Воспоминания, написанные загодя
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2005
Александр Николаевич Чуманов — родился в 1950 г. в деревне в Тюменской обл. Учился в УПИ. Работал на разных работах. Печатался в журналах “Урал”, “Уральский следопыт”, “Проза Сибири”, в альманахе “Завтра”. Автор пяти книг стихов и прозы. Живет в Арамиле.
1
Мы — на трибуне мавзолея. Сидим на высоких стульях, чтобы снизу казалось, будто стоим, будто могут почтенные и не особо тренированные люди неподвижно выстоять несколько часов. Я — по правую руку от Самого, старый друг мой Гера Иванов — по левую, остальные члены нашей областной писательской организации, не все, конечно, лишь наиболее известные, — уже за нами и вполне произвольно.
Следовательно, ведущий мастер пера — я. Герман, если можно так выразиться, ведомый. Остальные — мелкота. Так я в душе всегда и полагал, только вслух из-за скромности не говорил. Верил: правда рано или поздно сама себе дорогу пробьёт. И — пожалуйста.
По площади 1905 года идут праздничные колонны читателей, несут, как водится, портреты. В основном самого Якова Михайловича, но и моих немало, изредка мелькает Иванов, а вот русских классиков почти не видно. Непорядок. Надо в другой раз дать команду кому следует.
Народ скандирует, как когда-то в девяносто первом блажили москвичи, которым, видать, наскучило пребывать на откорме у советской власти, захотелось остренького: “Ель-цин! Ель-цин! Ель-цин!”
Но здесь не Москва, сегодня, слава богу, не девяносто первый. И наш читатель кричит… Ой, а что это он кричит?! Кто велел!!!
— Зиг Фрейд! Зиг Фрейд! Зиг Фрейд!
— Як Михалыч, Як Михалыч! — толкаю в бок Самого, а голос-то у меня до чего подхалимский, никогда ни с кем таким голосом не говорил, думал, что даже и на умею, но, оказывается, вполне: — Они думают, что вы — Зигмунд Фрейд!
— Ничего, — говорит Свердлов, не поворачивая головы и не меняя неудобной позы, стоит и стоит, как всем известный екатеринбургский памятник, и косоворотка на нём всё та же, и пиджачок кургузый, и сапоги. И тот же порыв, устремлённый в светлое будущее.
— Ничего, Фрейд так Фрейд. Тем более что я и сам намеревался на досуге открыть психоанализ, да только досуга не было, революция, Саня, сам понимаешь.
— Понимаю, товарищ Андрей, однако всё же мечтаю когда-нибудь прочесть ваш первый роман, а потом и другие. Революция, слава богу, победила, психоанализ изобретен, но литература вас ждёт, надеется…
А сам уже догадываюсь: “Увы, это всего лишь сон. И скоро он кончится. Успеть бы выяснить, кто лежит в нашем екатеринбургском мавзолее.”
В сущности, я уже не сплю. Но ещё и не бодрствую. А в этом состоянии, надеюсь, оно вам знакомо, иногда удаётся управлять собственным сном. Сперва получается просто здорово, но постепенно сон выходит из-под контроля, вы цепляетесь за него что есть мочи, однако материя сна стремительно утрачивает свою материальность, расползается на глазах, делается эфемерной и колеблющейся на ветру назойливых голосов извне. Собственно, эти голоса доносятся из телевизора, который у нас издавна заместо будильника и включается в половине седьмого.
Но — последние кадры из программы внутреннего “телеканала”. Всё та же трибуна, только колонны читателей — будто в тумане. Страсть как хочется покурить, но ни разу не видел, чтобы люди на трибуне мавзолея этим занимались. А, была не была! Или я не ведущий мастер слова! Достаю сигареты, зажигалку, но сразу преодолеть нерешительность не могу. Вдруг скажут: “Ты чо, охренел?!”
Но тут Михалыч косит глазом из-под пенсне:
— Ишь ты, “Мальборо-лайт”, дай-ка и мне!
— Где там, товарищ Андрей, видимость одна — пустую пачку у подъезда подобрал, туда — “Балканскую звезду” для понту…
— Ничего. “Балканская звезда” пролетарьяту в самый раз. Давай, что ли…
И мы закуриваем. Иванов глядит с завистью, но сам засмолить не смеет.
А с площади доносится нечто совершенно несусветное:
— Прогноз погоды от мебельной фирмы “Сталлис”! Наша мебель — мечта любой хозяйки!
И сразу Яков мой Михалыч меняется в лице, по всему его телу пробегает то ли дрожь, то ли рябь, оглядываюсь назад: да кто же всё-таки там, в мавзолее?! — но позади лишь колеблющийся серебристый туман да мечущиеся тени товарищей по писательской организации, и уже не различить, где кто.
— …семь — двенадцать метров в секунду, температура воздуха минус три — плюс два с похолоданием к вечеру до десяти — пятнадцати…
— Саш, ты меня, что ли, сегодня не повезёшь?
— А? Что?
— Мне сегодня на работу — пешком?
— Ни в коем случае!
— Тогда вставай.
— Сейчас—сейчас, это я просто пытался сон досмотреть, уж больно забавный.
— Про баб?
— Ещё забавней.
— Ничего, меня увезёшь — досмотришь.
— Вряд ли получится.
— Тогда другой закажешь. При твоём-то воображении…
— Зря ты… Работать буду, за машинку сяду. Пора в конце концов…
А тут, как на притчу, в дверь:
— Блям-блям-блям-блям!
— Кто там?
— Это мы, пап!
Дочь. Зять. Внучок Жижика.
— Жижика, птенчик мой, привет! Иди — полюблю!
Падает на грудь холодный, искусственного меха комок.
— Что случилось, ребята?
У дочери несколько припухшее со сна лицо, зять старается не дышать в мою сторону, но меня не проведешь, я, хотя мой нюх давно оставляет желать лучшего, за километр чую, если что.
— Меня, пап, неожиданно на работу вызвали, там один водила запировал… — это зять.
— Папа, может, ты сегодня с Женькой посидишь? Но если тебе некогда, то мы его сейчас к бабе Рае… — это дочь.
— А хочет ли он к бабе Рае?
— Не чу, дидика, не чу! — и внук вцепляется в меня изо всех силёнок.
— Ладно, куда вас денешь. Сейчас бабушку на работу умчу, и я — ваш.
— Не если ты собирался печатать…
— Да мало ли что я собирался! Пусть оно пока в голове получше дозревает, раз такое дело.
— Смотри, не обижайся, ты сам…
— Разумеется, сам. Мне бы ведь только повод найти, чтобы отлынить…
— Хоть бы предупредили! — сокрушается по дороге на работу жена, — я бы каши сварила, супу какого-нибудь.
— Да ладно, не беспокойся, с голоду не пропадём, куплю, как обычно, пельменей, сырков, соку, печенье есть.
— Накормишь, конечно, не сомневаюсь…
2
— Дидика, ка-ка!
— Ну, доешь четыре-то пельменя, и тогда уж — как-ка…
— Нет.
— Так сильно хочется?
— Но-о…
— Надо говорить “да”.
— Да!
— Что ж, садись, раз такое дело…
А четыре пельменя, выражая всем своим видом немой укор, сиротливо остывают в тарелке. Непорядок. А всякий, особенно мелкий, непорядок для меня как заноза. С крупным мирюсь довольно легко и нередко сам его создаю, а какой-нибудь пустяк натурально мешает жить, пока не устраню. И не лень ведь устранять по десять раз на дню и за собой, и за прочими. Тогда как в других случаях лень моя для меня почти священна, для неё, любимой, давно причудливые философические обоснования разработаны, если не логикой своей убеждающие, так хотя бы изяществом формы.
— А давай-ка, Жижика, всё же докушаем их. Чтобы не обижались.
И я один за другим складываю пельмени внуку в рот. Он смотрит несколько удивлённо, однако принципиальных возражений, по-видимому, не находится. Норма-то у него именно пятнадцать штук, значит, все до одного могут и должны быть употреблены по назначению без какого бы то ни было ущерба для здоровья, даже наоборот. И меня никакая мелочь не будет мучить в конце дня, когда придёт время сдачи-приёмки дитя после исполненной с честью обязанности: гуляли полтора часа до обеда и полтора часа вечером, съедено пятнадцать “русских” пельменей и два сладких творожных брикетика, опорожнена коробка сока, дневной сон составил два с половиной часа, кашля и соплей не замечено.
Жижика — мой второй внук. Первый, Иванушка, уже пошёл в третий класс, меня давно на игровую приставку “Сони плей стэйшен” променял, ему с ней интересней. Однако расслабиться я и на один день не успел: младшая дочь, чтобы наработанная мною квалификация не пропала, снабдила меня Жижикой, а потом ещё перспектива обозначилась, когда старшая внучкой полтора года назад разрешилась. Недавно зашли ко мне, внучка книжкой с картинками заинтересовалась, а там — яркий большой мячик, какого у неё нет. И стала она этот мячик у матери весьма настойчиво требовать. Та — ей: “Никак не взять из книжки мячик, никак!” А малышка орёт: “Дай!”
И не утерпел я, продемонстрировал свой второй по значению талант, возможно, более очевидный, на взгляд со стороны, чем первый:
— Да как это — “не взять!” Да нет таких крепостей, говорил товарищ Сталин! — И вырезал мячик из книжки ножницами — дрянь книжка-то, если иметь в виду содержание, хотя картинки вроде ничего…
Чёрт дёрнул за язык когда-то, мол, давайте я буду профессиональным дедушкой. Просто так ведь ляпнул, ради минутного оживления тусклого, как ему и подобает, быта. Да я подобное ляпаю каждый день и не по разу — кому ж, как не мне. Хотя юмор по достоинству оценить некому, но это ж — вторая натура. Если не первая.
Но меньше всего думал, что оно сбудется один к одному. Никакой особой тяги к малым детям прежде не испытывал, с чего бы, однако так сложились обстоятельства, что все — при деле, кроме меня. А если и я вдруг получаюсь при деле — ну, жизнь заставляет — так какое ж это дело, если “сутки через трое”, видимость одна, имитация. И пристрастился помаленьку, теперь, если несколько дней ни которого не вижу, так спасу нет — скучаю, тревожусь, не напортачили бы чего без моего призору…
Жижика вообще-то по метрике Евгением числится. Но с устной речью у него большие проблемы. Говорит плохо. Впрочем, это у нас, пожалуй, фамильное. Мои дети тоже поздней сверстников овладевали искусством общения, если можно так выразиться, у Иванушки дикция до сих пор приметно хромает. Коли вдруг мелкая, уже, на мой взгляд, не по возрасту смышлёная, сразу отчётливо защебечет, это будет сущий бальзам изнурённому моему самолюбию.
Конечно, в порче моей породы я тайно подозреваю жену. А она, вероятно, меня. Но тяжкие наши подозрения никогда не будут высказаны вслух. Потому что мы деликатны и великодушны, неспроста же почти безропотно терпим друг дружку чёртову уйму лет. А когда женились, вовсе не думали всерьёз, мол, любовь до гроба, мол, будем жить долго и счастливо, мол, умрём в один день. Думали — как получится…
Таким образом, даже собственное имя внуку моему пока не по зубам. Да ещё и упрямится: предметы, которым в младенчества дал посильные названия, хотя, конечно, и мы ему тут подыграли, так и продолжает называть “бибикой”, “вавой”, “пипикой”, последнее значит “сок”. А я у него — “дидика”. Это единственная, на мой взгляд, творческая удача нашего словотворца, о ней я, наверное, даже буду грустить, когда придёт время. С этим в связи я и переделал “Женьку” в “Жижику”. И всем понравилось, и прижилось.
Разумеется, Ваньку стал именовать “Иванушкой” тоже я. Словно бы отыгрываясь за то, что со мной ни разу в жизни никто не советовался при выборе имён нарождающимся детям. Будто не я главный специалист по словам вообще и по именам в частности.
И все же один раз я попытался своё мнение не только высказать, но и настоять на нём: попросил внучку назвать Марфой, потому что так звали мою бабушку, которая меня любила больше всех, потому что она родилась в 1902-м, а внучка моя — в 2002-м. И звучало бы не банально, и для фантазии простор — Марфинька, Марфуша, еще как-нибудь. Аргументировал также тем, что горячо любимых внучек Алексея Максимовича Горького звали Марфой и Дашей…
Вы будете смеяться, но моя вредная старшая дочь — зять не в счёт, он её во всём слушается — поступила с мнением отца довольно нешаблонно, учла его на свой излюбленный манер, записав внучку “Дашей”!
Я тогда сильно обиделся. Даже сказал, что с ихней Дашкой пусть кто угодно нянчится. “Вот посмотрите!” — ещё со всей уверенностью сказал. Но кто и когда верил моим угрозам…
Вскоре дочь вынуждена была признать, что Дашек вокруг и впрямь, пожалуй, многовато. Как раз соседка моя баба Нина — не нарочно, боже упаси, по чистому недомыслию — очередную свою кошку так же нарекла. Но не переименуешь ведь человека.
А человеку между тем уже вовсю второй год идёт. А мне всё ещё ничего подходящего в голову не пришло, Дашутка, Дашенька, Дашечка — всё не то. Хотя последнее вроде ничего. Есть ещё, конечно, имя “Дарья”, но, развивая данный образ, фантазия моя рождает лишь каких-то диких монстров, назвать которых просто язык не поворачивается…
3
— А теперь, Жижика, спать.
— Не чу-у-у…
— Я тоже не хочу, но надо. Родители потом спросят, слушался ли ребёнок. И я отвечу: конечно. И нас похвалит. Да ты не переживай, сразу спать не будем, сперва, как обычно, книжку полистаем, песни попоем, тогда уж…
Если бы кто-то ещё в доме был, малыш ещё поартачился бы, но мы вдвоём, и он умилительно покладист — сущий ангелочек, жаль, не могу вам его фотку предъявить, поверьте уж на слово.
И мы заваливаемся на обширный диван, стопку книжек берём с собой, так сказать, в дорогу, а заодно пару пластмассовых иномарок, которые ужасно любит покупать Жижике отец, патологически помешанный на автомобилях и согласный работать водителем, судя по его гонорарам, даже совсем бесплатно.
И вот я читаю Жижике о государыне рыбке, а также о противной старухе и замордованном ею старике, а внук устраивает ралли по бездорожью моего пуза. Но стоит мне умолкнуть — всё равно же не слушает ни черта, — сразу гонки прекращает и требует продолжать чтение. Чтобы, значит, я не сачковал. И получается, что у него как бы автомагнитолой ещё роблю. У отца же в машине магнитола никогда не выключается.
Рано или поздно ралли надоедает — ему б товарища для игры, а то я не могу одновременно быть гонщиком, трассой и магнитолой — игрушечные иномарки остывают под подушкой, где у них гараж, сказка сама собой сходит на нет, ещё ни разу мы не дочитывали её до конца, хотя начинали бессчётно, автор сказки смотрит на нас со стены удручённо — это мой диплом лауреата писательской премии “Чаша круговая” за 2002 год, сделанный без затей на простой бумаге посредством ксерокса, поэтому он и висит в простенке, чтобы только с дивана любоваться на него самому лауреату несчастному.
Однако ещё минут пять—десять мы с внуком поём. Сперва громко, а в конце шепотом. В нашем репертуаре песни советских, а также не советских композиторов, но тоже наших. Хорошо способствуют засыпанию две арии для особо чувствительных натур, каждую из которых мы знаем, увы, лишь в пределах нескольких строчек. Притом, наверное, не вполне точно: “Динь-динь-ди-и-нь, динь-динь-ди-и-нь, кала-ко-о-льчик звени-и-т…” и “Види-и-шь ты-ы-ы свод неба атла-а-асный, о друг мой прекра-а-асный, как си-я-а-ет о-о-н…”
И так это жалобно выводим, пока один из нас не уснёт.
Подобным образом некогда и Ваньку спать укладывал. Только ему больше всего на свете мои самодельные сказки нравились, тогда как Жижика к ним совершенно равнодушен. Несколько лет я принуждён был выдумывать в среднем одну сказку в день — он ведь не только в качестве снотворного их требовал, но при всяком удобном случае.
Конечно, ни компиляцией, ни самым откровенным плагиатом брезговать не приходилось, благо, никто, кроме нас, этого бреда собачьего не слышал, однако несколько раз мне, честное слово, удалось создать экспромтом подлинные шедевры устного народного творчества, которые ещё некоторое время устными и оставались, а после, помаленьку выветрившись из головы, сделались безвозвратно утраченными, поскольку я лишь недавно взял за правило всё более-менее стоящее своевременно фиксировать, да и то это правило постоянно нарушаю.
— Дед, рассказывай скаху! — так приказывал мне обычно Иванушка, — длинную и страшную.
И я безропотно заводил эту волынку:
— Жили-были Иванушка и дедушка…
Все сказки до единой начинались данной ключевой фразой, а потом кто угодно мог появиться: президент нашей с Иванушкой Родины, Бэтмэн и Найтмэн, черепашки ниндзя и настоящие охотники за привидениями, а также сами привидения, вампиры и монстры. Хотя не меньшим успехом пользовались отечественные богатыри да витязи с языческой нечистью вперемешку.
Как-то, желая потрафить бабушке, забредшей в наш закуток по какой-то хозяйственной надобности, я взял да и слегка видоизменил поднадоевшую формулу:
— Жили-были дед да баба, и был у них внучек Иванушка…
Так Ванька сразу запротестовал:
— Рассказывай по-нормальному, не надо нам никакой бабы!
— Что?! — моментально обиделась бабушка. — Как это не надо бабы? Да вы без меня…
— Да нет, баб, — заюлил внук, уже, оказывается, начавший постигать азы лицемерия, — это не про тебя, это про сказочную!
А пели мы со старшим внуком песни иного сорта, более подобающие суровым мужикам, а не сентиментальным существам ясельно-пенсионного возраста.
— “Мы раз-бо-бо-бобойники, разбойники, разбойники-и-и! Пиф—па-а-ф — и вы покойники, покойники, покойники-и!” — что есть мочи внушали мы ужас всем, кто против нас, затаившимся по тёмным углам квартиры.
