Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2005
Есть книги, которые грешно забывать, независимо от того, написаны они два десятилетия назад либо появились совсем недавно. Пусть даже они выполнены в традиционно-реалистической, если не сказать архаической, манере “записок” от лица главной героини. К ним принадлежит никоновская “Весталка”. Это одна из тех книг, что несут в себе живую память о героической эпохе, передают ее дух, возрождают характерные человеческие типы, восстанавливают давно исчезнувшие подробности и детали. Вместе с тем это первый романный опыт Николая Никонова — развернутое двухчастное повествование с охватом событий не менее четверти века и четким подразделением на военные и послевоенные годы. По сути, получается два разных романа, скрепленных образом одного главного персонажа. Своего рода историческая дилогия, интересная изображением тех сторон недавнего прошлого, которые оставались художественно неосвоенными.
В самом пекле
О первой книге “Весталки” в момент ее публикации спорили шумно, почти скандально. Частичное представление о читательской конференции, состоявшейся во второй половине 1986-го, дают материалы, опубликованные “Уральским рабочим” 9 августа 1987-го. Одно и то же произведение Никонова воспринимается по-разному в заметке подполковника запаса Б. Маркова из Нижнего Тагила “О тебе кругом гремела слава…” и в статье И. Щербаковой “Обреченные на безбрачие”. “Сомнения возникают в достоверности изображаемого”, — пишет Б. Марков, не признающий за писателем, который не видел фронт своими глазами, права писать о войне. И еще: не слишком ли мрачной оказывается нарисованная автором общая картина: “Никонов представляет всех женщин на фронте как женщин легкого поведения” (там же). Противоположная точка зрения гораздо больше взвешенна. И. Щербакова убедительно полемизирует не только с автором этой заметки, но и с известным писателем Вячеславом Кондратьевым, полагавшим “вторичным” любое произведение, созданное не участниками событий. Но ведь никто не ставил под сомнение, скажем, право автора “Войны и мира” писать о событиях, участником которых он не был. Еще в 1960-е стали популярны “военные” стихотворения и песни невоевавшего Владимира Высоцкого. Почему же вдруг в 1980-е Николаю Никонову отказывали в праве писать о войне? Как знать, может, по-прежнему завораживал поток “окопной” прозы с ее максимальной иллюзией правдоподобности?
Сегодня вызывает сомнение, принималась ли во внимание общая эстетическая направленность “Весталки”? Никонов пишет не политический, не семейный, не эпопейный роман, в котором освещался бы общий ход войны либо одно какое-либо событие, но антивоенный роман, для которого больше всего годился образ женщины. Отечественная война, справедливая, патриотическая, освободительная, осмысляется вместе с тем как “чудовищная несправедливость”, как разрушительная стихия, калечащая людей физически, а подчас и душевно. По мысли писателя, нет более несовместимых понятий, чем понятия “женщина” и “война”, ибо женщина дарит миру жизнь, а война ежедневно и ежечасно губит ее. Женщина-мать, медсестра, врач чаще других имеет дело с последствиями войны: с увечьями, ранениями, смертью. Антивоенная направленность широко ассоциативна. Для пояснения своего романа Никонов тотчас же после дискуссии пишет обстоятельную статью “Война и правда” (“Уральский рабочий”, 1987, 3 янв.).
Что касается “обвинения” в “мрачности”, то в этом случае дискутировать не приходится: искусство вообще не существует вне “сгущения красок”, то есть вне типизации и заострения. К тому же характер и судьба главной героини — свердловчанки Лидии Одинцовой — полностью снимает мнение о безнравственном якобы поведении женщины на войне.
К написанию романа Никонов шел исподволь. Отрочество, совпавшее с войной, оставило в сознании писателя неизгладимые впечатления: “сам видел и горько пережил войну, встретил ее подростком, а в сорок пятом мне шел пятнадцатый год. Видел и пережил — и не случись этого, возможно, не имел бы права писать. Война и сейчас с ее карточками, голодом, дистрофией и цингой, вареной лебедой, керосиновыми коптилками, бесконечными тревогами стоит во мне тяжелым отстоем, дополненным тем, что довелось и случилось узнать… В течение четырех десятилетий я зачем-то собирал, копил в записях и памяти женские судьбы, факты войны” (“Война и правда”).
Ценнейшие материалы автор получил от прямых участниц войны — врачей, медсестер, санитарок госпиталей и поездов. Со многими из них познакомился в 70-е годы через свердловский Музей фронтовой сестры, едва ли не единственный в стране. С реальных женщин “списывался” образ “весталки”. Точнее сказать, создавался заново, заполнялся психологическим содержанием, биографическими подробностями, шлифовался творческой фантазией самого художника.
