Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2005
Николай Никонов
(1930—2003)
“Так сегодня не пишут”, — такое мнение можно услышать от современного читателя, который познакомится с двумя малоизвестными рассказами Николая Никонова: и публиковались они давно, и переиздавались редко. Спору нет, действительно не пишут. В свете стремительно меняющегося художественного сознания рассказы “Второй хлеб”, “Воробьиная ночь”, “Юнона” и близкая к ним повесть “Валя Медведева” (последняя переиздавалась больше) могут показаться простенькими и даже старомодными по манере письма. Что особенного во встрече с молоденькой девушкой на картофельном поле, к которой герой почувствовал вдруг какое-то особенное, родственное чувство? В краткой, но драматической истории “греховного” чувства женатого учителя к своей ученице, истории, которая заканчивается ничем? Наконец, в рассказе о сильной и смелой девушке, которая вопреки “всей медицине” помогла любимому парню преодолеть тяжелейший недуг? Такие сюжеты не редки на уровне житейского случая, но лишь под пером художника поднимаются до той художественной правды, которая как бы не зависит от самого автора, которую он сам не может отменить, даже если б этого захотел.
В новейшей литературе утверждается в своих правах сексуально-эротическая тематика, отвергавшаяся в свое время эстетикой социалистического реализма. Никонов отдает ей дань в далеко не бесспорном романе “Чаша Афродиты” (1995). “Хотел испытать себя в этой области”, — отвечал он на вопрос о мотивах, побудивших к написанию этого романа. При всем том вполне осознавал, что написанное “сегодня” не отменяет созданного “вчера”. В тексте романа содержится четкое разграничение “темы секса” и “темы любви”: “с той женщиной в деревне был просто Эрос, дикий, голодный, болезненный при расставании. И — только. А здесь было совсем другое. Я чувствовал это. Здесь было давно забытое, школьное и даже, как знать, нежное и томящее, вдруг затомившее душу”. Герой-художник с лагерным прошлым тоскует по настоящей любви, которая уже не суждена ему. “И душа просто слезами исходила: не было у меня такой юной, несовершенной, безоглядной, трепещущей любви, и никакой секс, никакая изощренность ее бы не заменили”.
Никонов дает понять читателю, что секс и любовь — разные сферы человеческих отношений. Ни одна из этих сторон не вытесняет другую, подобно тому, как меркантильный расчет не вытесняет в жизни любви к женщине, к родителям, к детям, растениям и цветам, животным и птицам. Рассказы Никонова тридцатилетней давности обогащают духовный мир человека. В них столько красоты и поэзии, благородства и чистоты, которые бывают свойственна только классике.
Лидия Слобожанинова
Юнона
Олег попал под машину. Он и сейчас не знает, как это получилось. Переходил улицу, загляделся, даже вроде бы видел этот мчащийся грузовик, видел и думал: “Он едет по другой стороне, меня не заденет…” А может быть, это теперь так кажется. А потом была ужасная внезапность падения, визг тормозов, его сопротивление, которым он пытался одолеть нечто накрывшее его, вырваться из-под мнущего тяжелого железа, и была толпа, обступившая его.
Всплеск боли ударил, точно черная волна.
Очнулся на твердом столе, под невыносимым светом ламп и помнил: что-то говорил врачам, громко и убедительно — может быть, просил, или извинялся, или добивался ответа.
А новым пробуждением было: палата, заставленная койками, белые занавески, глухая неподвижность тела, лицо мамы, совершенно изменившееся, старое, с запекшимися губами, и желание пить, пить, пить как можно больше, холоднее,— жажда жгла непрестанным ровным огнем. Спустя два месяца, в гипсовом корсете, он лежал дома — обе ноги неподвижны, ничего не чувствуют, кроме слабенькой зудящей боли, и, когда он стаскивает одеяло, вглядывается в синие безжизненные кончики пальцев, выставленные из гипса, ему кажется, что это вовсе не его пальцы, хотя разумом он понимает, — его, конечно, чьи же еще… Пальцы не шевелятся, как ни пытается он это сделать, они не подчинены ему, безучастно синеют из гипса.
Конечно, он верил, что ноги оживут и пальцы тоже. Так говорили врачи, они навещали часто, и сестры, которые делали перевязки. Он уже притерпелся в своем новом неподвижном положении, научился подтягиваться и приподниматься, поворачиваться на полубок, двигать лопатками и мышцами спины, чтобы не долежать до пролежней, научился еще многому такому, о чем никогда не подумал бы раньше, как не думает здоровый человек, да еще молодой — Олегу было пятнадцать, — о тех тысячах больных, лежащих где-то в душных палатах, прикованных и забинтованных, и хорошо еще, если есть у них надежда подняться. Такая надежда у Олега была, но ее все время сбивали, атаковали другие, противные и тяжелые мысли. Особенно тяжело было по ночам, когда ему не спалось, а в ногах то ли перед плохой погодой, то ли перед ухудшением поднималась ломучая, едкая боль.
Впрочем, если б Олег совсем уверенно знал, что ноги уцелеют, а раздробленные кости срастутся, что опять он будет ходить, даже без костылей, сам, свободно, ему все равно не было б легко…
А он лежал и думал: это началось не нынче, не в девятом классе, а в прошлом году, в последней четверти.