Впрочем, изредка всё же его настроение совпадало с моим, по преимуществу минорно-элегическим. И под сводами хрущобы величаво плыли исполняемые на два голоса классические есенинские ямбы, которые Иванушка иной раз слегка подправлял в соответствии с духом, а главное, буквой своего времени:
— “Са-а-м себе казался-а-а я-а-а таким же клё-о-вым…”
А ведь перестают, совсем перестают предаваться вольному песнопению наши русские люди, вы заметили? Даже вульгарные свои частушки начисто отвыкли они выдумывать и исполнять. Хотя ещё совсем недавно в заштатных городишках вроде нашего полным-полно проживало гармонистов-баянистов-гитаристов, а многочисленные духовые оркестры при клубах бесперебойно пополнялись юными трубадурами.
И вот, если не считать механической да электронной музыки всех сортов, которая, странным образом фильтруясь сквозь стёкла окон, превращается в трамбующее последние мозги “Бум-бум-бум-бум…”, — своеобразная, наполненная мёртвыми, хотя и чрезвычайно яркими миражами, пустыня. Даже некому похоронный марш сыгрануть.
Трубы и альты, валторны и фанфары, блиставшие на солнце протуберанцами уже почти наступившего светлого будущего, сданы за гроши в цветмет — неужели их впрямь переплавили, это ведь не у каждого поднимется рука — гармонисты-баянисты поголовно вымерли, а гитаристы хотя частично живы ещё, но, замордованные нищетой и отсутствием перспектив, уже лет двадцать не берут в руки инструмента, который тоскливо пылится где-нибудь в чулане, а его мещанский алый бант служит завязкой для мешка с картошкой.
Так что выходит — спета, до самого непобедного конца спета наша русская народная песенка?..
Несмотря на миллионы моих слов, вырос Иванушка неразговорчивым. Весь в отца. И разбойничьи напевы ничуть не взбодрили его генетику. Сколько моих героических усилий псу под хвост!
А улыбается внучек, пожалуй, даже реже, чем отец. И от прежних наших телячьих нежностей остались жалкие крохи…
— Дед, дай десять рублей.
— А ты меня любишь?
— Конечно.
— Тогда — на.
Главное, без запинки ответил. Хотя, разумеется, и тут не без элемента допустимого среди приличных людей лицемерия, без которого вовсе обойтись в жизни никак не выходит, по себе знаю — сколько незаслуженных комплиментов выдано бездарным, однако столь симпатичным людям, потому что “хороший человек”, конечно, не профессия, а гораздо выше всякой профессии.
Правда, должен заметить, временами даже минимальное лицемерие довольно сильно изнуряет. И тогда, изо всех сил удерживаясь от произнесения вслух честного, но никому не нужного слова, строишь неуклюжую, бросающуюся всем в глаза, жалкую фигуру умолчания…
И абсолютно неведомо мне, о чём Иванушка постоянно сосредоточенно молчит, когда не играет в эти ненавистные мне “стрелялки”, не смотрит по телевизору или видео ещё более ненавистные ужастики, до чего в своём молчании доходит. Не исключено, что молчит человек просто так, ни о чём, хотя мне подобное безмыслие даже представить невозможно. Однако если думает о чём-то, так уж точно не обо мне.
Чего ему обо мне, совершенно не понимающем его интересов, думать, мы за последние года три сделались столь далёкими друг от друга, что остаётся только иллюзией тешиться: когда-нибудь, пускай очень не скоро, когда я уже буду на другом берегу пребывать, Иванушкину душу — ведь есть же она у него — вдруг ни с того ни с сего защемит по-особому, и невтерпёж сделается ему узнать, а желательно бы и понять, каким, собственно, был его легендарный, если верить россказням старших, но почти стёршийся в памяти дед.
И тут у меня большое преимущество перед миллионами иных дедов — несметное количество своих мыслей и, смею думать, чувств я предусмотрительно предал не только бумажной странице, но даже и сравнительно широкой гласности.
Правда, взрослым детям, а также и жене до сих пор не приспичило ознакомиться-таки с моим богатым внутренним миром. Иногда под настроение возьмут вроде бы книжку, но минут через пять явственно заскучают. И незаметно от меня — назад её, на полку.
Наверное, я вправе, тоже под настроение, на них обидеться. Даже потребовать внимания. Но боже упаси, чтобы я когда-либо кому-либо набивался. Фиг с ними. Может, им меня, живого, натурального, хватает за глаза. А вот возьму и помру. Тогда быстро поймут, кого потеряли.
Зато в этом невнимании, если не сказать пренебрежении, есть и немалое преимущество: могу с полной безнаказанностью предать бумаге такое, чего они бы не хотели про себя узнать. Тем более — прочесть. И нынешние символически-симптоматические тиражи дополнительно раскрепощают рискового бытописателя…
Да, пока не забыл: мелкая внучка тоже вся в отца: улыбается скупо и редко, для этого перед ней надо как следует покривляться, сопровождая кривлянье соответствующими звуками. Но ничего — попадёт она в мои руки. С детьми, хоть какая у них генетика, всё же гораздо проще, чем со взрослыми. Если их любишь, взаимность гарантирована. Вот почему дети — самая вменяемая часть человечества. Вот почему любить их так легко, а не любить нормальному человеку — невозможно.
Кстати, тут не так давно одна весьма симпатичная мне женщина в любви призналась. Что, по-моему, возможно объяснить лишь очень слабым зрением её. Признаться, это мне немало польстило — я давненько перестал ждать от жизни чего-то подобного. Да, пожалуй, и никогда не ждал всерьёз.
По-человечески понять легко: одиночество и застарелый дефицит любви. Но у меня-то нет этого дефицита! И пришлось со всей решительностью отказаться от предлагаемого излишества, поскольку обернулось бы всё банальным, пошлым адюльтером, что в более юном возрасте, наверное, извинительно, однако в нашем чревато если не физической, то моральной катастрофой.
И потом, я же сейчас живу и думаю: “Могу, но не хочу…”, а ежели, не приведи Бог, конфуз, то сразу — уж я себя знаю — паника: “Хочу, но не могу!..” А мне оно надо?
Ведь чего только наблюдать не доводилось! Доводилось однажды присутствовать даже, причём совершенно нечаянно, при публичном выяснении отношений двух дам бальзаковского, как говорится, возраста, двух бывших близких подруг.
Интересно, подобное публичное выяснение отношений характерно лишь для российской глубинки или это явление общечеловеческое, ещё одна глобальная гуманитарная ценность? В общем, кричали бабы на всю улицу.
— Змея, семью разбила!
— Ничего я не разбивала, ваша семья давно фактически развалилась! Коля тебя, если хочешь знать, вообще никогда по-настоящему не любил!
— Да плевала я на него! Владей сокровищем! Я его тоже никогда не любила, жалела только импотента, а он — вон что…
— Ошибаешься, подруга, Коля мой очень даже потент! Просто ты его уже совершенно не вдохновляла…
(Между прочим, все без исключения зрители, а присутствовали на этом спектакле люди самых разных возрастов, досмотрели представление бесплатное до самого финала. Надеялись — раздерутся артистки под занавес. Однако не случилось. И ни один человек не убежал, зажмурившись, заткнув уши от стыда и отвращения. В том числе и я. Теперь вот пригодилось впечатление. А так бы где я его взял.)
Пьеса же эта имела продолжение весьма печальное, “потента” Колю вскоре паралич разбил. И сдала его новая пассия в убогую нашу больницу. Согласно методике там пациента пролечили, пришло время домой бедолагу выписывать, а он, оказывается, никому на всём свете не нужен. Даже родным детям, проявившим солидарность с оскорблённой и униженной матерью…
С неделю он провёл ещё в больнице, засранный и почти умирающий от голода. Тогда только сжалились законная жена и дети. Взяли несчастного домой. И до конца дней своих оставался Николай в таком состоянии, когда даже бессмысленно ему было бы пенять, мол, что, кобелина бесстыжий, наблядовался?
То есть справедливая обида женщины получилась совершенно неизбывной, представляете?
4
Наконец-то Жижика засыпает. Мне бы тут же потихоньку встать, неотложные дела по дому поделать, в магазин сгонять, да и самому ж когда-то поесть требуется — при Жижике-то никакого удовольствия от еды, лишь примитивное насыщение без наслаждения вкусом.
Однако пока я песни пел да трассой для авторалли работал, тоже уморился вконец. Минут десять с закрытыми глазами полежать совершенно необходимо. А потом — хоть в бой.
И засыпаю, конечно. Будто бы не знал, что это обязательно случится, засыпаю не глубоко, конечно, в полудрёме этой приятные думы думаю о внуках моих и моих сочинениях, мечтаю, как завтра, на денёк освобожденный от обременительной, что ни говори, повинности, смотаюсь в заветный соснячок километров этак за полста. Нынче ведь рыжиков уродилось — страсть, никогда в доступных мне местах столько не было. Так природа то и дело придумывает, чем удивить да порадовать, заодно самонадеянность бывалых людей слегка приструнить, дескать, вы думаете, что уже поняли про меня всё-всё, так — нате!
И снится мне про эти рыжики диковинный, содержательный, как всегда, сон. Будто иду по лесу на лыжах, снег глубок и уброден, ругаю себя за глупость, мол, какие к чёрту рыжики, когда зима, но тут оказываюсь на обширной поляне и вижу словно бы рыжие брызги на белом снегу. Грибы, мать честная! И растут, главное, ровными рядками, так что образуются буквы, а из букв соответственно слова: “Янки, гоу хоум!”
От изумления просыпаюсь мгновенно, десяток минут оборачиваются полновесным часом, как оно подсознательно и планировалось. Ибо дневной сон для меня вообще-то необходим жизненно. Ибо таков образ моего многолетнего существования. Судьба такая.
И чего только не помстится в состоянии чуткой полудремы! Откуда, например, взялись дурацкие янки, которых я этим словом даже не зову никогда? А видать, они, в последние годы особенно активно сующие нос в каждую дыру, уже в моём подсознании почуяли угрозу своим беспредельным национальным интересам. Иначе чего б им там делать.
Обкладываю Жижику подушками, чтобы не свалился ненароком, заодно получается дополнительное затемнение, глядишь, на полчаса дольше поспит. Чувствую душевный подъём, как получивший увольнительную солдат срочной службы.
Почему-то всегда так выходит, что дети, пребывающие на моём попечении, сколь-нибудь долго автономно играть не могут, а требуют моего поминутного соучастия и неослабного внимания. Стоит зажмуриться на миг, сразу в глазах ковыряют. А уж про какие-то сугубо личные мои дела — на машинке постучать, почитать хотя бы — даже не мечтаю. Тогда как бабушка в свои подобные дни и постирать умудряется, и еду приготовить на всех. И вроде бы ничуть не докучают ей опекаемые…
Нет, ни за что не соглашусь признать ущербность моей методики. Наоборот — предельно добросовестное отношение к делу. Сам слышал, как старшая дочь говорила младшей:
— Дед у нас знаешь какой ответственный, я на него больше, чем на себя, полагаюсь!
На что младшая — ей:
— Конечно, знаю! И опыт у него!.. Мало какая бабушка сравнится. Но главное — любовь. Женька к бабе Рае с рёвом едет, а к “дидике” — с восторгом.
И этот случайно подслушанный диалог по приятности звучания равнялся, пожалуй, развёрнутой положительной рецензии. Вот бы мои девки столь же умно и непредвзято рассуждали о моих писаниях, я б вовсе тогда в лепёшку для них разбился…
Перво-наперво покушал я вдумчиво и со смаком, насколько позволяли осточертевшие, честно говоря, “казённые” пельмени. Потом — в магазин через дорогу, пару стаканчиков йогурта взял, новую коробку сока, то — сё. А погода-а-а!
Не помню, чтобы когда-то такая же благодатная осень случалась. Всё нынче успел до начала сезона сочинительства; не торопясь, огород перекопал — весной жена, если что, даже без меня замечательно управится, земля мягкой будет и без сорняков; грибов навозил больше, чем мы вместе взятые способны пожрать, стало быть, опять будем их целыми банками на помойку выбрасывать, зарекаясь впредь жадничать, но и впредь перед лесной халявой не устоим — хоть какой-нибудь природный ресурс должен же в этой стране принадлежать и нам; пятьдесят три карпа добыл на озере Карагуз — не за раз, конечно, а в совокупности — карпы же там, если кто не знает, не многочисленны, зато огромны, ни один не потянул меньше, чем на два кило.
Правда, несколько дней назад клёв разом прекратился, и дважды я сгонял за восемьдесят вёрст впустую, тем самым безнадёжно испортив средний показатель, однако это нормально, это всегда так. Многие ли из нас умеют вовремя остановиться в азарте?
И погода продолжает умилять: тепло, сухо, солнечно, даже какие-то абсолютно немыслимые перспективы начинают мерещиться, когда в умилении жмуришься на солнышко. И корпеть за машинкой — никакого энтузиазма, насиловать же себя — нет, никогда не насиловал, всегда всё делал в охотку, даже если, к примеру, вагоны с углем выгружал, то мобилизовывал на это дело не столько элементарный физический ресурс, сколько азарт.
Теоретическую базу уж потом подвёл, когда достаточно поднаторел в этом: работа и кайф должны быть категориями неразлучными, тогда даже коммунизм можно ненароком состроить. А мы через силу напрягались, кайф быстро превратился в ужас, потом в нескрываемое отвращение. И получился конфуз заместо коммунизма. И не скоро теперь эта идея вернёт себе прежнюю привлекательность, хотя когда-нибудь обязательно вернёт…
Разумеется, при возвращении из магазина никак нельзя было не остановиться со знакомым рыбачком, не перекинуться словечком-другим касательно роднящей нас утехи. Обсудили мы итоги завершившейся весенне-летней путины — разве не для того в основном я ловил этих карпов, чтобы потом хвастаться да в меру привирать — помечтали о перспективах предстоящей осенне-зимней, имеющей, если кто не знает, свою неповторимую прелесть и даже свой совершенно особый комфорт. А как, ежели не комфортом, именовать добрую тёплую одёжу в морозный денёк да стульчик, войлоком обитый, да прозрачную, но непромокаемую и непродуваемую палатку посреди ледяной заснеженной равнины? Палатку, где день-деньской горит весёлый примусок, на котором по мере надобности либо пельмешки варятся, либо чаёк-кофеёк воодушевляет ароматом да предвкушением. А помимо — ведь ещё и рыба вовсю клюёт! Впрочем, последнее и самое главное случается всё реже…
И так стоим мы со знакомым рыбачком уже не знаю сколько минут, ещё кой-какой народ подтянулся, ибо всякий рыбак всякому рыбаку, особенно вдали от водоёма, — дорогой товарищ и брат, по второй, если не по третьей уже, сигаретке палим.
Вдруг совершенно случайно замечаю в окне напротив некоторое шевеление, мельтешение некоторое. Фокусирую глаз, а в окне вверенный мне Жижика отчаянно пытается привлечь моё внимание, выспался, значит, уже, когда только успел несносный, на минуту оставить нельзя, и на подоконник взобрался, счастье, что на первом этаже живём, и по стеклу барабанит. Как бы не разбил, поранится ведь, но может и назад отшатнуться — шмякнуться на пол!
И сердце заходится от ужаса — ах, ты, дед, на палку надет, раздолбай безответственный, морду надо за такие дела!..
Стремглав убегаю от болтливой рыбацкой компании, приятели вслед глядят сочувственно-понимающе, есть, есть вещи святей рыбалки, хотя и не много их. Влетаю в квартиру, дверь, согласно нашим вековым захолустным правилам, конечно, не заперта, бросаю взгляд на светящийся экран — это Жижика уже успел мультики включить, — а там текущее время. Е-мое, полтора часа, как одна минута, пролетели! Вот так и проходят, будто вода сквозь пальцы, наши бестолковые русские жизни, тогда как прогрессивное человечество, которое мы уже давненько не только не возглавляем, но даже вовсе к нему не относимся, неутомимо бьётся за свою самую безусловную общечеловеческую ценность — клепает свободно конвертируемую монету. И скоро под водительством неугомонных янки — тьфу, уже ни одна мысль в своём развитии не может миновать этих пламенных рыцарей потребления — прибудет на заветную станцию под названием “Армагеддон”. Или — уже?
Я раньше думал, что апокалипсис — это грандиозное зрелище в конце мира. Так, собственно, в Откровении недвусмысленно говорится. А теперь сомневаюсь, не напутал ли Иоанн Богослов. Либо он был самым первым на земле писателем-фантастом…
Поскольку наблюдаемую нынче картину бытия поражающей воображение никак не назовёшь — всё банально, примитивно, пошло, всё скучища несусветная — и даже невольно встаёт сугубо филологический вопрос: “Уж не одного ли корня эти два существительных — “апокалипсис” и “апоплексия?”.
5
— Выспался, что ли?
— Но.
— Писать хочешь?
— Но.
— А что ж сам-то, ведь умеешь?
— С дидикой!
Ну, разумеется. Мне обязательно нужно присутствовать при таком грандиозном свершении… Давай, что ли, только не спеши, целься хорошенько!.. И верно — свершение, полгоршка надул, а постель сухая. Само собой, это будет до сведения родителей доведено.
Улыбается скромно, однако не без гордости, дескать, мы наше дело знаем, всем бы так своё дело знать.
— Не ревел хоть тут без меня?
— Нет.
— Тогда натягивай колготки и — руки мыть. Потом кушать дам.
— А пипику?
— Купил, не беспокойся, вот твоя пипика. А скажи: “Сок”!
— Сок!
— Можешь ведь, когда захочешь! Скажи ещё: “Дед!”
— Дед!
— “Машина!”
— Бибика!
— Ну, постарайся, Жень! Знаешь, как бы я обрадовался…
— Бибика! — и хохочет во всё горло, плевать ему на мои радости и на похвалы тоже, наверное, плевать.
До чего же упрямый! Послушный вроде бы, ласковый невероятно, но упрямы-ы-й… Только представьте — никакие фрукты-ягоды даже в рот не берёт! Дашка на его глазах уплетает, к примеру, клубнику за обе щёки, а ему — хоть бы хны. Если взять и засунуть ему прямо в рот самую красивую ягодку, кротко так поглядит, улыбнётся, во рту её подержит и, улучив момент, выплюнет.