Теперь уже очевидно, что первая книга романа “Весталка” не нуждается в каких-либо извинениях и поправках: это единое, сильное, стремительно развивающееся романное целое, охватывающее все военное четырехлетие от июня 1941-го до мая 1945-го. Здесь создается образ главной героини, и сопутствующие фигуры матери, Вали Вишняковой, Зины Лобаевой, эпизодические — соседки по квартире, Виктора Павловича, армейского повара Степана Анисимовича и других. Состоялся еще один образ — уже не персонаж, но обобщенный образ тылового города, в котором без особого труда узнается Свердловск 1941—1942 годов. Писательская память сохранила его зримые приметы, включая то короткое время, когда еще продолжается инерция мирной жизни. На Первомайской, в саду Вайнера, по вечерам гремела музыка — работала танцплощадка; в магазинах бесперебойно были хлеб, сахар, печенье; всем казалось, что победа близка, и по радио непрерывно транслировали бодрые марши. “На Урал еще только начали докатываться первые страхи, жуть и правда, так не похожая, видимо, на сводки Информбюро, успокаивающие, краткие, обнадеживавшие коль не близкой победой, то хоть бы какой-то предполагаемой ее частью”. Неожиданно как-то вдруг выяснилось: сдан Минск, бои идут под Смоленском и у самого Ленинграда. “По радио выступил Сталин… Он говорил правду, горькую, ожидаемую, подразумеваемую правду. Теперь было ясно — война тяжелая и все впереди”.
С августа город все быстрее меняется. Улицы наполняются людьми с незнакомым акающим говором. Магазины враз оскудели. На полках стояли лишь бесконечные вереницы банок с надписью “снатка”, которые почему-то никто не покупал. В сентябре всем выдали карточки — сиреневые и желтые бумажки с надписью: 400 гр. Это была пайковая норма иждивенцев и служащих, предвестница настоящего голода. К осени ввели лимит на электричество. В сосняках за городом разгружались бесконечные эшелоны. Теснились школы, институты, учреждения культуры, освобождая здания под оборонные заводы и эвакогоспитали.
Из уличной жизни запомнились трамваи — “деревяшки”, на которых цепями висели молчаливые люди, — мужчины, парни, женщины, направляющиеся на заводы. “Ездить на окнах, на сцепках меж вагонами, не говоря уже о подножках, считалось обычным, привычным делом”. В переулках и на улицах, примыкающих к вокзалу, можно было встретить приземистые мощные танки, колоннами в пять-шесть машин идущие в сторону железнодорожных платформ. А на дальних путях — особые санитарные поезда. Вероятно, их надо было совсем близко увидеть и даже “почувствовать”, чтобы спустя несколько десятилетий вот так написать: “Чаще всего санпоезда подкатывали глухой ночью или на рассвете. Они были и сами, как люди, усталые, забрызганные грязью, иногда с пробоинами, с выбитыми стеклами, с окнами, кое-как заделанными фанерой, завешенными простынями, заткнутыми шинелями. Их приводил такой же усталый, черный, будто обугленный паровоз без огней. Он дымился впереди, вздыхал, как избитый великан”. В бытовой повседневности заметно поубавилось радости и даже света стало как будто меньше. “Суть идущей тогда жизни везде и во всем, в каждом мгновении крылась, как серой облачной пылью, войной”. Лишь с весны 1942-го городской пейзаж оживили зеленые всходы картошки по дворам и по обширным газонам. Той самой картошки, что помогла людям в самую тяжелую, пожалуй, военную зиму1942/43-го.
Было бы несправедливо не увидеть в никоновской “Весталке” всего этого, не оценить почти документальный и единственный в литературе Урала развернутый “портрет” военного Свердловска. Тот, кто пережил, поймет автора, а если не довелось, — тому не лишне узнать, как жили, чтобы победить.
Точен и убедителен в передаче Никонова особый стиль тыловой жизни: работа и только работа, практически бесконечная. В остальном — короткая передышка, накопление сил, необходимых для той же работы. Так трудится персонал госпиталя, куда в качестве младшей палатной сестры принимают молоденькую Лиду Одинцову, — так работают на всех оборонных заводах. “Дежурили сутками, не выходя из госпиталя. Спали где придется. Новых надо принять, вымыть, перевязать, устроить — только тогда лечить. Домой приходила раз в два-три дня… жизнь напоминала какой-то беспросветный тягучий сон, в котором уже все равно, кто ты, где ты, сыт, голоден, обут, одет, не поймешь, и не важно совсем, какое стоит время года. Нет ничего! Есть только госпиталь, раненые, койки, перевязки, стоны, костыли, судна с мочой и кровью, запах ран и тусклый свет лампочки по вечерам…”
Художественное пространство “тыловых” глав “Весталки” стягивается к госпиталю, где нет героев и победителей — есть жертвы войны. Кульминационный центр “дофронтовых” глав романа — челюстно-лицевая палата, куда доставляют людей с особенными ранениями. Здесь больше всего боли, отчаяния, безнадежности. Здесь бессильны медицина и самое искреннее участие. Жуткая правда войны превосходит кошмарные фантазии сюрреалистов. “То, что было лицом, главной сутью этого человека, как бы его воплощенной душой, здесь было забинтовано, закрыто салфетками, и я даже не знала, кого лечу, кого кормлю. Кто эти люди? Что можно было понять, приподнимая салфетку над кровавой раной, где лишь черно-красные дыры, размозженное, пузырящееся нечто обозначали то, что было ртом, носом, лицом”.