В последней четверти, в апреле, в классе появилась новенькая — девочка из Краснодара со странным, никогда еще никому не встречавшимся именем. Ее звали Юнона. Юнона, помимо странного имени, обладала и еще каким-то волшебным свойством, потому что, как только она появилась, Олег перестал смотреть в сторону той парты, где сидела бронзоволосая задавала Светка Приставкина. На Светку нельзя было не смотреть: каждый день приходила она в школу в другом платье, форму не носила, несмотря на все приказы Веры Константиновны, и директора, и дежурных. Светка щеголяла в лакированных сапогах, в длинном пальто-шинели, искусно подвивала волосы, говорили, что ее от школы провожают офицеры и курсанты военного училища. В общем, куда косился Олег, туда же поглядывали и другие мальчики их класса, кроме одного-двух. Не обращали внимания на Приставкину Юра Сурганов, моделист, отличник, человек всегда чем-то углубленно занятый, знающий что такое свое, и еще был Леша Поляков — мальчик, который неизвестно как дошел до восьмого класса, ибо, кроме сплошных двоек, ничего у него никогда не было по всем предметам. Да он и не учил никогда ничего. Никогда не было слышно, чтобы Поляков о чем-нибудь говорил или что-нибудь отвечал. Учителя, отчаявшись добиться хотя бы одного слова, оставили Полякова в покое, и он сидел один на задней парте в правом ряду, смотрел в окно и, раскрыв рот, поигрывал ногтями пальцев на зубах. Что видел там Поляков, кроме ветхих домишек, топей, укатанной дороги и низкого неба, в которое чадила железная труба кочегарки, сказать трудно. Когда его все-таки спрашивали, он очень медленно вставал, закрывал рот и, отстояв торжественно, как в почетном карауле, перед новой двойкой, опять садился, глядел в окно и играл на зубах.
В общем-то, Юнона — имя хорошее, и женская половина класса, похоже, сразу позавидовала такому имени: во-первых, потому, что оно очень редкое, во-вторых, очень юное, такое розово-свежее, в-третьих, такие имена бывают, кажется, у поэтесс, в-четвертых, как выяснилось вскоре, такое имя носила всевластная и великолепная повелительница римских богов, супруга Юпитера-громовержца богиня Юнона (а по-гречески — Гера). Это открытие сделал Олег, потому что он любил греко-римскую мифологию, а может быть, и не только потому, и объявил всем. Кроме в-четвертых, было и в-пятых, — в-пятых, Юнона очень интересная девчонка, не похожая ни на одну. Даже лицо у нее странное: темные волосы, не совсем черные, какие бывают, скажем, у татарок, а такие темно-темно-темно-коричневые, когда видишь, что они черные, а понимаешь, что коричневые тоже, и блестящие, нос у Юноны треугольный и, если взять его отдельно, очень некрасивый, с широкой вдавленной переносицей, глаза небольшие и далеко расставленные по обе стороны от носа, лицо круглое, но заужающееся к подбородку, — Юнона, пожалуй, походила на эскимоску, если б глаза у нее были раскосые, но глаза были обыкновенные, русские, только такие же черно-коричневые, как волосы. Самым замечательным в лице Юноны были губы. Когда она смеялась — они радостно-широко открывались; когда улыбалась — могли показать, насколько она рада; если Юнона грустила — губы изогнуто передавали и грусть, и сомнение, и еще они прекрасно сочетались с легким постоянным движением ее головы. Юнона, кажется, могла говорить, только что-то утверждая или отрицая движением головы, губ и волос, и это так естественно, чутко соединялось у нее в одно, что все время хотелось на нее смотреть. Наверное, Юнона принадлежала к немногим женщинам и девочкам, на которых взглянув первый раз, скажешь: “Какая некрасивая”; взглянув второй, задумаешься, а потом уже не можешь отвести глаз и все хочется смотреть и радоваться, как она улыбается, потряхивает головой или грустит и отрицает что-то. Юнона ходила в школу в мужской ушанке из блестящего меха, и ушанка тоже шла к эскимосско-русскому лицу, к треугольному носу и глазам цвета темного орехового дерева. Все это Олег узнал еще тогда, в восьмом классе. Он никогда и ничего не говорил Юноне, и она никогда и ничего не говорила ему, кроме самых обычных слов, вроде: “Сдай тетрадку!” — когда она была дежурной и ходила по рядам. Иногда они оставались вместе выпускать газету, потому что Олег был штатным художником чуть не с первого класса, рисовал заголовки и заставки, у Юноны же оказался самый красивый почерк. Впрочем, оставались они всего два раза — год шел к концу.
Юнона села за последнюю парту, на единственное свободное место рядом с Лешей Поляковым. Все видели, как недовольно он отодвинулся, даже надулся, а потом опять, отвернувшись к окну, стал пощелкивать на зубах. Через день после появления Юноны Олегу стало вдруг необходимо все время поворачиваться назад. Он делал это незаметно, вполоборота, чтобы девочки, сидящие позади, не поняли, но они, оказывается, могут понимать даже без оборотов, а тут вовсе подняли его на смех: спрашивали, не болит ли шея, или молча ядовито улыбались. Когда девочки замечают, что кто-то обращает внимание не на них, даже у самых хорошеньких в глазах появляется нечто жалящее.