— Не чу-у, — говорит. И всё тут.
А вот огурцы, притом крепко маринованные, охотно потребляет. Только огурцы. Пьяницей будет? Сохрани и помилуй!.. Поэтому и приходится постоянно “пипику” покупать. Какой-никакой витамин. Если не врёт чёртова реклама.
Настоять бы нам кому-нибудь на своём. Хотя бы даже с применением грубой силы. Но необходимой строгости ни у кого и в помине нет, что, в частности, делает несерьёзными трагические сетования на непереносимость тягот нынешней жизни. Жили в России простые люди и несравнимо хуже. И миндальничать с недорослями, а также малыми, несмышлёными детишками позволяли себе лишь привилегированные сословия. Да и то не повсеместно. Народ же, замордованный вечными невзгодами, постоянной угрозой голодной смерти, порол своих “кровиночек” нещадно. И, пожалуй, мы стали первым поколением родителей-либералов. А наши дети у нас научились потакать да сюсюкать сверх всякой разумной меры.
Кстати, вот ещё одно доказательство неубедительности трагических сетований: у Иванушки и Дашки в наличии все четыре прабабушки. Мыслимо ли такое когда-то прежде? Хотя, и это тоже повод для разветвлённых размышлений, которым здесь я предаваться не буду, прадедушка только один…
А тут — Иванушка! Лёгок на помине. Уроки в школе добросовестно отбыл, за велосипедом примчался, приятели ждут, торопится, как всегда. Но главное всё же не забыл, которое у него заместо приветствия:
— Дед, дай десять рублей!
— А поздороваться?
— Привет.
— А слабо сказать: “Здравствуйте, дедушка и двоюродный брат Женя! Как поживаете?” Нам бы приятно было.
— Ну, как поживаете?
— На-ма-а-льна! — кричит Жижика, аж сладкий творог летит изо рта.
— Цыть ты, братан двоюродный, аккуратней ешь, а то всё Ване отдам!
— Н-на-а! — радостно отталкивает тарелку, чуть на пол ее не роняет.
— Убью! — В ответ хохочут оба — чем более жуткая угроза, тем меньше страха она внушает.
— Ванька, бери ключ от сарая и проваливай, не порть нам полдник и воспитательный процесс!
У них сараев нет, а при нашем допотопном доме пока есть. Рано или поздно, конечно, спалит кто-нибудь, как спалили уже почти везде, но пока наслаждаемся избыточной недвижимостью. И там с некоторых пор всё загромождено двумя Ванькиными великами и Дашкиной коляской, а дверь, между прочим, на одном шарнире висит, поскольку второй сломался из-за длительной эксплуатации и редкого техухода…
А почему, собственно, все неполадки я должен устранять, когда сарайки меня фактически лишили, когда у обеих дочерей мужики не безрукие, многолетним тяжким трудом не изнурённые?! Впрочем, этот вопрос у меня хватает решимости только жене изредка под настроение задавать.
— А про десять-то рублей уже позабыл, дед?
— А ты не забыл, кто тебя больше всех любит всё ещё?
— Ты, — и снова без запинки.
— Тогда грабь. Сам возьми в куртке. Там мелочи в аккурат где-то около. Даже немного больше. И уходи наконец!
Два внука одновременно — это слишком. Мучительно, как раздвоение личности, — суечусь и порой почти паникую даже. Тоже — признак высокой ответственности за порученное дело.
Ломается всякая размеренность труда, смазывая законное удовлетворение от плодотворно прожитого дня. Хотя не так давно пришлось мне остаться, к счастью совсем не надолго, аж сразу со всеми. И это был сущий караул.
Все кричат, лезут, всем одновременно что-то надо, маленькие толкают друг дружку, каждому требуется занять оба моих колена, едва успеваю ловить их за шкирки, но иногда не успеваю, и падают, и ревут что есть мочи. Хорошо, что до серьёзных телесных повреждений не дошло — это больно бы ударило по нажитому за безупречные годы авторитету…
— Ванька-а! — помнится, взвыл я в полном отчаянии, готовый начать в исступлении рвать остатки причёски. — Ну, ты-то!..
И он вдруг проникся. Озарило пацана, наверное. Он попросту залез на свой домашний турничок и стал проделывать там разные незамысловатые штуки, чем вызвал такой зрительский интерес, что даже традиционная детская ревность сразу сошла на нет, оба тут же вполне добрососедски и даже в обнимку расположились у меня на коленях, и в минуту этой идиллии пришла мать двоих детей, ну, вот, а ты боялся, сказала она, и мы с Жижикой отвалили восвояси, и был он, как всегда, примерно ласковым да послушным, словно кто-то иной несколько минут назад так отпихнул от меня мелкую двоюродную сестрёнку, что я лишь чудом успел руку протянуть, иначе дитя со всего маха треснулось бы затылком о косяк…
Иванушка брякает в прихожей мелочью, тщательно её пересчитывает, чтобы, значит, всё по-честному, наконец-таки хлопает дверь. И мгновенно Жижика перестаёт вертеться за столом, словно в нём что-то выключили, сосредоточивается на еде…
Какой ничтожный, в сущности, пустяк — дать внуку наши нынешние десять рублей. Тридцать американских копеек, а европейских того меньше. Но этот пустячок необычайно важен для моего душевного комфорта. И неотвратимо подступающая перспектива учитывать каждый пенсионный цент угнетает пуще всех прочих ужасов жизни. Неужели придёт такой момент, когда в ответ на очередное, не столь уж и частое: “Дед, дай десять рублей!” — я вынужден буду мямлить и ныть, конфузясь и злясь от отчаяния: “Нет, сегодня не могу, у нас с бабушкой до пенсии только на хлеб осталось, подожди денька два, принесут подаяние от Родины, тогда уж…”
Один мой старший товарищ по рыбалке — ему уже за семьдесят — до сих пор умудряется токарем работать. Видать, специалист отменный, впрочем, сейчас, говорят, любому рады. И зарабатывает неплохо.
Но уже, конечно, разумение у человека не то, прижимистым сделался до крайности, чего раньше вовсе не замечалось, на рыбалку лишний раз не едет, если нужно платить за бензин, но если бесплатно везут — с превеликим энтузиазмом. И по дороге гордо рассказывает, как он щедро “отстёгивает” взрослым внукам и как они любят его за это.
Мужики подшучивают над старым человеком, я тоже подтруниваю слегка, когда, приглашая в компанию, делаю этакий царственный взмах: “Борис Андреич, выезд благотворительный!”, но вообще-то очень товарища понимаю. И законной его гордости завидую. Мне в такой кондиции ещё двадцать лет ни за что не продержаться, а до иной кондиции упаси бог дожить…
А вот сваты наши ничуть не стесняются у сына копейки сшибать. Отец как-то своим драндулетом иномарку слегка зацепил, ему сказали: “Пятнадцать косарей, батя!” А он — в ответ: “Хорошо, ребята, приезжайте вечером”. И адрес дал. И — к парню своему, к “пацану”, как он выражается. И старший мой зять — повезло мужику с сыном — только вздохнул. И раскошелился.
Зато я не сдержался — не в своё дело встрял. Хотя как посмотреть.
— Ты чо, Никола, охренел?!
— А куда деваться…
— Никуда не надо деваться! Если у тебя вошь на аркане, так и скажи.
— В смысле?
— Скажи: “Нету, хоть убейте, ребята, нету. Подавайте в суд — буду платить по мере возможности”.
— Дак ведь…
— Тьфу! Кому ты нужен, кто станет руки марать за паршивые пятнадцать штук, притом деревянных — это ж не бомжи, это ж солидные, судя по всему, люди…
— А дом бы отобрали?
— Хибару твою образца семнадцатого века? Не смеши. Скажи уж честно: за шкуру свою драную и никчёмную до полусмерти перепугался, в штаны наложил…
Нет, я, конечно, понимаю: всё могло быть. Ничего исключать в этом мире не приходится. Но надо же хоть немного уважать самого себя…
Наше это всё, глубоко национальное. Пресловутое русское многотерпение, названное так инородцами из соображений, как теперь говорят, политкорректности, есть не что иное, как элементарная, на уровне самой генетики, трусость. Бздуны мы, ребята, беспримерные, пора уже хотя бы самим себе в этом признаться. Оно, конечно, так сложилось исторически, но разве от этого легче. И все наши победы есть следствие большего или меньшего перепуга. Как и поражения, разумеется.
Вот Н.М. Карамзин, которого в космополитизме, надеюсь, никто не подозревает, цитирует некоего Герберштейна, а я уж, не обессудьте, процитирую его: “Они (русские) в быстрых своих нападениях как бы говорят неприятелю: “Беги или мы сами побежим!”
Вспомните, как вы вели себя в критических ситуациях, а главное, что при этом заполошно металось в вашем мозгу, и вам придётся признать, что этот иноземный Герберштейн копнул самую суть. Впрочем, жил он давным-давно, когда ещё не были изобретены самые изощрённые методы стимулирования отваги, вроде заградительных отрядов, СМЕРШа и особотделов. При которых воюющий человек волей начальства помещался промеж двух страхов — один сзади, другой спереди. И задний страх получался сильнее переднего. Вспомните многозначительные слова воинской присяги: “И пусть меня постигнет суровая кара советского закона, презрение и ненависть товарищей…” Цитирую по памяти, но за смысл ручаюсь.
И, таким образом, нет на свете существа зависимее, а следовательно, и трусливее, чем российский офицер. Боже, как он боится начальства! И во что превращается отважный от рождения и независимый благодаря родительскому воспитанию паренёк в процессе овладения военной профессией!
И что характерно, у них ведь так и говорится: “Отдать честь”. То есть, конечно, имеется в виду, “оказать честь вышестоящему”, но получается-то чаще всего буквально — отдать свою честь ему, а самому остаться без чести. Тот же, кто морально к такому обороту судьбы не готов, отсеивается в первые годы.
И вот бы провёл кто-нибудь исследование на тему героизма во время Отечественной войны, выяснил бы, на чью долю приходится больше подвигов — на долю штатских, оказавшихся в окопах по призыву, или на долю тех, кто взялся за оружие, так сказать, по призванию…
А мы с женой всё хорохоримся, всё достоинство своё личное как наиглавное человеческое достояние блюдём. Неужели когда-нибудь придётся поступиться? Это будет хуже смерти. Или — привыкнем? Неужто привыкнем?!..
6
Чуть позже мы с Жижикой, прихватив пару пластмассовых иномарок, выходим на прогулку. Такая погода, что целый день бы ему — на воздухе, глядишь, окреп бы маленько. Но не получается никак.
У подъезда — широкая массивная лавочка моей, между прочим, выделки. На лавочке, как и предполагал, окрестные забулдыги распивают свой традиционный напиток, именуемый в наших краях “колдыркой”. Человек пять бывших мужиков и две дамы полусвета, долгие годы считавшиеся вполне приличными по нашим стандартам женщинами, но вот окончательно обнажилась их давняя, судя по цвету ликов, пагубная страстишка, иссякли силы её от общественности скрывать.
Жижика как вкопанный останавливается на пороге, потом проворно прячется за меня. Очень уж боится полубезумных этих существ, да и все дети боятся, либо уже имея на то личные причины, либо инстинктивно. А любопытно, у детей малопьющих народов тоже подобный инстинкт имеется?
У меня же с этой публикой разговор стандартный, ей хорошо известный.
— Опять?!
— Да мы тихонько и всё за собой уберём…
— Встали и пошли. Я тут с ребёнком гулять буду.
— Мы — культурно! — пытаясь даже как бы кокетничать, возникает одна из полудам света. Ну да, кажется, Света…
Такое кокетство иной раз немало веселит, но сегодня со мной действительно ребёнок.
— Ты б хоть культуру не трогала, девушка. Сказал же: проваливайте, не видите, что ли: мой внук вас боится!
И они, без энтузиазма конечно, кряхтя и бубня обиженно, поднимаются с лавочки. Кто питьё злосчастное к хилой груди прижимает, кто убогую закусь дрожащими рученьками в пакет складывает, бредут прочь, за сарайки, на своё место, облюбованное ещё весной. Когда-то там, под тополями, уютная лужайка была, отгороженная от осуждающих глаз бетонными блоками, раскиданными в художественном беспорядке, так что вышел сам собой этакий “сад камней”. Блоки-то наш сосед один где-то на халяву добыл, хотел гараж из них строить, да, кажется, охладел потом к своей затее.
Конечно, нам, трезвым гражданам, и такой ресторан на открытом воздухе не по нраву — спалят же избыточную нашу недвижимость — но ведь надо несчастным где-то предаваться любимому пороку. Или не надо, но они ж всё равно будут. За лето ханыги лужайку начисто вытоптали, изничтожили утратившими пространственную ориентацию ногами да телами. И спали они там, и совокуплялись непринуждённо — а что, люди ведь тоже в каком-то смысле — в самую жару один нечаянно богу душу отдал. Заметили, когда уж морда чёрной, как голенище валенка, сделалась.
То есть первоначальную привлекательность лужайка давно утратила, да ещё осень теперь, земля холодная, можно запросто важные внутренние органы нарушить, а так-то они ещё послужат сколько-нибудь. Вот и гадит эта публика всё чаще возле подъезда, а то и внутри. Впрочем, теперь, наверное, везде подобное творится, и было бы весьма разумным нам дверь бронированную заказать, как у людей. Да только в подъезде у нас одни старушки обитают, квартиры-то никто сталью не обезопасил, так что устроить складчину не представляется возможным.
Но я борюсь с антиобщественным явлением в меру скромных сил. Борьба, как водится, приносит плоды весьма скромные. Одних прогоню — являются другие. И с каждой компанией приходится — индивидуально. С учётом особенностей. С молодёжью, к примеру, так дерзко не поговоришь. Вынуждает нынешняя молодёжь к противной всему моему существу дипломатии. А когда поначалу без дипломатии попробовал, ушли, но через минуту последние стёкла в подъезде повыхлестали. Спасибо, что не в квартире.
Спасибо также, что в маленьком городе живем, где моя беспримерная отвага подпитывается личной широкой известностью, в некотором смысле даже популярностью. Да и сам тоже почти всех знаю. И все думают, что я имею особый вес во властных, извините за выражение, структурах. В большом же городе такому старому ухарю давно бы по рогам настучали. Если не хуже.
Хотя, должен признаться, последовательности и принципиальности в борьбе мне явно недостаёт. Отчего, скорей всего, и настоящих врагов не имею. Оппортунист я по своей природе и ренегат. Наверное. Прогоняю неприятных гостей не всегда, а часто даже наоборот поступаю, сам к ним подсаживаюсь, дабы какую-нибудь забавную подробность их многотрудного существования на заметку взять, нестандартное мнение о мировых ценах на “колдырку” вызнать. Поучаствовать в их перманентном веселии в качестве почётного гостя, разумеется, с благодарностью отказываюсь, хотя налили бы, можно не сомневаться, “с бугром”. Для них ведь огромная радость вернуть в свои ряды отщепенца, чтобы спесь сбить, чтобы не заносился, падла, с трезвостью своей.
И хотя покинул я эту обволакивающую среду больше двадцати лет назад — как всё-таки летит время, — хотя все те, с кем я когда-то кирял, бухал, квасил, поддавал, литроболил, давно и бесславно перемерли, ни для кого моё нетрезвое прошлое секрета не представляет, с чем, очевидно, и присоединюсь к безвременно павшим. Да пускай, я же отлично понимаю, какое это, опять же, подспорье в жизни — знать, что некто в чём-то хуже даже тебя, пропащего, по крайней мере, не намного лучше…
Они уходят на бывшую полянку, одна из дам прихрамывает, другая за бок держится. А несколько раньше не ускользнули от моего внимания слегка припудренный синяк под глазом одной да распухший нос другой, которая кокетничать пыталась с этаким-то рубильником. Ага, вот, похоже, из-за чего ночью истошные женские вопли доносились со стороны ларьков, видать, опять малолетки-шакалята взялись нравственность насаждать, избивая в охотку местных алкашек.
Давненько не слыхать было. С тех пор, как по весне троих чуть вусмерть не забили. Тогда мнение обывателей оказалось почти целиком на стороне юных рыцарей морали: мол, так этим опойкам и надо. И лишь я да мне подобные, которых исчезающе мало, восприняли случившееся как весьма жутковатый симптом. Нужели — снова?..
Вернуть, расспросить которую-нибудь? Но что я могу для неё сделать? Или правильней сказать: что хочу?!..
Уходят, а нам с Жижикой достаются нагретые их тощими задами места, внук глядит на меня, можно сказать, с нескрываемым восторгом, какой, думает, наверное, крутой у него дед, если так запросто прогнал нехороших дядей и тёть. Садимся, но больше минуты ему, конечно, не усидеть. И он бежит играть в песочнице, машинки свои, по обыкновению, закапывать да откапывать, порой так закопает, что половину песочницы перелопатишь, пока найдёшь.
Вахта моя трудовая близится к концу, через час мы сядем в наш замечательный одиннадцатилетний автомобиль и двинем по привычному кругу: маму да бабушку с работы вызволять, в магазин какой-нибудь зачем-нибудь заскочить, мыслимое ли дело миновать с такими пассажирами все до одного магазины.
Но и последний час проходит не менее продуктивно, чем все предыдущие, внук возится в песке — ага, вон к нему присоединился аналогичный ребёнок из третьего подъезда, при котором бабушка неотлучно. Следовательно, я могу несколько приослабить бдительность.
А осеннее солнышко продолжает усердствовать вовсю, бьёт по зрению сквозь поредевшую листву, прилетевшие с неделю назад синички — “кузеньки”, по-нашему, — над самой головой дерзко посвистывают и скачут, рябиной и бояркой поплёвывают, твари божьи. Но ещё, само собой, протекают сквозь голову мысли — свежие, небанальные, слегка временами бодрящие…
7
Вот и вышел в “Урале” очередной мой романчик-чуманчик. Маленький, последний, скорей всего. Вряд ли когда ещё достанет пороху на такой марафон, довольно с меня, и так уже томов на десять всякой херни настрогал, а кто всё это читал? Да почти никто.
