работе, — хмуро, как новобранец, объяснил руководитель.
Артур Заречный поднялся.
— Доиграетесь, — проговорил он, не церемонясь. — Уже нашли мне замену? Может, Бухряев сгодится? Изваяет вам монумент в память о первом городском алкоголике… из пластилина!
Бешенство Артура Заречного задело Тукляева.
— Других кандидатур у нас нет, — твердо сказал он. — В том числе и на звание Заслуженного Работника Культуры. Убежден, что к Дню Города…
— Насрать мне на ваш Город, — довольно спокойно выговорил Заречный. — Вам тут не до искусства… вот будь я бегун или пловец…
— Спорт поддерживаем, — по-прежнему хмуро вставил Тукляев.
— Только я не побегу, — гнул свое художник. — Не дождетесь! Хотя кое-кто и ждет.
Тукляев прикоснулся к своему тихо мерцающему галстуку. Хотя и немного бледно, он все же заверил Заречного, что в Городе его ценят.
— Мне угрожают, — сказал Заречный, глядя мимо Тукляева. — Меня хотят устранить.
Тукляев, который и без того выглядел неважно, кажется, совсем занедужил. С коротким ужасом (и не совсем беспочвенно) он подумал, что по какой-то несуразной ошибке стал участником современного сериала.
— Как прикажете понимать ваше заявление? — все же спросил Тукляев.
Заречный с удовольствием отметил смятение руководителя.
— Устранить, то есть убить, — разъяснил он. — Уничтожить. А как иначе устранишь?
В этом художник был, конечно, прав.
Позвонить Тукляеву? Беззвучный вечер катился в пропасть, и чем дальше, тем бессмысленнее было думать о звонке. А Тукляев, пожалуй, счел бы этот звонок за честь для себя, все же не кто-нибудь звонит… Тем более главный-то свой козырь Заречный приберег, не выложил две недели назад… А тут уж Тукляеву прямой интерес; пусть погреется, козел, в чужих лучах, если хватит ума…
Подумав о приятном, Заречный успокоился и даже потер руки. Звонить расхотелось — к чему? Жены не было, не будет еще дня три. Да и было, признаться, кому звонить, даже и не считая Тукляева… “Только это не моя забота”, — с привычным злым удовольствием подумал Артур Заречный. Потирая руки, он направился в кухню, щелкнул газовой зажигалкой и, покуда грелась вода в чайнике, принялся задумчиво созерцать репродукцию картины “Ходоки у Ленина”. Она стояла на полу между двумя мягкими табуретками чешского гарнитура, зеленая и печальная, как последний приют моряков. Если бы посторонний наблюдатель увидел это полотно в новенькой кухне, он мог бы, пожалуй, ошибочно предположить, что Заречный — человек с поэтической душой; от картины отчетливо веяло чердаком или молью, ее будто оставили тут по ошибке, и вот никто эту ошибку не желал признавать. Однако ходоки на кухне Заречного появились вовсе не случайно и имели прямое отношение к замыслу художника, покуда не открытому современникам. Ну, прямое не прямое, но имели…
Пристально вглядываясь в призрачный зеленоватый колорит картины (за который в прежние времена авторы репродукции сами в два счета превратились бы в призраков, никто бы и не заметил), Артур Заречный мысленно дал себе обещание. Он исполнит задуманное и наконец-то будет оценен, а проще говоря — получит по заслугам (хотя это и звучит довольно мерзко, а?). Выпив чаю, и, поколебавшись, прибавив к чаю четверть стакана спирта, Артур Заречный покинул кухню и зеленую картину и отправился спать. Засыпая, он все продолжал видеть серые спины угрюмых персонажей, запечатленных на полотне. Вот только В.И. Ленина на картине больше не было. Своей стремительной походкой В.И. Ленин пересекал комнаты Кремля, пытаясь сыскать маленькую коричневую пуговку, которую утерял из-за своей окаянной рассеянности! Кто-то из товарищей В.И. Ленина дружески подшучивал над его прыжками, смешно имитируя ленинскую эквилибристику; Ленин же, воткнув железные пальцы в жилет и чуть накренясь влево, журил единомышленников за их прекраснодушие. Красивые моряки в бушлатах стояли на карауле, верные честному слову. Вот уж точно кто был как на картине! Красивые плечистые парни с каменными подбородками стояли, выставив свои мандаты, это было то еще первое поколение, так что даже дух захватывало… Но что смешно: ни у кого не было часов. Ни ручных, вообще никаких… Это объяснялось, разумеется, и неурожаем, и неизбежной путаницей первых декретов; обыватели только и могли, что от радости схватиться за сердце, в то время как нужна была ежедневная кропотливая работа, а не красивые прожекты. Господам обывателям, кстати, это было невдомек, и, схватясь за сердце, они считали пульс без часов. Именно в те дни матросы поймали крупного ученого и, отдавая ему честь, доставили в Кремль. Этот ученый оказался крупной птицей, с небольшой бородкой, хотя и без очков. Матросы называли его “браток” и “ваша милость”; ну-с, и вот ему-то было предложено сказать официально, сколько времени. Владимир Ильич, сощурясь, поглядывал на старого сорванца, а тот делал в уме сложные подсчеты, испытывая уважение, хотя и ничего толком не поняв, лишь впоследствии…
Включивши зеленую лампу, Владимир Ильич Ленин пришпиливал своих соратников к разлинованной бумаге, неутомимо разъяснял. Надо было достучаться до каждой головы, и В.И. Ленин смотрел лукаво на эти головы с вываленными, будто от усердия языками, и лукаво щелкал каждого по лбу. Он их называл “господа хорошие”, хотя и не считал всех равноценными в плане текущей работы.
Чувствуя легкую панику, Артур Заречный высказался непечатно, но в пустой комнате его слова прозвучали неубедительно. На мгновение художнику почудилось, что темно-зеленая толща воды покрывает его жилище и Город, но Заречный и сам понимал, что его муки не напрасны и кое о чем свидетельствуют. Например — о напряженной внутренней работе. Хотя наступило утро, Артур Заречный не забыл данного вечером обещания.
Глава 2
Валентина Михайловна Мещерская была в Городе руководителем среднего звена — то ли стояла во главе Управления образования, то ли возглавляла работу Хлебокомбината. Можно бы, конечно, уточнить — да только большой разницы в этом нет; худощавая дама с волевым выражением да и вообще с характером (что при ближайшем рассмотрении оборачивалось заурядной стервозностью), Валентина Михайловна носила, как и все они, длинный пиджак поверх узких брюк да блузки с жесткими манжетами, что, как ей казалось, создавало образ деловой женщины…
Надо прибавить, что за последнее время имидж деловой женщины стал в Городе как-то особенно популярен. Непостижимо, что привлекательного нашли женщины в этом, признаться, довольно отталкивающем портрете? Но вот надели длинные пиджаки поверх узких брюк (даже и несмотря на разночтения в смысле фигуры), выставили жесткие манжеты и воротнички, а некоторые уж совершенно революционно мыслящие дамы прибавили к наряду мужские галстуки. Так, несколько приободрившись, женщины занимали позиции в своих учреждениях; среди них одной из первых была Валентина Михайловна Мещерская в своем Хлебокомбинате, что ли…
Валентина Михайловна не была молода, не была и особенно моложава — но полной информацией по этому пункту, честно говоря, не владела. Тут никакой вины Валентины Михайловны не было, а виноваты были те дамы, что находились в прямом Валентины Михайловны подчинении. Это они беспрестанно морочили ей голову своими заверениями, что она бесподобно подобрала к блузке галстук или шарф или что новая помада сотворила чудо и действительно стоит своих денег; то есть и раньше-то было изумительно, а теперь эффект превысил всякий прогноз!
Внушалась Мещерской эта чушь регулярно, с огромным энтузиазмом — по двум причинам. Первое: дамы находились в прямом подчинении у стареющей начальницы (а надо сказать, что та сдавала свои позиции с боями, так что всем приходилось несладко, всем…). А во-вторых, эти самые подчиненные были искренни в своих заблуждениях: им и вправду нравились все эти галстуки, шарфики и заколки в крашеных волосах, вся эта тысяча мелочей, которая игнорируется мужчинами лишь по их природной невнимательности да равнодушию к прекрасному…
Таким образом, с самооценкой у Валентины Михайловны Мещерской возникла удручающая путаница. Но что самооценка? Ориентиры или там идеалы — все оказалось поставлено под угрозу, все было чуточку подвинуто или смещено. И тут уж никакой вины подружек не было; тут уж был виноват сам Город, только Город…
Во-первых, это был маленький Город. Маленький, но значительный (что подчеркивалось колючей проволокой, отмечавшей границы Города). То есть по телевизору уже можно было наблюдать течение большой жизни, но по эту сторону забора приходилось пока довольствоваться лишь вялым подражанием. Решительные женщины из многочисленных сериалов (деловые женщины!) уже как хотели распоряжались своей жизнью, водили дорогие машины и только изредка плакали, уткнувшись в компьютер милым лицом… Здесь же была иная реальность, и вот Валентине Михайловне приходилось совмещать строгую неприступность (что в пятьдесят шесть лет так же совместимо с реальностью, как скалолазание) и независимость в отношениях — короче, путаница возникала неимоверная.
Заречного и Мещерскую связала, можно сказать, судьба. Имя судьбы было “Лебединая верность”, что-то в этом роде… Художник и Валентина Михайловна пересеклись на известной презентации в Доме культуры “Луч” — вниманию зрителей тогда представляли торт именно с этим названием — “Лебединая верность”; что-то среднее между Чайковским и Л. Мартыновым, что ли…
Видно, все же Валентина Михайловна Мещерская представляла не Управление образования, а Хлебокомбинат; во всяком случае, приветственную речь зачитывала она, так же как и стихи, в которых, немного неожиданно, фигурировали слова “унылая пора, очей очарованье”, хотя стихи были не про осень и вообще не Пушкина.
Артур Заречный, щурясь, оглядывал худощавую взволнованную даму (В.М. Мещерскую) и лениво прикидывал, подойти ли к ней сразу после приветственных речей и, вместо представления, просто положить руку на худое бедро, обтянутое, как змеиной кожей, блестящей тканью — или все же вначале завести разговор о чем-нибудь? Хоть об искусстве? Валентина Михайловна же, на щеках которой сквозь косметику проступили розовые пятна, как выяснилось позднее, также приметила мужественную фигуру в смокинге, отметив мимоходом и небольшую небритость на усталом лице… То, что Заречный был небрит, не являлось художественным штрихом, а только и было что щетиной на несвежей физиономии, но вот сыграло свою благотворную роль, потому что любовь, как и стихи, растет из любого сора, потешаться тут не над чем…
Следующим же утром, куря в постели Мещерской и поглядывая на случайную подругу, так сказать, в безжалостном свете разгорающегося дня, Артур Заречный вынужден был признать, что он идиот и, судя по некоторым приметам, кроме хлопот и беспокойства, новая связь приятных сюрпризов не сулит… Мещерская же, которая по наивности, свойственной некоторым немолодым дамам, вообразила, что потрясла художника своей решительностью и опытом (ха-ха!), со снисходительной улыбкой ответно поглядывала на партнера размазанными глазами…
Следует, впрочем, признать, что ошиблись они оба — и опытная Мещерская, и прагматичный, с творческим уклоном Заречный. Чуть позже у каждого сыскались свои резоны (не те, которые предполагал партнер), и солнечный удар, или как там называют классики подобные движения души (и тела), не оказался мыльным пузырем, не лопнул, а как раз наоборот…
Итак, Артур Заречный очнулся утром, испытывая знакомое легкое отвращение, и, немного поколебавшись, потянулся к телефону. Мещерская отвечала официально (видно, в кабинете кто-то торчал), но и смягчая официальность интонацией, говорила “да, разумеется”, что означало: “Можешь не сомневаться! Еще бы!”
Условившись о встрече, Артур Заречный, не вылезая из постели, закурил. Сквозь дымчатые занавески в комнату проникал бледный день, и Заречный, усмехаясь, подумал, что зеленая картина в кухне также испускает лучи и они попадают в комнату, как подсвеченные клубы дым-машины…
Неотвязная мысль, что уродливая репродукция сыграет свою роль в неокрепшем покуда замысле, не покидала художника. Силуэты прошлого восстанут каждый из своей берлоги — вот так, не слишком грамотно, мыслил мастер и воображал, бедняга, что до него никто до всех этих силуэтов прошлого, грубо говоря, не допер… И вот, упорствовал Заречный, все эти ожившие тени, подобно театральным персонажам, займут всяк свое место и, дьявольски усмехаясь мертвыми лицами, рассмеются в лицо нам, своим потомкам…
Дьявольским смехом, впрочем, сюжет не заканчивался (хотя, может, имело смысл закончить и так).
Дело в том, что Артур Заречный твердо верил в свою звезду — то есть в свой талант, в свою удачливость и в свой конечный успех. Видел же других, в самом деле; ловкие типы, больше ничего, которые оказались в нужное время в нужном месте…
Художник едва не сплюнул, но вовремя удержался, спохватился, что еще не покинул постель.
Артур Заречный знал: это будет крупное полотно, монументальное; было готово и название — простое название, освященное традицией… Картина будет называться “Чудо Владимира Владимировича Путина о Змие”; причем не инициалы, а именно полностью: Владимир Владимирович Путин. Неясно было лишь, как писать: о Змие или о Змии… А ко всему прочему вопросов не было. Это будет Вавилонское столпотворение (придумал Заречный); Всемирный потоп; нет, все же столпотворение — абсолютно монументальное полотно. Там, в парламенте (засыпая, мечтал Артур Заречный), — характеры… Как в галерее 1812 года; типажи… Тот парень, к примеру, с головой, как у ваньки-встаньки. Это хорошо, что у него так мотается голова, это как в лубке… Смешной кувыркунчик с тонкой шеей — а народ таких любит; смешнее Петрушки! Но главное — преданность, в преданности — красота; тот же Александр Невский. Та история и вершилась, чтобы быть зафиксированной в рельефе, запечатленной; кони, люди… Глаз коня плюс глаз Македонского, в смысле, Невского, и этакие скифские ноздри…
Крутясь в постели, Артур Заречный мыслил себя государственником. Сон снова неумолимо накатывался на него — а сейчас все государственники, куда ни ткни… и мечтают занять его законное место… художник и власть, тот же Державин, хотя стихи и не лезут в горло — а как попал! Бил, что называется, на поражение…
Во сне Заречного, замешанном на длительной бездеятельности и беспрерывном душевном зуде, к нему явился, скатившись с абстрактного политического Олимпа, тот самый парень с болтающейся головой и простодушием на прыщавом лице. Вместо глаз парень имел две перламутровые пуговки, которые поблескивали сквозь стеклышки дорогих очков. Парень был явный идиот, это разобрал и Заречный, и присутствие его в государственном учреждении было точно так же изумительно, как если бы туда явился Конек-горбунок. Впрочем, парень не терялся и быстренько состряпал какой-то депутатский запрос о лошадях — вот вам и Конек-горбунок! Конечно, это был бесспорный бред, но дело ведь не в содержании, правда? То есть продумано было все, вплоть даже до высшей меры, ежели лошадь усомниться… Призвали и казаков, и те, скрипя портупеями, что ли, тут же и высказались без церемоний, так что от их окаянного чувства долга в зале стало трудно дышать…
Страшный образ депутатского запроса породил в гаснущем сознании Заречного целую вереницу ассоциаций. В новых картинках также фигурировал один парень, из политиков, неплохо подготовленный по линии спорта. Это был отчаянный бугай, форменный король Дроздоборд (притом человек изрядно воспитанный). Вот из-за этой своей воспитанности он и окажись в переделке. Как-то к ним в бункер принесли пирожков. Это был скорее не перерыв, а небольшая передышка. А он из-за своей идиотской воспитанности разорался: мол, следует сделать депутатский запрос! Его это интересует, ибо он не гость тут просиживать штаны! Тут между депутатами начался самый настоящий кворум, не говоря уж о журналистах. Верные своей Гиппократовой клятве, те снимали, как у депутатов застряли в пасти пирожки! Мертвой хваткой! Эту страшную картину в конце концов разрядил казачий хор; так грянули, что у кого-то подломились ноги, норовя вприсядку…
Вернувшийся к жизни Артур Заречный выглядел отвратительно, что и сам признал с неохотой, мимолетно глянув в зеркало. Мерзко! Следы напряженной внутренней жизни проступили на лице в виде дополнительного рельефа. Заречный фыркнул и двинулся в кухню. Тут зазвонили в дверь, и Заречный, теряя тапки и сдержанно матерясь, направился открывать. Он знал, кто явился — Мещерская; как обычно, не дождалась назначенного часа, Джульетта…
— Привет! — сказал Заречный сурово, потому что следовал правилу: с женщиной можно делать все, что угодно, нельзя лишь ее баловать. Валентина Михайловна Мещерская отыскала свободную вешалку и повесила мокрый плащ, предварительно отряхнув его. Заречный, на которого попали капли, недовольно поморщился и молча прошел в комнату.