Если б Вера Константиновна, усталая добродушная женщина с висящими щечками, которая все время болела и в классе бывала не часто, — если бы Вера Константиновна была повнимательнее, она бы, конечно, пересадила Юнону на первую парту. Потому что к концу недели не оборачивался только Леша Поляков — ему было незачем оборачиваться: Юнона сидела с ним рядом. Зато он перестал играть на зубах, а еще через неделю впервые вылез (именно вылез) из-за парты и ответил по географии на тройку. Это был неслыханный успех, и Поляков возвращался от доски с видом скромного триумфатора, согбенного бременем славы. Лицо Леши было малиновое.
Олег думал о Юноне все время, и все время хотелось видеть ее — странное желание, не покидавшее его ни на минуту: вот так, быть может, в пустыне думается о воде. И еще как несбыточное представлялось, что, если бы Юнона сидела не с Лешей, а с ним, он был бы, наверное, так счастлив, как вряд ли может быть счастлив человек. Но рядом с ним сидел Мишка Колосов, шалопай и болтун, который врал через каждые два слова, а девочкам с первого класса писал записки: “Я тебя люблю! Пойдем в кино?” К восьмому он успел объясниться всем, у всех получил отказ, нимало не огорчился и писал теперь девочкам из соседнего 9 “А”. Он и Юноне, конечно, написал такую записку, получил в ответ одну из улыбок, и больше ничего. Оборачиваться в сторону последней парты перестал.
Все это было тогда, когда Олег еще ходил в школу, а теперь уже месяц, как идут занятия в девятом, и уроки приходится учить лежа, задания ему приносят по очереди — так решили на комсомольском собрании. Сначала хотели прикрепить одного Мишку Колосова, живет он поблизости от Олега, но потом все закричали, что Олегу будет веселее видеть всех, а всем видеть его, и решили ходить по списку. Если б Олега спросили, кого он ждет больше всех, он… не сказал бы. Но его никто и не спрашивал, все приходившие были уверены, что он больше других рад им. Особенно думала так Светка Приставкина. Когда появилась в 9 “Б” Юнона, Светка сама стала поглядывать на вторую парту правого ряда, где сидели Олег и Миша.
Олег не любил рассказывать о себе. Даже матери о том случае объяснил одним словом: “Зазевался…” Так же говорил ребятам. И никто, конечно, не подумал, почему он “зазевался”, отчего это случилось с ним тогда и о чем он думал, а может быть, о ком. За месяц у него перебывал весь класс, Юнона должна была прийти последней, ее фамилия начиналась с буквы “Я”.
Олег считал каждый день. Уже стоял октябрь. В окна дуло снегом. Последние дни осени были пасмурны и печальны. Перед окном Олеговой комнаты рос искривленный старостью клен. Клен облетал под снежным ветром, словно стаи красных птиц снимались с его веток, и в комнате становилось светлее и словно бы холоднее.
Ночью слышалось, как ветер гнал листья-звезды по бульвару, в их шорохе было что-то тревожное, знобившее душу. Чем ближе подходил день Юноны, тем больше волновался Олег, бледнел, ворочался, то вспыхивал жарким болезненным румянцем, то тускнел, и в душе у него что-то холодело, облетало, как вот с этого клена.
Тогда, в прошлом году, Юнона улыбалась кому угодно, даже Мишке Колосову, только не Олегу. С ним она была спокойно-холодна, как ни старался он хотя бы во взгляде ее добиться намека на что-то ответное. Он не получал ничего. Вот она, улыбаясь, заходит в класс, и Олег улыбается в ответ на ее улыбку, даже привстает с парты, но глаза Юноны не видят, обходят его, и улыбка сама собой гаснет — Олег отворачивается, смотрит в окно. А вот Юнона уходит из класса… и неужели не обернется, ну хоть просто так, без любопытства и не по-дружески… Она не оборачивается.
Ну и что, что она придет навестить? Отведет казенную заботу, свой черед, посидит и уйдет, так же, как уходили все, ну, может быть, не все, а многие. Он обостренно стал чувствовать теперь малейшую фальшь в голосе и взгляде, в слове, в улыбке. Он сам научился фальшиво-радостно улыбаться, бодро лгать, болтать о том о сем, о чем раньше никогда бы не стал, научился спрашивать о том, что его никогда не интересовало, — словно бы едко и мудро постарел за эти три месяца, пока лежал в больнице и дома, стал видеть жизнь проникновеннее, в глазах появился сухой, трудно горящий огонек, которого даже побаивалась мама, а это он видел и понимал по каким-то ее невысказанным словам, движениям рук и когда она поправляла его постель.
Ночь перед приходом Юноны он не спал, не велел матери закрывать форточку и всю ночь слушал то затихающий, то усиливающийся шум города. Ветра не было. Ночь стояла черная, ясная. Медленно текли за окном звезды, и всякий лист, опадающий с клена, слышался до самой земли. Олег старался думать, как он встанет, будет ходить по комнате, спускаться по лестнице, шагать улицей в школу, и это обыкновенное казалось теперь таким чудесным, почти несбыточным, что он едва не заплакал, когда попробовал ощутить свои ноги живыми и нечего не добился в ответ, кроме бессильной тяжести, колючей боли, отдававшейся где-то в спине; ноги были не мертвые, но и не живые, они были и не были. Ощущались, но не понимались в этой больной неподвижности. Он заснул лишь под утро, и так выстудил комнату, что мать переполошилась и закрыла форточку, несмотря на все протесты. Тогда он попросил ее вымыть пол и вытрясти коврик, без того уже чистый, попросил новую рубашку и зеркало, чтобы причесаться. В зеркале он увидел свое исхудалое лицо с густой синевой под глазами, с пушком на верхней губе и вдоль скул. “Бриться начать, что ли?” — подумал он, отвлекаясь, боясь этого своего лица — так взросло, скорбно-болезненно было оно, прежде довольно беззаботное, круглое и немного сонное. Совсем другой человек смотрел из глубины стекла, умудренный чем-то таким, которое не приходит к каждому, а бывает у очень немногих. И все же он хорошо понял свое лицо, каждую морщинку на лбу и все выражение посуровевших губ и век. “Это я”, — подумал он с тайным вздохом и отложил зеркало, чтобы пошевелить лопатками и спиной — так все закаменело, непривычно заныло, пока, приподнявшись, рассматривал он себя.