Разве так я представлял писательскую жизнь в тот момент, когда столь безрассудно, раз и навсегда в нее окунулся. Нырнул. Или — вляпался?
Гонорар мне за это последнее объёмное сочинение отслюнила бухгалтерша Люба по нынешним временам хороший, я столько получаю за восемь прожитых вне дома суток. Правда, за непринужденное обитание в уютном железном ящичке при электроподстанции “Шпагатная” мне еще довольствие вещевое выдают — зимнее и летнее, — в котором можно нормально существовать, никаких шмоток больше не покупая.
А в ящичке и вокруг него лепота — внутри свежие обои, телефон и кровать, при входе аж две клумбы с цветочками, оборудованные в старых автопокрышках, всегда побеленных свежей извёсткой. Словом, казарменно-гулаговская эстетика в полном ассортименте. Разве что лозунга какого-нибудь над дверью не хватает. И такая эстетика всем нам — самое то. Ибо другой, можно сказать, не представлялось случая изведать.
А что такое нынче, если честно, — гонорар? Это ведь нынче не заработная плата, а лишь милостыня от доброго дяди губернатора. Потому что, как убеждённо и со знанием дела утверждают нынешние книгоиздатели и книготорговцы, продукт мы вырабатываем нерентабельный, неликвидный, нерыночный. Вырабатываем себе по инерции, потому что метаболизм у нас нерациональный такой, копошимся, чтоб не сохнуть от тоски в своих кустарных мастерских, оснащённых первобытными пишмашинками, существуем — зажившиеся по недоразумению либо по недосмотру постсоцреалисты…
Но между тем процветающий и самонадеянный издатель в литературе — ни уха, ни рыла. Как и книгопродавец. Это они навязали свой вульгарный вкус бывшему советскому читателю, инфицировали, можно сказать, доверчивого читателя своим, условно говоря, вкусом. И по собственному разумению сформировали рынок.
Но хитёр книжный коммерсант — впрочем, на то он и коммерсант — любит сыгрануть в меценатство, для чего изредка тратит прибыль от всевозможной попсы на так называемую элитарную литературу. Которая попсе, разумеется, никогда конкуренции не составит, да ей это и ни к чему.
А вот постсоцреалистическая, или, если угодно, литература с человеческим лицом, такую конкуренцию составить пока ещё могла бы. При правильной, а главное, заинтересованной постановке дела. И наш продукт приносил бы прибыль, как исправно приносил он её многие годы. И было, сознаюсь, ужасно приятно приносить прибыль, получая честно заработанное и брюзжа для порядка по поводу слабости материального стимула, хотя был он, как минимум, на порядок выше нынешнего, причём не нами получаемого из милости, а именитыми (как им только удалось столь быстро и в таком количестве расплодиться) дамами и джентльменами, промышляющими сочинительством рентабельных текстов.
Но не вписывается наше постсоцреалистическое творчество в логику триумфально шагающего по планете глобализма. Слишком оно специфическое, слишком заражено непригодной и опасной для прогрессивного человечества ментальностью. И лежит оно мёртвым, точнее, убитым капиталом в рабочих столах нищих писателей да изредка в ничтожном количестве выносится на проветривание в старомодно толстые, не имеющие достойного глянца журналы да в альманахи, делаемые, как правило, случайными людьми, которые не могут поручиться, что их детище протянет сколь-нибудь долго. Впрочем, поручиться за это не дано никому…
Да ещё не могу не упомянуть появившиеся в подозрительном изобилии глянцевые журналы и журнальчики, для писателей вообще не предназначенные, но это бы ещё полбеды, а беда в том, что они и для читателя, получается, не предназначенные. Ибо попробуйте их почитать, и вы сразу столкнётесь с трудностями, о которых богатый издатель, похоже, не подумал: страница бликует, её приходится вертеть так и сяк, чтобы прочесть-таки строчку. То есть — типичный предмет для разглядывания, но не больше. Что само по себе изобличает явно заморское изобретение…
Таким образом, лишь служба моя караульная даёт ощущение относительной непринуждённости. Поэтому дорожу ею, как самой жизнью, никогда ее по доброй воле не оставлю, умру на боевом посту. Если, конечно, не прогонят раньше из-за преклонного возраста и недержания языка, с которым, как видно, и сойду в могилу. Впрочем, помимо названных уже прелестей моей нынешней службы, есть ещё одна, самая что ни на есть заглавная: начальство-то родимое — в Екатеринбурге! И чинит нам инспекцию не чаще одного раза в квартал. Стало быть — прорвёмся!..
А наш-то великий телекулинар: “Не стоит прогибаться под изменчивый мир, пусть лучше он прогнётся под нас!” Такое сморозит не каждый! Оно, конечно, здорово было б, если бы он, мир то есть, прогнулся. Так ведь скажет: “Ага, щ-щаас!” И заржет гомерически.
Ну, пробился ты, протиснулся, пролез к какой-никакой кормушке благодаря папе с мамой, их связям и удачной прописке, собственные полезные связи потихоньку естественным образом сплелись, так будь счастлив, но не внушай бесплодных надежд доверчивым лохам. Ибо то, к чему способен ты лично, вряд ли вызывает большие споры сколь-нибудь квалифицированных оценщиков…
Конечно, роман мой, если честно, скорее — повесть. Но не я первый, не я последний. “Зависть” Юрия Карловича Олеши и того меньше, уж не говоря про “Разгром” Александра Александровича Фадеева, который не нам чета, генеральный писатель, хоть и бывший, зато генеральных писателей, может, никогда больше не будет.
К тому же у меня-то опубликован журнальный вариант, — редактор Наденька Колтышева посильный “разгром” мне учинила, впрочем, это ж не её инициатива, и к порученному делу она отнеслась с явным ко мне сочувствием, стало быть, и на том спасибочки.
А недавно кто-то приволок к нам на “Шпагатную” комплект “Нового мира” за девяностый год — эх, сволочи, какого читателя и подписчика под корень извели! Прочитал там, не отрываясь, дневники Корнея Ивановича Чуковского, которые раньше как-то мимо меня прошли, — до чего поучительное и увлекательное чтение, покруче любого нынешнего мейнстрима, если кто понимает и прости господи за срамное выражение!
Правда, наши обе столицы нынче сияют и лоснятся самодовольством и сытостью, даже слегка сияет и лоснится третья, самопровозглашённая. Но лишь — снаружи. А в головах та же самая разруха. И безысходность, и паника в сердцах большинства. В глухой провинции так и вовсе — морально-физический мор.
“Новый серебряный век!” — слышится то и дело. Может быть, если иметь в виду, что историческая трагедия повторяется в виде фарса.
Писатели мечутся по наркоматам, отделам и подотделам, комиссиям и подкомиссиям, фондам и подфондам в надежде соискать пайки и гранты, внушить начальству и осваивающим манеры бандюгам бредовые идеи, сочиняют прожекты, пытаются требовать хоть каких-нибудь преференций на худой конец. И клянут тех же самых благодетелей на чём свет стоит. В крайности — с заискивающей улыбкой люто презирают…
Но в основном всё же под вечер что-нибудь домой в клювиках приносят: фунт ржаного да полдюжины селёдок, сажень дров да пачку бумаги для ксерокса, аванс за будущие труды на благо и во имя да расчёт за плодотворное участие в предвыборной кампании. Ну, по крайней мере, утверждённый в последней инстанции план издания если не двухсоттомной мировой литературы, так хотя бы стотомной российской для школьников. Куда включены будут, помимо осточертевших, но неизбежных классиков, ближайшие друзья-приятели составителя, пробившего удачный подряд, его пишущая на разнообразные темы супруга и он сам.
И дело ведь абсолютно чистое, как бы ни вопили обойденные при дележе листажа, комар носа не подточит, поскольку о вкусах, согласно более чем сомнительной, однако никем не отменённой народной мудрости — при чём здесь-то народ, — не спорят, только до вульгарной драки то и дело доходит.
А всё же не редки досадные осечки в наркоматах, отделах и подотделах. Вот и у отца большого семейства, единственного кормильца К.И. Чуковского однажды, в момент наибольшего отчаянии, возникает даже мысль о службе. Но где? Кем?
Подстанции “Шпагатная” в Питере не было, нет и, наверное, никогда не будет. И неразрешимый вопрос повисает в воздухе. Ответа он не дождётся никогда, потому что нужда в ответе отпадает уже на следующий день: новый день, согласно восторжествовавшей диалектике, даёт новую пищу.
Потом ещё будут трудные моменты, придётся ехать в деревню, в народ, менять разные буржуйские штучки на презренную жратву. Зато какие яркие впечатление удастся, помимо прочего, оттуда привезти, какие сокровенные знания добыть о российской глубинке и простом народе, хоть немедленно садись за капитальный труд о становом хребте. Но как сядешь, когда иные бесчисленные литературные дела натурально берут за глотку, культурологические лекции для моряков революционного Балтфлота заедают, как Маяковского, по его словам, РОСТА.
В итоге великий знаток и непревзойдённый автор критических рассказов — никакой иронии, боже упаси — никогда не узнает, что оно такое — Россия за пределами столиц. И каков в действительности её народ, из которого, ничуть не колеблясь в выборе средств, выбивали большевистские — правильней, разумеется, “большевикские”, но та, особенная грамматика до сих пор не отменена — покровители муз достойный паёк для балтфлотовской братвы и её обслуживающей прослойки.
Небось Осип Эмильевич Мандельштам, истинный мученик эпохи и куда более поэт, чем, извините, А.А. Блок, мученик, о котором в “Дневнике” удалось обнаружить единственную фразу насчёт необыкновенной прожорливости его, даже не подозревал, насколько точно и на все “серебряные века” выразился: “Мы живем, под собою не чуя страны…”
А столичная богема и не нуждается в том, чтобы чуять. Наоборот, новобранцы упомянутой богемы, лимита, так сказать, творческая, терпя невероятные трудности и лишения, всеми правдами-неправдами набивается в столичные щели, цепляется там зубами и когтями, чтобы эту самую страну не чуять больше никогда-никогда. Впрочем, если есть за душой некий посконный опыт, пользующийся коммерческим спросом, то он охотно выставляется на продажу. В иных же случаях упрятывается глубоко.
— Если хочешь чего-то в жизни добиться, поезжай в Москву, по крайней мере, в Питер! — охотно делятся сокровенным лимитчики любого толка.
— А чего стоит добиваться и какой ценой? — робко уточняют колеблющиеся прозябающие.
— Всего и любой!
Но любую цену не каждый решится платить. Это ж только представить: годами скитаться по чужим углам, обрекая на бесчисленные лишения близких независимо от того, с вами они или дома ждут вашего законного вспомоществования.
Однако зарабатываете вы от случая к случаю, вам и самому не на что иной раз покушать, и вдобавок вы хронически задолжали надменному владельцу столичной недвижимости. Куда уж тут послать семье копеечку телеграфом, проще семью послать куда подальше.
То есть, чтобы прижиться провинциалу в столице, нужно совершенно особый, если можно так выразиться, божий дар иметь. (Или — не божий?) У которого — ничего общего с литературным талантом, а также с прочими почтенными одарённостями свыше. Это, смело можно утверждать, нетрадиционной ориентации талантище! Но для нас же, провинциалов-натуралов, не всё приемлемо для достижения какого бы то ни было успеха. Перефразируя известное, смею заявить, пусть даже это будет исключительно единоличное мнение: есть вещи поважней медных труб.
Это — сама жизнь с присущими ей сугубо человеческими, мужицкими, наконец, обязанностями. Которые, кстати сказать, могут включать в себя, помимо издревле мужских, также издревле женские, за вычетом разве что одной-единственной.
8
Тут вдруг ситуация в песочнице резко меняется, слышится душераздирающий вопль, заставляющий моментально вспомнить об упоминавшихся чуть выше общечеловеческих обязанностях и, наоборот, забыть временно об “общечеловеческих ценностях”, в частности, о свободе самовыражения. Однако ревёт, слава богу, не мой подопечный, а чужой, хотя, разумеется, мой вполне может являться причиной столь бурного чувствоизъявления. Эта мысль побуждает слегка внутренне съёжиться в ожидании малоприятных объяснений и требований неприемлемой сатисфакции.
Но соседка, пока я лихорадочно соображаю, как бы мне её же во всём и обвинить, схватив своего внука в охапку, стремительно удаляется в сторону их подъезда. А мой Жижика как ни в чём не бывало остаётся играть, рыть песок ботинком, видать, уже забыл, куда закопал игровой инвентарь, и скоро призовёт на подмогу меня. Я, не дожидаясь, иду.
— Дидика, тю-тю! — разводит руками внук, имея в виду, разумеется, только игрушки, а не выбывшего из игры приятеля, что естественно — рано ему еще уметь принимать близко к сердцу чужую беду.
— Сейчас найдём, — внимательно озираю ландшафт песочницы, потому что чаще всего удается обнаружить искомое без существенных трудозатрат, — а почему Юра заплакал, что случилось?
— А Юа — так, так, так! — объясняет, явно волнуясь, Жижика, то есть случившееся отнюдь на оставило его абсолютно индифферентным, зацепило небольшую пока дущу.
Удаётся уразуметь, что соседский малыш сам себе запорошил песком глаза — обычная, между прочим, вещь — нет, увы, совершенно безопасных игр в данном возрасте, о чём желательно бы ни на мгновение не забывать, ежели полагаешь себя истинным профессионалом… Стало быть, мой парень чист. Камень с души. Потому что при этом чист и я. Но что будет с тем несчастным ребенком?
Только подумал, а они появляются из подъезда уже втроём, ребёнок продолжает неистовствовать, его дед дрожащими руками отпирает “москвича” — у нас все машины день-деньской торчат возле дома и только на ночь ставятся в гараж — видимо, сейчас погонят в больницу, жаль, что окулистки там уже, скорей всего, нет, если только не её дежурство в стационаре, но можно и к ней домой, у нас это недопустимой бесцеремонностью не считается, хотя и нормой, как в начале прошлого века, тоже. Но лично я сразу бы в Екатеринбург рванул — нет ведь ничего ужасней таких вот случаев с детьми…
Итак, я сижу на лавочке, Жижика после того, как я откопал в песке его машинки, снова их сосредоточенно зарывает. Остаётся у нас ещё минут двадцать, прежде чем полетим по обусловленному житейскими обстоятельствами замкнутому кругу, двадцать минут, наверное, можно прожить вовсе без каких-либо мыслей, однако это не каждому дано, для этого требуется быть особо сильной личностью, на что я менее всего имею право претендовать.
Та-а-к, где же я остановился, когда чужой внук своим криком, как запрудой, вдруг пресек моё неспешное извилистое течение?.. Нет. Не получается. Как говорит Михаил Михайлович Жванецкий, “убейте меня, если я помню, с чего начал”. Не под силу и мне вспомнить, где я остановился. Может, попробовать вернуться, так сказать, к истоку, иногда помогает?..
Размышлял о дневнике Чуковского… Точно! Делал весьма дерзкие обобщения и сопоставления. Не по чину, как говорится, себе позволял. Выносил продиктованные комплексом неполноценности и чёрной завистью оценки большим людям и глобальным явлениям, уподоблялся сверчку на шестке, предавался излюбленному греху блудомыслия… Что и впредь обязуюсь делать. Но конкретно — до чего доразмышлялся?..
Нет, никак. И фиг с ним. Всё равно любым обобщениям, кроме разве что обобщений точных наук, примерно такая же цена, как, скажем, прогнозам. То и другое может представлять интерес лишь в качестве игры ума, сиречь, того же блудомыслия. Более или менее изящного. А представление о современном состоянии так называемого “изящного” нам, провинциалам-натуралам, между прочим, вполне под силу иметь. Мы, хотя находимся в географическом удалении от генеральной линии литературного процесса, газеты и журналы более-менее регулярно полистываем, критические разделы в них внимательнейшим образом прочитываем, передач о литературе на культурном канале стараемся не пропускать. А кое-кто из нас и в Интернете давно свой человек.
А дальше я прекращаю употреблять сомнительное в нашем деле местоимение “мы” и возвращаюсь к более правомерному “я”, взбираюсь то есть обратно на шесток, с которого из-за врождённой неуклюжести нечаянно свалился. И с моего шестка мне отчётливо видно: нет, совершенно не ко двору нынешней литературной моде писатель, всю жизнь мучительно рожающий самого себя. Не нужен ей и читатель как таковой. Ибо кибер-писатели самообучились конструировать бездушный продукт для сугубо внутреннего потребления и назвали свой литературный большак гнусным словечком “мейстрим”.
Таким образом, если книжный коммерсант не смыслит ни уха, ни рыла в литературе, то законодатель моды, наоборот, предмет знает великолепно, однако явно переел острой духовной пищи, так что теперь вкус, образно говоря, нормального пшеничного хлеба и горохового, к примеру, сытного супа кажется ему невыносимо пресным. Хотя именно такого сорта продукты дают силы человеку жить и работать, а также изредка пробовать в охотку какой-нибудь экзотический деликатес наподобие ядовитой рыбы фугу, которую жрут японские богачи, будто в русскую рулетку играя: либо сдохнешь в страшных мучениях, либо ни с чем не сравнимый кайф поимеешь.
А с каким придыханием произносится слово “стиль”! Будто пароль “сим-сим” для входа в пещеру, набитую битком чужими сокровищами. И в аннотациях, любовно сочинённых о самом себе: “великолепный стилист”, “стилистическое богатство”. Берёшь роман, и — точно: эту главу по чистой случайности не написал Владимир Владимирович Набоков, эту — Андрей Платонович Платонов, а ту, видимо, продиктовала некая изощрённая философствующая потаскуха…
А я-то, даже сочиняя попервости фантастику, с нею, собственно, продравшись сквозь плотную толпу, всегда писал про то, что хорошо знаю, что знаю лучше всех и что, кроме меня, никто никогда не напишет. Отчего даже инопланетяне мои так изнурительно и долго маялись всё той же типично русской дурью, что в конце концов полностью ассимилировались.