— Цезарь, — запела ему в спину подружка, — ты сердишься — значит, ты не прав.
— Заткнись, — ответил на это Цезарь, впрочем, едва слышно.
Все же Артур Заречный попытался взять себя в руки, умерить раздражение. Ведь от его злости мадам не помолодеет, верно? А указывать ей на дверь пока рано… к тому же у нас мстительный характер. “О, это такая сволочь!” — увлекшись, выговорил про себя художник.
Тем временем Валентина Михайловна Мещерская залезла в постель, по-девчоночьи подтянув худые колени. “Лучше бы не снимала колготки, — с тоской подумал наблюдательный Заречный. — Хотя — как не снимать?”
Нежная схватка с Мещерской заняла у Заречного немного времени; это был освоенный маршрут, и Заречный не без оснований полагал, что сюрпризы без надобности (“Я для нее и так сюрприз”, — раз навсегда решил он).
Прошлепав в одних трусах на кухню (правда, это были дивные лимонные трусы с индейским орнаментом), не говоря ни слова, Артур Заречный, закуривая, поставил на плиту чайник и заставил себя сосредоточиться. Все равно от разговора было никуда не деться, она должна быть в курсе, вот пусть и будет…
Валентина Михайловна также явилась на кухню в одном белье, которое, между прочим, можно было демонстрировать отдельно от владелицы — хорошее белье…
Разливая чай и не глядя на Мещерскую, Заречный сказал:
— Это будет монументальное полотно. Абсолютно современное, но и историческое. Целая галерея персонажей, знакомых по учебникам, но обретших новую жизнь.
Мещерская слушала, приоткрыв рот, не скрывая трепета; понимала, как видно, что это не ее “Лебединая верность”, что эта штука будет, мягко выражаясь, посильнее.
— Как Глазунов? — робко вымолвила она.
Заречный раздраженно отодвинул чашку, расплескав мутный чай на скатерть (вышитую дурой-женой).
— Как Заречный, — ответил он, пытаясь унять бешенство.
— Я же сказал, — после небольшого молчания продолжил он. — Это будет абсолютно современное полотно. Политический календарь эпохи.
Последняя календарная формулировка только что пришла в голову Заречному, и он не без удовольствия отметил про себя, что сказано совсем неплохо.
— “Чудо Владимира Владимировича Путина о Змие”, — наконец объявил он; Мещерская боялась проронить слово.
Закуривая вторую сигарету, Заречный счел нужным объяснить (хотя и несколько повторяясь), что картина будет полна историческими аллюзиями; вплоть даже до Марфы Посадницы… Зритель должен увидеть тех, кого невозможно отменить или искоренить; красное дерево…
Валентина Михайловна Мещерская спросила:
— А Путин будет в костюме или, раз на лошади, — по-спортивному? Кстати, спортивный костюм на нем смотрится бесподобно…
— Ты зачем берешь розовые шмотки? — ответил вопросом на вопрос художник. — Что, черного белья не было? Тоже, блин, фламинго…
Мещерская поджала губы, видно, сделала лицо, как в своем долбаном кабинете… Заречный усмехнулся. Но Валентина Михайловна передумала ругаться.
— Если не нравится, могу снять, — кокетливо сказала она.
— Ну нет, — вырвалось у Заречного, и тут уж Мещерская окончательно собралась разрыдаться.
— Да ладно, — вздохнув, выговорил Артур Заречный. — У меня проблема посерьезней. Меня хотят убить.
Наступило молчание. Мещерская уставилась на Артура Заречного высохшими блестящими глазами, а спустя мгновение лишь медленно покачала головой.
— Чепуха, — выговорила она совсем не то, что ожидал художник.
— Много ты понимаешь, — проворчал он.
— Нет, — твердо повторила Мещерская. — Не может быть.
И прибавила, что, наверное, речь идет о какой-то шутке.
— Шутке? — уточнил Заречный. — Тогда изволь посмотреть.
Не церемонясь, Заречный потащил подругу в комнату и подтолкнул ее к письменному столу. На столе лежала пачка ватманских листов, распоротых вдоль и поперек ножом для бумаги, который лежал тут же. Как догадалась Мещерская, листы составляли коллекцию художника, известную под названием “Плач о родине”.
— Зачем ты это сделал? — потрясенно выговорила Валентина Михайловна, вцепившись в голую руку художника. Заречный отстранился, почти не скрывая отвращения.
— Я! — зло высказался он — Как бы не так! Но это еще не все, если тебе интересно.
Мещерская тихонько всхлипнула, она любила художника и искренне оплакивала его пострадавших баб, вторично (после самого мастера) изувеченных неизвестным.
Заречный подтолкнул Валентине Михайловне лист с набранной на печатной машинке строчкой: “Береги морду, сволочь”.
— Чувствуют, мерзавцы, — загадочно прокомментировал Артур Заречный печатное предупреждение.
Мещерская, которая выудила откуда-то из собственных недр носовой платок, высморкалась и спросила:
— То есть у тебя дома был кто-то посторонний? Ничего не пропало?
— В моем доме, — заметил Заречный, скривившись, — все посторонние. То есть все, кроме меня.
— Я лично, — помолчав, выговорил он, — никаких пропаж не обнаружил. Из всех следов — только коллекция, с которой развлекался ублюдок…
— Кого подозреваешь? — спросила Мещерская шепотом.
На лице Заречного появилось брезгливое выражение.
— Ирка могла, — спокойно назвал он жену. — Да и ты, если подумать… Больше ключа нет ни у кого.
Мещерская вторично высморкалась.
— Чудно, — сказала она немного охрипшим голосом и удалилась в ванную.
— Я всего-навсего пытаюсь трезво взглянуть на вещи, — лениво выговорил Заречный ей вслед. Неожиданно Валентина Михайловна вернулась в комнату, продолжая промакивать покрасневшее лицо полотенцем.
— Почему, — спросила она, — ты говорил об убийстве? Таких угроз в записке нет.
Заречный помолчал.
— Заметила? — наконец неохотно выговорил он. — Успокойся: дело не только в рисунках и не только в записке.
Спустя полчаса, покинув дом Артура Заречного, Мещерская вынуждена была признать, что художник не внес в ее жизнь благотворных изменений. Устроенный быт, в котором отводилось свое место работе, массажисту, разговором с подружкой за чашкой чая да любимому сериалу, уступил место нервному ожиданию и попытками угадать, что еще продиктует художнику его вдохновение и как это отразиться на ней, Мещерской… Жизнь в искусстве оказалась сложна, и Валентина Михайловна, близкими друзьями которой до Заречного были прораб довольно крупного СМУ, потом гладенький чиновник, который заведовал техникой безопасности в ЖЭКе и хотя и был отчаянно глуп, все же отличался неплохим воспитанием и привозил Валентине Михайловне цветы к праздникам, а иногда и беспричинно, — Валентина Михайловна почувствовала себя покинутой и ненужной.
В этом настроении она добралась до дома, автоматически переоделась в синий бархатный халат и нажала кнопку пульта. По телевизору шел тот же фильм, что и две или три недели назад, и Валентина Михайловна сквозь слезы улыбнулась старому знакомому.
Агент Малдер и агент Скалли были как две капли, потому они и одевались в халаты. Мещерская постучала по пульту, но фильм шел своим чередом, ее вмешательство ничуть не помогло, и, снова всхлипнув, Валентина Михайловна попыталась всмотреться. Нда… Братья ссорились чрезвычайно редко, даже и в канун Рождества относились друг к другу со спокойной терпимостью. В один прекрасный день агент Малдер провалился в канализационный люк, и это был не розыгрыш и не веселая шутка. Окруженный мерзкими харями (которые обычно населяют эти так называемые люки), агент Малдер прищурился. Он вежливо объяснил, что и как, но те только пускали слюни. А агент Скалли, ни во что это не веря, был по каким-то делам на пляже. Агент Малдер написал: “Доклад”. Тут все прояснилось. Американский президент понял, что опасность велика, а от сенаторов никакого толку при всей оснащенности… Агент Скалли тем временем получил ожог, и пузыри начали лопаться, оставив на спине иероглиф.
И вот, казалось бы, что? В жизни Валентины Михайловны Мещерской было в последнее время немало точек или ситуаций, которые можно бы оплакать — а этот чертов иероглиф оказался последней каплей, и Мещерская-таки заплакала навзрыд. Она плакала и пробовала урезонить себя осторожной иронией. “Тоже мне, Наташа Ростова”, — мягко иронизировала над собой Мещерская, намекая, что не так уж похожа на героиню романа. И верно, сходства было немного, даже вовсе не было.
Глава 3
Следует признать: в Городе было немало знаменитостей, причем смешно — в разных сферах, различнейших. Кто-то даже неприятно шутил, что все это следствие мутации; вредное производство, словом — ясно…
Склонность к прекрасному и вообще огорчительна (особенно — в повышенных дозах), а у нас это тяготение приобрело прямо-таки устрашающий характер. Те же поэты… Допустим, в каком-нибудь Люксембурге живет, возможно, один поэт. А может, и не живет, и город существует без своего личного поэта. Наш же вариант абсолютно иной; число наших поэтов — шестьдесят один. Это довольно дружная (и небезопасная, из-за своей любви к прекрасному) шайка. Они спаянны и, хотя не испытывают особой взаимной симпатии, все же объединяются, когда на горизонте замаячит фигура конкурента; такое обилие дарований само по себе тягостно (о чем уж говорилось), но когда эти более или менее грамотные люди на твоих глазах превращаются в армию талантов, угроза становится вовсе не фигуральной… Так, на одном из заседаний поэтического объединения поэтесса Эмма Эрнестовна Чаповская так стукнула по столику костлявой лапой, что опрокинула чашечку с кофе на колени другой поэтессы, которая, впрочем, не посмела протестовать, а лишь в ужасе или там благоговении смотрела на старуху Чаповскую…
Кстати, еще одна чудесная деталь. У всех них имеется свой профиль, так сказать, собственный путь. Чаповская, к примеру, предпочитает исключительно сочинять стишки для детей, для деток, как она сама выражается. Конечно, детки (по счастью) об этом ничего не знают, не ведают — потому что Чаповская — это все равно что Бармалей или Карабас-Барабас, вздумавший взяться за перо; черная, очкастая, полусумасшедшая старуха, спасайся кто может!
Другая дама (ее имя Лукреция Николаева, кроме шуток) остановила свой выбор на цветах. Будто верная какой-то страшной клятве, Лукреция малюет свои стишки, пытаясь доказать огрубевшему человечеству, что цветы спасут мир — в смысле, красота… Георгины, ромашки, астры, розы — уж извините.
Ну, и так далее. Ника Сулимов — алкоголик, но с дьявольскими просветлениями. Пьет он в точности как настоящий поэт и живет по уши в дерьме: пепел, пустые бутылки, рукописи в селедочных пятнах да снова бутылки. Дима Дрямин, его ученик (или Ученик?), также сжигает себя творчеством, но пока ограничивается пивом. Он, как говорится, единственный знает ноты, то есть стихотворные размеры; он где-то печатался, но сделал свой выбор и вот погибает в провинции (хотя и плюет на географию! И правильно делает, что плюет — все равно ни фига он географии не знает, как и других наук, кстати; такое жизненное кредо, будь оно неладно).
Представлено в компании и прыщавое юношество. Те и вовсе ищут там, где не прятали, их стихи носят покуда исключительно календарно-физиологический характер, к тому же они ступили на тернистый путь экспериментаторства и, кажется, затеяли революцию в поэзии. Их белые стихи (или не белые?): торшер, окно, рабочий стол, погашенная сигарета — короче, их стихи дышат такой неподдельной импотенцией, так безлики и вялы, что даже собратья по перу не без оснований чувствуют второе дыхание и законную гордость за собственные, также вполне отвратительные творения…
Свой маленький Олимп наши поэты ревниво оберегают от чужаков. И не то чтобы было мало места — просто наш Город вообще не для чужаков; так, между прочим, лучше и для самих пришельцев… Во всяком случае, цифра “шестьдесят один” хотя и не маленькая, но, как говорится, стабильная; рукописи не горят, а поэты не умирают — наши, во всяком случае. Может, еще не все сказали? Но поэтическим цехом не ограничивается наш культурный арсенал.
Помимо поэтов по Городу ходят и артисты, дети Народного театра, расположенного в Доме культуры “Луч”. Один молоденький журналист, случайно залетевший в Город, назвал артистов “сукины дети”; известная метафора обернулась скандалом, не помогли и ссылки на первоисточники, — и журналист вылетел из города, не успев толком ни осмотреться, ни испугаться.
Драматическими, вокальными и прочими дарованиями командует руководитель со стажем и пудовыми кулаками — директор Дома культуры. Напоминающий пожарника или крепкого хозяйственника, а в чем-то и невольно пародирующий исторических персонажей, вроде Малюты Скуратова, директор ничего не смыслит в искусстве, сдержанно пахнет чесноком, дезодорантом и перегаром, слывет (и является) отчаянным хамом; молва приписывает ему драку с младшим бухгалтером Людмилой (эту драку руководитель победно завершил, Людмила получила лиловый синяк под глаз и без памяти влюбилась в начальника, подтвердив тем самым сразу несколько метких народных наблюдений).
Артисты прощали Малюте Скуратову его слабости и ревниво следили лишь за тем, насколько регулярно и вдохновенно отмечаются их заслуги в городской печати; все ли грамоты, полученные на районных и областных фестивалях (в том числе и грамота за бескорыстную любовь к Искусству), — отмечены и перечислены… Ну а с этим как раз был полный порядок, тут начальник не зевал. Он отлично понимал, что, поставляя Городу эти, мягко говоря, сомнительные дипломы, он укрепляет прежде всего собственный авторитет, который и без того был крепок, нечего и сомневаться: против лома нет приема.