Юнона пришла, как приходили все — сразу после уроков, в три часа. Когда в прихожей послышался ее голос, Олег вздрогнул, и ноги вдруг заныли незнакомой мозжащей болью, их закололо тысячами иголок. Пытаясь справиться с болью и подавить ее, он весь скривился и не успел прогнать гримасу, когда Юнона вошла. Она сразу заметила это. Ее “Здравствуй!” было, пожалуй, испуганнее, чем она хотела.
Он не ответил, только смотрел на Юнону, точно увидел ее впервые; он и в самом деле увидел ее снова, не так, как в прошлом году. Ведь их разделяло лето, все эти месяцы, его новое неподвижное положение и боль…
Юнона… Она изменилась. Стала выше, еще круглолицее. От всего этого сделалась лишь прекраснее, невыносимее, и он ничего не мог сказать ей — только смотрел. Это было слишком неожиданно. Точно в одно мгновение превратилась она из той девочки, которую он представлял, в девушку волшебно всемогущую и настороженную в этой своей женской власти.
— Принесла задание,— сказала она и начала на колене расстегивать свой портфель, почему-то розовея и кося глазами.
— Садись…— трудно и медленно выговорил он.— Ты… такая… очень… Я не узнал тебя…
— Почему же? — спросила-ответила она, хотя ей было все ясно, она все еще возилась с портфельным замком, и наконец он открылся.
— Садись, ты ведь устала, — повторил он.
Она села к столу, как садятся все девочки и женщины, ловко оправив юбку.
— Я никогда не устаю,— сказала Юнона, и он поверил. Так оно и есть, ведь Юнона не просто обыкновенная девочка с необычным именем. Потому что никто из девочек так не входил, так не прикрывал дверь, не расстегивал портфель на колене. И в комнате стало по-новому. Посветлело окно. Чище заблестел вымытый пол, и самый воздух комнаты, за который он боялся, теперь изменился — растворился в нем ее аромат, словно в комнате невидимо открылся большой, пахнущий лесом и полем цветок.
— Побудь немного,— попросил Олег, когда она объяснила, как решать, и записала задание своим ровным, ясным женским почерком.
— Хорошо,— сказала она и села плотнее, но чувствовалось, что ей не хочется быть долго (а может быть, ему так казалось).
И он сник, не смог удерживать ее разговором. Наверное, она тоже это поняла. Они то молчали, то Олег спрашивал нечто незначительное, а Юнона слишком охотно говорила, даже улыбалась. Он говорил, что ноги заживают, скоро снимут гипс, все будет хорошо. Говорил и не понимал, зачем обманывает ее и себя, но никак не мог остановиться.
А потом Юнона ушла. Он долго прислушивался к затихающим шагам на лестнице. Тихо стукнула дверь.
И опять потянулись уже невыносимые бесконечно долгие дни. Ноги стали болеть все сильнее, а пальцы, выставленные из гипса, были уже фиолетовыми и распухали к вечеру. Они по-прежнему ничего не чувствовали и не шевелились. Один раз поздно вечером Олег слышал, как мать плачет в соседней комнате, хотел позвать ее, спросить, но скрепился, понял лишь, что скрывается за ее быстрыми взглядами, которые она старалась теперь прятать, когда подходила к нему, сидела возле него, мыла пол, приносила еду и книги. А он перестал учить уроки, равнодушно встречал приходивших учеников, все словно бы перешло теперь в одну постоянную тупую боль, которую ничем было не остановить. В бесконечно далекое отошли дни, когда он сам ходил, на своих ногах. Он перестал вспоминать о тех днях, как раньше, когда думал каждый раз с воскресающей надеждой…
Однажды днем пришли не только Николай Федорович, его врач, но еще двое: один — пожилой и важный, словно бы чем-то брезгливо-обиженный, другой — лысый, круглый, лоснящийся, улыбающийся и губастый, он походил на какого-то киноартиста. Все трое долго осматривали Олеговы ноги, больно стучали по гипсу, просили шевелить пальцами. Он старался изо всех сил, так что пот потек по лбу и щекам, — пальцы не шевелились. Врачи вытеснились в двери, ушли в комнату матери и там что-то говорили озабоченно и приглушенно. Из этих разговоров Олег понял только один крик матери: “Нет!” Почти тотчас же он был скрыт басовым гудением, из которого ничего не возможно было разобрать.
Наконец врачи ушли, а мать все не заходила к нему. Тогда он стал звать ее, и она пришла.
— Что? — спросил он, хотя знал, что ничего не надо спрашивать.
— Сказали, через неделю в больницу… Если… если… если не будет лучше…— медленно выговорила она и вдруг пошла из комнаты неестественно прямо, торопливо.