И понял: я равен сам себе во всех моих проявлениях — как писатель, как гражданин, как человек. Помните, что ответил дворник литинститута Платонов, когда его спросили: “К какому литературному течению примыкаете?”? Не помните? А он, подбоченись и опершись на лопату для уборки снега, сказал: “Ни к какому. Имею своё”. То есть ему тоже было глубоко наплевать на “стилистическое богатство”.
Впрочем, его “Чевенгур” я до конца не осилил. Что вроде бы противоречит предыдущим декларациям, однако — нет, потому что этот “культовый” Андрей Платонович в иную крайность впадал, от своего явно лабораторного стиля уже к нормальному человеческому языку вернуться не мог. Хотя интересно: на каком наречии он общался с коллегами по лопате и метле?
Зато “Защиту Лужина”, “Дар”, “Приглашение на казнь” и, разумеется, “Лолиту” социально неблизкого Владимира Владимировича я, несмотря на бешеное раздражение и внутренний протест, преодолел полностью. Из принципа: надо же понять причины всеобщего экстаза. И понял, что изыски в области энтомологии и ботаники для меня, практического работника лесов и водоёмов, жалкий детский лепет, сопливый восторг начинающего дачника.
И сейчас, мысленно суммируя попадающую мне в руки “серьёзную”, сиречь “элитарную” литературу, я также мысленно восклицаю: “Да что, в конце концов, они там, в столицах, все сплошь гении, а мы тут, наоборот, губернские графоманы, как изящно обмолвился один литгазетовский критик?” Однако это противоречило бы “закону нормального распределения”, сформулированного математической статистикой, даже и с учётом литературной лимиты. Гении, слава богу, распределяются в гуще человечества более-менее равномерно, а искусство устраиваться в жизни — не их искусство.
К тому же второе радикальное отличие нынешней эпохи от “Серебряного века”, когда действительно вся провинциальная Россия и, в частности, наш кержацкий Урал представляли собой обширную культурную пустыню по причине полной, в отличие от столиц, неграмотности, состоит в том, что теперь-то, слава богу и Советской власти, все более-менее знают грамоте и гений, родившийся в самой глухой деревне, имеет основной инструмент самовыражения.
Следовательно, происходящее явным образом противоречит естеству. Впрочем, оно противоречит естеству и по иному, ещё более выпуклому показателю, ибо в фаворе не просто маленькие шалости положительного в целом художника слова, не просто привносящие необходимую живость в беспросветную скучищу элитарного повествования маленькие мерзости, миленькие гнусности, которые в народе, когда ему не хочется употреблять непристойное слово, а такие моменты, представьте себе, бывают, именуются “страмотищей”. В фаворе — явное и отчётливо болезненное влечение к свеженькому, горяченькому говнецу. Как в фигуральном смысле, так и в буквальном.
И невольно вспоминается нетленный наш Ильич, однажды в сердцах сравнивший интеллигенцию с упомянутым продуктом жизнедеятельности. Стопроцентно согласиться с вождём в данном вопросе я лично пока не готов, но чисто по-человечески уже начинаю его понимать — в сердцах-то, когда уже достали, и не такое позволительно.
Потому-то уже нет внутреннего протеста, когда некто именует себя элитой, ибо все давно поняли, насколько вязким и запашистым сделался с некоторых пор субстрат, украсивший себя этим брендом — “элита”. Но если бы я был “художником слова”, сообразил бы уже: “Блуд стал банальностью, общим местом, вот-вот добродетель в моду опять войдёт, ибо выбор невелик…” Неужели у них отказывает нюх на конъюнктуру? Нет, не отказывает, конечно. Просто суть состоит в том, что либеральный (по-российски) литератор считает, будто мерзость может быть эстетичной. При определённых обстоятельствах. А консервативный, что — нет. Ни при каких обстоятельствах.
Вот наши вечно юные, но, что поразительно, чрезвычайно хваткие и пронырливые “новаторы” ополчились на кириллицу. И готовы изничтожить её немедленно, но, поскольку это пока неосуществимо, “работают” по мелочам: изо всех сил приканчивают несчастную “Ё” и уже почти прикончили, пытаясь всех убедить, что она ничем не лучше твёрдого знака в конце слов, хотя это явная ложь, даже не нуждающаяся в специальном объяснении. А тот, кто сопротивляется натиску “вечно юных”, автоматически оказывается отпетым ретроградом, достойным громкого осмеяния и, в идеале, возможно, также изничтожения вместе с ненавистной буквой и алфавитом в целом.
Между тем народам, использующим латиницу, кажется, и в голову не приходит упразднить свою “W”, которая не в меньшей степени является “излишеством”, нежели наша “Ё”. Артикли же ихние — просто махровый выпендрёж. Но скажи об этом нашим “новаторам”, и они сразу разволнуются: “Ну что вы, как можно сравнивать прекрасную принцессу “W” и девку-чернавку “Ё”!”
И вот читаю произведение юной сочинительницы, человечка небездарного, похваленного на многочисленных семинарах, опять устраиваемых для творческой молодёжи, повесть о тяжкой доле помирающего от СПИДа гомосека. Господи, какое до этого всего дело благополучной, целеустремлённой девчонке? Ох, доиграетесь, господа литературные дизайнеры и наставники молодёжи, однажды ваша теплично взращённая дочурка сочинит себе такую вот полную романтики жизнь!
И обескуражено развожу руками, когда попадает в них нынешняя молодая поэзия, авторы которой из Александра Сергеевича Пушкина усвоили, похоже, одну только строчку: “И гений — парадоксов друг…” Причём, скорей всего, не в книжке её прочли, а на экране телевизора. И, ничуть не полемизируя с “нашим всем”, сделаю лишь уточнение, которое не сделал Пушкин, полагая его само собой разумеющимся: “Друг-то друг, но не до такой же степени!”
Похоже, многие подумали, что поэзия есть свалка абсолютно несовместных словес. Несовместные словеса им кажутся одной сплошной метафорой, и не приходит в головы, что у признанных мастеров метафора — каждая — так или иначе расшифровывается, переводится на общепонятный язык.
А фунты проснувшегося знаменитым Васи Сигарева и его стерлинги, свалившиеся на буйну голову паренька в виде престижно-иезуитских премий за “Пластилин”, знаковую по всем параметрам пьесу, мобилизовали в драматургию не меньше сотни честолюбивых и одновременно чрезвычайно меркантильных рекрутов, вернее, добровольцев.
Что же битые жизнью постсоцреалисты? Они вдруг распустили старческие слюни до колен, правда, пытаются стыдливо маскировать их иронией, но разве слюни замаскируешь? И какой-то чрезвычайно противный естеству женский бокс выходит: агрессивная жизнерадостная эстетика молотит почём зря субтильную этику, и ей только и остаётся сверкать страстными очами да жалобно взывать к публике. Но публика либо равнодушна, либо не на её стороне, что подтверждает воплями и характерным жестом античных времён. Или, другими словами, получается довольно жалкая, на взгляд стороннего наблюдателя, игра поколений в догонялки.
А впрочем, чем больше живёшь, тем твёрже убеждаешься в абсолютной извечной неокупаемости титанических творческих усилий как самого Творца, так и малых сих. Поскольку на геном человека они совершенно не влияют, нравов не улучшают, лишь в лучшем случае возбуждают иногда некую быстро затухающую вибрацию ничтожной амплитуды.
Значит, не имеет никакого значения чьё-либо участие или неучастие в литературном процессе, включённость в него посредством безудержной и совершенно неразборчивой в средствах имитации всего сущего, либо полная выключенность из принципа или по бездарности. И, если уж на то пошло, всякое творчество — никакая не высшая нервная деятельность, а одно из многих физиологических отправлений, может, только наименее разрушительное для среды обитания. Хотя как сказать…
Кстати, “имидж” и “имитация” не одного ли корня? Если одного, то понятно, почему мне никогда не хотелось имидж поменять, тогда как сегодня этим масса народу озабочена…
9
— Жижика, — ору, спохватившись, — опаздываем!
— Чуть-чуть, — отвечает, продолжая сосредоточенно возделывать свою грядку.
— Никаких “чуть-чуть” — мигом сюда!
— Ну, чуть-чу-у-ть!
Энергично срываюсь с нагретой лавки и тут же получаю ощутимый укол на пару сантиметров правее копчика. “Но-но, полегче, мальчонка!” — говорю сам себе.
Солнце за время нашего променада успело заметно присесть — несмотря на приятные причуды природы, осень берёт своё. Отпираю машину, завожу мотор, намереваюсь идти к песочнице. Однако внук сам летит навстречу. И обе иномарки самостоятельно откопал. Только песок из них наверняка не вытряхнул, значит, — перехватить на бегу, а то всё содержимое сейчас будет на паласе…
И вот мы выкатываемся со двора наконец, но ещё не меньше пяти минут вынуждены моргать перед выездом на дорогу — до чего интенсивным стало движение по нашей старой узковатой улочке, такой патриархальной когда-то, такой пейзанской. Теперь большегрузные чудища день и ночь грохочут, можно сказать, по самым нашим головам. И все знакомые, живущие в иных, более щадящих акустических условиях, ужасаются, заскочив к нам на минутку, но мы помучились да и привыкли, внимание на громыхание за окном обращаем не больше, чем на скрип и скрежет перемещающихся в космическом пространстве туманностей и галактик. Наконец нам удаётся влиться в транспортный поток, слава богу, дальше будем ехать все по главной.
Гляжу в зеркало, вижу внучка слегка будто бы взгрустнувшим на заднем сиденье, обычно-то он посредине стоит и щебечет без умолку, а тут к стеклу прилип, и ни словечка. Уж не обижается ли за прерванную на интересном месте игру, обижаться-то временами он куда как горазд. Недавно, например, в магазине юлу увидал, когда продавщица кому-то демонстрировала её свойства. Глазёнки сразу “по семь копеек” — пришлось купить, а домой пришли — не получается. У меня — запросто, у него — ни в какую!
Это, доложу вам, было “кино”. Помучается, помучается мой Жижика — нет, не вертится и не поёт противная игрушка. Упадёт внучок на палас ничком и лежит так, на увещевания не реагируя, на вопросы не отвечая. А потом — по новой. И опять на палас — бряк. И не один час это продолжалось. И мне смеяться — боже упаси, из себя выходит и даже дерётся. Кое-как освоил всё же игрушку. Как освоил, так моментально утратил к ней интерес. То есть может упорство проявить, если по-настоящему захочет. Впрочем, и любой ведь человек — так.
Значит, захотел бы он научиться говорить правильно, тоже смог бы. Но пока, вероятно, настоящих стимулов не усматривает. Мы его в основном понимаем, а до прочих ему большого дела нет. С них ведь ни новую игрушку, ни ту же “пипику” не стребуешь. Главные наши надежды связаны с детсадом. Вот только когда и надолго ли наш Жижика туда попадёт?
Вероятно, давно следовало сказать, что номинально-то он, паренек наш, давно детсадовец. Но, видать, в момент устройства чёрная полоса у него начиналась. И в первые же дни какой-то Рома ему сломал ключицу, потом в разгар лета простуды привязались — три дня в садик, две недели дома — потом ухогорлонос обнаружил аденоиды, предположили, что это из-за них он постоянно кашляет да соплями исходит, операцию назначили.
Ждём её, после уж — в казённый дом. Ждём и тихо паникуем: оно, конечно, операция несложная, однако — общий наркоз, всяко бывает, тьфу—тьфу—тьфу…
Черт возьми, у каждого из троих внуков что-нибудь да не слава богу. Хоть по мелочи. А наши дети в младенчестве нормальное здоровье имели, мы с бабушкой — просто отменное. Понятно, что — экология, но это всё равно не отменяет инстинктивных поисков собственной вины, а собственную вину, при определённом складе характера, всегда нетрудно отыскать. Вот и маемся дурью…
— Жень, ты чего загрустил? На меня обиделся? — оборачиваюсь к внуку, боковым зрением удерживая половину внимания на дороге — машин тут поменьше, хватит и половины.
— Домой не чу-у-у, — отзывается, не повернув головы.
— Ну-у-у, опять! Брось, птенчик мой, нашёл, о чём грустить. Два денька с папой побудешь, пока я на работе поработаю, потом мы опять вместе будем. Ведь я ж тебя всё равно больше всех люблю.
— Не чу, — повторяет внук непреклонно.
Значит, при расставании обязательно будут большие слезы. А мне любые слезы — нож острый, последние штаны отдам — лишь бы не видеть. Его слезы — тем более. Он-то, едва скроюсь из вида, успокоится, а у меня душа будет щемить вплоть до следующего раза.
— Не надо так говорить, Жижика, тебя мама с папой тоже больше всех любят, ты же ихний!
— Дидикин.
— Я рад, что ты дидикин, но родители думают — ихний, так не надо их огорчать, они хорошие
— Папа каку пил — маму бил.
— Что?! Опять?! Ах ты!..
И прикусываю язык. Теперь понятно, почему ребёнок весь день какой-то не такой. И почему у матери утром был столь вульгарный макияж. И тот, скотина… Конечно, он пировал накануне, у меня-то глаз-ватерпас, но ведь не постоянно же… Да вот, угораздило столкнуться в жизни и с этим. Уж никак не думал, что кто-нибудь когда-нибудь на мою бесценную деточку, которая даже громкого голоса моего отродясь не слышала, будет руку поганую поднимать…
Он, зять-то, души в них обоих вообще-то не чает. Она, дурочка, в своё время так и объяснила: “Добрый он, как ты, даже имя-отчество с твоими совпадают — судьба…” Более того, зятёк ещё и слюнтяй, делается вдрызг пьяным от полуторалитровой бутыли пива, нюни распускает и за самого себя постоять совершенно не способен. В связи с чем у нас натуральная, иного слова не подберёшь, коллизия когда-то вышла.
Жил с ними по соседству один уголовничек мелкий, любил демонстрировать во дворе свой богатый “боди-арт”, или, как они это дерьмо нынче называют, наколки лагерные, обильно покрывающие верхнюю половину, хотя, возможно, и нижнюю, которую парень всё же от публики скрывал. Так что уже этим он меня раздражал, но мало ли кто чем и кого раздражает.
Однако Игорёк этот еще и самоутверждаться среди тех, кто в коленках слабее, страшно любил. Впрочем, это многие любят, в чём состоит, на мой взгляд, один из главных пороков существа, сработанного, если верить преданию, по образу и подобию Господа.
И однажды набил он морду моему недотёпе. Причём сделал это в присутствии моей дочери и моего внука. В присутствии, само собой, многочисленных соседей. Чтобы все раз и навсегда уяснили, кто в этом гадючнике безраздельный хозяин.
И прибежали наши безответные к нам. И ревут все трое. И взыграло моё ретивое, простите за нечаянную рифму!
— Хочешь, я сейчас же пойду и разберусь с ним, как сочту нужным?
Только энергично помотал головой, боясь разлепить разбитые губы, чтоб не разрыдаться.
— Я пошёл.
А жена:
— Офонарел, старый! Он же тебя моложе вдвое!
— От старой слышу. Да не боись ты, знаешь ведь меня. Разве я до дебильной махаловки на глазах у изумлённой публики опускался когда?
Однако пришлось поспешить. Пока упомянутая публика по своим норам не расползлась. Иначе пропадёт назидательный эффект.
— Игорёк, — попросил я, — подойди-ка сюда.. .
Он с готовностью подошёл:
— Чего, дядь Сань?
И словно бы — ни сном, ни духом.
— А вот чего, морда твоя уголовная; ещё раз, падла, увижу или услышу, что ты тут под пахана канаешь..
— Ничего я не канал, дядь Сань, бля буду, век воли не видать! Вашему-то трудно было, что ли, до ларька сбегать, если человек просит…
— …Услышу или увижу — даже не сомневайся. Сразу — на нары. В стойло. Догадываешься, наверное, что дяденьки менты мне в такой пустяковой просьбе не откажут.
— Ты чо, в натуре, стучать?
— Именно! А ты, небось, мечтал, что я на старости лет начну по вашим говённым правилам жить? Обломаешься, фраерок! Здесь тебе не зона. И если ты по ней затосковал, по доброте душевной окажу содействие.
— Гонишь, не посадят меня! Не за что! Подумаешь, в рыло разок дал.
— Не гоню, ошибаешься. Кого-то другого, верно, не посадят. А тебя — в два счёта. Хотя бы ради ментовского показателя.
— И там люди живут!
— Опять ошибаешься, мужичок, люди там не живут. Люди там страдают. А живёт только нелюдь. Упыри, которые, кстати, очень не любят, когда мужичьё под паханов косит.
— Всё-то ты знаешь…
— Не всё, но многое. Возраст такой. Да и должность…
Между прочим, после этих публичных дебатов Игорёк даже здороваться со мной не перестал. Видать, не совсем пропащий человек, так, один из многих миллионов, легко обходящихся без какого бы то ни было употребления самого главного инструмента своего, данного ему природой. Или Богом. Я голову имею в виду. Типичный русский человек, между прочим, который, когда ему весело, запросто любого прирежет, если тот вместе с ним веселиться почему-либо не пожелает.
И однажды Игорька посадили-таки. Безо всякой моей помощи. Не внял моим советам и просьбам, нанёс кому-то телесные повреждения средней тяжести да упавшую с человека кепку в карман зачем-то сунул — разбой, заполучи свои восемь месяцев, среди которых одни январи. А жена да пацан мелкий, Жижикин приятель, дожидаться остались. Хорошо всё-таки, что без моей помощи. А то как бы я теперь в глаза им смотрел…
В чём же обещанная коллизия? А в том, что на следующий день после моего просветительского разговора с соседом мой слизняк беззащитный навесил моей глупой овечке первый в её жизни фингал. Компенсировал таким вот образом полученный накануне собственный морально-материальный урон. Тоже, кстати, вполне в духе национальной традиции — вспомним нравы, царящие в армейской казарме: одни терроризируют других, поскольку несколько раньше их тоже терроризировали, а коли первые террористы уж недосягаемы, значит, отыграться следует на тех, кто как раз поступил в их распоряжение.