Короче говоря, городская печать делала свое дело, и репортажи с подмостков или там интервью в антракте перемежали слова благодарности, которые и составляли основное содержание газеты и главную новость — за годом год.
И все же состряпать даже и такую газету было не просто, потому что журналистов в Городе не было вовсе, а была одна-единственная журналистка, толстая тетка с черными крашеными волосами, обрамлявшими бледное лицо. Это лицо, кстати, кое-кого с непривычки пугало из-за прямого сходства с запеканкой… Вот что страшного в запеканке? А пугались безо всякой двусмысленности. Да и тетка, сказать правду, тоже не была журналисткой, а просто ее назначили по ошибке, из-за прямоты и порядочности; в том смысле, что по природным своим данным она умела хохотать, откинув назад голову и обнажая могучую шею в янтаре; хохотала так, что лопались пуговки на атласной блузке… Короче, в результате этого недоумения тетка стала редакторшей, научилась курить и употреблять кое-какие словечки, вплоть даже до слова “дерьмо”; так, бывало, и рубанет…
Надо признать, свою газетку она стряпала довольно бойко, напирая, главным образом, на духовность и добрые чувства; благодарные же соотечественники с удовольствием искали и находили в газетке свои имена и имена своих знакомых — исключительно в контексте добрых дел и намерений или, на худой конец, в рубрике “садовод-любитель”…
Жили и творили в Городе и художники; и, конечно, Артур Заречный был номером первым. Первым, но не единственным, потому что, по давней традиции, было тут у нас каждой твари по паре…
Кто-то не забыл еще Николая Дмитриевича Бухряева, побитого молью персонажа и непризнанного художника; были и другие. Среди них — крепкий, с багровой физиономией Олег Добролюбов. Этот пришел в искусство прямиком из комсомола, сохранив присущие Союзу задор и беспринципность. В когорте героев Олег числился ювелиром, вкус и мастерство заменяли крепкая задница да беспримерная пробойная сила (а также навыки, приобретенные некогда в кружке Дома пионеров); короче — все шло в дело, и Олеговы побрякушки с удовольствием носили светские дамы Города, ценившие как искусство в целом, так и лично Олега — за здоровье и исключительное снисхождение к женским слабостям.
Надо ли говорить, что художники не были дружны между собой? В том числе, возможно, и потому, что никак не могли определить, решить раз и навсегда — кто все же Моцарт, а кто — наоборот… И хотя Сальери — тоже вариант, душевного тяготения не возникало. Случай же Олега Добролюбова и Артура Заречного был и вовсе особым. Лет десять назад художники порвали несуществующие отношения и едва не ступили на тропу войны; причина была Ира Облакова, в ту пору юная девица с неприятным лицом и оригинальной стрижкой (плюс — загадочные ноги, как сказал бы классик. Но не будем злословить). Словом, понятно: когда бы не Елена, что Троя вам тогда, ахейские мужи? нечто в этом роде…
Какое-то время Ира Облакова растерянно и несколько пугливо переводила взгляд с одного гения на другого; надо заметить, молчание ей шло, потому что, хотя голосом от природы девушка и обладала приятным, сказать ей покуда было особенно нечего; да и что скажешь в такой компании, что выразишь — кроме общего, так сказать, благоговения?
Спустя небольшое время один из соперников отступил — Олег Добролюбов. Снобизм и хамство победили простодушие и сибаритство, Заречный вышел в лидеры и женился на юной (и перспективной, как злословил обиженный Олег) невесте.
А Ира Облакова была и впрямь перспективный вариант — по местным меркам. Папа — начальник крупного цеха на нашем основном производстве; плюс отличная квартира; плюс машина — ну и некоторый стартовый капитал, чтобы было с чего начать жизнь…
С первого дня, эпически выражаясь, молодые зажили отвратительно, то есть отвратительно в глазах любого нормального человека; а главное — действительно с первого дня. Наутро, которое неизбежно сменило первую брачную ночь, муж свирепо высказался в адрес розовых и зеленых лент, которые свешивались с ночного одеяния невесты.
— Только идиот может такое надеть, — сурово прокомментировал художник, хотя и было ему на ленты в высшей степени наплевать. Главное — сразу обозначить, кто есть кто; ей, между прочим, и не обещали, что будет легко, даже не намекали…
Выслушав отповедь, Ира Облакова изумленно распахнула глаза, но плакать не стала, прекрасно понимая, что, во-первых, слезами горю не поможешь, а во-вторых — что ж? Она знала, что выходит замуж не за инженера-электрика, и претензии следует поприжать…
Сама Ира Облакова также была в некотором роде талантом, и даже без оговорок — талантом. Она сочиняла песенки в духе Новеллы Матвеевой, хотя у нее и получалось похуже; впрочем, в этих сочинениях сохранилось главное —ощущение детства, пусть и несколько перебродившего со временем… Эти свои песенки Ира Облакова исполняла тоненьким голосом в скромной аудитории городской библиотеки под слабое потрескивание свечей, без которых, как известно, невозможно искусство. Бывало, среди зрителей присутствовал и муж, который все же признавал с неохотой, что и женщины тоже могут претендовать… Короче говоря, Ира Облакова с достоинством и кротостью несла звание жены художника, не жаловалась на скандалы и вспышки мужа, продиктованные исключительно вдохновением и движениями изъязвленной души; на загородной даче самолично перекапывала грядки под ворчание Артура Заречного, который находил эти самые грядки убогими и не эстетичными… Присутствие в жизни мужа другой женщины было также воспринято стоически; Ира Облакова читала Моруа и бренчала на гитаре в твердом убеждении, что влюбленность подобна вспышке молнии и ничего общего не имеет с истинным чувством… Влюбленность Артура Заречного была и точно сродни молнии, даже грому; любовница, как и жена, повергала его в состояние тотального раздражения, воспринималась как досадная помеха на Пути…
Когда в самом конце осени Артур Заречный получил приглашение на городское торжество, он поначалу решил пойти один, но очень скоро выяснилось, что Ира получила именное приглашение от Общества любителей словесности — точно такое же приглашение, только от Городской администрации, получила и Валентина Михайловна Мещерская.
Событие было не рядовое: Город произвел закладку нового памятника (покуда это был традиционный камень) в честь науки. Или в память? Науку, может, и точно следовало помянуть; не зря в минувшие времена Город окружили проволочным забором, а внутри, так сказать, по нашу сторону запустили в тираж известный плакат “Не болтай!”. С той поры многое переменилось, но проволочный забор остался, намекая на былое величие.
Имелись, конечно, и недоброжелатели; один точно. Ныне в Городе он не живет, и даже непонятно, как жил раньше. Открытие памятника он изобразил, как позволиил ему талант и глупая иллюзия, что слово может нечто изменить в нашей жизни.
Уже говорилось, что Объект был засекречен (писал этот самый автор). Слава Богу, кстати, потому что иначе всякий, кому открылась бы полная картина, тут же бы и помер, как груздь. Никто бы не вынес, право, — просто повалился бы набок и издох. Но для чего без толку мечтать? Пешие люди порой приближались к воротам Объекта и, крутя по старинному обычаю головами, молча уходили прочь. Так минул сорок один год. Совершенно ясно, что в таком случае без памятника не обойтись. Должна быть память, что ж поделаешь? Без памяти ты мал, как ребенок, даже хуже — как скунс! Нужен был памятник хоть в виде корабля, хоть как… В конце концов этот памятник установили. Горожане молча созерцали твердыню. Мэр Города пожал руки гостям и робко двинулся к памятнику, желая и тому пожать руку, ради кворума. Но руки у памятника не нашлось — нету! Зато сыскался плавник. Для чего плавник? Для дыхания, так разъяснил автор проекта. Как ласты. “Над нами вода, — хрипло разъяснял художник. — Мы Титаник”. Выходило, ласты пригодятся. Внезапно налетел ветер. Это свело на нет усилия людей. Мэр отдавал распоряжения, но довольно вяло; люди же сгибались под напором стихии, точно веер. Постепенно плац опустел, осталась лишь твердыня, которую после назвали Стоунхендж.
Нечего и объяснять, что в текстах автора (которого лучше оставить безымянным, во всяком случае — пока не вынесено решение, заслуживает ли он имени, нет ли) — итак, в текстах этого автора было, как это и водится среди писателей, сплошное вранье. Не было у памятника никаких плавников, даже и самого памятника не было — лишь камень; какие тут ласты, в смысле, плавники? Да и сомнительные намеки на Стоунхендж? Титаник? Это что, символ? Нашего безмолвия или там опустошенности? Краха? Вранье, полное вранье.
Будущий памятник открывали в торжественной обстановке, это правда; сдержанный гул висел над головами двадцати или тридцати приглашенных. Природа довольно бездарно вмешалась в человеческие замыслы, ветер шумел в опустошенных осенью тополях, перекрывая голоса выступающих. Говорили, между прочим, о памяти (а о чем еще? памятник не магазин); что без памяти мы слабы, уязвимы (в чем-то автор все же не ошибся).
Именно слабы: как дети. А наука, было время, гремела в Городе. Да и сейчас…
Тукляев, представитель Администрации, углубился в историю (что было отчасти ошибкой. Потому что — что ж? История историей, но ведь мало углубиться — надо еще вернуться неповрежденным).
Бледный Тукляев, чуть развернувшись, докладывал собравшимся (с цифрами в руках), как глубоки наши корни. Отправившись в свое подземное странствие, сам руководитель, надо признать, выглядел неважно; примеры, которые слетали с его уст, поражали детальным правдоподобием, точно это был не администратор, а шаман с изрядным опытом: глубже, глубже…
Из бог знает каких недр повыскакивали персонажи — может, и исторические: прославленный воин Кулебяка, мужик по прозвищу Никита Чесотка да славный город Великие Отруби… Эти примеры в известной степени подкрепляли тукляевскую мысль, что прежде был другой народ; и нынче-то неплох, а прежде — красное дерево, ничего больше, твердил образованный Тукляев. В его голове и точно что-то брезжило: поле, ковыль и слабая дымка над рубежами.
Необыкновенно все же человеческое устройство: когда (в школе) можно было выучить историю — хоть что-нибудь прочитать! — Тукляева не тянуло, а тут, на виду у глупейшего камня, лишенного предназначения, его так и поманили эти пыль да туман и иные исторические реквизиты.
…В прежние времена была у народа крепкая закваска, а нынче не осталось, один пар. В любом доме можно было найти мужика ростом с косую сажень, это не было исключением. Волдыри (такова фамилия, не отраженная в Летописях) сто лет подряд селились где-то в Костроме, во всяком случае, недалеко — а что толку? Выйдут, подопрутся… Прежде поутру земля похрустывала под ногами, вот эти Волдыри стоят и похрустывают. Как-то их батька нахмурил брови: что, говорит, там в небе, аки трос, болтается? Кто-то из братьев говорит: батька, это птица. Тот в ответ ничего не вымолвил, но брата прибил крепко, как говорится, без сучка, без задоринки. Потом уж стали повторять: отцовское слово крепче медали. А тогда не знали, не повторяли.
Бледный Тукляев спускался (и наконец спустился) в такие недра, откуда обратный путь можно было бы предпринять лишь по барабанному сигналу. Но не было сигнала, никто не подавал никакого знака, и Тукляев, с помертвевшим от изумления лицом, двигался далее. Прошлое стояло тут и там, не издавая даже слабого запаха, потому что время — лучший лекарь. Князь Владимир княжил в Киеве ровно тысячу лет, так-то. Никого не страшась, он оборонял рубежи, и жители, подпоясав кафтаны, звали его “Княже”. Князь любил поговорить с тем или иным русичем, который сидел на дороге, подобравши свой кафтан.
— Что, солдат, тяжела дороженька? — спрашивал князь. А тот отвечал:
— Ничего, княже, — и утирался своим кафтаном.
Кружевницы так украсили Владимиров терем, что князь даже перекрестился, а кружевниц велел одеть в такие сарафаны, чтобы у тех не открывался рот.
Глядя на белое кружево церквей в синем озере, туристы говорили, что не оскудела еще земля русская хорошими людьми, княже.
Выступали и другие. Тукляева водитель без слов принял руководителя в свои объятия и, не делая лишних движений, повлек к машине. Мещерская, спасаясь от холодного ветра, прикрывала рот пушистым шарфом, точно солистка Большого театра; сквозь сиреневый шарф ушей слушателей все же достигали слова о том, что руки, которые выпекают хлеб, — волшебные руки, как пара лебедей.
Покуда все это говорилось, Ира Облакова промакивала глаза и простуженный нос, Артур Заречный не таясь сплюнул на промерзшую землю, а помертвевший Тукляев был бережно посажен в машину, которая и отбыла с места события, обдавая уважаемых гостей отчетливым на морозном воздухе смрадом.
Глава 4
На какое-то время установилась тишина. Эта тишина была нарушаема только уличными шумами: машинами, поскрипыванием голых ветвей, кашлем кого-то из собравшихся. Честно говоря, было неясно: что делать? Просто взять и уйти? Но, спрашивается, чего ради тогда приходили? Посмотреть на бледного Тукляева? Во имя науки? Отсутствовала ясность… Оставшиеся сограждане чувствовали себя, пожалуй, брошенными, осиротелыми, но, конечно, нипочем не признались бы в этом. Валентина Михайловна Мещерская, видно, чувствуя себя старшей по чину среди оставшихся, а потому ответственной, отведя от лица пушистый шарф, молвила, ни на кого не глядя:
— Вы, Ирочка, совсем посинели, смотреть страшно. Шли бы домой, в самом деле.
Ира Облакова, на которую, как видно, была направлена опека, нервно шмыгнула носом, но решила баррикады не покидать — во всяком случае, первой.
— Потоки энергии, если правильно распорядиться… — довольно твердо возразила она.
Мещерская снисходительно усмехнулась.
— Я готова с вами согласиться, милая, — сказала она. — Еще вчера бы согласилась… Но буквально две недели тому назад, не далее двух недель, одна наша сотрудница, исключительно образованный в этом плане человек… то есть буквально специалист по фэнь-шуй…
— Фэнь — что? — без церемоний встрял в беседу Артур Заречный.
Вопреки общему недомоганию, Мещерская зарумянилась. Она дорого ценила знаки внимания своего возлюбленного, и вот легкое волнение окрасило бледные щеки.
— Это из китайской философии, — поспешила пояснить начальница Хлебокомбината. — Фэнь-шуй, если я, конечно, не ошибаюсь…
— А если ошибаетесь? — разомкнул уста директор Дома культуры (а и он был среди гостей, ради сохранения культурной ориентации).
Высказавшись, руководитель громко захохотал, и вот чудеса: в воздухе тут же запахло чесноком, даже несмотря на общую загазованность!
Встревоженная неудачным дебютом, Мещерская все же решила доконать свою мысль, в смысле — довести ее до конца.
— Так вот, — продолжила она, — эта самая сотрудница, следуя указаниям соответствующей литературы, разместила свой рабочий стол прямо у входа, даже, собственно, перегородив вход. Безусловно, это создало известные неудобства, и посетителям, включая и саму Татьяну Ивановну, хозяйку кабинета, приходилось проникать в помещение с определенными трудностями…
Ира Облакова внезапно заинтересовалась рассказом соперницы.
— И что? — спросила она. — Каков результат?
Мещерская попыталась выразить сочувствие на бледном, точно отштукатуренном, лице и покачала головой.