Ему было все равно. Ну и пусть. Теперь уже безразлично — ходить с костылями, или ползать, или…
Кажется, он даже не испугался, только было жаль матери, что она так убивается.
Прошло еще несколько дней, и каждый вечер теперь приходил Николай Федорович, стукал молоточком, трогал пальцы, а днем появлялась сестра, очень красивая, с высокими ногами, в короткой юбочке, завитая, улыбающаяся, медицински-холодная; улыбаясь, раскладывала свои коробки-шприцы, улыбаясь, протирала ваткой, улыбаясь, тыкала иглой, улыбаясь, уходила. А пальцы в проеме гипса уже стали густо-лиловыми, раздуто-водянистыми. Теперь Олег лежал только на спине, ему было видно бело-серое зимнее небо, изредка мелькал там темный голубь, пролетали, медленно взмахивая, галки, и острокрылые птички проносились иногда дружным табуном. Он вспоминал, что такие розовые с желтым хохлатые птички прилетали на яблони возле школьного окна, густо облепляли их с тихим серебряным звоном и обирали мелкие, пропеченные морозом яблочки. Эти яблочки почему-то оставались целыми до весны только на самых тонких ветках у стены, и однажды Мишка Колосов на спор слазил за ними по водосточной трубе, набрал две горсти и угощал девочек и Юнону, — яблочки были грязные, в саже, но все ели их, хвалили, а Мишка сиял и посматривал на Юнону. Да, жизнь, конечно, идет там, как шла; работает школа, идут уроки, на переменах та же возня и галдеж, Светка Приставкина на уроке все поправляет свою челочку и тайком глядится в зеркало, Юра Сурганов чертит свои схемы-детекторы, Юнона…
Он лежал и думал, что завтра уже воскресенье, а послезавтра повезут в больницу и там… Не хотелось даже думать, что будет там и каким он вернется оттуда… И кто бы знал, что вот еще недавно, каких-то три месяца назад, был здоров, бегал на этих же самых ногах, ни разу не задумался, что так может случиться.
Он и теперь никому не говорил, что его ждет. Вчера сказал только Сурганову, когда тот пришел, принес задания. Сурганов долго смотрел на него через очки, словно бы что-то высчитывал. Он сказал Сурганову, что ни в воскресенье, ни в понедельник приходить никому не надо — с утра увезут в больницу.
Потом он попросил мать, чтоб она убрала книги и учебники, горой скопившиеся на стульях у кровати, велел убрать тетрадки и лег поудобнее, — не то спал, не то думал. Глаза его были закрыты, руки лежали поверх одеяла. Может быть, он и вправду спал.
Юнона пришла в воскресенье, под вечер, когда небо уже скучало сумеречной синевой, и это были самые тяжелые часы дня, когда день уже устало сходит, а вечер еще не наступил.
Она пришла так неожиданно, что он растерялся и словно бы рассердился — неужели ее послали? — молчал, верил и не верил, узнавая ее голос в прихожей, а потом даже повернул голову к стене, ведь было уже поздно и, пожалуй, все равно.
— Здравствуй! — сказала она.— А я тут шла и решила тебя навестить. Ну, как ты? Ребята говорят, что тебя собрались класть в больницу.
— Тебя… послали? — воспаленно глядя, он приподнялся на локтях.
— Нет,— ответила она, понимая его.— Что ты выдумал? Я пришла сама. А что, нельзя было?
С минуту он смотрел на нее, стараясь проверить и понять.
— Можно,— вздохнув, опускаясь, сказал он и потянул губы в подобие улыбки…— Только здесь… не прибрано…
— Вот какая чепуха…
— Открой форточку,— краснея, попросил он.— Здесь душно.— И подумал: каково-то ей прийти сюда с холода, со свежего воздуха, пьяного и чистого.— Открой! — повторил он.
— Да зачем же!! — возразила она.— Мороз на улице. Знаешь какой холодище! Двадцать четыре… Терпеть не могу мороз.— Она даже повела плечами.— Знаешь, я похожа на северянку — все это говорят. А я ведь с юга, из Краснодара, — там родилась, и здесь так мерзну, так мерзну…
Она ходила по комнате, а Олег смотрел на нее и все дивился ее взрослости, какой-то мягкой уверенности, точно она была намного старше его. Он несколько раз ущипнул себя за руку, чтобы проверить, что это не сон, что чудеса все-таки бывают… Нет, это был не сон… Юнона ходила по комнате и еще что-то говорила, а он, не вдумываясь в слова, слышал только звук ее ровного голоса.
А потом она, придвинув стул, подсела к его кровати, и они вдруг заговорили так, словно рухнула сдерживающая этот поток слов плотина. Юнона рассказывала о своем городе, о серебристых тополях, дубах и виноградниках, о степи, курганах, Черном море, на котором она бывала каждый год, о той школе, где она училась раньше, потом вспомнили детские дни и уже рассказывали наперебой то он, то она, счастливо соглашаясь, когда находилось нечто общее в этих воспоминаниях. Совсем стемнело, но, когда Олег хотел включить свет, для этого были протянуты к выключателю две крепкие нитки, Юнона сказала, что зажигать огонь не стоит, пусть так, с улицы много света и все видно… Тогда он посмотрел ей в лицо и вдруг увидел, что глаза Юноны волшебно светятся, нет, не так ярко, как бывает у кошки, но мягко, загадочно и успокаивающе. И тогда ему показалось, что это не та Юнона, девочка, которую он знал, а другая — всевластная и всемогущая,— и это было странно, удивительно и опять как во сне.