Однако я тоже до мозга костей русский, но меня, когда я в казарме обитал, такой вид компенсации морального ущерба сразу категорически не устроил. Из-за чего, наверное, дедовщиной я себя не запятнал, последние полгода с честью носил почётное прозвище “отец”, хотя были в нашем призыве и постарше ребята, к тому же, в отличие от меня, лычки имели. Скажете, национальные особенности здесь ни при чём? Возможно. В казармах иной армии мотать срок не доводилось…
Или зять мой рассчитывал, что я его обидчика буду долго катать в пыли у подъезда, нос и губы ему расквашу ради полного торжества справедливости, слёзные извинения выбью карающей рукой? И я, получилось, надежд его не оправдал? Чёрт его знает. Но любимая женщина-то при чём?!
Не поднялась моя рука и на него. Хотя, скорей всего, стоило врезать по незажившей еще роже. И мечталось, когда поехал к ним, узнав от жены дикую новость. Приехал, ворвался… Да ведь я в жизни никого не ударил первым! Даже в детстве и в пьяной молодости, когда приходилось сражаться нередко, первым всегда начинал не я, о чём лучше всего свидетельствуют мои боевые шрамы: лоб, губа, ноздря, подбородок, затылок. Ведь первый удар дилетанта — самый выверенный, дальше чаще всего — бездарная жалкая потасовка, ничего общего с киношными побоищами не имеющая.
Приехал и забрал внука с дочерью к себе. И в ответ на обещание зятя незамедлительно удавиться возражать не стал. Совсем наоборот, расценил обещанный акт как единственный мужественный во всей трусливой и глупой жизни. Даже пообещал оплатить приличные похороны.
Не удавился, конечно, куда там. Каждый вечер ныл да канючил под дверью, вызывая слёзное сочувствие моих соседей, тонкостей сюжета не знавших. Впрочем, если бы и знали, всё равно б пожалели. Опять — национальная особенность.
Ныл да канючил, и все вскоре вернулось на круги своя. И потом ещё пару раз увозил я их от него с пожитками и навсегда, пока не сказал со всей решительностью — впрочем, какая она, родительская решительность, в подобных случаях — мол, с меня хватит такого позора…
И к этому притерпелись, и это в обыденность вошло. Как многотонные грузовики за окнами.
10
— А давай, Жижика, споём!
— Не чу-у-у…
— По правде сказать, я и сам “не чу”. Но не впадать же нам в беспросветную меланхолию с юных дет! “Всё-о-о равно-о-о никто не узна-ает, пока рассвета-ает, выйди на-а-а балко-о-н!…”
Тщетно. Не подтягивает.
— А знаешь, Жижика, ночуйте-ка вы с мамой сегодня у нас! Чего вам дома? Папа до утра на работе, завтра он вас утром и заберёт. Годится?
— Но-о!
— Лучше говорить “да”.
— Да-а-а! — с полным восторгом, мрачного настроения как не бывало.
— Теперь — споём?
— Но-о-о!
— “Динь-динь-ди-и-нь, динь-динь-ди-и-нь, колокольчик звени-и-т…”
И что-то маленько похожее доносится сзади, “Динь-динь-ди-и-нь” у него вообще нормально выходит.
Однако мама Жижикина может не согласиться на наш вариант. Впрочем, маловероятно. В том-то и беда моей младшей, что она почти никогда не бывает способной настоять на каком-либо собственном варианте, пожалуй, она как человек в этом смысле повторяет меня, доведённого до логического завершения, и страшно представить, что с ними всеми будет без меня. Без бабушки. Но ещё страшнее дотянуть до рубежа, начиная с которого мы начисто утратим возможность реально влиять…
В лу-у-нном сия-а-ньи сне-е-г серебри-и-тся,
вдо-о-ль па даро-о-ге тро-о-ичка мчится.
Динь-динь-ди-и-нь, динь-динь-ди-и-нь…
Оно, может, и не совсем так в песне поётся, мы слова знаем не твёрдо, а петь временами страсть хочется. И что делать — базлаем как бог на душу положил. Не в словах же дело, когда то поёт, то плачет сама душа…
Жижикин отец теперь на “скорой” водителем работает, сутки — через двое, в свободные дни авторемонтом подхалтуривает, иначе ему, придавленному алиментом, никак… Чёрт возьми, это уже вторая коллизия получается! Или всё ещё — первая?..
Когда же халтуры нет, добросовестно водится с этим младшим сыном. Даже не напивался ни разу в такие дни. И Жижике, судя по всему, с трезвым отцом очень хорошо. Но стоит тому, как теперь говорят, расслабиться, сразу слышу:
— Дидика — папа?
— Нет, дидика — дидика.
— Нет, папа.
— Папа так папа, малышок мой светлый, только папе про это не говори, ладно?
— Но-о-о… — папино, между прочим, характерное словечко. Чему бы путному научил…
До тридцати одного года был и я, как тогда говорили, “далеко не подарок”. Немало опасных для здоровья и самой жизни приключений пережил, может, только Господь меня для неведомой своей цели уберёг. Зятьям же моим уже больше тридцати одного. Старший — в полном порядке, хотя звёзд с неба не хватает, но и беспокойства из-за него никакого. По этой причине, похоже, не видать ему пространного литературного отображения. Да ладно — ему оно и даром не нужно.
И если кто после тридцати одного не становится взрослым ответственным мужиком, у меня сразу тревога: значит, вообще не суждено ему. Зато ежели кто — раньше, за одно это сердечно уважаю. Меряю, словом, на свой аршин. Какой имею, на такой и меряю. И все мы так.
— А ещё есть хорошая песня, Жижика, мы с Ваней её раньше часто пели. Вот: “Са-а-м себе каза-а-лся-а-а я-а-а таким же клёвы-ы-м, то-о-лько не опа-а-вшим, а вовсю зелё-о-ны-ы-м”.
Пусть все они у меня будут клёвыми. Все до единого. И пусть никогда не забудут, кто их больше всего любил в этой жизни… Господи, кажись, получается что-то вроде заклинания. Или молитвы какой-то.
— Гляди, Жижика, твоя мама навстречу нам топает, по тебе соскучилась!
Тихо торможу, скатываюсь на обочину.
— Привет, ну, как вы?
— Нама-а-льна!
— Нормально: ели, спали, гуляли, песни пели. Всё по графику.
— Женька — слушался?
— Конечно. Еще как.
— Мама, а я домой не чу-у-у!
— Слышь, может, у нас сегодня заночуете? Чего вам дома-то без вашего драгоценного?
— Да я постирать планировала…
— Потом постираешь.
— Можно и потом. Можно и заночевать.
— Уа-а-а! — ликует опять Жижика.
И я рад — камень с души. Слезы отменяются. А завтра увезут моего болезного поутру, утро, как известно, мудренее вечера, потому что душа целиком пробуждается позже тела, от неё же в основном наши тревоги-печали, нутряная смута.
Про легкую лазоревость под глазом дочери не спрашиваю, смысла никакого нет. Пусть мать выясняет подробности, коли пожелает. Потом мне перескажет. Коли пожелает тож.
Едем дальше по кругу, снимаем бабушку с крыльца её банка, будто кораблекрушение потерпевшую со спасательного плота. Обыкновенно она трудится на пару со своим постылым компьютером до последней минуты, поскольку рабочим местом дорожит даже пуще меня. Только я-то за годы стажа все окрестные шарашки осчастливил посильным вкладом, а у неё вся трудовая жизнь на одной галере прошла. Будто кто-то когда-то ценил в нашей державе эту, столь свойственную загадочным японцам, преданность родной фирме.
И весьма велика вероятность, что труженице моей так-таки не дадут спокойно до пенсии дотянуть. Тем более не попросят задержаться после. Банк не особо процветает, постоянно циркулируют по нему слухи если не о полном закрытии финансового производства, то о радикальной реорганизации, в результате которой, очевидно, шустрый молодняк останется, а старушек выведут в расход. Фигурально, а также и не фигурально выражаясь.
Тогда как молодняк данное конкретное учреждение явно рассматривает лишь в качестве трамплина для прыжка в настоящую буржуйскую жизнь, уже некоторые этим трамплином успешно воспользовались, упорхнули в екатеринбургские финансовые структуры. Но всё равно будет так, как обречённо пророчат сами себе почтенные банковские тётеньки, ибо воротилы отечественного бизнеса демонстрируют всё, что угодно, только не японскую дальновидность…
11
И всё — домой. Только в один магазин по дороге заскочили. Высаживаю пассажирок возле того самого подъезда, от которого полчаса назад стартовал. Жижика, как я и предполагал, увязывается со мною в гараж, он и потом, до самого отбоя, от меня не отстанет, потому что дела наши мужицкие по-любому интересней и значительней ихних, бабских.
А кроме того, из гаража он, по традиции, поедет на мне верхом, и мы будем останавливаться с каждым гаражным соседом, обсуждать важные вопросы, все будут здороваться с ним за руку, явно или затаенно завидуя как деду, так и внуку.
Ваньку я подобным же образом до самой школы натурально дотащил. Каждый божий день таскал из детсада, поскольку родители пахали каждый день допоздна, желая всего и сразу, что, как ни странно, почти удалось. По местным, разумеется, меркам.
Как сейчас помню: спину у меня с утра, что называется, “пересекло”, до садика, держась за поясницу и морщась при каждом шаге, насилу доковылял, стал объяснять Иванушке:
— Сегодня, дорогой мой малышок, нести тебя не могу. Спина болит, ножками давай один разик.
А он:
— На шею!
Тот ещё был фрукт.
— Не могу!
— На шею!
Ни намёка на снисхождение! И попенять некому, сам избаловал, великим педагогом-самородком себя возомнив: “Воспитывать — родителям, баловать — деду!”
Теперь-то от прежнего умиления мало что осталось, однако и оставшееся, при взгляде со стороны, возможно, с трудом вмещается в установившуюся исстари норму…
— Больно же мне!
— На шею.
И, ругая себя распоследними словами, присел я на корточки кое-как, кое-как подсадил Ваньку на переставшее принадлежать мне место, кое-как выпрямился, перевёл дух, сделал несколько шагов не дыша, остановился снова дыхание перевести, а он сверху — участливо-ехидно:
— Идёшь ведь! А говорил…
Так и доковылял я. Будто Жилин-Костылин Льва Николаевича Толстого. Зато на следующее утро встал как ни в чём не бывало. А думал, что буду, по обыкновению, месяц-полтора маяться. Вот ведь какие забавные исцеления случаются другой раз…
И верно, массу интересного народа мы с Жижикой по дороге домой встретили, много вопросов “порешали” — до чего живуч этот варваризм, если до сих пор имеет широкое хождение даже среди далёкой от всякой канцелярии публики — каждому, небось, хочется пофилософствовать с самым доступным из отечественных писателей, себя показать, его уличить в незнании-непонимании чего-либо. Однако и мне на сей раз занятное сужение услыхать удалось — не каждый день такая удача.
— Саш, — поделился один посетившим его филологическим, а заодно и физиологическим открытием, — знаешь, я всю жизнь думал, что “старый пердун” — это просто так говорится. Но дожил до шестидесяти четырёх и понял: нет, не просто так!
От души повеселились. Я чуть Жижику не сронил, он, кстати, тоже хохотал во всё горло, будто заимел уже собственное чувство юмора, хотя пока только стремится его заиметь. Так, листал я однажды при нём некую “жёлтую” газетёнку, там было, как водится, немало примитивных рисунков. Жижика не дал мне страницу перевернуть, ткнул пальцем в самый верхний: “Дидика, смесно?” “Смешно”, — пришлось ответить мне. И он старательно рассмеялся. Потом ткнул пальцем во вторую пошловатую картинку. И тоже, получив утвердительный ответ, исполнил долг потребителя. А что, может, авторы рисунков нас так себе всех и представляют?..
Однако домой мы ещё не скоро попали, потому что вспомнилось мне вовремя: день так и так пропал, надо наконец к тёще завернуть, Жижикиной прабабушке, вентиль горячей воды на кухне починить, в чём я среди моей родни с незапамятных времён числюсь непревзойдённым и просто единственным специалистом. Заодно и в электричестве…
Когда-то, давным-давно, а точнее, до тридцати моего однолетия пограничного, были у нас с тёщей весьма натянутые отношения. Ибо я загубил жизнь её любимой дочери, а она, тёща, перманентно обрушивала на меня одну свою чрезвычайно ненавистную мне страсть — капать на мозги человеку, умирающему от похмельного синдрома и казнящему самого себя лютой казнью.
Замечали, наверное, что люди, достигшие некоторого возраста — тут у каждого рубеж свой, — вдруг однажды проникаются ощущением наступившей мудрости, которое уже ничто и никогда не поколеблет. Им даже и в голову не приходит, что механическая сумма лет, совершенно не отягощённых не только чтением, но даже и сколь-нибудь напряжённым размышлением, выходящим за рамки повседневной унылой функции, если что и гарантирует, то, скорее, счастливый маразм, нежели горемычную мудрость.
Вот и декламируют самозабвенно прописи подневольной публике, будто само Откровение их посетило, а между тем — ни малейшего проблеска собственной выстраданной мысли, тем более незаёмного образа, тем паче сконструированной лично метафоры. И ни малейшего сомнения в действенности такой тухлой словесной терапии… Впрочем, возможно, лишь для творческой души сей прокисший бальзам — кислота серная, а для нетворческой — в самый раз, помогает и споспешествует?..
Но потом умер тесть в пятьдесят восемь лет от саркомы, он был моим верным сотоварищем по грибной охоте, и водки мы с ним выпили немало, вышла замуж вторая тёщина дочь, но не долго в браке пожила и уже который год без мужика мыкается. Осталась моя тёща в трёхкомнатной квартире одна, работала до последней возможности, а теперь ноги нестерпимо болят, да и всё остальное удовольствия не доставляет, так что года два уже не спускается даже на краткую прогулку с третьего этажа.
Зато зять, то есть я, казавшийся совершенно неперспективным и даже для здоровья вредным, однажды вдруг перестал нуждаться в тёщиных мускулистых проповедях. Богатства, правда, не нахапал, когда все умные люди хапали почём зря, однако взгляды на семью и вообще человеческие отношение у них наконец-то почти полностью совпали. Кроме того, дети и внуки любят зятя явно больше, чем её даже в самые лучшие годы, и ему ни в какой перспективе не угрожает пожизненное одиночное заключение в камере пустой квартиры. Если, конечно, не произойдёт что-нибудь из ряда вон выходящее…
Нет, не стала, конечно, эта бабушка относиться ко мне как к сыну родному, да оно бы, по-моему, и самой природе человеческой противоречило, но произнесла однажды со всей серьёзностью:
— Вот и получился из тебя, зятёк, полноценный взрослый мужчина. Пошли всё же впрок мои нотации, а ты не верил, психовал, прогонял меня даже два раза. Так что теперь вся моя надежда на тебя. Именно ты меня, как положено, похоронишь, не сомневаюсь, что не придётся мне стыдиться на том свете, а вам всем — на этом.
— Не придётся, — ответил и я со всей серьёзностью, — однако спешить не будем, живите себе, обязуюсь и впредь своевременно починять ваше водоснабжение, канализацию и электроэнергетику. А также лазать по скользкой крыше, рискуя свернуть себе шею, если опять антенну сопрут, возить вас по врачам и экстрасенсам.
Да, я действительно всю жизнь обращаюсь к ней исключительно на “вы”, хотя ни в нашей местности, ни в нашей родне прежде не было такого обыкновения. И всю жизнь, называя тёщу “мамой”, делаю это через силу. Если бы по молодости бесконечно любимая женщина не заломала меня, образно говоря, ни за что не стал бы добровольно звать матерью чужую, абсолютно не верящую в меня, тётеньку, но теперь-то — что ж…
Зато меня зятья запросто кличут “папой”. Никаких, судя по всему, комплексов не испытывая. Видимо, это их собственный выбор. Ведь я бы даже не подумал обижаться, если бы они меня — по имени-отчеству или даже “дядь Сань”, как тот, непутёвый, спервоначалу…
В литературе определённого сорта между тем имеют довольно широкое хождение историйки об интимных отношениях тёщ и зятьёв. Оно, конечно, в жизни чего только не бывает, но лично меня даже слабая мысль о подобном интиме повергает в ужас. Как и прочая нетрадиционная ориентация.
12
Пока чинил кран, прабабушка пыталась общаться с правнуком, хотя вообще-то знакома с ним мало и языка совершенно не знает. Она, по вековой традиции, сунула ребёнку карамельку, а он вдруг залопотал что-то, словно бы отказываясь. Возникла надобность в толмаче. Ну, я и перевёл, дескать, мы карамель не кушаем, потому что от неё портятся зубки, а предпочитаем шоколадные конфеты, которые часто давала баба Нина, которую недавно в земельку закопали.
— Что за баба Нина? — в голосе тёщи прозвучала редкая в последние годы укоризна.
— Да соседка наша. В прошлом месяце померла, забыли, что ли?
— И ты таскал ребёнка на кладбище?
— Я не мог её не проводить. Она мне руки от гудрона керосином в детстве отмывала, тогда как родители хотели меня на помойку выкинуть… — Тёща вообще-то права, не следует малым детям участвовать в скорбном ритуале, вот и на Жижику он произвёл слишком сильное впечатление, почти такое же, как бросившаяся однажды большая собака.
— Тьфу! И зачем вы учите ребёнка звать чужую старуху “бабой”, зачем позволяете!
Господи, вон в чём, оказывается, основная проблема?
— А как, по-вашему, правильней всего звать чужую старуху?
— Какая ж она ему баба — тётя!
— А какая ж она ему — тётя?
— Так принято!
— Не городите ерунду, мама. Всяко принято. Ленина было принято называть “дедушкой Лениным”, а он, бедняга, отцом-то стать не сподобился — всю жизнь марксизмом своим ленинизмом пробавлялся…
— Да делайте что хотите, сами потом пожалеете…
Куда только подевался прежний полемический задор, ведь наверняка хотелось ей воскликнуть что-нибудь вроде: “Не произноси имя Ленина всуе, циник и пошляк!”, но не воскликнула — отделалась малозначительным предупреждением. И правильно, потому что социализм, в котором и ей, и мне жилось куда комфортней, чем теперь, уже никакой патетикой не вернуть, а коммунальные удобства нужны каждый день.