Если это не фронт, увиденный с самого близкого расстояния, то разве это не война? “Это была самая суть войны, не схожая даже с понятием “жестокость, “страх”, “преступление”. Слова эти слишком маленькие, приземленные, короткие”.
По структуре “Весталка”, уже в первой своей части, ближе к психологическому роману, предполагающему взаимодействие многих характеров. Блестяще освоенный Никоновым жанр реалистической повести вполне состоялся бы на основе судьбы Лидии Одинцовой. Для романа потребовались новые образы, в том числе такие нетрадиционные для военной прозы, как образ матери. Еще далеко не старая женщина, она изводится от тоски по мужу, слабеет, как говорится, на глазах, превращается в старуху в тридцать девять лет и умирает, как только приходит похоронная. Никонов вглядывается в характер женщины, которую природа создала для счастья, но не дала ей защитных сил от горя. Можно сказать, постигает психологический тип женщины, которую сама природа лишает способности защитить себя при встрече с непоправимым несчастьем. Такой была Алевтина Булатова в повести “Когда начнешь вспоминать”, такова мать Лиды. Ни ту, ни другую не спасает всеобщий патриотический порыв; та и другая погибают, утрачивая интерес к жизни. Не здесь ли истоки фольклорно-песенного образа женщины, умирающей в разлуке с любимым? Никонов находит поэтическое сравнение в мире природы: есть такие птицы, которых называют “неразлучниками”. “Мои родители, видно, были из таких”, — думает Лидия Одинцова.
Привычнее для читателя тип “соседки”, которая тоже ничего не знает о своем муже, но не печалится, “не сетует лишнего, точно бабочка, и плевать ей, им на все то, что где-то умирают, убивают, пухнут с голоду, кругом разлито горе”. Под стать ей мужчины из тыловых частей, что “как крабы, цеплялись за любую возможность быть дальше от фронта, ближе к пайкам, к хлебу”.
От начала и до конца романа контрастируют образы двух школьных подруг: Лиды Одинцовой и Вали Вишняковой. Первая не отказывается от самой тяжелой челюстно-лицевой палаты, вторая в том же госпитале находит теплое место диетсестры и все ярче цветет под покровительством могущественного снабженца Виктора Павловича. Валя Вишнякова пройдет через всю войну, устроит свою жизнь куда лучше Лиды, сохранит свой “странный, расчетливо-незлобивый нрав”: не жадная, участливая, могла помочь, когда и не просили, плакала вместе с подругой, старалась утешить. Валя “достанет” дефицитный по тем временам пенициллин, приведет знахарку и тем убережет раненую подругу от грозящей гангрены. “Линии” этих двух женщин пересекаются, сходятся и расходятся, чтобы в конечном пути разойтись окончательно. Пройдут годы, и обеспеченная, рыхлая генеральша поймет: в чем-то главном она уступает скромной труженице Одинцовой, не нашла себя, потерялась как личность. Чуть позже объявится Зина Лобаева — еще один вариант женской судьбы. Разбитная медсестра, не устоявшая в водовороте самых низких страстей: “было в ней что-то блатное, тюремное в манере выражаться и во взгляде, в развинченной, наконец, походке”. Спутницы-антиподы создают вокруг Лидии Одинцовой жизненное пространство. Без них она оказалась бы менее рельефной в своем служении Родине и в своем чисто женском достоинстве. Контрасты вполне реальны, как достоверны эти женские типы-характеры.
Никонов способен разочаровать иного читателя тем, что в своем романе о Великой Отечественной войне не сообщает о каких-либо неизвестных фактах и не озадачивает непривычной интерпретацией уже известного. “Весталка” доносит до наших дней дух русской культуры 1960—1980-х годов. В этом смысле проблематика романа стара и одновременно вечна как мир: выдерживает ли человек те моральные перегрузки, которые приносит с собой война? Остается ли человеком? Не ломается ли? Как во всем, Никонов не уклончив, хотя и не прямолинеен. Человек выдерживает. Не ломается. Медсестру Одинцову убеждает в этом ее фронтовой опыт с лета 1942-го до штурма Берлина. Через много лет, будучи автором воспоминаний (или записок?), она размышляет об истоках Победы: “Фронт, передовая — здесь было все: умирали зря, подрывались на собственных гранатах, трусили, лгали, подставляли под пулю другого, чтобы не попасть самому, не выполняли приказ… Но думаешь трезво: “Да если б только на том одном держались — на подлости, на страхе — разве бы одолели? Нет, держалось все… на храбрости, может быть, на отчаянии, но честном, святом, на совести, помощи, сострадании…” Это высокие слова, но в них заключена позиция автора и героя одновременно, и, как всякая другая выстраданная точка зрения, заслуживает уважения, даже если кто-то думает совсем иначе.