Он не помнил, сколько они сидели так. Вошла мама и очень удивилась, что они сидят в темноте, зажгла свет и принесла чай.
Юнона села к столу, а Олег, кое-как сдерживая стон, потому что ноги были как две чугунные станины, повернулся на полубок и, когда боль поутихла, стал пить чай, с наслаждением, чашку за чашкой…
Когда Юнона собралась домой, она подошла к шкафу с книгами.
— Это всё твои книги?— спросила она, оглядываясь.
— Да, — ответил он и удивился вопросу.
— Можно, я выберу что-нибудь почитать?..
— Ну конечно, — ответил он и обрадовался, потому что она угадала его желание.
Она долго смотрела книги и не достала ни одной.
— Посоветуй,— сказала она, улыбаясь и покачивая головой,— никак не выберу. Тут много древних: Плутарх, Цицерон, Тит Ливий…— Глаза ее снова волшебно блеснули, так вечером в тучах далеко и без грома мерцает молния.
— Возьми вон ту, толстую. Не читала?
Она отрицательно тряхнула головой, с усилием вытягивая зеленую книгу.
— Когда ты придешь? — спросил он и напугался: вдруг подумает, что ему жаль книгу, но она поняла все, даже его испуг — так объяснили ее глаза.
— Завтра, — сказала она, краснея. — Если хочешь…
Он хотел сказать, что даже не надеется, не может просить ее об этом.
— Если хочешь…— повторила она.— Ведь мне, в общем, по пути…— Молнии спрятались, глаза были обыкновенные, только слишком темные.
— Завтра меня увезут в больницу,— сказал Олег.— И…
— Тогда я приду к тебе в больницу,— сказала она.— Ну, выздоравливай и не кисни. До завтра.
Она ушла.
И в эту ночь он долго не мог заснуть от боли и от счастливых воспоминаний. Он думал о Юноне, не находил слов, которыми мог бы отблагодарить и обрадовать девочку с широким круглым лицом и тяжелым женским станом. Даже в забытьи он все время видел ее, говорил с ней, жаловался ей на боль…
Утром пришла машина “скорой помощи”. Дюжие парни-санитары, громко топая, принесли носилки, переложили Олега и понесли по лестницам. На улице он пораженно глотнул свежего деручего воздуха, пока носилки вкатывали в машину, и не видел, как мать, прячась за спины санитаров в белых шапочках, вытирает слезы. Дверца захлопнулась. Мотор заурчал, и машина покатила мимо собравшихся зевак, которые очень любят поглазеть на чужую беду. Олег был спокоен, пожалуй, первый раз так за все эти дни, хотя ноги жгло все невыносимее и беспрерывная боль уже туманила сознание.
Палата была та же самая, густо заставленная койками, в ней он лежал в первые месяцы, и он не обрадовался ей. Только люди были все другие, хотя тоже с переломами — закрытыми, открытыми, и двое были очень тяжелые, забинтованные с ног до глаз, — травмы после автомобильной катастрофы. Был в палате и мальчишка, который выпал из окна и получил сотрясение мозга. Видимо, сотрясение было не такое уж страшное, потому что, едва уходила дежурная сиделка, мальчишка вскакивал с кровати, лазал под койками, скакал на сетке, как акробат на батуте, обезьянкой выглядывал в коридор, строил рожи, гоготал и вообще никак не подходил к палате, полной вздохов, стонов, а иногда и крепкой мужской брани… Но среди всеобщего молчаливого и громкого страдания Олег почувствовал себя лучше, словно люди помогали ему переносить боль, а может быть, она равномернее распределялась здесь на всех, кроме мальчишки.
В полдень обход делал профессор. Он долго смотрел его ноги, ни о чем не спрашивая палатного врача, потом быстро взглянул в лицо Олега и вздохнул.
— Вот что, молодой человек. Как тебя зовут? Олег? Вот что, Олег, у тебя началось сильное нагноение, а может быть, и похуже… Буду говорить прямо, ты ведь мужчина: надо быть готовым ко всему, даже к ампутации.— И, увидев, как побледнело, заострилось Олегово лицо, добавил: — Конечно, постараемся сделать все, чтобы ноги уцелели. Но… Иногда это бывает невозможно, к сожалению… Слишком было все раздроблено, перемешано с грязью, слишком все раздавлено… Но ты возьми себя в руки. Главное — сохранить жизнь. В крайнем случае, сейчас делают хорошие протезы, в будущем возможны пересадки, ты же знаешь, конечно, о пересадках сердца, и люди живут годами. Но пойми: если не ампутировать при гангрене, можно потерять жизнь… Подумай, времени немного еще есть, а мы поговорим с мамой.
Когда они ушли, палата зашумела.
— Соглашайся,— сказал мужчина без ног.— У меня было то же, и еле спасли, — теперь я поправляюсь.
— Не вздумай! — говорил старик с левой соседней койки.— Им что, а тебе без ног куда? Думай, парень.
А мальчик с сотрясением мозга, вовсю прыгавший на кровати, сказал:
— Точно. Не надо.