— Татьяна Ивановна умерла, — сообщила она собравшимся. — Безо всякого повода, вот что мучительно…
— Это экология, — ничуть не удивившись, заметила Ира Облакова. — Такие ресурсы…
Артур Заречный, поглядев насмешливо на увечный уличный фонарь, сказал жене:
— Иди домой, хватит. А то будешь ходить в соплях, как в шелках.
Мещерская, которая, как видно, ценила благородство, сказала ласково:
— Ирочке интересно, пусть еще пообщается… А то все дома, с кошками…
Взмахнув ресницами, Ира Облакова сообщила, что подруга ей обещала котенка; чудного мальчика, наполовину персика…
— Щас, — прокомментировал это заявление Заречный.
— Подруга из Питера, — тоненько прибавила Ира Облакова.
Между тем начинало темнеть. То есть эти чудаки достояли почти до сумерек, честно… Странная одинокая группа людей наводила на мысль о скромных похоронах; стоят, зябко ежатся на ветру… Тут бы впору впасть в отчаяние: тишина, пустынный ландшафт и полное отсутствие перспективы.
Артур Заречный, оглядев своих замерзающих товарищей, строго проговорил:
— Заявляю, вопреки утвердившимся сомнениям…
А надо заметить, Артур Заречный не был мастером публичных выступлений; будучи человеком, богато одаренном внутри, он никак не мог выпустить что-либо наружу без ущерба для общего замысла… Вот как скажет что-либо вслух, так и выйдет вялая меланхолия.
Все же закоченевшие гости прислушались.
— В настоящее время нельзя не заметить, — продолжал изъясняться Заречный, — поскольку реальность такова… Я имею в виду реальную ситуацию… Требуется жесткое решение, без соплей…
Дались ему эти сопли, право! В общем, женщины первыми пожалели Артура Заречного. Ира Облакова, та и вообще повела себя, точно декабристка: протянула герою муфту. А Валентина Михайловна Мещерская проговорила в утешение, что четких директив на сегодняшний день нет ни у кого, тут стыдится или каяться нечего. Нету!
Артур Заречный на муфту прореагировал спокойно и даже сунул в нее длинные пальцы. А вот замечание о директивах рассердило художника. Ничего дурного лично он в директивах не видел; что директивы! Это, если хотите, бронза, это останется на века, это станет летописью нашего времени, как пирамиды — ихнего… Противно было лишь, что о директивах заговорила бестолковая Мещерская, ткнула свой бездарно напудренный нос…
Но — ладно. Заречный стерпел, были на то причины.
— Принимая во внимание и учитывая потребность, — продолжал художник выкарабкиваться из-под словесного обвала, — Учитывая и личную заинтересованность, то есть интерес… Короче. Не будучи любителем размазывать сопли, я работаю над картиной. Это будет панно, монументальное произведение, одновременно смотрящее на горожан и, естественно, извне.
Слушая безумную речь, даже кроткая Ира Облакова вытаращила глаза. Это было так удивительно, а главное, так непонятно! Все прочие же чуть приуныли. Более того — начали разбредаться практически без сигнала. Ушел, унося с собой могучий чесночный дух, директор Дома культуры “Луч”; ушла Ира Облакова, с удовольствием вдыхая энергию, приправленную уличным смрадом; покинула место действия и Мещерская, справедливо полагая, что хоть мороз ей и к лицу, но это пока не покраснеет нос; покинули пустынную территорию один за другим представители городских предприятий и организаций; расходились безмолвно, точно птицы: раз — и кого-то нет… И вот секрет — то есть именно секрет, а не какая-то липовая тайна: как, откуда стало известно, что Артур Заречный готовится предъявить миру свое главное произведение? Которое заставит содрогнуться? “Чудо Владимира Владимировича Путина о Змие”? Тут прежде всего важен сам В.В. Путин, и даже не столько Путин, сколько лучи, пробивающие серые небеса. Мощный потоп света (именно потоп! С головой! Снопы!). Если бы кто-то подслушал затаенные мысли Артура Заречного, он бы сгоряча решил, что автор этих конструкций — идиот; и что таковым нельзя стать, а можно только родиться…
Ослепший от света, брызжущего с небес, Артур Заречный уже твердо знал, что полотно чревато целой системой аллегорий. К примеру, Змей, то есть Змий — Артур уж заранее ненавидел это свое покуда не рожденное дитя! Смешно сказать, Заречный верил, что и сам бы с радостью поразил Змия, имей, так сказать, соответствующую подготовку… Так вот: Змий, само собой, не результат эволюции, не природная тварь, не измышление народной фантазии, будь она неладна; это символ, и кое-кто еще поперхнется, разглядев в зеленом ублюдке знакомые черты…
Кстати, в отношении символов и прочих аллегорий Артур Заречный был недалек от Николая Дмитриевича Бухряева; может, его самого это сходство и не порадовало бы — но, как говорится, против правды не попрешь! Было, было в нем это назойливое стремление проникнуть до самых корней, разобраться в истоках; и поразить, а потом оттяпать из художественного арсенала такой символ, чтоб уж было не отвертеться…
Тот же Редедя-богатырь. Ныне само имя не внушает прежнего расположения, а прежде это было ох как! Артур Заречный произвел, так сказать, частное расследование, в ходе которого установил: богатырь Редедя не досужий промысел, вернее, не вымысел; не игра фантазии (о которой уж говорилось). Был подлинный человек, с этим именем, весьма известный и отмеченный если не в летописях, то в устных намеках. О чем было и свидетельство: выехал богатырь Редедя утром позабавиться и увидел в поле сарацина. Тот пищал, как комар, пытался ужалить русского богатыря. Редедя в ответ не испугался. Он продолжал свой путь на стоеросовом коне, сарацин же не унимался. Тогда богатырь молча плюнул в маленького, как комар, сарацина, и тогда же там стало озеро глубиною с Байкал, и его так и стали звать: Байкал, — не придумав другого имени.
Можно по-разному относиться к таким сказкам, или лучше сказать, свидетельствам. Заречному, в принципе, на любые сказки было плевать… Но что-то в нем непрестанно свербило; миссия или, во всяком случае, что-то похожее…
Так вот: этот Змий был, естественно, символом. Из его пасти валил клубами дым и застил народу глаза, так что народ, извините, только утирался… А тот все источал, источал; Гермес!
Артур Заречный мечтал персонифицировать в чудище всех известных врагов — поименно. Но и робел: опасно это, кого-то там персонифицировать, тем более — учитывая его, Заречного, обстоятельства… Можно было бы, правда, намекнуть на древнего неприятеля, какую-нибудь чудь… или нежить? Но сия чудь, уж извините, давно утратила прежнюю актуальность…
Заречный и не заметил, что начал выражаться с древнерусским акцентом; откуда, спрашивается? А вот они корни, вот истоки… Толку же, впрочем, было немного: невыявленный враг продолжал тиранить душу… Впрочем, искусство тем и удобно, что держится преимущественно на намеках. Это открытие Заречный сделал еще в студенческие годы, причем — сам. Намеки, или косвенные указания, могли больно ранить противника, конечно, если тот сообразит, куда направлена ядовитая стрела. Заречный отлично знал, куда направить стрелу; знать-то знал…
Таким образом полотно набухало в сознании художника, точно флюс; на его лице безо всяких причин приподнялась одна бровь, другая же осталась в забвении; щегольские усы были, точно Дон-Кихотовы стрелы. Или Робин-Гудовы? Но довольно. Артур Заречный понимал, что без серьезного исторического розыска ему нечего и мечтать поразить ленивых сограждан; да и других! Нужен был фундамент, господа; фундамент, плюс твердая установка.
Заречного отчетливо манило запить.
Он даже раз или два предпринял попытку поработать в городской библиотеке. Там художника приняли с распростертыми объятиями, потому что считали Заречного человеком неукротимого творческого поиска; библиотекарши прощали ему отсутствие хороших манер, которые ценили более всех прочих человеческих качеств; да и как было не простить! Работницы библиотеки были преимущественно престарелые девушки с постными лицами, и встреча с Заречным была для них все равно что поездка на Ниагарский водопад; экзотика, баунти, да и только…
В общем, Артур Заречный углубился. Из-под его пера, неведомо как, выскочили слова и тут же были занесены в блокнот: “Евреи и рыбы. 200 тысяч лет вместе”. Прочтя написанное, Артур Заречный изумился. Ничего такого он не планировал — изыди, как говорится! Но к себе, однако, прислушался…
…Это Мичурин, кажется, установил, что если у тебя есть плавник, то ничего. Была бы добрая воля, а плавник ничего. Вооруженные гарпунами викинги давно подметили, что у их берегов неладно; они вглядывались вдаль, принахмурясь, но могучие киты, бесстрашно подходя к берегам, лишь плевались своей ядовитой слюной. Нечего удивляться, что викинги не умели писать. Они и читать не умели, вообще ничего; сядут у своего синего моря… Но что викинги! Этот вымышленный народ, по-видимому, умел только улюлюкать, распугивая маленьких крепких сусликов да ломая утварь. Русичи давно усвоили эту их особенность и спокойно кланялись в пояс, если случится, чтобы не тратить слов попусту с этими немыми от природы туземцами. Выходя на берег Волги, русичи безбоязненно крестились, твердо веруя, что малорослые викинги не высунут нос из своей берлоги. Как-то один год выдался урожайный, как на смех. По деревням ходили пригожие земледельцы, размахивая серпами, как велит на сей счет календарь. Вдруг вода в Волге безо всякой причины вскипела, и из вод показалась крупная рыба по прозванью Глазомер. Какое-то время она молча вращала глазами, поощряемая девушками на берегу, потом воды поглотили ее, хотя и по сей день существует заговор, как сию рыбу выманить; он называется “заговор на Глазомера”.
Артур Заречный чувствовал, что ткнулся во что-то такое, в самую суть… другим, как говорится, и не снилось… Это был самый настоящий приступ вдохновения, и надо было успевать. Не очень понятно было, почему Волга? Да потому! Это — как раздолье, так сказать, куда ни глянь… в исторической перспективе… то есть ретроспективе…
Волга — великая русская река, не хочется и говорить. Но вот как-то выкинула она такую штуку: вода в ней закипела (об этом уж говорилось), и на берег вышла красивая рыба ростом с человека. В профиль рыба напоминала лик русского путешественника Пржевальского, да Бог с ним! А далее все пошло как по маслу. Мещане, занявши первый ряд, ничего не предпринимали для поиска рыбы; но вот один небольшой офицер в ментике вскинул под козырек крошечную ручку в белой перчатке, показавши таким образом пример смирным обывателям; а барышня Вяткина, затянутая шнурками учительница, заплакала, потому что сколько этакое невежество могло продолжаться, сколько? Вот она, рыба, а мы все молчим да молимся, отрицая просвещение! Рыба тем временем, как и следовало ожидать, поклонилась в пояс да отошла в глубины. Еще какое-то время постояла по локоть в воде, хотя ни фотографий, ничего…
Еще Петр Первый издал известный указ, чтоб его однокашники входили в Балтийское море хоть по локоть, а далее как Бог даст… Утонуло сто сорок восемь человек, не разобрав, что рот следует под водою закрывать. А на берегу сидел гнусавый старец, предупреждая, что быть Петербургу пусту. Так и вышло. Красивый город опустел, точно все уехали на учения. Один мэр не отчаивался и разрезал ленточки, а подручные его стояли молча, отворотив рыла и ковыряя ботинком паркет.
Петр Первый выскочил из-под руки Артура Заречного, так что тот и не заметил! Как киндер-сюрприз! Артур Заречный скакал дальше, не допуская помарок.
Вернемся (направлял себя художник) к рыбам.
Сколько ни умалчивай об их суетливых передвижениях и смешной повадке, даже школьник знает, как гадок взгляд рыбы, когда, уставя единственный глаз свой, смотрит она на работягу-плотника либо кузнеца, который что-нибудь делает на берегу! Рыбы ленивы, скользки и не поддаются никакому обучению; они тупы. Красиво вышитый платок для них пустой звук, это не единственный пример. Все помнят, как осенью в Зимнем дворце началась революция или что-то в этом роде. В.И. Ленин говорил с Мавзолея свою речь, а Дзержинский и остальные кашляли, невзирая на тридцатиградусный мороз; ну так вот: никакого участия. В конце концов у товарища Троцкого лопнуло терпение, и он выхватил маузер, угрожая птицам. Те покинули рубежи свои, а красноармейцы, верные честному слову, продолжали стоять один к одному.
Артур Заречный, стиснутый дьявольским каким-то вдохновением, нервничал. Понимал, что каждое слово сейчас прорубает ему, Заречному, дорожку; прощай, городок у речки-вонючки! Подавитесь вашими сомнениями, кто здесь Заслуженный, а кто незаслуженный работник культуры! Написать, поставить точку; подавитесь.
Всем известен некто Карфидов, плевался слюной художник. Это был еврей, то есть принадлежал к еврейской национальности. Даже во время тихого часа этот Карфидов был такая сволочь, что, как говорится, коченели птицы. Такой случай не редкость, не исключение. Об этом Карфидове даже как-то написали в газете; там был конкурс “Кто всех выше ростом”, и вот Карфидов участвовал… Хотя росту в нем было не больше, чем в коромысле; маленький, жуликоватый и все время косил глазами, где бы что стибрить… Было даже так: если кто за новогодним столом поминал Карфидова, всякий честный человек, вообще любой человек показывал ему кулак, а тот в ответ знай корчил рожи — какая сволочь!
Карфидов был еврей, но не только. У него был один-единственный зуб, можете себе представить? Впрочем, это был огромный зуб, с пятак. Короче говоря, этот Карфидов, заходя в свой кабинет, прикрывался платком. Это делалось на всякий случай, чтобы кто-нибудь из подчиненных не ударил Карфидова в его единственный зуб.
Как, почему вынесло Заречного к безвестному Карфидову? Непостижимо, а главное — глупо. Кто таков этот Карфидов? Точно ли еврей? Хотя и не в этом дело, конечно… и почему Волга? Нет, почему Волга — понятно. Рыбы, впрочем, оставались неразъясненными; рыбы — нечто заветное в доле народа; та же Емелина щука либо золотая рыбка… Вот оно, кстати: золотая рыбка. Выловит ли ее мужик, в смысле — народ? Артур Заречный, таким образом, нырнул в систему таинственных символов, точно в реку (в Волгу, например). Но это были еще цветочки. Это были слова, художественные гипотезы… Заречный же подбирался к своему полотну, рыл землю, как собака, только пух и перья летели!
И вот смешно: именно в тот самый день, когда производили закладку памятника в честь Науки, а Артур Заречный вплотную приступил к осуществлению заветного замысла, в Город прибыло весьма известное лицо. Знал бы Заречный! Да только Заречный пока ничего не знал, вообще почти никто не знал…
Прибыв в Город на черной “Волге” городской администрации, таинственный гость отпросился подышать городским воздухом. Было только восемь часов вечера, когда прислуга выпустила из рук дорогого визитера. А уже в половине девятого обеспокоенная свита взяла след. Они рассчитали верно: далеко уйти гость не успел и лежал неподалеку от скамейки на бульваре имени Карла Маркса, добросовестно вывалянный в пыли. Гость был мертвецки пьян, и ответственные за встречу, ничуть не удивившись, внесли его на руках в здание Городской Администрации.