Восприятие медсестры, от лица которой пишется роман, более чем своеобразно: это не обзор с командного пункта, но и не взгляд из окопа. Лидия Одинцова смотрит на происходящее чисто по-женски, то есть метафорически обобщенно и глубоко эмоционально, хотя от нее не ускользают мелочи фронтового обихода. Вспоминая свое участие в сражении на Курской дуге, она рассказывает не о глубоко эшелонированной обороне и не о тысяче танков, бившихся под селением Прохоровка. Сражение для нее — это “Апокалипсис”, “геенна огненная”, в которой гибнут правые и виноватые, святые и грешные, обреченные и торжествующие хотя бы на краткий и зыбкий миг победы… “Я и сейчас не могу этого описать, осмыслить, что видела и пережила”. Для санинструктора все бои одинаковы, главное для нее — раненые. О наступлении на Берлин: “Дым, гарь. Лязганье танковых гусениц по каткам, вот все, что хранит моя память, мое зрение, обоняние, рассудок — это непрерывное движение вперед, и раненые, раненые — это не считая убитых”. Зато, как в крупном кадре, держатся в памяти отдельные лица, истинные герои войны. Оживает богатырь Обоянов, которого считают “заговоренным”. Правда, все знают, что главный секрет его неуязвимости — саперная лопатка, которую, говорят, он привез с собой из Сибири. Получается почти как в сказке: волшебный предмет выручает героя, а последний отвечает ему признательностью и заботой, хотя все совершается в обычной фронтовой реальности. “С лопатой не расставался, холил, носил постоянно спереди, на бедре, для чего пришил к брюкам специальный ремень. Один край лопаты был заточен — чини карандаши, им же резал хлеб, рубил ветки, тесал, что надо, — сталь у лопатки не тупилась. Окапывался же, как крот, мощными бросками, с какой-то удивительной сноровкой, раза в три опережая других по времени, да и окоп ему требовался не маленький — в полтора профиля…
— Предмет этот — главный солдату, — говорил он мне, — любовно поглаживая железное оружие. — Да я лучше без винтовки останусь, чем без лопатки! Верно, девка… И в атаку могу без винтовки пойти. Была бы лопата…”
Без фольклорных ассоциаций обходится армейский повар Степан Анисимович. Образ строится на контрасте между почти клоунской внешностью и поступками человека сильного, смелого, глубоко порядочного. До определенной степени автор рискует, однако же не проигрывает. Судите сами: “В кухонном вагоне заправлял всем рыжий, лучше бы сказать, оранжевый, котовой масти мужчина. Как описать его малиновое, почти без глаз, без бровей голое лицо, с толстыми веками и даже будто бы губами в засеве веснушек? Не нахожу сравнения, разве что с готовым, всеми виданным случайно — вот на заборах, на каких-нибудь стенах рисуют, как попало, круглую рожу, с боков уши, глаза — две точки, рот до ушей, во рту зубы — решетка… да еще в колпаке грибом”.
Не до клоунской внешности Степана Анисимовича в момент, когда под бомбежкой почти за минуту до взрыва он срывает засов с наглухо закрытого вагона, в котором едут девушки:
— Жи-вы? Девки? Беги-и-и! Бегии!! — страшно крикнул он, как-то странно приседая, метнулся к другому вагону. Исчез.
И когда мы кубарем, кто как мог и успел, валились на жесткую насыпь, расшибая колени, локти, над нами возник тот же, вжимающий в землю свист… Я помню, как кинулась под откос, взрыв там и достал меня, великаньей лапой двинуло в спину и по затылку. Я оглохла, ослепла, показалось — нет головы! А когда зрение вернулось, не увидела ни соседнего, ни нашего вагона, их будто сдуло, не то сбросило и развалило по ту сторону низкой насыпи. По другую сторону вставали облака земли и огня. Огонь вспыхивал едко и ярко. И так же ярко, как на показном пожаре, пластало пламенем передние вагоны, не вагоны — костры”.
Если этот прифронтовой эпизод выполнен не по личным впечатлениям, а по рассказам фронтовых сестер, то для художника это совсем не отдаленный источник. По впечатлению “бомбежка” у Никонова равнозначна его “челюстно-лицевой”. А если вернуться к Степану Анисимовичу, то он спасает медсестру Одинцову еще раз — в Польше зимой 1945-го, когда приводит в сознание полузамерзшую девушку.
Крупным планом подается в первой книге еще один герой — комбат Полещук. Только герой ли? Человек, так и не ставший героем Лидиного романа, но против ее воли оказавшийся отцом ее сына. Для описания Полещука достаточно небольшой зарисовки: “лицо некрасиво, худое, длинное, подбородок торчит, уши тоже. Помню, почему-то я долго смотрела на эти удаляющиеся уши-сочни под синеверхой фуражкой и думала, до чего нахрапистый, жесткий, должно быть, человек”. Таким и остается. Как нельзя лучше пришлась биографическая деталь: Полещук до войны служил охранником в лагере на Воркуте, откуда и вынес свою жестокость. Ему ли считаться с чувствами медсестры, которая ниже его по званию? Фигура, что и говорить, сложная и все же более живая, реалистичная, в отличие от Алеши Стрельцова, которого с непостижимым упорством уже после войны будет ждать немолодая Лидия Одинцова.