Таким образом, без некоторых теоретических разногласий не обходится у нас и по сей день, однако мы научились их быстро гасить в самом зародыше…
— Жижика, если ты не хочешь бабину карамельку, я сам её сейчас съем! Ну-ка… — это я со всей решительностью сворачиваю прочь с тупикового пути, торможу, поднимая лёгкую умиротворяющую пыль.
— Нет! — кричит внучек и начинает поспешно разворачивать бумажку, потому что конфеты одинаково охотно потребляет любые, только иногда его развивающаяся душа требует некоторых как бы церемоний, что взрослым подчас невдомёк.
— Тогда скажи “спасибо” и полюби бабу. И впредь не выпендривайся, а то она обидится и больше не будет тебя угощать.
Поцеловать малознакомую старушку — это он запросто. Говорю же: ангелочек. Засовывает конфету в рот, лезет к прабабушке на колени, сделав губы трубочкой. Ванька б на его месте — ни за что. И она млеет. Чувствует себя полноценным участником формирования юной личности. Много ль человеку в её положении надо — каплю внимания да человеческого участия, искреннего по возможности, но сойдёт и лёгкое лицемерие, если искренности негде взять.
Впрочем, старушка наша не слишком страдает от недостатка внимания, жена моя бывает каждый вечер, вторая дочь раз в неделю прикатывает на целый день, внучки изредка забегают на минутку. Я, правда, бываю редко и только по делу, будучи уверенным, что глагол “скучать” к нашим отношениям неприменим, однако всегда самые первые в сезоне грибы велю отнести бабушке, зная, что она их страсть любит и её пищеварение, как ни странно, до сих пор прощает ей эту страсть, рыбу — тоже. Ну, и приветы неизменно передаю, здоровьем интересоваться никогда не забываю. И получается — добиваю женщину всё новыми доказательствами моей человеческой состоятельности, как библейскую блудницу камнями…
Кроме нас, её постоянно знакомые старушки со всей округи проведывают, зовут исключительно по имени-отчеству — как-никак всю жизнь главным бухгалтером трудилась — до пенсии на солидном предприятии, а потом ещё не меньше десятка кооперативов, нарождавшихся тогда в изобилии, на ноги поставила, наладила, в смысле, отчётность, для чего приходилось не столько бухучёт в совершенстве знать, сколько пристально следить за поминутно меняющимся законодательством. Её эти бизнесмены натурально с рук на руки передавали, а последний, когда уж она ходить занемогла, года два работу на дом возил. Но, может, благодаря такой востребованности она и превозмогла более-менее благополучно своё уже почти тридцатилетнее заключение в одиночке?..
Теперь же — спасибо многочисленным визитёркам — тёща моя всегда в курсе местных новостей. Ещё и нас информирует, когда от стремительной жизни отстаём. Конечно, эти новости, как правило, специфические, но и они дают пищу для размышлений: кто с кем сошёлся на старости лет, как восприняли это дети-внуки, кто слёг, а кто уже совсем помер и какие в связи с этим возникли наследственно-имущественные коллизии.
И что-то в последнее время активно запомирали свидетельницы тёщиной юности. Конечно, они почти все пережили мужей на целые десятилетия, но лучше бы по одной уходили в иномир, чтобы не так в глаза бросалось, а то ведь невольно думается, будто именно теперь в одночасье рушится их да и наша действительность, тогда как она обрушилась довольно давно, и мы, кажется, вполне притерпелись. Может, нашу вдруг возросшую тревогу учуяли телевизионщики и на днях сказали, что солнышко в последнее время расшалилось как никогда, то есть — из-за него всё. И немного легче стало: лучше уж от солнца пострадать, чем опять от политики…
А тёща моя, наверное, сейчас чувствует себя, как пехотинец в чистом поле: снаряды свистят, земля судорожно вздрагивает, и только одна мысль в голове — следующий мой. Хотя держится молодцом. Не скажешь, что очень боится смерти — ни слез, ни истерик, ни тяжких вздохов. Только неизменно отказывается поехать к знакомому зубному технику, который нелегально и с ощутимой скидкой производит весь объём работ. Отказывается, потому что смысла не видит. Мол, деньги — на ветер.
Соседка моя баба Нина тоже изо всех сил смерти не боялась, во грех уныния никогда не впадала, как, впрочем, и во грех фальшивой религиозности. Восемь лет она безропотно нянчилась со своим парализованным героем-фронтовиком, который в эти годы одно только слово в памяти сохранил и произносил его беспрестанно — “ёптыть”, не позволяла себе роскоши заболеть, хотя недомогала часто и довольно тяжко.
И мы нередко с ней вдвоём сиживали у подъезда, непринуждённо сплетничая о бесчисленных общих знакомых. Но потом стал замечать я, что товарищ мой всё чаще говорит невпопад, всё труднее подбирает слова. И я, порой забываясь, раздражался. А она, раздражение моё уловив, умолкала сразу, поджав губы.
— Обиделась, что ли, баб Нина? Ну, извини!
— Извини-извини… Что ты — как будто с пенька дрищешь!
Вот я тогда похохотал. Переспрашивал — и снова. Никогда прежде не слышал этой ёмкой метафоры, может, чёрт возьми, может устное народное творчество рождать подлинные шедевры, хотя, к сожалению, реже, чем хотелось бы!
А потом однажды пожаловалась мне соседка, мол, рука онемела, плохо слушается. Словно бы о сущем пустяке речь шла. У меня же измеритель артериального давления всегда под рукой, правда, забываю пользоваться, а вернее, ленюсь. Но тут сбегал сразу. Вышло — 180 на 100. Такое и со мной нередко бывает. Однако про разницу в возрасте как-то не подумал. Хотя должен был, дубина…
Потом я ушёл на суточное дежурство, откуда вечером позвонил жене.
— Бабу Нину на лавочке видела?
— Видела.
— Ну, тогда ладно.
— А что?
— Да ничего, наверное, давление ей мерил, обещала таблетки принять, наверное, приняла…
Утром первым делом в дверь стукнул. А в ответ — нечто невнятное из дальней будто бы комнаты. И сразу — все соответствующие чувства ударили в голову, сжали сердце… Поймал пацана из соседнего подъезда, подсадил в форточку, чтобы замки открыл. А баба Нина — на полу. И почти не может говорить. В этом состоянии она не сдержала-таки слез. Но, похоже, не столько от ужаса перед вплотную подступившей вечностью, сколько от бессилья и обыкновенной бабьей, да нет, человеческой стыдливости. Которая, по-видимому, никуда не исчезает даже при полной телесной немощи. Если, разумеется, данный индивид не истребил её как нечто обременительное раньше.
И подумалось мне тогда, конечно, по обыкновению, не к месту, что стыд — вовсе не прибежище ханжей и богом убитых, как не без успеха внушают доморощенные неолибералы, а цемент цивилизации. Не зря же ни атеизм, ни мировые религии бесстыдство не проповедуют. Несмотря на отдельные апокрифические лукавства. Конечно, мир, начисто лишённый стыда, представить сегодня легко, но живучесть его весьма сомнительна…
Баба Нина беззвучно плакала, когда мы с мужиком из соседнего подъезда, стараясь не глядеть и не дышать, накрыли простынкой и возложили обратно на смертное ложе её обильное тело, пришедшее в окончательную негодность.
Не знаю, что ощущал мой более молодой напарник, которого я не без труда сговорил на это дело, но мне было весьма не по себе. Однако продолжал и в этой ситуации работать сам собой неугомонный мыслительный орган: “Интересная штука: подмыть засраного младенчика — запросто, кроме обычного умиления — никаких эмоций. А забросить на диван старушку, от которой ничем особенным почти не пахнет, — бр-р-р! Значит, еще не наступила окончательная взрослость, потому что должна быть преодолена и эта дурацкая брезгливость…”
— Жижика, айда домой, мама с бабушкой нас наверняка потеряли.
— Да посидели б ещё немного, — просит тёща, как обычно, вот так же мой отец просил когда-то, но я ни разу не задержался, мне, видите ли, было тягостно сидеть возле его постели и что-то фальшиво-бодрое курлыкать.
— Можно и посидеть. А что, малышок, пусть-ка нас бабушка чаем за труды напоит!
— Сейчас-сейчас! — обрадовалась старуха, начала суетливо выбираться из продавленного кресла, пытаясь утвердиться на ставших чужими ногах.
— Да сидите вы, мы сами справимся, дело нехитрое, верно, Жижика!
— Нет-нет, не настолько уж я беспомощная, чтобы чай гостям не подать, даже и не смейте в мою кухню заходить!
— Да я только что оттуда! Хотя, разумеется, как скажете. — А сам соображаю: “Полчаса — минимум. А что делать? Ничего не поделаешь, но как же я вымотался сегодня, будто в одиночку вагон мёрзлого угля разгрузил, габариты почистил и люки закрыл — старость собачья, как бы вперёд баушки кони не кинуть, не обмануть бы её надежд…”
Вслух кричу:
— Заодно краник там проверьте, вдруг чего не так!
Это, конечно, вряд ли. В такой пустяковой работе сложно брак допустить, если только кто с высшим гуманитарным…
— Спасибо, Саша, дай тебе бог здоровье, всё, как всегда, отлично, может, теперь хватит до конца.
— Нет-нет, не хватит, куда мне! Вы, мама, ещё сто моих ремонтов переживёте…
Дуем с Жижикой чай, заедаем фирменными плюшками, прабабушка с умилением смотрит на правнука — она всё ещё всем нужна и полезна — я в самых банальных выражениях расхваливаю стряпню, тёща ведь тоже долгие годы потчевала меня тем же, только с противоположным знаком. Стряпать вообще-то она не умеет, хотя увлечённо занимается этим всю жизнь, жена то и дело притаскивает от неё нечто малосъедобное, оно бы пропало и было выкинуто на помойку, но я, кулацкое отродье, этого допустить не могу, отчего обязанность пожирать гостинцы целиком падает на меня…
Я нахваливаю засушенные в духовке до хруста пирожки с черносливом и ещё какой-то гадостью, а сам с грустью думаю про замечательный магазинный кекс, который дожидается меня дома, но будет, благодаря тёще, съеден теперь другими, а в этот момент звонит телефон — так и есть, нас с Жижикой потеряли, однако легко нашли, потому что всерьёз потеряться нам абсолютно негде.
Впрочем, полчаса уже прошли, даже несколько больше, мы поспешно завершаем ритуальное чаепитие, благодарим, я — словом, Жижика — энергичными кивками головы, хором говорим: “Пока!”
А на улице к этому времени уже успело совершенно стемнеть, об уличном освещении мы забыли лет пятнадцать назад, Жижика, конечно, сразу вновь хочет занять господствующую высоту, чтобы стать ближе к звёздам и тонкому, сходящему на нет месяцу, но я объясняю ему опасность темноты, предлагаю лучше покрепче взяться за руки, чтобы, если оступится один, второй не дал бы ему упасть. И внук довольно легко соглашается с моей логикой, он всё же гораздо сговорчивее двоюродного брата, что радует, но и одновременно тревожит: как бы не вырос таким же соглашателем, как дед, или таким же хлюпиком, как папа.
Дома мы уже, само собой, не ели ничего, только телевизор ещё не очень долго смотрели. Внук, если его на колени посадить и время от времени производить с ним обмен мнениями, может достаточно продолжительное время не только мульты смотреть, но и терпеть любые другие зрелища.
На очередном телесериале об отечественных “богатых”, которые “тоже плачут”, мы особо не задержались. Трудно сочувствовать этим бедолагам, хотя подозрительно много подобных сериалов расплодилось в последнее время, уж не секретный ли это госзаказ в свете постановлений и указов о национальном примирении-согласии. Переключили на “Культуру”, а там ток-шоу на тему: “Кому на Руси жить хорошо?” Тут мы поучаствовали посильно в дискуссии минут двадцать. Убедившись, что наше мнение учитывать не хотят, выключили осточертевший ящик.
Да и спать уже пора было. Жижика, конечно, хотел опять со мной, но мать его к себе забрала. Он возражал, однако не настойчиво, и скоро последние силы его покинули. А мне ещё довольно долго но спалось. Я мысленно продолжал вести монолог на тему, обозначенную нашим обаятельным культурным министром, всё более вдохновляясь по ходу дела, поскольку никто меня даже не помышлял перебивать, наоборот, ощущалось полное и даже восторженное приятие взглядов безвестного мыслителя.
В итоге в голове сложился почти готовый текст, который оставалось, как выдастся время, перенести на бумагу, озаглавив его, к примеру, “Лень во спасение”.
Может, вы думаете, что я из-за моего творческого синдрома до самого утра не сомкнул глаз, но — отнюдь. Мысль пролетела сквозь голову стремительно, поскольку отточенных формул данная предварительная работа не требует. А её траектория вышла приблизительно такой…
13
Чем меньше остаётся личного будущего, тем чаще почему-то являются мысли о будущем как таковом. До которого, казалось бы, особого дела, помимо вялого и праздного любопытства, быть не должно. Возрастное? Вероятно, как и всё остальное — теперь.
Однако никак не хочется мириться с возрастными изменениями, как с чем-то забавным, несерьёзным, но извинительным. Хочется думать, что, несмотря на явные и удручающие издержки, помимо сакраментальной цифры, ещё прирастает пресловутая мудрость и продолжает совершенствоваться душа. Оно, может, и не совсем так дело обстоит, может, совсем не так, однако надо же как-то дотягивать лямку, стремясь к ощущениям сносным хотя бы — как снаружи, так и изнутри…
Будущее детей уже в целом определилось. Оно обещает выйти довольно банальным, но, пожалуй, не катастрофическим, будущее внуков, о которых, как известно, душа ещё пуще болит, побуждает со всем достижимым проворством углубить голову в песок по примеру известной экзотической птицы, но, поскольку это неисполнимо технически, а также исключается ввиду неистребимой привычки смотреть правде в глаза, приходится так и существовать, поневоле приноравливаюсь к усиливающимся вибрациям тонкой душевной субстанции.
И будоражат воспалённое воображение утопические прожекты обустройства даже не страны, а всей, как ни маразматически звучит, подлунной общаги. Впрочем, это даже не прожекты, а претензии к существующему распорядку бытия, которое всё более явственно отрицает любезный сердцу и пока ещё свойственный окружающему большинству менталитет.
До сих пер изредка участвую в так называемых “творческих встречах” с так называемым “читателем”. Зазывают теперь только в школы, ибо феодальное — а иным оно через каких-то полтораста лет после отмены рабства в принципе не может быть — государство с известных пор больше не полагает себя обязанным присматривать за эволюциями смерда до самой его кончины, но пока ещё полагает необходимым делать это до его совершеннолетия, хотя бы и чисто символически, чтобы занудными попрёками не докучали.
Я люблю задать этим компьютерным деткам шаблонный вообще-то вопросик: что они считают для себя главным в последующей жизни? И не было случая, чтобы кто-то неправильно ответил. Тинэйджеры — это модное слово такое — сориентированные уже не только педколлективом и родителями, но также всепроникающим телевидением и самим течением жизни, без запинки выдают любезный сердцу любого взрослого ответ. Получается своеобразный пароль-отзыв: “Самое главное — получить достойное образование!” Ответив, глядят победительно, уверенные, что добавить нечего, что уж в данном-то случае высший балл гарантирован.
Но у меня нет полномочий для выставления каких бы то ни было баллов, и шаблонным ответом я не удовлетворяюсь, а задаю нерегламентированный, словно бы наводящий вопрос: “Зачем?” В смысле, зачем необходимо достойное образование? И никто ни разу не ответил хотя бы удовлетворительно, тем более искренне. Удовлетворился б я, если б отвечено было: затем, чтобы хорошее в жизни совершить. А искренним посчитал бы признание: добыть диплом и всю жизнь получать деньги ни за что да ещё куражиться в охотку над необразованными нижестоящими.
Вот и выходит, что бесхитростный на первый взгляд вопросик “Зачем?” при определённом подходе может быть установлен в иерархии классических и проклятых вопросов самым, извините за очередной варваризм, правофланговым. Уж не говоря про его патетическую разновидность: “Во имя чего?!”
И, превозмогая годы, задаюсь я им всё чаще и чаще, попробуйте тоже, и, если никогда раньше не пробовали, вполне возможно, вас потрясут недоступные прежде панорамы бездн. Но сдаётся мне, что призыв этот никогда не будет в должной мере расслышан, ведь наверняка были взывающие и до меня. И население подлунной общаги продолжит дружной колонной шагать по пути прогресса, точнее, того, что по вековечной роковой привычке именуется прогрессом.
Однако взывать надо. Хотя бы затем, чтобы потом, когда сделаются очевидными всем поголовно самые последние и для каждого одинаковые перспективы, никто не попрекнул взывавших в том, что не взывали. Впрочем, всё равно попрекнут. Да ещё распнут под каким-нибудь высосанным из пальца предлогом, не позволив эстетически насладиться грандиозным финальным зрелищем. Хотя, как уже говорилось, вовсе не факт, что оно запланировано…
Есть у меня старый знакомей по имени Иван, по профессии врач-уролог. Мы — соседи по гаражам, но когда случается двигаться навстречу друг другу вдоль гаражного ряда, Ваня метров за сто начинает энергично крутить головой, рискуя даже запнуться о какой-нибудь предмет. Он упорно ведёт себя так, будто за ночь по сторонам от дороги появилась масса интересных вещей.
А я ему всё равно, когда поравняемся: “Здорово, Иван!” И в следующий раз — опять: “Здравствуйте, Иван Васильевич!” И впредь так буду. Довожу человека, как говорится. Самым издевательским образом. То есть, как вы понимаете, я ему — враг. А он мне — нет. Была нужда. Ведь ни я ему, ни он мне серьёзной гадости сделать не можем.