Глава 5
Константин Олегович носил фамилию Очуменко; такая игра природы. Цвет лица у героя был примечателен; и цвет, и неровный ландшафт напоминали глину. Других особенностей Очуменко не имел, исключая, пожалуй, прямое сходство с белым, почуявшим свободу глистом. Понятно, глист такое творение природы, что лишний раз лучше не упоминать; да и свидетельств не много: кто, так сказать, знает глиста в лицо? Тем не менее сходство было поразительное: фотокарточка! Двойник! С ног до головы Очуменко был запакован в светло-желтую замшу: брюки, пиджак, рубашка… Наряд довершали светло-коричневые туфли, каких в Городе и не видывали; еще вчера это были крокодилы, право; шик, изящество, блеск! К этой картине можно прибавить, что Очуменко не носил бороды, а глаза его, цвета глины, смотрели на мир, точно на кучу спелых объедков: то ли с любопытством, то ли с отвращением — не разобрать.
В Городе Константина Олеговича Очуменко считали министром. Министр — это была марка высшей пробы; знак качества; пусть и не орден, но уж никак не меньше ордена.
Легенда приписывала Очуменко принадлежность к Министерству культуры; быть может, в этом была виновата замша? Крокодиловые туфли? К тому же Очуменко пил. Пьянство его не имело ничего общего с вульгарным бытовым злоупотреблением алкоголем. Это была стихия, более того — поэзия; нечто времен римского упадка… Дело не в количестве, о нет; тут интересен весь комплекс; пафос плюс живая импровизация.
До сих пор неясно: точно ли Константин Олегович Очуменко был министром? Или все же замом? А быть может, — просто мелким чиновником? Важно другое: горожане желали видеть в этом глистообразном малом министра, и видели в нем министра; да и он сам… Личная убежденность играет не последнюю роль, верно? Короче, Константин Олегович прибыл в Город в третий раз. Особых сюрпризов его явление не сулило, потому что местные чиновники уже ко всяким сюрпризам были готовы — во всяком случае, так думали. К Очуменко приставили небольшую команду, в которую вошли директор Дома культуры и его зам по хозчасти — оба люди бывалые, пьющие и в этом деле сами министры; но и твердо знающие, сколько и с кем.
Однако, как сказано, в первый же день эти уроды своего подшефного упустили; то есть вроде бы пытались противостоять, но тот выдвинул котраргумент; скользя бойким глазом, спросил, где в городе можно купить каши?
Директор Дома культуры в ответ на вопрос напрягся и даже закряхтел, а зам просто выпучил глаза. Очуменко же довольно строго, но все так же скользя неуловимым взглядом, отметил, что пусть, мол, руководители местного масштаба разберутся. Разберутся, определятся и доложат. А иначе что выходит? Иначе выходит бардак, господа.
И вот, с этой самой речью, Очуменко буквально растаял в осенней мгле. Растворился!
Уйти он, впрочем, далеко не успел (об этом тоже говорилось). Уйти не ушел, а пал прямо на бульваре имени Карла Маркса, в пыль.
Господи, как нелепа жизнь! Министр, или около того, бухнулся на грязный асфальт какого-то грязного городишки (безо всяких оснований, кстати, именующего себя Городом!); бухнулся и лег, разведя руки, точно готовясь к старту! Старт же задерживался, и вот он все лежал и лежал, окруженный слабой дымкой, которая, возможно, была легкими алкогольными парами, а может, и вовсе неизвестной субстанцией…
Очуменко внесли в приемную Тукляева и бережно уложили на кожаный диван.
— До гостиницы не довезем, — загадочно высказался директор ДК и озабоченно похлопал себя по карманам.
— Значит, так, — разделяя слова, выговорил Тукляев. — Константина Олеговича переодеть, но так, чтобы не разбудить. Лучше пижама. Далее — чего он требовал? Каши? Значит, к пробуждению должна быть каша. Причем горячая, с маслом. А уж потом гостиница.
— Что значит, какая каша? — отнесся он отдельно к завхозу ДК. — Сориентируйтесь по месту.
Распорядившись таким образом, Владимир Николаевич Тукляев, промакивая лоб, исчез за дверьми собственного кабинета; может, хотел отгородиться от проблем? Смешно!
Директор ДК и его зам сидели в расстегнутых куртках и обмахивались — один сложенной газетой, а другой просто ладонью. Время от времени оба без особой надежды поглядывали на опекаемого министра; тот же лежал тихо, не издавая ни запахов, ни звуков; что-то вроде царевны в хрустальном гробу. Это призрачное присутствие неизвестно почему раздражало директора ДК; любой пьяный электрик был симпатичнее — а тут! Эфир… артефакт… хрен поймешь, одним словом.
— Дышит — нет? — заметил зам. Его лицо медленно наливалось багровым цветом, и он раздраженно утер мокрый лоб.
— Работенка, — прибавил зам.
Директор ДК молча соображал.
— Звони Михеевой, — распорядился он. — Пусть готовит кашу. Да и сама пусть приготовится, лахудра…
— У Михеевой отгул, — доложил зам. — Сами же и подписывали…
Директор ДК, побагровев пуще зама, вдруг разорался:
— Дак найди! Ее для чего держим? Отгул, понимаешь, сволочь, когда другим поссать некогда!
Зам немного удивился.
— Дак чего, — сказал он довольно спокойно. — Идите, если что, а я покараулю.
Тут с кожаного дивана донесся легкий шелест и отчего-то запахло инеем.
Поверженный министр обратил к добросовестным сторожам белое, точно присыпанное мукой, лицо и отчетливо произнес:
— Пальмиры северной холодные цветы.
Вымолвив эти слова, он разомкнул серые губы в улыбке и вновь заснул, сохранив случайную улыбку на устах.
Зам, не скрывая благоговения, вдруг высказался:
— Точно инопланетянин. Ни запаха, ничего. Мертвая царевна…
— Это одеколон такой, — рассеянно отозвался директор.
Оба, не сговариваясь, глянули на спящего героя.
— Ты Михеевой позвонил? — вновь раздражаясь, выдохнул директор. Запахло чесноком, и запах инея, распространяемый, вопреки природе, министром, сгинул без следа. — Я, блин, что, ночевать тут должен?
— Это может быть, — философски заметил зам. — В прошлый раз, как приезжал, — он кивнул на тело, — ночевали, и еще как…
— В каком это смысле “еще как”? — вдруг заинтересовался директор.
Зам охотно объяснился.
— Кто где, — сказал он. — Самого так вообще не нашли. И на другой день не нашли, только потом…
— Что несешь? — сурово перебил подчиненного директор ДК, но тот лишь беспечно откликнулся:
— А где его было найти, ежели он в танцевальном зале схоронился? С этой, как ее… виолончелью, что ли?
— Он что, музыкант? — спросил директор, немного подумав.
— Не, — сказал зам. — Просто тогда Колыванов пива подвез. Прямо с пивзавода. Уж после всего…
Директора объяснение удовлетворило.
— Работенка, — заключил он в очередной раз не без гордости. — Нам с тобой, Палыч, молоко бы стоило бесплатно выдавать…
— Зачем молоко? — не согласился зам. — От молока не поправишься…
— Шутка, — вздохнул директор. — Какое там молоко…
Дверь тукляевского кабинета бесшумно растворилась, на пороге возник руководитель. Его невыразительное лицо было слегка встревожено.
— Вообще никакого движения? — сухо, по-деловому спросил он.
— Двигаться-двигается, — откликнулся зам. — Хотя и незаметно для глаза…
Тукляев посмотрел на часы.
— Будем опечатывать, — вынес он решение. — Дежурить останетесь вы, оба; посменно.
Явление героя в Городе какое-то время сохранялось в тайне. То есть это была и не тайна, а просто люди в Администрации взяли ответственность на себя и пестовали Очуменко, стараясь лишний раз не выпускать министра на волю.
Константина Олеговича свозили на пивзавод и в сауну, дважды вывозили на природу, которую тот мимолетно зафиксировал взглядом сквозь затененное окно “Волги”; посетили ночной бар, но это — так, больше разговоров… Тут у нас не Москва, даже не Кушва какая-нибудь… дороги, так сказать, пыль да туман…
Очуменко был тих. Признаки жизни если и имели место, то более условно: чуть наклонив бледное чело, лишенное улыбки, министр подолгу застревал взглядом на несущественных предметах и, в сущности, не двигался, даже забывал слизывать жемчужную слюну с уголков губ. Эта неподвижность вначале радовала, а после забеспокоила радушных хозяев. Во-первых, гость как будто забыл, что пора, мягко говоря, и честь знать; загостился. На разговоры свиты о том, что билеты, мол, следует заказывать заранее, он только вяло соглашался, но конкретных распоряжений не отдавал. А во-вторых: ну что это за начальник, в самом деле? Столичный гость? Фауна какая-то, то есть флора…
Собственно, даже женщины не сладили со странной меланхолией Очуменко; та же Михеева… Константин Олегович, кое-как разыгравшись, только раз или два лизнул этой дуре грудь, имитируя бродягу-пса; но и почти сразу забрался с ногами в кресло, кривя лицо…
Подчиняясь странному ритму, заданному гостем, городские администраторы тоже начали двигаться, будто в полусне; тлен, паутина угрожали чиновникам, еще недавно исполненным энергии; декаданс, ей-богу, декаданс!
Исчерпав программу городских увеселений, помертвевший от усилий Тукляев не нашел ничего лучше, как доставить гостя на Хлебокомбинат; хлеб-соль, будь они неладны… Министр не протестовал, скользнул взглядом по нарядной Мещерской, поблескивающей в новом платье, как скромное рождественское чудо; отведал хлеб-соли, причем соль выплюнул и, припорошенный мукой, прошелся меж рядов сотрудниц, так что едва не затерялся среди уродливых механизмов…
К вечеру о визите на Хлебокомбинат высокого лица был оповещен Артур Заречный. Окрыленная Мещерская, чуть задыхаясь от волнения, поведала о встрече с министром, даже чуточку эту, в общем, вялую встречу приукрашивая. В затуманенной творческой стратегией голове Заречного бухнуло одно слово: министр. Будто чугунной ложкой получил по лбу.
— Ах, блядь! — вскричал художник в телефон.
— Что? — выговорила потрясенно Мещерская.
— Не тебе, — сказал Заречный и дал отбой, чтоб не слушать, как эта дура сморкается и всхлипывает. “Дела”, — пробормотал художник.
Пролежишь на диване, корил он себя, проваландаешься со всеми этими… Бухряевыми-Тукляевыми… со старухой этой полоумной! Министр — это, господа, как перст! Рука провидения, грубо выражаясь…
Заречный торопливо одевался.
Глава 6
По учению Конфуция, жизнь есть неизменный объект. Что же из этого следует? А черт его знает, что из этого следует; и, надо думать, ничего особенного; так, туманная материя…
Человеку, лишенному опоры, вообще может показаться много чего — особенно в китайских иероглифах. На самом же деле доподлинно известно, что и сами китайцы разбираются в этих иероглифах так себе, от случая к случаю; больше надувают щеки да хлещут свой проклятый чай прямо из чайника!
Какое из этого следует поучение?
Пусть читатель откроет прославленный сборник под названием “Тысяча дырок” и сам сыщет это поучение.
Н а х о д ч и в ы й Л ю Л и н
Проспавшись как-то раз и желая опохмелиться, Лю Лин спросил у жены вина. Та, не растерявшись, выплеснула вино в лицо мужа, разбила посудину, плюнула на циновку, пнула ногой соседскую скотину, вошла в уборную, отерши ноги, схватила Лю Лина под микитки и стала трясти мужа, приговаривая: “Вы у меня как улитка с горы Тан” — на что находчивый Лю Лин ничего не ответил жене.
Ж у а н ь С я н ь с о б л ю д а е т о б ы ч а й
Жуань Сянь, его брат и дядя брата проживали в провинции Цзи. Жуань и его брат были богатыми людьми, а дядя беден, как посох. В седьмой день седьмой луны богатые Жуани вывесили для просушки узорчатые шаровары, а у дяди нашлась во всем доме только ленточка для косы. Дядя Жуань Сяня вывесил свою ленточку для косы, не желая нарушать обычай.
В а н Ц з ы и с н е г
Ван Цзы был отшельником и, сидя на камне, забыл что и как. Как-то ночью случился сильный снегопад. Ван Цзы, сидя на своем камне, посмотрел на снег, но не вспомнил, что это такое. Вдруг в запряженных санях приезжает к Ван Цзы старый друг и кричит денщику, чтобы тот пошевеливался и все выставлял на стол! Ван Цзы увидел шампанское и другие продукты и заметил: “Как государь в заботы погружен”, — а салфетки старого друга принял за хризантемы.
Б е д н ы е Ч у н и
В царстве Чи жило семейство Чуней — беднее, как говорится, чем свисток на шее черепахи. Ничего у Чуней не было: ни своего платья, ни гвоздя, чтобы сплести хижину. Вот как-то проходил мимо их жилища старый даос, который вел за собой на серебряной цепочке журавля. Любопытные Чуни высыпали, чтобы поглазеть на небесную птицу, но даос велел всем Чуням повернуться лицами на Запад и так стоять, умерив любопытство, тысячу лет. Чуни все это выполнили и, как говорится, каждый получил свою лепешку.
Честно говоря, Артур Заречный рассчитывал поразить своего собеседника. Важно было утвердить в голове гостя мысль, что есть в Городе люди, не чурающиеся ни философии, ни других предметов…
Вольные каменщики, то есть свободные художники… Тем более это была прямая правда; уж кто как ни Заречный… В то время как другие просто пьют…
Константин Олегович Очуменко лежал на застеленной кровати в гостиничном номере и тихо дремал. Его узкая грудь была прикрыта, поверх галстука, вафельным полотенцем, мокрый край которого касался желтоватой замши пиджака. Пиджак со скрученными рукавами лежал тут же на кровати, будто дремал, по примеру владельца. Артур Заречный леденел от уважения. В его голове складывались замысловатые фигуры — то были всевозможные проекты; но от напряжения тут же и разбивались, как хрустальные… Главный проект, однако, был сработан из прочного материала.
— Не будет ошибкой предположить, что мы, жители Города, — островитяне. Собственно, островная природа не измеряется наличием воды… водного пространства… Важнее сам факт изоляции. Изоляции… эээ… как таковой…
В общем, Артур Заречный угодил в ловушку. Это была ловушка идиотских словечек, всех этих “как таковой”, “собственно говоря”, а также слова “ибо”, отвратительного, как отрыжка. Это слово давно уж просилось на волю, так что напрасно Артур Заречный сжимал уста.
— Изолированный мир чреват парадоксами, — сообщил охваченный легкой паникой Заречный. Спящий Очуменко внимал, тихо вздрагивая.
— Чреват парадоксами, но и новыми взглядами из подполья… то есть андеграунда… Ибо.
Выскочившее на воздух слово произвело действие. Константин Олегович всхрапнул, но тут же прокашлялся и, не вставая с постели, сформулировал:
— Ибо для идиотов нет закона, господин Лузин. Ни закона, ни простых правил.
Высказавшись, Очуменко вновь сделался тих, как трава.
Артур Заречный чувствовал, что спящий приобретает над ним непонятную власть. Во-первых, художник ощутил что-то вроде приступа любви; поверженное тело, мятый замшевый пиджак, бледные прожилки на челе — из какого, спрашивается, сора? Спящий руководитель казался беззащитнее ящерицы, но это лишь закаляло непрошеное чувство.