В задачу автора не входило написать роман о счастливой любви. Никонов иронизирует над произведениями, где “мудрый комбат и обязательная медсестра Маруся, главная цель которой на передовой — это будто бы только быть любимой…”. Счастливой развязки нет, но нет также разоблачения комбата-насильника. Больше того, майор Полещук, к концу войны подполковник Полещук, храбр, верен воинскому долгу. Много позже в глазах сына тот же Полещук вырастет в героя-участника войны, которым он мог бы по праву гордиться. Сын готов простить отцу те прегрешения, о которых не в состоянии забыть его мать.
Напряженно-драматическое действие первой книги вершит достойный финал: медсестра Одинцова чувствует в себе биение новой жизни, несмотря ни на что испытывает неповторимое ощущение женщины, продолжающей жизнь.
После войны
В одном из своих первых произведений, связанных с Великой Отечественной, Николай Никонов создал героя, который радовался окончанию войны и возвращению близких. “Остановилась война. Возвращались к себе люди. И снова человеческое, доброе прорастало всюду, как прорастает на пожарищах весенняя трава. Теперь я снова учился. Жизнь налаживалась. Остановилась война” (“Маленькая повесть”, 1966). В этой повести была своя проблематика и своя логика. Героиню романа “Весталка” не ждет никто. Послевоенная судьба Лидии Одинцовой тяжела. С грудным ребенком, без родных, без квартиры и почти без средств Лидия Одинцова близка к отчаянию. В пору написания “Весталки” творческая позиция автора во многом изменилась по сравнению с периодом 1960-х. О послевоенной жизни он рассказывает в манере того сурового реализма, в духе которого незадолго до романа была написана “Старикова гора” (1983) — повесть о “нашей бедной нечерноземной деревне”, переживающей до сей поры разрушительные последствия коллективизации.
Война отняла у вчерашней девушки-свердловчанки все. Будто “черный меч пересек счастливую нить моей судьбы, и все пошло в моток, спуталось, перекрутилось, меч отдал меня на волю случая”. Война войной, но есть еще преступное безразличие власти к вчерашним защитникам Отечества. “Все воевали”, — отвечает на просьбы Лиды молодой бюрократ из военкомата. Радуйся, что остался живым, а о подвигах кричать нечего, — так можно было бы понять невысказанные его мысли. “Куда деться? Как быть? Кажется, случись такое на передовой, даже в наступлении, в бою, и то не была бы я в безвыходной растерянности, нашла бы выход”.
Спасает случай, как это бывает в жизни. На этот раз — в лице Зины Лобаевой, той самой, что еще с фронта усвоила привычку командовать и принимать немедленные решения. Логику этого женского характера Никонов передает безошибочно. Настрадавшаяся за войну не меньше медсестры Одинцовой, Лобаева не чувствует себя жертвой. Со всеми и всегда была высокомерной и первой и уж никак не могла быть “жалеемой” и “подчиненной”. Бывшая “детдомовка” Лобаева еще не стала “жертвой собственного темперамента”, хотя появляется не иначе как в компании сомнительных подруг, прячущих в карманах бутылки. Сегодня Лобаева — настоящая спасительница, отсюда выразительный эпизод-сцена:
— Лидка? Не верю глазам. Ты?? С лялькой? Ну, я тебе говорила. Обра-зо-ва-ли… Да что там… Война-а. Едешь-то куда?
Пришлось объяснить.
— Муроч-ка-а… — тянула Лобаева. — Вот это ты хлебнула. По самую, по… Ну-у. А? Чо мне с тобой делать теперь? А? Давай тогда счас ко мне… Устроимся. Как-нибудь. Что я, падла, подругу брошу… Мы же фронтовые…
В барачной комнатушке Лобаевой пожилось, однако, недолго. Смущала не теснота, но гости и больше всех — сама хозяйка. Зина Лобаева появится в романе еще не один раз, чем-то поможет, но больше для того, чтобы оттенить собой почти аскетический образ жизни “весталки”. Так или иначе, интуитивно или осознанно молодая женщина-мать убережет себя от погибельного пути, по которому все дальше пойдет Зина Лобаева, пока не окажется на самом дне. Лидии Одинцовой удастся перебраться в “отдельную (!) квартиру”, то есть в подвал школьного здания (девять ступенек вниз). Далеко не сразу, но шаг за шагом жизнь налаживается. Радует маленькое живое существо, которое требует ежеминутных забот, но щедро одаряет собой и своим пробуждающимся разумом. Радость приносит кроватка, которую соорудила из двух связанных стульев; купленное на барахолке пальто, сменившее армейскую шинель, туфли вместо сапог, наконец, “бескарточный” хлеб 1946-го, за которым надо было “на двоих” занимать очередь с раннего утра и писать на руке порядковый номер.