Юнона в этот день не пришла. И какой это был вечер, какая ночь, когда надо было самому решиться… А утро было раннее — в больнице рано встают,— и как раз под утро Олег уснул, скорее, задремал. Во сне он видел Юнону, ее хватали за руки, а она прорывалась к нему, ее отбрасывали, куда-то тащили, стаскивали с нее шубу, а она сопротивлялась и кричала: “Пустите меня! Пустите! Я все равно пройду. Я обещала. Пустите!!”
Олег открыл глаза. Он ясно слышал ее голос… Вот только что…
— Пустите! — крикнул он, приподнимаясь, как бы пытаясь встать, и действительно в этот миг в палату, натягивая сползший халат, ворвалась она, Юнона, с такими испуганными, страшными глазами, что Олег замер, опираясь на локти, не зная, что сказать, а сзади в дверях уже стояли сестры и няни.
— Ну?! — крикнула она, и взгляд скользнул по одеялу, ища его ноги.— Тебя не оперировали?! Нет?! — Она сунулась к его подушке, заплакала взахлеб, повторяя: — Нет?! Нет?! А я так боялась… Я так боялась… О-о-о!..— Потом быстро вытерла глаза, села на стул, улыбалась и всхлипывала.— Вчера меня не пустили: карантин. Я так боялась… Сказали, что ты в операционной… И я думала… О-о-о… Хм, я думала… ну ладно… Ну хорошо… Я думала… А как ты? А ты не согласился? Нет?
— Нет, — сказал Олег.— Пока не буду… Успокойся. — Только тут понял, что плачет сам, весь скривился, торопливо вытер лицо рукавом и пытался улыбнуться.
— Ты выздоровеешь…— сказала она.— Понял? Ты выздоровеешь… Да, да, я знаю… Понял? Я… — И глаза ее вдруг опять волшебно засветились, или это ему, может быть, показалось сквозь набегающий слезный туман.
— Девушка, немедленно покиньте палату! Что за самоуправство? Немедленно… — требовала появившаяся заведующая отделением.
— Юнона… пойди, — сказал Олег.
— Ты выздоровеешь! — повторила она, не двигаясь с места.
— Юнона…
— Я приду! — крикнула она в дверях.
— Сестра? — спросил старик, когда двери палаты захлопнулись.
— Да…— сказал Олег.
— Похожа, — согласился он. — Хорошая. Боится за тебя. А что? Сестра есть сестра. Родная кровь. Да-а…
На утреннем обходе врачи снова переглядывались.
— Ну, что же, молодой человек?
— Я не согласен… Я не буду, — твердо ответил он, и ему показалось, что он опять видит только глаза Юноны.
— Но ведь может быть хуже.
— Нет.
— Гангрена может…
— Я не буду…
Они молча смотрели на него. Это были опытные врачи с усталыми умными лицами.
— Но ты хорошо понимаешь, что потом ты не сможешь ходить даже на протезах? А может так быть, что через несколько дней мы совсем не сможем тебе помочь…
— Я не буду,— повторил он и отвернул голову, давая знать, что разговор окончен.
— Что ж… Пусть решает Ковальский,— сказал один врач.
— Да, надо поговорить с Ковальским… Пусть смотрит еще… Все-таки главный хирург… Хотя положение, в общем-то, ясное. Девяносто девять “за”, к сожалению.
— Ну ладно, упрямец, пока полежи.
Они перешли к другим больным.
Ковальский пришел лишь к вечеру. Это был огромный старик с жесткой белой бородкой, с узкими хитрыми щелочками глаз за толстыми линзами очков. Он был на кого-то похож, на кого-то из медицинских знаменитостей, профессоров и академиков, хотя и сам был и профессором, и членом-корреспондентом академии. У него были большие подвижные руки хирурга, и этими руками он долго, больно и властно прощупывал гипс, трогал пальцы — велел везти Олега в перевязочную, снимать гипс.
Здесь среди запаха крови, гноя, слипшихся бинтов Олег, почти теряя сознание, чувствовал, как руки профессора колдуют над ним, что-то убирают, перевязывают, сдвигают… Повязки наложили опять, гипс твердел. А профессор стоял у стола и смотрел в окно. Он думал.
— Разрешите пропуск Юноне… Пожалуйста, — неожиданно сказал Олег.
— Кому? — помедлив, спросил Ковальский.
— Юноне… Это… это девочка. Из нашего класса.
— А… Это та, что вчера разбросала наших сестер и нянек? Она очень сильная. Юнона… Хм. Богиня? — И, усмехаясь, вдруг добавил: — Хорошо. Пропуск будет. А тебя переведем в коридор. Ссылка. Понял?
— Понял… — Олег кивнул.
— Пропуск, пропуск,— бормотал Ковальский.— Пропуск для богини… Ну, лежи еще день. Еще день-два… Да… Пропуск. — И он ушел, назначив новые лекарства и вливания.