Но к этому порыву прибавилась и потребность повиноваться, вот что; Заречный понял, к примеру, что готов безо всякого ропота зваться Лузиным. Кто таков этот Лузин? Может, какая-то дрянь, но вот Заречный почувствовал готовность…
Поколебавшись, художник приблизился к замшевому руководителю и робко поправил бесполезное полотенце. Очуменко коротко высказался во сне, это было какое-то неизвестное Заречному слово.
— Что? — уточнил художник чужим голосом, но Константин Олегович ничего пояснять не стал. Вместо этого легким движением сбросил мокрое полотенце на пол и повернулся к Заречному тощим задом. Художнику захотелось заплакать. Чего он, в самом деле, торчит в этом гостиничном номере, пропахшем анемонами? На что рассчитывает? Заречный опустился в кресло, стоящее подле кровати. Тут странная мысль пришла в голову художника. Какая, в сущности, разница, догадался он, спит ли министр? Бодрствует ли? Важно, что он здесь. И ему, Артуру Заречному, глупо пренебрегать удачей. Да и точно ли спит министр?
И как в таком случае объяснить серебристые облака, вырывающиеся из уст Очуменко? От мыслей Артур Заречный едва не занемог и, чтобы одолеть тягостные предчувствия, заговорил, предварительно откашлявшись.
Потребность, безусловно, созрела… Созрела, назрела — не все ли равно? Это видно даже по глазам… Давненько люди не ходили выпуча глаза, а теперь ходят именно выпуча глаза; и снова встала проблема, как увековечить. Притом что раньше преимущественно болтали: простые люди Гватемалы… Гваделупы… трудящиеся Пенджаба… Вот вам и Гваделупа, в которую верится с трудом… Что-то вроде авокадо? Короче, не хватало безрассудства; не так давно, кстати, стало известно, что кое-кто присягнул, дал, как говорится, голову на отсечение. И этому Данко именно отсекли голову, как в поэме Горького; а он вынул из груди свое сердце. Для чего рассчитывать на сочувствие, если ты даже спишь, выпучив глаза? Кто посочувствует такому скифу? А то, что будто бы сюжет не его — вранье, лживое вранье! Его сюжет, он же сам его придумал — как не его? Даже будучи студентом, кстати, уже задумывался… А теперь идея обросла кровью, плотью… Притом что официальная поддержка не помешает. Социальный заказ.
— Пятьдесят эскизов с одним только Змием, — шепотом выговорил художник. — Змий лежащий, Змий летящий, Змий, форсирующий Москва-реку.
— И так далее, и тому подобное, — вяло досказал Заречный.
— Вы Габдрагулин? — вдруг ясно выговорил спящий.
— Почему? — в испуге прошептал Заречный.
Оказалось, Очуменко больше не лежал на постели, а сидел, подобно гоголевской панночке, восставшей из гроба. Его светлые глаза были широко раскрыты.
— Черт вас дери, — лениво промолвил Константин Олегович. — Вначале шляетесь где попало, не доищешься; а тут на тебе. Дайте-ка пива.
Артур Заречный вскочил. Ему захотелось выкрикнуть что-то вроде “сию минуту!”, но вместо этого он сказал:
— В рамках культурной традиции… Чудо о Змие… От лица всех горожан…
У него вторично за вечер защипало в глазах.
Очуменко беспечно рассмеялся.
— Габдрагулин, — уверенно высказался он. — Или Губдрагуллин? Одно или два “л”? Сам не знаешь, поди, народный артист?
По какому-то неуловимому для глаз признаку Артур Заречный догадался, что ответа от него не требуется.
— А ведь ничем не болел, — возвестили между тем с кровати. — А вот готов, как пионер. Даром что носил красивую фамилию…
— Я имею в виду Губдрагуллина, — счел необходимым пояснить
Константин Олегович.
Я болен, в смятении признал художник. Или я здоров, но тогда больны… все остальные, помедлив, мысленно докончил он. Оказывается, и в глубине сознания Артур Заречный не мог позволить себе неуважительно подумать о загадочном человеке, что сидел, поджав ноги, на кровати — беспечный, как мотылек…
“Это такая персона, — в конце концов твердо заключил художник, — что здравый смысл ему не требуется. Плевал он на здравый смысл!” Успокоенный выводом, Заречный вдруг с изумлением разобрал, что Константин Олегович Очуменко говорит о его деле.
— Спрос есть, — щелкая пальцами и как бы дивясь их бесполезности, выговорил министр.
— Есть, есть, — повторил он с удовольствием. — К гадалке не ходи. С руками оторвут.
— Этот спрос продиктован растущей потребностью в красоте, — продекламировал министр и, обессилев, рухнул на подушку.
Министр продолжал чуть изменившимся голосом, в нос:
— В рамках масштабнейшего проекта… И эксперты уж готовы. Притом такие эксперты не надуют — с какой стати? То есть отныне буквально каждый житель столицы и области будет подвергнут настоящей экспертизе. Его параметры сканируют по сорокабалльной системе. Один параметр — один балл. Два параметра — два балла. Три параметра — три балла.
Внезапно министр замолчал. Более того — он затих полностью, Артур Заречный мог поклясться, что отсутствует и дыхание; абсолютная неподвижность, точно на кровати лежал не живой человек и даже не мертвый, а, к примеру, глиняный. Это наблюдение поразило Артура Заречного — но не страхом, как можно бы предположить, а, скорее, дополнительной уверенностью, что с Константином Олеговичем ничего не может случиться.
Это чувство, хорошо знакомое древнему человеку, зарядило Заречного мужеством и чем-то похожим на ликование. Притом что Артур Заречный не был религиозным человеком! А вот сотворил себе кумира, который валялся на кровати, как чурбан. В общем, художник решил переждать временный приступ столбняка, поразивший дорогого гостя. Он пристроился на стуле около окна, занавешенного желтым тюлем. Сквозь узорчатые разводы была видна тьма, фиолетовая, как чернила. “Раз-два, и ночь наступила”, — усмехнулся Артур Заречный.
Глава 7
Владимир Николаевич Тукляев, отгороженный от посетителей гигантским столом, казался наружному наблюдателю случайной восковой фигуркой. Этот феномен происходил не по какому-то недосмотру, а скорее по замыслу самого Тукляева. Дело в том, что когда-то, много лет назад, Владимир Николаевич был жестоко обманут. Смешно, что автором обмана оказался не посторонний наблюдатель, не коллега, даже не друг, а он сам. Тукляев вообразил, что он предназначен для напряженной духовной деятельности; образ мыслящего человека стал приговором, довольно жестоким, как уже отмечалось. Казалось бы, напряженная внутренняя жизнь — фигня; не дрова колоть. Так оно, в сущности, и есть, помимо одного исключения: понятно, что для рубки дров нужен топор или там дрова — но вот что нужно для духовной деятельности? Тот же необозримый стол? Светлый, без единой бумажки? Но намекающий при этом на какие-то глобальные проблемы?
Тукляев измучился. Кабинет по последнему слову сделался ловушкой и прихлопнул те небольшие мысли, что в далекие времена перебегали, точно мыши, в тукляевской голове. Когда-то это были довольно меткие наблюдения за сослуживцами или даже идеи о том, какова причина всех вещей. Склонный к философии руководитель довольно быстро надорвал здоровье и померк; изо всех мыслей осталась только одна: способ завязывать галстук. Собственно, исчезни эта мысль — и Тукляев мог бы считать себя пораженцем. Но схема завязывания узла лежала под стеклом, а Тукляев продолжал оберегать мертвые рубежи.
В описываемый день (за окном стояла поздняя осень) в списке посетителей, который лег с утра на стол Владимира Николаевича, номером первым значился Артур Заречный, художник. Это означало сразу несколько вещей. Первое: ядовитый запах дезодоранта, который принесет с собой проситель, а Тукляев испытает (уже испытал) легкий приступ удушья… Во-вторых, монолог, перемежаемый язвительными выпадами в адрес городских чиновников и безадресными комплиментами, намекающими, что где-то живут люди, готовые понять нужды мастера, в особенности его главную нужду: получить звание Заслуженного Работника Культуры. Заслуженно получить заслуженное звание… Тукляев вздохнул и померк еще более.
Забегая вперед, следует сказать, однако, что Владимир Николаевич Тукляев ошибся. Сразу во всех пунктах, исключая, пожалуй, один только дезодорант. Явление Артура Заречного на этот раз оказалось премьерой во всех отношениях.
Дело в том, что Артур Заречный получил заказ. Ну, может, не заказ, это громко сказано — но заручился словом. И вот, поскольку это было слово министра, Артур Заречный именовал это заказом. Короче говоря, оставалось написать задуманное полотно, выполнить работу — “Чудо Владимира Владимировича Путина о Змие”. Артуру Заречному было не только обещано всемерное содействие (ну, там библиотеки всякие, фонды), но и материальная поддержка. Материальная поддержка, впрочем, за счет городской казны — но не все ли равно? Тем более если будет дана установка? (А она будет дана! Уже дана!). Под этими всеми пунктами Заречный готов был подписаться с закрытыми глазами, хотя без ложки дегтя не обошлось.
В достопамятный вечер в гостинице Очуменко, внезапно вышедший из столбняка, сделал Заречному твердое предложение. Не сводя пристального взора с потолка, министр поставил одно-единственное условие: Заречный получает все именованные блага в том случае, если под полотном появятся две фамилии.
— Какие? — потрясенно вымолвил дурак Заречный.
Тогда министр, смежив глаза, уточнил:
— Как твоя фамилия?
Заречный назвался.
— А моя Очуменко, — без церемоний представился министр. — Не перепутаешь?
Заречный обещал…
Сделка таким образом была заключена, и хотя, по уму, скрепить бы ее каким ни есть документом, художник довольствовался обещанием, что документ Очуменко подготовит… вот только с делами разделается и подготовит…
Покинув задремавшего Константина Олеговича Очуменко, Артур Заречный, подхватив свои туфли и осторожно ступая в одних носках по полу, выскользнул в дверь. Там, отойдя на два шага, остановился и прислонился к холодной стене. Все! Можно было обуться, вообще продолжать жить.
Владимир Николаевич Тукляев, выслушав данную интермедию, отчасти затуманился: путаная выходила композиция. Тукляев, в принципе, не был против искусства, даже сам год назад написал вступление к поэтической антологии местных авторов, благословил… Но в этом самом Змие его что-то упорно смущало, настораживало. Притом что от будущей работы отчетливо веяло современностью; так сказать, за версту… Чуял опытный Тукляев и социальный заказ.
Что же тревожило?
Сам Змей, не иначе. Или Змий все же? Аллегория, метафора — это все Тукляев понимал, слава богу, закончил школу, а потом и стройфак… Пугала, будем уж откровенны, невнятность метафоры. А если кто-то воспримет на свой счет? Для Москвы-то это, положим, пустяк, скажут, что сходство со Змеем носит случайный характер… Другое дело — Город. Тут случайностью не отгородишься. Тут пару лет назад, на Дне Города, проводил аттракционы вполне литературный Карабас Барабас (не Тукляевым, между прочим, выдуманный!); а вот борода у героя оказалась рыжей как огонь. Коротко говоря, точь-в-точь такого же цвета, как у директора Дома культуры. И последовал, между прочим, самый настоящий скандал. Хотя директор не такая уж фигура… Удар по авторитету… администратор… Что же тут-то будет? В кандалы закуют?
Тукляеву хотелось немного подумать. Собственно, подумать в том смысле, как от окаянного Змея отделаться… Однако что-что, а ход подобных мыслей Артур Заречный понимал отлично.
— Тут уж не нам с вами решать, — заметил он коротко. — Нам тут не решать, а выполнять надо, — добавил он с нажимом.
Бледный Тукляев из последних сил хмурился.
— Вот что, Артур Рафаэлевич, — наконец мобилизовался Тукляев. — Вы, как я вижу, человек мужественный…
Заречный озадаченно приподнял бровь. Мужественный? Такую глупость просто так не сболтнешь…
— Мужественный и волевой, — продолжил подсобравшийся Тукляев.
— Говорите все о творчестве, — развил он свою мысль, — и ни слова о том, что вашей жизни грозит опасность. А у меня между тем зафиксировано ваше устное заявление… от 10 октября… об угрозах, травле. Об опасности для жизни.
Заречный встал, в раздражении оттолкнув от себя вращающийся стул (Тукляев, полуопустив глаза, наблюдал за гостем).
— Сейчас дело не в дурацких угрозах. Неужели не понимаете? Как Город-то зазвучит, а? Когда в других регионах просто ноги протягивают? А тут искусство, просвещение? Вы же искусство курируете, в конце концов, а не работу Отдела внутренних дел…
Владимир Николаевич Тукляев к такому повороту оказался готов. Все так же глядя, полуприкрыв глаза, на художника, Тукляев мертвым голосом доложил, что жизнь человеческая есть главный приоритет современной политики; ибо — человеческий фактор…
Артур Заречный застонал.
— С носом хотите остаться? Не желаете разделить успех?
Тукляев вдруг что-то пометил в блокноте, схваченном металлическим ободком.
— Да вы не обижайтесь, Артур Рафаэлевич, — выговорил он вслух, подпустив в голос сколько можно теплоты. — Будем содействовать, конечно. И бумаги на звание Заслуженного Работника Культуры не лежат на месте; решаем вопросы…
Как-то само собой стало ясно, что в споре Художника и Власти на этот раз одержала победу Власть. Победитель Тукляев, впрочем, успехом не бравировал, держался скромно. Провожая гостя, он вышел из-за стола и протянул художнику руку.
— Заглядывайте, — пригласил он на прощание. — Вместе порешаем конкретные вопросы.
Взбешенный Артур Заречный выскочил из кабинета.
Артур Заречный презирал своих соотечественников, себя же ценил чрезвычайно высоко. На самом же деле он был ничуть не хуже, то есть, конечно, наоборот… В общем, эти убеждения отчасти согревали изъязвленную душу художника, это была этическая подготовка к творчеству… подготовка, подготовка… а пора уже было от подготовки перейти к самому творчеству, не мешало бы…
Время от времени на Заречного накатывал страх, известный каждому творческому человеку: а ну как способности внезапно покинут его? И останется от художника просто какой-нибудь ворчливый тип не первой молодости? Безо всяких способностей?
Уже дома, в постели, Артура Заречного стукнула странная мысль. Он дал себе слово изучить материал, причем не мимолетно, заскакивая в историю, как бестолковый турист, а основательно и без спешки. Хотя и в кратчайшие сроки.
Сейчас придется кое-что сказать, как в нашем Городе обстоят дела с историей. Наша история — точно ревниво опекаемый больной. Все смотрят на него ласково, полными слез глазами…
Важно, что нашу историю вечно собирают по крупицам, будто после какой-то аварии или даже катастрофы. Собирают, собирают… Что это за крупицы? Никаких военных атрибутов, слава богу, нет, один только мирный мусор. Но и его, впрочем, маловато, чтобы получить статус исторического. Мы, однако, не капризны. Кирпич из фундамента первого здания заводоуправления принимаем как ценное свидетельство ушедшего времени; кирпич, фрагменты арматуры… Важны, само собой, и фотографии: первый директор на фоне первой городской свалки в разгар первого субботника; а также первый зам первого директора и второй зам первого директора — оба раз и навсегда напуганные чиновники с замкнутыми, угрюмыми лицами.
Конечно, куда проще признать: никакой такой истории в Городе пока просто нет, не успела образоваться. Но что же это тогда получается? Нет истории, еще скажите: нет географии? А там и архитектуры или вообще — культуры? Может, и нас самих нет тоже?