Послевоенный быт “густо положен” во второй книге романа, тем не менее бытом не заглушается главное. Главным было ощущение н а с т о я щ е й
ж и з н и — в отличие от той, фронтовой, которая всегда казалась Лидии Одинцовой лишь п о д о б и е м ж и з н и — “это было подобие сна, подобие отдыха, подобие работы, когда копали укрытия, строили землянки и блиндажи, подобие удобств — коптилка из пэтээровской гильзы, снарядного стакана, хорошо, если свеча или немецкая осветительная плошка, штык вместо ножа, консервная банка взамен кружки, подобие еды — то густо, то пусто. Только раны, кровь и смерть были настоящие”. Ж и з н ь б е з в о й н ы воспринималась как счастье — это чувство разделяли все — снималась душевная усталость, исчезала необъяснимая виновность перед теми, кто там, далеко, все еще мог погибнуть, а здесь, в тылу, надеялись и ждали. Терпеливый русский народ оттаивал душой, и тем легче переносились условия, которые кому-то сегодня представляются просто невероятными.
Восприятие мира как долгожданного счастья, аналогичное никоновскому, передано в эпической миниатюре Алексея Решетова “Дворик после войны” (1960). Здесь все по-своему, но так же все дышит историей и поэзией.
Мирный дворик.
Горький запах щепок.
Голуби воркуют без конца.
В ожерелье сереньких прищепок
Женщина спускается с крыльца.
Пронеслось на крыльях веретёшко,
То есть непоседа-стрекоза.
Золотая заспанная кошка
Трёт зеленоватые глаза.
У калитки вся в цвету калина,
А под ней — не молод и не стар —
Сапогом, дошедшим до Берлина,
Дядька раздувает самовар.
В “Весталке” эпическое спокойствие преходяще. Специфика романа в непрерывной динамике событий и переживаний.
И все же Николай Никонов не стал бы писателем со своим именем, если бы близкие ему персонажи не жили высоким, небудничным. Героиня “Весталки” неожиданно для читателя осваивает философскую мысль, идущую из глубины веков, заключающуюся в книгах античных и позднейших европейских авторов. Не будь этих книг, “я, наверное, так и тупела бы, глупела, осталась бы женщиной без адреса, мой разум, не находя пищи, сгорел бы в мелких заботах, однообразии той жизни, когда надо было вставать в семь, кипятить титан, греть воду, стирать тряпки, колоть мел, разливать чернила в непроливашки, потому что еще не у всех были ручки, называвшиеся тогда “самописками”, а потом подавать звонки, ругать нерях и курильщиков, ворочать парты и мыть, мыть, мыть…”
Не дело критики решать, в какой мере годится на роль мыслящего героя человек с той или иной профессией: школьная техничка, медсестра, общественный деятель, крупный ученый, герой труда и т.п. Любые подсчеты заранее обречены на неудачу. Критика лишь берет на себя смелость уловить эстетическую оправданность или же неоправданность того или иного авторского решения. “Подвальная академия” Лидии Одинцовой смущает обстоятельностью мотивировки. Как говорится, слишком много суеты. Словно автор озабочен в первую очередь тем, чтобы ему поверили. Потому и выстраивается столь громоздкая конструкция: в старинном шкафу, принадлежавшем некогда сбежавшему от революции хозяину дома, в идеальном порядке стоит весь энциклопедический словарь “Гранатъ”; ниже — книги Аристотеля, Платона, Канта, Спинозы, Фихте, Шопенгауэра, Ницше, Соловьева, Фрейда, Монтеня, Кьеркегора. Еще ниже “Илиада”, “Одиссея”, “Афоризмы Диогена Синопского”, русская классика. По всему видать, хозяин книг был человеком философски образованным. Но как получить доступ к этим сокровищам? Наотрез отказала чопорная библиотекарша. Понадобилась отмычка Зины Лобаевой. Лишь позднее было получено разрешение от самого директора. Книги читаются на протяжении целых семи лет; из них выписываются афоризмы и особо заинтересовавшие суждения, которыми заполняется до десятка толстых тетрадей. В свою очередь тетради хранятся как главная ценность, перечитываются, бережно переносятся с квартиры на квартиру… Не тот ли случай, когда писатель не сумел “удержаться в образе”, сохранить дистанцию, и, сам того не замечая, он порой думает и ощущает за героиню, как замечает рецензент из “Литературной газеты”? Впрочем, вроде бы неорганичное для Лидии Одинцовой изучение философских книг не случайно для самого Никонова. В годы, когда идет работа над “Весталкой”, он, по-видимому, уже спокойно отстраняет от себя марксистко-ленинскую догматику как нечто совершенно ненужное.
Философская мудрость, так или иначе освоенная, помогает Лидии Одинцовой отстоять себя, не опуститься до уровня приземленной житейской морали. Ее отношения с окружающими держатся теперь на противопоставлении и отрицании. Не задалась жизнь с таксистом Самохваловым. Союз оказался именно браком: слишком далека Лидия от человека, “идеалы” которого исчерпываются несколькими глаголами активного действия: “достать”, “закалымить”, “объегорить”, “принести в дом”. Уход от Самохвалова оправдан психологически, но почему все же столь одинока эта женщина? У нее нет подруг, и вообще она не встречает людей, духовно ей равных. Можно понять посуровевшую Одинцову: годы войны научили ее разбираться в людях, безошибочно распознавать честного человека и шкурника. Пережитое поубавило в ней прирожденного оптимизма, в чем-то сделало неуступчивее. Удивляет ее постоянная неприязнь к людям: к соседям по коммунальной квартире, к учителям из вечерней школы. Она — “как в вечной против всех обороне, в ожидании нападения, готовая, как взведенная пружина, сработать от прикосновения” (из рецензии Полухиной).