Правда, я в таком возрасте пребываю, когда уже имеет смысл дружить с людьми в белых халатах, искать с ними дружбы. С урологом — тем более. Но как с Ваней подружишься? Пытался выяснить причину его ко мне отвращения, чтобы искренне покаяться, прощения испросить, до только нарвался на злобное неразборчивое шипение. Неоднократно свалку памяти ворошил, но вспомнил одно только: Иван тогда пьяный был, отмечал в гараже завершение высшего образования, переход из фельдшеров во врачи, а я всего-то позволил себе вслух усомниться в достаточной эффективности заочного медицинского…
Но после этого я у него на приёме был. И всё нормально, он надел на палец такой специальный маленький гондончик да как засунул мне в специальное диагностическое отверстие! Я аж взвизгнул и подпрыгнул. И тогда же твёрдо решил: ни за что, никогда больше! Хотя, конечно, если заболит нестерпимо, куда денусь. Только я не слышал, чтобы этот орган, который проверяют пальцем, сильно болел, он вроде бы не столько физические, сколько моральные муки доставляет, которые я уже давно приготовился без истерики пережить.
Так что плевать мне на Ивана. В конце концов, если прижмёт, свет клином на нём не сошёлся. А только поражаюсь — до чего безмысленно живут даже некоторые с высшим образованием люди, совершенно не задавая себе никаких вопросов, поступки собственные не анализирую, обходясь, по существу, лишь инстинктами, которые на пальцах одной руки перечтёшь, да элементарными навыками!..
Опасения за ближайшую судьбу родного этноса сделались в последнее время общим местом. И сдается, что большинство опасающихся в глубине души надеется на несбыточность собственных роковых прогнозов. И это правильно, ибо как продолжать быть, если не сомневаться.
И тысячекратно названы уже причины нашего столь плачевного состояния, столь удручающих перспектив: пьянство, неумение и нежелание подобающе эпохе глобализма трудиться, разгильдяйство и бездорожье. И даже — утрата как персонального, так и общенационального инстинкта самосохранения!
И будь ты хоть сколь пламенный патриот, но если не совсем глух к логике и рассудку, если привык и умеешь сам себе вопросы задавать, как и отвечать на них, то при всём рвении полноценных возражений не найдёшь: да, действительно, и пьянство окаянное, и бестолковщина жуткая, и лень липучая. И вроде выходит, что поделом нам…
И уж не от этой ли безнадёги в нашей вялотекущей постсоциалистической реалистической литературе такое значительное место занял “бесшабашно-унылый” стиль, который доктора и кандидаты филологии, вероятно, именуют как-нибудь иначе. Этот стиль ничего общего с элитарными загибами не имеет, но приверженец оного словно бы даёт публике понять: “Ничего у меня в организме пока не болит, но почему-то всё мне стало по фиг, и от этого не только я сам вскорости загнусь на хрен, но и вы, искренне мною любимые, недолго без меня протянете!”
Довлатовщина, короче. Да ведь и сам я аналогичному творчеству предаюсь, правда, эпигоном Сергея Довлатова — человека, кстати, не более русского, чем я, — считаться не могу. Потому что мы где-то в одно время начинали, и мой стиль с той поры не претерпел радикальных изменений…
Ну, что ж, вздыхает элегически кто-нибудь, явно или тайно не причисляющий себя к гибнущему на глазах этносу: таков закон природы. Слабые и не умеющие приспособиться к меняющимся условиям, не выдерживающие, таким образом, честной конкуренции с более жизнеспособными, и должны уступать жизненное пространство. Хоть в ту же Библию загляните — где они нынче, все эти даки да финикийцы, сарматы и галатеяне, где надменные и чванливые римляне (нынешние янки?), ведь не величать же ими нынешних итальянцев, не в обиду будь сказано?
Все исчезли бесследно. Как примитивные какие-нибудь неандертальцы. Как юные в сравнении с ними, довольно попившие некогда русской кровушки хазары да печенеги, как сопоставимые могуществом с римлянами или даже превосходящие их татаро-монголы.
И тем более не возразишь по существу, разве что не удержишь естественных, однако не имеющих доказательной силы эмоций. И слабо утешает то обстоятельство, что, скорей всего, не следует в ближайшем будущем ждать большой истребительной войны, хотя сравнительно недавно это сильно ослабило культивировавшийся десятилетиями психоз, что внуки наши в меру скромных своих сил успеют ещё, может быть, потомство дать.
Всё меньше, вероятно, наших неаристократических черт лица будет воспроизводиться, всё меньше в титульном языке будет оставаться понятных нам слов, сойдёт на нет привычка составлять разветвлённые сложноподчинённые предложения, причуда склонять существительные, прилагательные и кой-какие другие части речи аж в шести падежах.
Конечно, некоторые корни, приставки, суффиксы и окончания ещё долго будут острыми выступами своими цепляться за трепещущую на ветру ткань времён, но знать будут об их происхождении лишь представители странной профессии, традиционно оплачиваемой ниже прожиточного минимума. Если, конечно, представители сами не вымрут поголовно раньше всяких слов и предложений, даже раньше несчастных знаков препинания, уже сейчас игнорируемых не только далёким от синтаксиса народом, но и “авангардом” русского письменного. И не будет переведено на новый язык даже самое существенное из написанного, а также воскликнутого устно на “великом и могучем”.
Но матрёшки могут уцелеть ещё на долгие века. Пельмени и блины имеют шанс. А более всего она — менделеевская сорокаградусная, ибо вряд ли без неё мыслимо какое бы то ни было грядущее…
И от отчаяния, наверное, рождаются идеи, позволяющие опровергнуть отвратительное неопровержимое: а не слишком ли мы увлеклись, превращаясь из обезьяны в человека? Может, достаточно уже превратились и пора резко умерить опасную активность, подвергнуть конструктивной ревизии замшелые постулаты, тем более что наметились явные признаки возврата в исходную нулевую точку, если не хуже?..
Трудолюбие — вещь прекрасная, спору нет. А вот некоторые уточнения хотелось бы огласить. Трудолюбие прекрасно, однако, в отличии от искусства, прекрасного само по себе, обязано отвечать на вышеназванный роковой вопрос. Тут, возможно, и кроется коренное отличие искусства от неискусства.
И очень часто оказывается, что вразумительного ответа на вопрос “зачем?” трудолюбие дать не в состоянии. А если в состоянии, то ответ выходит, отнюдь не возвышающий человека, но, наоборот, низводящий его до уровня четвероногих праотцов. А то и гораздо ниже. Ибо чего-чего, но греха невоздержанности дикая природа не знает.
А наш девиз с незапамятных времён: “Жить — лучше!”, однозначно прогрессивный ещё совсем недавно, вы не заметили, на глазах становится опасным, как заклинивший акселератор? И уже многим ясно, что лучше жить, чем жить лучше. Что альтернативы более никакой не существует, если не считать “жить — не жить”, причём в глобальном смысле.
Но продолжают тратиться титанические усилия миллиардов на то, чтобы всё сытнее и всё слаще жрать, мучительно и с ущербом для здоровья потом сбрасывая лишний вес, а также совокупляться со всем, что шевелится, мыслимыми и немыслимыми способами. Потреблять, одним словом, всё и вся, чтоб в идеале больше никому ничего не досталось.
А плечом к плечу с бесом потребительства следует бес наживы, не лимитированный, в отличие от попутчика своего, даже естественными пределами.
И одержимых этими бесами немало уже расплодилось в нашей местности, они все без исключения мнят себя редкими умниками, однако пуще крестного знамения, хотя собственные лбы крестят напоказ и размашисто, боятся вопроса “зачем?”, наловчились не ставить его перед собой вообще, а скорее, никогда и не умели это делать.
Так и гробят бесценное здоровье презренной суетой, для респектабельности именуя её почтенным словом “работа”, добровольно лишаются множества мелких, но, по сути, самых главных радостей жизни, которые слабо или вовсе не зависят от пузатости кошелька, ежеминутно рискуют головой в плотном кольце пылающих социальной справедливостью, подчас совершенно не отличимых от самых примитивных грабителей…
Есть у меня ещё один характерный знакомец по имени Володя, а по-нынешнему Вован. Понастроил, чудило, аж четыре особняка, размером и архитектурными формами как типовой детсад. А семья-то — три человека, даже не хватает членов на всю недвижимость, хоть меблированные номера устраивай.
А вдруг пришла беда: безо всякого предупреждения явилась к Вовану половая немощь. И довольно скоро выяснилось, что не берут её ни рекламные снадобья, ни академики шаманизма, ни Ваня-уролог. И жена сразу — на левака, будто только повода дожидалась. Чего ей, домовладелице, раньше срока плоть свою сдобную, ещё сохранившую толику упругости, сушить.
Потом сын ячейку общества создал, и остался наш Владимир один на один со своей враз опостылевшей кубатурой-квадратурой. Но по инерции, видимо, продолжает с остервенением бабки рубить — больше-то ничего в жизни не умеет, воображения — ноль, только и хватает, чтобы в казино штаны протирать да на самых престижных пляжах мира, изнывая от тоски, меланому наживать.
И никак не втолкуешь такому Вовану, до чего же приятно просто на звёзды смотреть, на огонь костра, на текущую звонкую речку, на спорую несуетную работу, в процессе которой не тотчас хрустящие банкноты материализуются из воздуха, а лишь опосредованно и даже не всегда, потому что дело совсем не в банкнотах, а в том прекрасном, которое вынуждено искать эквивалента среди них, сатанинских зелёных бумажек с вероломной коварной надписью: “В бога веруем”.
Таким образом, квадратура жилой площади в условиях дефицита воображения, которое долларового эквивалента не имеет, возрастает до квадратуры круга.
А между тем есть, есть в подлунной общаге благословенные этносы, почти неизменно блюдущие себя тысячелетиями, не выказывающие намерения и в перспективе влиться в тот котёл, где напористые глобалисты, составляющие придуманный ими же “золотой миллиард”, гоношат свой сомнительный супчик.
Разумеется, пример африканских да островных максималистов для России, мягко говоря, не зажигателен, не мобилизующ. Да и самостояние их экзотическое, как показывает практика последнего столетия-двух, больше зиждилось на вынужденной изоляции, а как только изоляции пришёл конец, так и самостояние стало неудержимо, даже катастрофически рассыпаться, ведь тысячелетнюю пропасть на костылях гуманитарного подаяния не перепрыгнешь — на них можно лишь до ближайшей евро-американской помойки докандыбать.
Пример японцев-китайцев вдохновлял бы, если б муравьиное усердие и культ дисциплины-самодисциплины были характерными особенностями российского социума. Если бы опять же не была ещё доказана стратегическая экологичность лени.
Успешно размножающиеся индусы, сутками напролёт способные предаваться медитации, которая, очевидно, с успехом компенсирует скудость материальной жизни, этой самой склонностью к медитации нам, несомненно, близки больше, чем кто бы то ни было. Поскольку смотрение на огонь, воду, звезды и чужую работу — есть самая настоящая медитация.
Однако шкодные, поющие на улицах кришнаиты уже больше десятка лет остаются исключительно причудой городского ландшафта, провинция же им категорически не внемлет. Тогда как западное мракобесие, не без примеси, конечно же, восточного, всякий богопротивный оккультизм, язычество и чернокнижие сразу и вполне по-хозяйски обосновались во всех щелях всё ещё совкового быта, откуда рано или поздно придётся их выкуривать запрещённым конвенциями дустом, поскольку менее радикальные средства вряд ли справятся.
Стало быть, наша любимая медитация не совсем та, что достаточна для беззаботного и расширенного воспроизводства населения. Да и от кусочка жареной говядины, пока имеется в доме хоть какая-то копеечка, а похмелье в аккурат отпустило, мы вряд ли с лёгким сердцем откажемся.
И уж само собой, неприменим на необъятных просторах нашей Родины многообразный опыт богоизбранного народа, древнейшего, наверное, из сущих. Хотя чаще всего зависть именно к нему гложет нас, сердешных, насильственно лишённых всепобеждающей, как внушалось, идеи. Потому что эти богоизбранные уж больно умные. Нам так много умников не надо, мы любим, чтобы умников было в меру и чтобы они не особо смешивались с основной народной массой. А то когда вдруг какой-нибудь из них с ней по легкомыслию смешивается, он — как бельмо в глазу, и всяк норовит его ущипнуть либо даже лягнуть в область промежности.
Так что правильней всего нам, русским, оставаться самими собой. Ну, может, толика этнической солидарности не повредила бы, чтобы, значит, кавказцы да азиаты остерегались метелить скопом одного нашего посреди толпы соплеменников его, но чтобы и наши не сбивались в банды с целью месить чурок по рынкам…
Разумеется, надо продолжать бороться с родовыми пороками, пьянству и разгильдяйству, бездорожью и неуважению ПДД то один месячник борьбы объявлять, то другой, только не следует питать иллюзий, будто предки наши в этой священной борьбе глупее были и непоследовательнее нас.
И, само собой, имеет смысл впредь что-то стоящее у других народов перенимать, только не доводя дело до абсурда.
А вот интегрироваться во что бы то ни было так, как мы, ни в чём не зная меры, интегрироваться по самые уши, желательно бы впредь остеречься. Никто не собирается делать нас счастливыми и конкурентоспособными, скорей, наоборот. Поэтому стоило бы уже внятно сказать “золотому миллиарду”: “Если доканаете вы вечно мешающую вам Россию, то, разумеется, обретёте кое-что. Однако утратите ни много, ни мало Мечту. И, стало быть, перспективу”.
Но если всё же интегрироваться, то очень не спеша. Куда спешить-то: ресурсами, слава богу, не обделены, мускулами пока ещё — тьфу, тьфу, тьфу. Да и умишком не сказать чтобы непоправимо подгуляли, просто малость струхнули и подрастерялись перед так называемыми современными вызовами. Которые, может, и принимать-то без разбора не стоит, ибо нельзя проиграть конкуренцию, в которой не участвуешь.
А ещё можно попытаться объяснить миру, что лень наша вовсе не лень, но генетическое отвращение к ничтожным целям и смыслам. Потому что настоящей Целью человека может быть лишь одно — встать когда-нибудь вровень с Богом. В чём, кстати, скорей всего, и состоит Его Замысел. А больше-то — в чём?
Но если даже русская душа — лишь досужая выдумка славянофилов, то как отмахнёшься от абсолютно неоспоримого: русские никогда не паразитировали на покорённых ими народах! В отличие от приятных во всех отношениях европейцев, натурально зациклившихся ныне на своей политкорректности. Уж не говоря про американцев, откровенно тянущих соки из всего человечества.
Конечно, лезли “со своим уставом в чужой монастырь” и русские, командовали, учили правильно жить, но не жрали всласть, равнодушно взирая, как подыхают с голоду обитатели колоний. Конечно, завидовали чёрной завистью более успешным народам, подражали да и подражают им, как последние “попки”, но недочеловеками никого не считали, Бога своего огнём и мечом никому не навязывали… Да, уж если на то пошло, была российская, а потом и советская колониальная империя, но ведь чисто номинально! И от этого, как ни старайся, не отмахнёшься…
А лет через сто, если не через десять, я бы посмотрел, где она будет, пресловутая “мировая элита” со своими развитыми потребностями и хвалёным протестантским трудолюбием. Вдруг да повернётся дело так, что изъяны менталитета обернутся мудрой, рассчитанной на века русской национальной стратегией, которой любые вызовы нипочём…
Вот вкратце и вся обломовщина с маниловщиной пополам. Которые обе чем-то неизъяснимо дороги сердцу, которые неспроста именно русским прихотливым гением рождены.
А ведь был ещё Михайло Васильевич Ломоносов, один из наиболее почитаемых мною литераторов, который имел “любление” к сочинению различных социальных прожектов, направляемых им, за неимением толкового читателя, матушке-императрице. Конечно, идеи его в основном сочтены были бредовыми и внедрению в жизнь не подлежащими, зато теперь они изложены в сборниках ломоносовской прозы, чтение которых столь же увлекательно и поучительно, как и чтение дневников Корнея Ивановича. Но тоже — если кто понимает…
А после всего этого вдруг продолжился давешний недосмотенный до логического финала сон. Как стою я с товарищами на трибуне мавзолея посреди площади Пятого года.
Конечно, я сразу слез с высокого стульчака и туда — в усыпальницу. А там в хрустальном гробе — я сам и лежу. Молодой, красивый, весёлый. В костюме-тройке от кутюр. На груди толстенный том в дорогом переплёте: “Чуман Блудомысл. Избранное”. (Ну, прости, Господи, сон же…) А над головой — табличка: “Целовать покойного категорически воспрещается. А то ещё оживёт”.
Хотел я, как подобает, немного постоять, скорби предавшись, но юный кагебешник уже маячит: проходи, мол. И я — назад. А там ещё маленькая комната, которую я спервоначалу как-то не заметил. И в ней мои товарищи водочкой греются, закусывают слегка, беседуют кто о чём вполголоса. Ну, намахнул соточку и я. Да потом ещё две или три…
И проснулся от ужаса: “Зачем пил, дубина?!” Но сообразил, что лишь — во сне. И сразу — такая бешеная радость. Если кто не знает — типичный сон завязавшего алкоголика. Курить бросишь — курево так же снится…
14
Как-то нагрянули мы всем шалманом к моей старшей сестре. Славный юбилей она отмечала — полное окончание всех обязанностей перед государством и народом.
В трёх машинах в аккурат и разместились. Даже тёща не нашла возможным отклонить приглашение, хотя ей пришлось спуститься с третьего этажа, на четвёртый подняться, а потом это же самое в обратном порядке проделать.
Встретили нас на пороге две пенсионерки-пионерки, две бодрые молодящиеся старушки — сестра моя да её школьная подруга Татьяна, примчавшаяся аж из столицы Татарстана, запомнившая меня мелким, тощим и всюду мешающимся пионером первой ступени.
— Татьяна? — заорал я с фальшивым восторгом. — Привет! Гляди, как я размножился, как много меня стало!
— Хорошо размножился, — похвалила юная пенсионерка, оглядев всю кодлу то ли с завистью, то ли сочувственно…
Впрочем, поймёт меня и верно — не каждый, но, хоть убейте, я впрямь всех этих внуков, дочерей, зятьёв, жену и даже тёщу ощущаю как бы внутренними органами своей души. От сердца до аппендикса включительно.
Конец