Один автор (о нем уж упоминалось) то ли из сострадания, то ли в насмешку высказался в адрес нашей истории следующим образом:
И с т о р и я
Американцев тут не видывали, даже не ступала нога. Ни американцев, никого. Хотя культурную жизнь и нельзя отрицать — тот же День рыбака и другое. Аттракционы, впрочем, требовали реабилитации, но вот парашютная вышка торчала, как гвоздь. Это еще с той поры, когда мускулы были, как гантели, готовые к труду и обороне. Но и ныне вышка была крепка, а вот парашюты истлели; это было что-то вроде грибка, крепче, чем моль. Даже сурки помнят свою историю, говорится в пословице. Среди них нет Фомы Непомнящего, нету… Это мог бы быть город космонавтов, но из-за отсутствия космоса ничего не выходило. Видимо, это была такая широта, и вот космос отсутствовал. Это не исключало своих достопримечательностей, а что толку? Первыми город покинули птицы, ничем не мотивируя этот пассаж. Они улетели, оставив белые простыни во дворах безо всякого присмотра; осталась одна мифология, а из конкретных персонажей — только начальница Управления образования Светлана Александровна, но и та была скорее мифом; с трудом верилось, что этот бульдог, затянутый в синий пиджак, существует наяву. Светлане Александровне было невдомек, что она осталась одна, будто в рассказе “Честное слово”. Часовой у калитки, ничего больше. Ну-с, и в такой вот обстановке этот солдат продолжал нести службу. Телефон по привычке звонил, но трубка была в паутине; Светлана Александровна отдавала распоряжения, чтобы никто из ее воспитанников не ускользнул. В этом, кстати, смысл педагогической науки: оторвать башку для твоего же блага. Светлана Александровна носила на груди орден. На ордене смутно белели колосья, возможно, это была нива просвещения… Но все же плохо, что больше никого не было, даже слесарь покинул пост. Светлана Александровна посмотрела в бинокль. В волнах болтался белый парус, неровный по краям. Однако это можно было счесть за стратегическую задачу — на случай, если кто усомнится. У человека должна быть мечта, в противном случае у него не будет мечты — что же тогда? Светлана Александровна молча прошла по кабинету туда и обратно, гулко стуча железными копытами.
К счастью, автор этой странной истории ведет уединенное существование и за лаврами не гоняется; а то были бы ему лавры… Но если взглянуть непредвзято, чем плоха такая вот версия? Пусть и не для музея, но частные архивы…
А музей в Городе был, а в музее, естественно, были экспонаты. А при музее — это существенно — имелась так называемая секция любителей истории, что-то вроде группы поддержки. Не очень понятно было лишь, что именно их интересовало: история ли Города, пусть краткая, но, так сказать, родная; они-то говорили, что их интересует история с большой буквы: История. Что при этом имели в виду, не совсем ясно; но поиск предпринимали. Результатом поиска были картонные шлемы для участников группы, а также кольчуги, очень похожие на настоящие. Имелись и сомнительного вида накладные когти — для гоблинов. Но это уже мифологический аспект, потому что существование гоблинов, мягко говоря, не факт, тем более на Среднерусской возвышенности…
Историей от этого хлама, пожалуй, и впрямь веяло, отчетливо тянуло пылью… Что не мешало членам клуба ревниво относиться к своим обязанностям и раз в месяц аккуратно встречаться для проведения ролевых игр. Что за ролевые игры такие, никто толком не знал; однако руководителя клуба, молодого человека с задумчивым детским лицом в неопрятной бороде, это не смущало. Всякий раз он выводил товарищей своих на пустырь, который расстилался прямо за музеем, и сдержанно и невнятно ставил задачу. Товарищи (это были главным образом перерослые юнцы) внимали. На их лицах лежало такое же сдержанное выражение, как и у учителя, правда, немного приправленное изумлением. Остается прибавить, что клуб, не очень ясно почему, назывался “Сталкер”.
Так вот, именно в “Сталкер” пожаловал художник Артур Заречный, повинуясь диковинному стремлению углубиться в предмет и, в конце концов, докопаться…
В клубе явление художника никакой особенной реакции не вызвало: увлеченные историей молодые люди реальностью интересовались слабо. Они обменивались друг с другом короткими замечаниями и разбирали реквизит. Бородатый Гуру приветствовал художника рукопожатием и сделал широкий приглашающий жест. Заречный мельком глянул на пустырь, покрытый желтой травой, выглядывавшей из-под мокрого снега. Ландшафт не особо воодушевил художника, хотя и было что-то в этой траве… что-то дикое, степное — ковыль, что ли? Низкое небо лежало над пустырем, версты, кручи… Неизвестный юноша протягивал художнику меч. Артур Заречный непроизвольно отпрянул, не испытывая, признаться, к оружию большой тяги; однако меч взял. Чувствуя себя довольно глупо, нетвердой походкой Заречный двинулся к окраине пустыря. Выяснилось, что пустырь не так мал, как художнику показалось вначале; велик оказался пустырь!
“Это — метафора, — решил Артур Заречный, ощущая, как растет его уважение к себе самому. — То есть пустырь — метафора. Метафора плюс символ… Нашего пути, или скорее, — нашей души… Кочки да ухабы, ковыль да туман… Вьется дороженька, как ретивый конь; так и гарцует, переступая с лапы на лапу. Где твой конь, богатырь — вернее, наоборот? Спит железный витязь, могучий, как дубовый лист…
Прошло сколько-то лет. Спит богатырь, ноздря как яблоко; белый да румяный, без единой трещинки. Наконец в воскресенье раздался стук да топот, прибыла к воротом Марья Моревна: вставай, богатырь! Поднялся богатырь о трех головах, разомкнул малиновые уста.
Артур Заречный что-то выкрикнул, разомкнув уста. Члены клуба, занятые учениями, к его судьбе остались равнодушны. Витязь о трех головах стоял пред глазами художника, как живой…
Витязь о трех головах — любимый персонаж народной фантазии. В нем есть кое-что заветное, почти интимное. Артур Заречный некоторое время любовался страшным гостем, раздумывая, что его, как художника, смущает? Ну что? Богатырь не был ни угрюм, ни косолап, на нем не росла шерсть… хотя при чем тут шерсть, спрашивается?
Красивые мифологические герои всегда нравились художнику — до сих пор, во всяком случае… А убогий реализм не прельщал… Артур Заречный вздохнул и вяло подумал, что трехголовый витязь — тоже символ, тем более нечетное число. Сила, доблесть, что еще? Третья составляющая непременно должна быть, иначе выходит какое-то язычество; но ничто, помимо названных добродетелей, не лезло в голову.
Артур Заречный принял меры. Дважды в день начал выходить босыми ногами во двор — когда мусор выкинуть, когда и просто так. После третьего выхода художник занемог: и кашель, и все… “Помрешь — не заметишь”, —подумал Заречный со злостью. Родная земля силы отдавала неохотно… “Эпический финал?” — пробовал успокоиться художник. Но что такое эпический финал — поди разбери… Может, перебитые воины в этом, как его, —ковыле? Не подарок, если вдуматься.
В пятницу Артур Заречный с некоторым испугом понял, что пора приниматься за работу. Ах, нехороший день — пятница; а если еще тринадцатое? Но даже и просто пятница…
В пятницу Артур Заречный приступил к работе, с легким ужасом осознав, что краски, кисти и прочий реквизит вызывают у него отчетливое отвращение. Но уж если ты художник, пиши картины — разве нет?
К А Р Т И Н А
Знаете ли вы украинскую ночь? Но наплевать, дело, естественно, не в этом. Просто как не хватает красивых слов! А потом найдутся эти красивые слова, и ты ходишь, твердишь… Фон — вот что важно. Пространство картины не ящик, господа, чтобы заполнять его фигурами. Фон эти фигуры вылепит сам, останется лишь изрешетить, отретушировать… Эти фигуры будут абсолютно естественны, как звери на холмах.
Темнело. Легкие сумерки реяли над землей и почти скрывали фигуру одинокого человека. Но ничто было не скрыть, так этот человек был красив! Костюм и так далее — все вплоть до ногтей.
Точно танцовщица на индийской миниатюре; лакированная красавица, драгоценность, вся в инкрустациях! То есть ровно та же красота. Вязь!
К таинственному человеку подходили, привлеченные его волшебной красотой, то тот, то другой; а он их отфутболивал, чтобы пошли да умылись. И точно: у всех подошедших были грязные морды, и это никакая не метафора. В лучшем случае, сажа… Они отворачивали морды, будучи не в силах победить свое влечение, а таинственный незнакомец безбоязненно одергивал свои лацканы, которые блестели, как серебро.
Иногда чудный незнакомец что-то говорил, и каждое слово, которое из него выскакивало, было красиво точно так же, как и он сам. Один человек, случайно оказавшийся за два места от волшебного гостя, попытался сказать два слова, но подавился и с перехваченным горлом рухнул куда-то вниз. Это произошло оттого, что он не смог снести удара. Поодаль теснились вереницей люди — не дураки, кстати, — но и они лишь отчаянно вытягивали шеи да хмурили, в знак серьезных намерений, голые, как пятки, лица — как будто этак возможно что-то доказать. Они пытались изо всех отчаянных сил скрыть свое изумление пред красотой незнакомца, лица их так и сверкали от напряжения.
Этому надо было как-то положить конец.
Но как?
В окружении красивого незнакомца тоже попадались красивые люди, но это было далеко не то. Каждого из них что-нибудь да портило. Один имел настолько тонкую шею и болтающуюся голову, точно шарик! Он был тоже красив, но ничего общего. Года два этот малый не произносил ни слова, сохраняя, сколько можно, свою красоту.
Другой был также красив, но мал! То есть едва заметен, даже днем.
А у третьего лицо было очень красивое и плюс к тому — честное. Из-за этой именно честности по лицу побежали трещины, так что дальше можно было не тягаться…
Таким образом, у красивого, как тать, незнакомца не было соперников, и от любви к нему можно было даже умереть, и умирали целые селения. Как мор. Только в данном случае люди красиво опускали голову на грудь, из-за своей любви.
Тот, кто поумнее, без труда распознает в этом описании Президента нашей Родины, тут нечего и сомневаться. Именно на него и делается этот общий намек: о красоте и всеобщей увлеченности…
Известно, что сложнее всего писать правду. Правда не какая-нибудь Песня о Соколе, полная идиотских намеков… А попробуй-ка обойтись безо всяких намеков, а просто описать, как и что. Это по плечу только офицерам, которые спокойно поскрипывают, совершая переход от здания к зданию, или отдают честь. Наш Президент Владимир Владимирович Путин чудно гарцует (нечего этого стыдиться!), объезжая на коне ряды повстанцев. О, это верная гвардия! Надежная, как броня… Президент действительно красив, как слоновая кость — это открытие принадлежит не нам с вами; а конь у него бойкий; обе ноздри дышат с искоркой. Гвардейцы у Президента, кстати, не настоящие, точь-в-точь как у какого-то китайского императора; зато сколько! Полк или даже два, причем блестят, как червонное золото! У каждого гвардейца на лбу по печати, для того чтобы было легче чеканить; иногда и по две, хотя это уж вряд ли… Как отшлифуешь этакий лоб?! В общем, две печати — чушь, но и одна светится, как дамасская сталь… или даманская?
Вокруг же, как это случается нередко в той же Швеции, снует целая толпа идиотов. Придурки! Им надо непременно во всем удостовериться самим, как будто и так не видно. Светло-кремовая кожа Президента отражает солнце, даже ночью, черт бы побрал этих любопытных! И ночью, и днем…
Как-то в одном зале Президент показался во всем блеске. Вот уж действительно! Если прибавить к этому красоту колонн, балюстрады… В общем, люди прекратили дышать, чтобы как-нибудь не упустить. В этот момент какая-то девушка, выскочив из угла с реквизитом, задала довольно звонким голосом вопрос, почему у нас такие леса? Что называется, через пень-колоду? Президент отлично понял вопрос, распознал искренность без подделки. Пока девушку крепко держали за руки молодые спортсмены, Президент отвечал по-немецки, забавно выговаривая слова “береза”, “березонька”. В конце концов эту девушку отпустили, и она расплакалась, хотя до этого выступала и на олимпиадах, и так.
Пора, чувствовал Артур Заречный, переходить к главному.
Артур Заречный уже знал, что его герой будет в белых одеждах, как в предвкушении битвы… в ожидании… Как заведено у моряков, да и не только… Но одежды одеждами, а следовало не забывать и о Змее. К примеру, в чертах гадины должны проступить другие черты, человеческие, а вернее, бесчеловечные. Художник каждый вечер смотрел все блоки новостей, выбирал. Артур Заречный возненавидел своего нерожденного Змея, будто, извините, всамделишного; он казался художнику, человеку с пылким воображением, отвратительнее крокодила. Скользкий! И верткий, гад, несмотря на юридическое образование. Это юридическое образование выскочило из неведомых недр; Змей, скотина, насмешливая тварь… поднахватался… Артур Заречный кипел, подхлестывал себя, переживал, как бы не растерять гнев и горечь. В конце концов он придумал написать ядовитую чешую. То есть чтобы каждый шип был пропитан натуральным ядом. Это придаст картине убедительность, верил свихнувшийся мастер. А ежели кто подойдет… Артур Заречный коротко хохотнул и продолжал наносить мазки, как удары; кисть как меч; к штыку — перо…
Вечно это длиться никак не могло, все закончилось однажды снежным утром.
Глава 8
Артура Заречного грозились убить. Вот интересно: кто? Соперники и завистники? Старенький учитель рисования Бухряев, обремененный кадыком? Человек, пораженный, точно грибком, зудом безрезультатных размышлений?
Или, быть может, Олег Добролюбов, самодеятельный художник и — в далекие времена — соперник Заречного, искатель руки маленькой Иры Облаковой, жены?
Ничуть не хуже и другая версия: убийца — любовница, страстная заведующая Хлебокомбинатом, Валентина Михайловна Мещерская…
Каждый из этих несостоявшихся сюжетов по-своему красив, и, возможно, у б и т ы й Артур Заречный обыграл бы, как это нередко случается в жизни, живого…
Чтобы больше не томить уважаемых радиослушателей, признаемся: жить Артуру Рафаэлевичу Заречному оставалось ровно четыре дня, до открытия выставки одной-единственной картины, его собственной. Название этой картины — “Чудо Владимира Владимировича Путина о Змие” — было у всех на устах.
Открытие картины, или п р е з е н т а ц и ю, решили провести на малой родине художника, что было и приличнее, и дешевле. Местом праздника назначили выставочный зал Городского Музея — не тот, где стоит чучело медведя без регалий, а вполне приличный выставочный зал; и витрины, и все…
Заречный, кстати, уже за два дня до события начал заговариваться. Болтал что-то про альт — мол, без альта нечего и позориться… Не брился и твердил, что таково его условие: либо альт, либо — альта нет, но уж тогда не обессудьте…
Вслед за альтом, откуда ни возьмись, выскочил представитель Союза промышленников и предпринимателей — то есть чтобы Город обеспечил его присутствие… Потрясенный руководитель Тукляев смотрел, не мигая, пред собой и видел мифическую фигуру, требуемую мастером: видеть-то видел, а сделать ничего не мог! Из пластилина, что ли, слепить? Не по его части.
Артур Заречный бредил.