Пружина срабатывает, и не раз: в драке с распутной соседкой Ирочкой (“пустоглазая тощенькая дрянь”), в столкновениях со злющей старухой-нянькой в роддоме, с учительницей биологии Марьей Денисовной, которая для опыта принимается резать на уроке живую (!) кошку. Помимо этого есть бездушная врачиха Марья Федоровна, пьянчуга-директор, которого приходится вытаскивать из лужи вместе с его служебным портфелем; золотозубый жулик Владимир Варфоломеевич и вся команда Самохвалова; бюрократ-чиновник Качесов с его “кабаньей мордой” и почти все эпизодические персонажи, встречающиеся Лидии Одинцовой в ресторанах, в вагоне, в коммунальной квартире. Не многовато ли? Всему есть мера. Такое количество людей мелких и неприятных рождает синдром одиночества, сопутствующий медсестре Одинцовой. Не исключено, что сказалась в этом известная заданность самого образа “весталки”.
В 1970-е и 1980-е годы Николай Никонов не был единственным из уральских писателей, который в поисках масштабного образа обращался к античности. К позднеантичной культуре восходят ключевые образы в “Диофантовых уравнениях” Андрея Ромашова и в повести Виктора Астафьева “Пастух и пастушка”, создававшейся на Урале, в поэзии Бориса Марьева. Никонова привлекает весталка — загадочная хранительница храмового огня. Жрица богини Весты — покровительницы домашнего очага, весталка хранит вместе с тем “пенаты” — священные для Рима реликвии погибшей Трои, именно поэтому весталке традиционно сопутствуют мотивы избранничества и величия. Но органичен ли в русском антивоенном романе образ, рожденный историей и менталитетом другого народа? Надо ли объяснять, что речь идет об эстетической целесообразности, исключающей принципиальную невозможность.
Трудно отказаться от предположения, что судьба Лидии Одинцовой выстраивается не по логике самого женского характера, но согласно найденному образу весталки, который особенно “агрессивен” во второй книге. “Брак с весталкой не считался благоприятным”, — не один раз повторяется фраза из словаря “Гранат”. Холодный образ весталки не становится роднее и ближе оттого, со школьной скамьи Валя Вишнякова именно так называет свою подругу. К счастью, весталка пропадает, когда появляются живые и “теплые” образы русских людей. Такие, как деревенская женщина Кошкина, которая, казалось, “вся состоит из справедливости”. В присутствии Кошкиной меняется сдержанная медсестра Лидия Одинцова. Ее и читателя не утомляют бесконечные повествования простой женщины, но притягивают чистейшим русским языком и здравым смыслом, который не зря зовется народной мудростью.
Сегодня мы почему-то с особенным пристрастием и даже придирчивостью воспринимаем наше недавнее литературное прошлое, не очень-то отдавая себе отчет, что не столь уж преуспели в собственном художественном развитии. Не секрет, что поотвыкли от истинно драматических коллизий, которые создавались “в старину”. У Никонова глубоко драматична Одинцова-мать в ее отношениях со взрослеющим сыном. Теперь сын — уже суворовец и, как видится, вечный военный. С детских лет играл в “солдатики”, подрастая, заинтересовался военной историей. Курсантская шинель сидела на нем “как влитая”, а матери горько напоминала военные годы: “подполковник Полещук все мерещился мне. И горевала душа и саднила, когда сын, побыв у нас малое время, глядел на часы, торопился, кончалась увольнительная, и он опять принадлежал не мне, а службе, училищу, армии”.
В угловатом лице подростка все определеннее проступают черты подполковника Полещука, о котором всегда старалась забыть, хотя в глубине души не могла себе лгать: при своей жестокости Полещук не отказался бы от сына. Не пыталась разузнавать, жив ли, ранен ли Полещук. Лишь изредка пробуждалось в душе странное чувство “полувосхищения-полуненависти”. Словно “видела, как он, обгоняя бойцов, бежал в атаку: каска на носу, автомат в руках, а бывало, и с немецким ручным пулеметом, тяжелым, “дырчатым”… Помню его безумное, не оставляющее сомнений “Впе-ре-ед!” Так, на бегу, наверное, с автоматом и погиб. За две недели до победы”. И все больнее тревожат настойчивые вопросы сына: “Почему у меня не отцова фамилия, в смысле — мужа? Какая была его фамилия?” Пришлось сказать: “Я бы лучше ее носил. И ты — тоже”. Пришлось опять говорить: “Не успели зарегистрироваться. Фронт. Война. Были бои под Берлином”. Лгала. Краснела. Думала, как все объяснить?”
Ситуация не из легких. Может, лучше было хранить память об Алеше Стрельцове, но забыть об оскорблении, которое нанесено Полещуком? Не для себя, но ради сына. Не смогла. Не тот характер. И все же самое тяжелое ждало впереди: гибель сына в Афганистане. Трагедия продиктована главной авторской мыслью: “война — преступление, может быть, самое тяжкое, которое способен совершить человек”. Никонов передает горе матери сдержанно и тактично. Сам переживший смерть двадцатипятилетнего сына — старшего лейтенанта Николая Николаевича Никонова, не считает возможным углубляться в психологические переживания: “Летом меня вызвали в военкомат. Майор Василий Васильевич был теперь подполковником. Он обнял меня… А потом я ничего не запомнила. Очнулась в больнице. О подвиге сына писали газеты”.
Роман “Весталка несет в себе благодарную память о людях 1940-х годов. О женщинах, на долю которых выпало так мало “личного счастья”, однако они не унизили себя ни приспособленчеством, ни нравственными уступками. У Лидии Одинцовой трудная судьба и нелегкий характер — “не уютный”, но жесткий, прямой, справедливый в большом и малом. Каждому встречались такие женщины среди людей уходящего поколения. Они прошли через большую войну, знали, какой ценой оплачивалась Победа, в частной своей жизни обходились совсем немногим. К ним как-то неприменимо расхожее — “скромные труженицы”, хотя они были таковыми. В своем высоком гражданском служении они оправдывают неожиданное название романа — “Весталка”. Что касается текста, то образ Лидии Одинцовой состоялся ранее завершающих глав романа. Мало чего к нему добавляют переезд в дом Кошкиной, воспитание сиротки Они, поездка в Москву на вручение медали имени медицинской сестры Флоренс Найтингейл, которой Международный Красный Крест удостаивает совсем немногих, определенно растянутые ресторанные и вагонные диалоги. Зато, как всегда, Николай Никонов — мастер “ударной” концовки. На этот раз это размышления Лидии Одинцовой о долге и смысле человеческой жизни: мне казалось, что “долг всегда смыкается с представлением об обязанности, необходимости и чести… И только теперь я поняла: долг… не стремление оправдать свою жизнь в чьих-то глазах — он просто суть всякой человеческой жизни, ее главное содержание и условие. Уклонение от долга — и есть начало распада личности. Всегда, везде, во всем…”
Роман “Весталка” завершает один из самых продуктивных периодов творчества Никонова с конца 1970-х до середины 1980-х годов, отмеченный появлением таких заметных литературных явлений, как публицистическая поэма “След рыси” (1979) и повесть “Старикова гора” (1983). По сути, автор ставит на грань полного отрицания главные положения социалистического реализма и тем самым советской идеологии. В первую очередь казавшийся в ту пору незыблемым тезис о ведущей и организующей роли коммунистической партии. Собственно, политкомиссар и политрук в романе есть, но какие-то совершенно безжизненные, как комиссар госпиталя Дашевич, что перед отправкой девушек на фронт “тихим занудным голосом читал инструкцию”. Вровень с ним политрук Семенов, “черный маленький мужичок, на котором вся военная форма была как с чужого плеча: ремень криво, худая шея из большого ворота гимнастерки и большой кадык на этой петушиной шее”. Это совсем не тот контраст, что в образе Степана Анисимовича, а в военных эпизодах тот и другой политработник исчезают совсем.
Никонов убежденно полемизирует с прямолинейным истолкованием труда в эстетике соцреализма. Считается, что советский писатель поэтизирует любой труд, в том числе самый тяжелый и грязный. Не станем затрагивать известную “Живинку в деле”. Бажов написал сказ не столько об углежжении, сколько о творческой природе человека. Никонов пишет о необыкновенной выносливости русского человека, о присущей ему способности преодолевать обстоятельства. Но в чем же здесь поэзия? Судите сами. “Работать уборщицей невелико счастье. Пусть и на две ставки. Мою теперь всю школу, коридор, классы, учительскую, курилку. Переворачиваю горы парт. Опять годится фронтовая сноровка, годится и сила. Мою быстро, иначе не успеть до утра, толкаю парты, успеваю для отдыха сбегать, глянуть — кипит ли титан, наливаю воду в бачок и снова за швабру, а еще между делом бегаю в подвал, как там Петенька? А еще я поливаю цветы, чищу окна, отмываю забрызганные чернилами подоконники, храню и выдаю чернильницы, и пальцы у меня в не отмывающихся сине-фиолетовых точках”.
Николай Никонов и соцреализм — проблема серьезная, имеющая отношение не только к “Весталке”. Этот роман в известном смысле итоговый: распад соцреализма не был скачкообразным и неожиданным. В целом это процесс, сопровождавшийся более значимыми эстетическими явлениями, нежели весьма условное его становление. Потребовалось время, чтобы сформировалось более широкое эстетическое мышление. В творчестве Никонова новый подход к изображению человека сказался также в романах 1990-х годов: “Чаша Афродиты” (1995) и “Стальные солдаты” (2000).