— Из цветов — орхидеи, — инструктировал он. — Но это для банкетного зала. А так желательны обычные полевые цветы — ромашки, васильки, лютики.
— Одуванчики? — пискнула Ира Облакова, жена.
— Можно, — разрешил художник.
Владимир Николаевич Тукляев счел необходимым вмешаться.
— Одуванчики облетели, — довольно равнодушно сообщил он.
— Когда? — подал голос Заречный из своей… этой самой… башни.
— Летом, наверное, — молвил Тукляев с прежним равнодушием.
Кое-как договорились о хоре мальчиков. Правда, ответ из областной филармонии не пришел, так что пришлось довольствоваться тем, что было: мальчиками из городского Центра детского творчества. Никакой беды в этом не было, наши были ничуть не хуже, разве что в смысле пения — но Заречный привычно негодовал.
Вообще, негодование в последнее время стало дежурным состоянием художника. Его раздражало абсолютно все: и то, что пригласительные билеты на выставку отпечатаны в городской, а не в областной типографии, и слабый резонанс в местной прессе. Кто-то из городских поэтов, впрочем, откликнулся, — хотя и совершенно диким образом. Городская газета поместила стихотворение со странным названием — “Смерть поэта”; как-то там автор увязывал торжественное событие — создание картины, нашу историческую память, ну и то, другое стихотворение из школьной хрестоматии — “Поэтом можешь ты не быть…”.
— Неплохо, в сущности, — заметила толстая редакторша взбешенному Заречному. — По крайней мере, искренно.
Неверно расценив выражение лица художника, редакторша принялась болтать.
— В наше время, — болтала она, — искренность — редкий товар. Так сказать, дефицит… Пусть и в чем-то непрофессионально, но, в какой-то мере, это даже больнее цепляет…
Артур Заречный с ненавистью посмотрел на потную редакторшу, на ярко-красные губы, на бледное равнодушное лицо.
— Заря-края, — хрипло процитировал он, надеясь поразить своим ядом редакторшу. — Редкая рифма…
— Заря-края? — удивилась редакторша. — Не знаю, не читала. Но вы, голубчик, тоже привередничаете. В конце концов, человек писал, трудился…
Приглядываясь к согражданам, Артур Заречный вынужден был признать, что его глупая претензия на то, что он, Артур Заречный, — предмет травли и угроз — не более, чем мечта. Да, было, было, придумал себе художник этакую игру, попробовал, пусть и немного наивно, внести в жизнь интригу; но мелки оказались сограждане для назначенной роли! Угрозы? Убийство?
Впрочем, как и во многих других пунктах, тут Артур Заречный ошибся.
В утро назначенного дня Артур Заречный в очередной раз мысленно проговорил слова, которые должны были стать ключом для понимания его картины. Он выдумал эти слова давным-давно и вот теперь разучивал их и лелеял, при этом с ужасом чувствуя, что не в состоянии обнаружить в них даже проблеска смысла. А ведь какие, казалось, верные слова! И притом, не высосанные из пальца, а именно отфильтрованные, так сказать, мыслью, опытом — чем там еще?
Есть понятие духовности, бормотал Заречный, проваливаясь в пучину бреда, — оно включает в себя то, что не измеришь килограммом или пятью килограммами. Например, березовый дух или, например, осиновый кол. В прежние времена народ искренне верил в то, что осиновый кол может принести пользу; было даже замечено, что именно осиновый кол и приносил пользу, когда уж ничто не годилось и не помогало. Вооруженные осиновыми кольями, крестьяне представляли грозную силу для своей изнеженной коровы-государыни, а отмахавши осиновыми кольями, били челом и проворно крестились, остерегаясь сглаза.
На этом, думалось Заречному, можно бы остановиться, поставить точку. Но в том-то и дело, что остановиться художник не мог! Из него выскакивали новые и новые фразы с историческим акцентом, в смысле народной памяти…
В начале девятисотых годов ходила по деревням молодая женщина, прозванная за спокойный нрав Ромашкой. Собирала грибы, кланялась добрым людям в ноги — тем и жила. Потом, спустя сколько-то лет, она померла, и все про нее забыли. И до сих пор, к стыду нашему, не вспоминают, будто ромашка — худая трава! Дело даже не в церквях. Можно сколь угодно бить человека по голове, а Церковь от сего не станет краше. Духовность не замоченный лосось, о чем не мешало бы помнить каждому, особенно утром, стоя необутыми ногами по локоть в росе.
Артуру Заречному нравилось его сочинение. Тем более ему хотелось надавать по морде тем, кто вел себя хуже перекати-поля. Что за перекати-поле такое? Репей? Хотя и черт с ним совсем; а вот считаться с Заречным придется. Особенно теперь. Картина — нарисована, в смысле написана… И это — факт. Как говорится, чаша терпения лопнула. Перед самым открытием выставки Артур Заречный дал интервью. Его брала все та же толстая редакторша, которой больше удавались материалы о простой биографии мэра Города; простые материалы о простой биографии…
Об искусстве она писать не любила.
В ее изложении выходило, что люди искусства не опасны, хотя их и не мешает остерегаться… Сама-то она себя считала сорванцом и сорвиголовой, вот почему и слушала бесстрашно мат Заречного и даже записывала… Конечно, все это она записывала, так сказать, для себя и нигде печатать не собиралась; да и что выиграл бы мир, прости господи, ото всей этой художественной лексики?! Тем более ничего нового Заречный не говорил и бранился немногословно, хотя и искренне…
Короче говоря, редакторша задала Артуру Заречному несколько вопросов (среди них попадались и загадочные). К примеру, спросила, по каким числам он чувствует приток негативной энергии, а по каким, стало быть, наоборот? Ей хотелось также узнать, верит ли художник в вещие сны, пользуется ли духами для мужчин и многое другое — простенькие вопросы, почерпнутые из глянцевых журналов, которые валялись в редакции.
Заречный пустил в ход домашнюю заготовку.
— При таких широких бедрах такой узкий кругозор, — буркнул он.
Честно говоря, Заречный хамил более по привычке. И толстая редакторша, и отзывы поэтической элиты, и даже реакция Городской администрации его как-то перестали волновать. Быть может, художнику открылись новые горизонты?
Отвечая на телефонные звонки (а телефон Заречного вдруг начал звонить, и довольно часто), художник откликался голосом, смертельно усталым и приправленным, точно горчицей, раздражением.
Звонили, как сказано, часто: звонила Валентина Михайловна Мещерская, любовница, подруга и крепкий администратор, лишенная в последние недели, в силу некоторых обстоятельств, аудиенции; звонил старый знакомец Бухряев, покрытый перхотью персонаж; говорил что-то довольно невнятно, вяло и привычно иронизировал; звонил даже — вот дела! — давний соперник Олег Добролюбов — не очень ясно, впрочем, зачем; рассказал с натужной веселостью анекдот и выразил уверенность, что кто-кто, а Заречный пробьется и что, мол, сие не всякому дано…
Артур Заречный выучился относиться ко всем этим подношениям на диво равнодушно. Можно было подумать, что по-другому никогда и не бывало; что не сидел художник в своей квартирке как перст; и никто, кстати, не торопился нанести визит или там позвонить, всем было наплевать… Спохватились! “Поздно!” — не очень понятно, в связи с чем, подумалось художнику. И впрямь: что поздно? Признание, оценка? Так бывает и позднее: когда посмертно. А так что ж… Картина еще даже не явлена зрителям, а уже такой резонанс!
Заречный, точно в тумане, пытался припомнить заветное полотно, которое последние две недели стояло задрапированным в Городском Музее. Смешно, но не мог вспомнить и пустяка; не мог ответить, к примеру, отрублена ли Змиева голова или Президент Путин лишь замахивается на супостата мечом (как на какой-то другой картине; “Сон рыцаря”, что ли? Нарисованной, между прочим, Рафаэлем…)? Потом сам Змей, то есть Змий… Точно ли дышит огнем? То есть собственно пламя? Туманом был схвачен даже главный герой. Артур Заречный силился, но не мог разглядеть мысленным оком, в каком колорите решен костюм Президента; в холодном? Или все же согрет этим самым… заревом? И если так, не сочтут ли за излишнюю символику? За намек? Мол, гори оно все…
Накануне События Артура Заречного пригласили в Администрацию. Это было что-то вроде репетиции перед боем. На лицах чиновников лежало стандартное выражение озабоченности и, пожалуй, готовности; кое-кто делал пометки в блокнотах. Вот что, спрашивается, фиксировали? Помечали? День, на который намечен поход к стоматологу? Ромбики? Каким-то чудесным способом, впрочем, тут умели добиться ощущения напряженной и бесперебойной работы.
Ожидали, что первым слово возьмет министр — Константин Олегович Очуменко. Однако довольно скоро обнаружилось, что Очуменко говорить не собирается, а лишь шевелит пальцами в светло-зеленых носках. То, что министр в одних носках, также выяснилось не вдруг; его ноги были задвинуты под блестящий столик и до поры до времени скрыты от глаз. Конечно, еще предстояло установить, кто прозевал и допустил такую оплошность; а покуда министр что-то беспечно напевал вполголоса да без видимой нужды легко щелкал себя по носу.
Владимир Николаевич Тукляев сказал краткую речь: отметил, что ожидаемое Событие — не городского масштаба и что, мол, к этаким вещам нам уже пора привыкнуть; шагаем, так сказать, не считаясь с границами… Принципиально и то, продолжал своим мертвым голосом Тукляев, что авторами проекта (а проектом он называл картину Заречного) являются сразу два человека: Константин Очуменко и Артур Заречный. Счастливое пересечение этих судеб…
Судя по всему, Тукляев отрабатывал будущую речь на открытии выставки. Слушатели не мигая смотрели пред собой, а Константин Олегович Очуменко вяло выговорил:
— Работу ждут. Чудо, Путин, Змий — это на самом деле то, что требуется.
— Герои нашего времени? — пискнула тощая дама, выглянув из-за блокнота.
— Герои тут ни при чем, — так же вяло отреагировал Очуменко. — Но на этот товар спрос имеется. Поэтому тем более важно, как справился с задачей мой соавтор.
Последние странные слова Очуменко произнес спокойно, как должное, и именно так они и были восприняты; что ж… Заречный, впрочем, и сам понимал, как велика ответственность. Битва… Что такое, собственно, человеческая история? Битвы и пиры…
Расходились молча, а на Артура Заречного поглядывали будто с сочувствием? Предвосхищали? Артур Заречный последним покинул кабинет, все думая о нарисованной битве и настоящих пирах; но не пир ждал художника, а заупокойная трапеза.
Глава 9
Китайцы рисуют горы и реки без границ; черт их знает, как это у них получается — без границ? Вообще не хотелось бы примешивать к нашим делам посторонних; да и почему именно китайцы? Не поляки или еще кто бы то ни было?
И вот еще что: рисуя свои деревья или тропинки, сбегающие в горные расщелины, наполненные туманом, китайцы рисуют не совсем свои китайские деревья — сосны или кедры, — а некую идею дерева, дерево в о о б щ е… И вот, заполняют этими изображениями целые километры шелка: горы и реки, деревья и ручьи; очень похожие на настоящие, да не совсем…
Короче говоря, этих странных шелковых картин в Китае накопилось великое множество; по некоторым шелковым тропинкам даже движется путник, но обычно он мал, как муравей. Куда движется этот путник, похожий на коричневое пятнышко? Вверх или вниз по горе, к храму или к ручью, глядя на который можно вспомнить храм…
Теперь будьте внимательны. Артур Заречный любил свою родину — во всяком случае, куда больше, чем Китай. На Китай ему было вообще плевать, слишком далеко… Изо всех предметов, имеющих отношение к Китаю, художник за всю жизнь знал только два: шерстяной лиловый шарф времен великой дружбы да термос китайского производства с изображением китайской стены. И шарф, и термос давно провалились в прошлое, Артур Заречный и не вспоминал о них; с чего бы?
А вспомнил — вот смешно! — за мгновение до открытия собственного полотна; и термос вспомнил, и шарф…
“Чудо Владимира Владимировича Путина о Змие” было лишено покровов под взглядами объективов и нарядных гостей, надушенных до последней пуговки.
Змея на картине не было.
Это увидели сразу и в передних и в задних рядах; то есть во вторых рядах еще приглядывались и надеялись, что это такое художественное решение. А в переднем ряду полезли за носовыми платками; может, хотели протереть глаза? Не было никакого Змея, смотри не смотри…
Легкое беспокойство пробежало по лицам; то есть просто приподнялись брови, и кто-то стал оборачиваться к другим за разъяснениями; смущение и беспокойство реяли в воздухе, острые, как аромат дамских духов. Не беспокоился лишь директор Дома культуры “Луч”. Он мимолетно глянул на картину, а потом на часы. У него через час было назначено совещание с завхозом, хотя, конечно, никуда завхоз не денется, подождет… Что же касается картины, то руководитель Дома культуры ничуть не удивился: картина как картина, это не телевизор, что тут обсуждать?
Отсутствующий Змей поразил зрителей больше, чем, наверное, поразил бы настоящий, в случае, так сказать, подлинного явления. Может, оттого, что гадали: чьи черты придаст художник твари? Кого уязвит?
Артур Заречный стоял слева от полотна, готовый отвечать на вопросы и принимать поздравления. Он был абсолютно бел; бел, как рисовая бумага. Чуть наклонясь вперед, он также рассматривал полотно, искал…
Итак, Змея или Змия (что теперь уж несущественно) на картине “Чудо Владимира Владимировича Путина о Змие” — не было. Там и вообще почти ничего не было; лишь клубящиеся облака. В разрывах этих облаков проступали, хотя и не очень отчетливо, горные кручи, покрытые деревьями, да узкая тропа с одинокой фигурой. Что за фигура, было не разглядеть; крошечная среди громоздящихся вершин и деревьев; не ясно, движется или стоит — но скорее стоит; а движутся — облака…
Артур Заречный больше не мучился. Но он ясно видел, как вплотную к картине, не церемонясь, подошел министр Очуменко. Он внимательно рассмотрел обширное полотно, задерживая взгляд то на деревьях, то на крошечном путнике. В меркнущем сознании Заречного возникла дикая мысль, что картина понравилась министру. И почему бы и нет? Пейзаж…
Константин же Олегович Очуменко окинул цепким взглядом помещение. Он посмотрел на гобелен, также, кстати, с лесным пейзажем — но более родным: медведи и прочее; посмотрел на задвинутую в угол выставку берестяных умельцев — но и к туескам остался равнодушен. И наконец увидел стенд с чугунным литьем самого Артура Заречного… Это были красивые работы, хотя с фрейдистским подтекстом; и рука с яблоком, и простая дверная ручка мощно дышали природой… Константин Олегович Очуменко выбрал дверную ручку (экспонат назывался “фаллический символ”) и, никем не останавливаемый, приблизился к художнику. Далее он произвел действие, которое позднее было квалифицировано как несчастный случай: уронил названный “фаллический символ” на голову художника; приподнял, повинуясь порыву, руки и не удержал экспонат…
Эпилог
Безымянный автор, также житель Города, заключил историю поучением. В этом поучении нет ничего китайского, будь оно не ладно; вполне русский мотив.
“Жил некогда в одной деревне дурень. В другой деревне также жил дурень. И в третьей, и в четвертой жили дурни. А в пятой деревне жил увалень, да уж лучше был бы дурень, свистел бы сквозь ноздрю, не жалея ноженек…”