…Юнона пришла улыбающаяся и настороженная. “Ну? Что?” — спрашивали ее глаза. И Олег повторил все, что сказал Ковальский, слово в слово. А потом он молчал, а говорила она, повторяя все время: “Ты поправишься, ты выздоровеешь!” А молнии в глазах блестели и блестели. А когда она ушла, он повернулся на полубок и вдруг отчетливо и громко (про себя) сказал: “Я не хочу быть без ног! Хочу выздороветь… Хочу… Хочу… Хочу…”
Так он лежал до обеда, перемогал боль и все время твердил одно и то же, весь напрягаясь, уходил волей в смысл этих простых слов: “Хочу выздороветь, хочу выздороветь. Не хочу быть без ног…”
Ему казалось, что с каждым повторением боль утихает, становится меньше, и он повторял слова шепотом и про себя до самой ночи. “Хочу выздороветь… Хочу подняться… Хочу выздороветь…”
Когда он уснул, во сне видел, как ноги срастаются, словно бы складываются из кусочков — это было больно и в то же время невыносимо радостно. Он проспал до утра, может быть, первую такую спокойную ночь…
И прошла неделя. Каждый день ровно в три приходила Юнона, сидела у его кровати, уходила лишь под ворчливое недовольство старухи няньки, удивительно неприятной, словно бы вечно озлобленной. А Олег, глядя, как скрывается халат Юноны, снова укладывался поудобнее, твердил эту свою не то молитву, не то заповедь. Она спасала его от всего: от ненужных мыслей, тяжелых раздумий, лишних сомнений. “Хочу выздороветь! Я должен выздороветь! Должен, должен, должен!” — повторял он с ожесточением, и в этом было все: желание подняться, жить, видеть Юнону, побороть черное и фиолетовое, что грозило ему.
В конце недели он потянул одеяло — взглянуть на пальцы. Он не смотрел на них, просто боялся, и тут даже зажмурился — так было страшно, и, когда, закусив губы, он открыл глаза — увидел их, темные, фиолетовые; он весь дрожал, но они не были раздутыми и страшными, обычные пальцы, лишь необычного цвета. Страх прошел. “Что, если…” — подумал Олег, пытаясь пошевелить ими, и чуть не закричал на весь коридор, увидев, как медленно и неловко шевельнулся сначала один, а потом и второй палец. Они ожили… Ожили! Ожили!!
Наверное, много еще можно было бы рассказать. О том, как долго лежал он в больнице, как перенес дополнительные операции, как стал учиться ходить с костылями, потом с палкой, держась за стены, потом просто так, еще неуверенно ощущая зыбкую землю. Прошел целый год, прежде чем, лишь слегка прихрамывая, Олег пошел на своих ногах в школу и остановился у невысокого дома, у самого крыльца. Здесь он стоял долго, словно отдыхал, а потом шел дальше. Это был дом, где еще недавно жила Юнона. Она уехала почти так же внезапно, как появилась в городе. Отца перевели в Петропавловск-Камчатский. Но земля теперь уже не так велика. Спутник облетает ее за полчаса, и почта приходит быстро. Приходят письма, открытки с конусом Ключевской сопки, и Олег думает вечерами, закончив уроки и глядя на фотографию, которая висит над его столом: “Есть ли в мире такие расстояния, которые нельзя одолеть, а если и есть, то ведь есть и существа более сильные, чем простые люди, — она все-таки настоящая — эта кареглазая Юнона”.
Воробьиная ночь
Самая короткая летняя ночь с грозой, дождем, ветром при частых вспышках молний.
Из географического словаря
На выпускной вечер я решил не ходить. Я повесил в шкаф свой новый черный костюм, новый галстук, отглаженную рубашку, турнул под кровать ни разу не надетые туфли. Пусть… Чтобы совсем забыться, я достал томик Цвейга, сел к окну и стал читать Медленно, внимательно, как будто учил урок. Я сидел за книгой долго, но слова точно утратили сегодня свой ясный смысл. Иногда такое бывает во сне — силишься понять какую-то простоту и чувствуешь, не получается никак, и просыпаешься в страхе, хватаясь за голову. Слова тянулись одинаковыми телеграфными посылками. Они выстраивались в линии, слепо и безлико. Все было как будто помимо меня, не соединено с моим вниманием — и книга, и трамвай за окном, и затихающий треск мотоцикла, и чей-то невнятный разговор.
Я продолжал листать, отрешенно пробегая страницы, и, только когда было прочитано полкниги, понял, что надо идти, ехать туда немедленно.
Было четверть десятого, когда я взбежал по цементным выщербленным ступеням школьного крыльца, вошел в темный гулкий вестибюль. В нем было прохладно и выморочно, как всегда бывает в школьных зданиях в глухую летнюю пору. Четвероногая тень пробежала поперек, может быть, кошка, может быть, черная…
Я все еще сомневался и думал, не повернуть ли. Я ходил по вестибюлю взад и вперед, прислушиваясь к своим шагам, пока внезапно не понял, что я здесь не один. Тихий шепот. Возле дверей в коридор белело платье, заслоненное мужской фигурой. Они просто ждали, когда я уйду.
С верхнего этажа донеслись голоса, обрывки музыки, чей-то диковинный хохот. А на мокрой, недавно вымытой, лестнице было пусто. Сильно пахло персидской сиренью. Валялась ее полурастоптанная веточка, увялая и дряблая. Я подумал, насколько она хуже нашей северной свежей сирени-девочки с ее влажным печальным запахом. От персиянки пахнет приторно, южно, как от матерой женщины крепкими духами. Такой флакон стоит на туалетном столике жены. Персидская сирень… А может быть, турецкая или венгерская?
— Сирень, сиреневый, сирена, — зачем-то вслух сказал я. И подумал: а разве случайно, что сирены были женщинами, пусть даже с рыбьими хвостами вместо ног.
У распахнутых дверей класса подле груды вытащенных в коридор, составленных друг на друга парт встретилась директорша. С притворной строгостью она покачала седой, крашеной, молодо стриженной головой. Задрапированная в нелепое черное платье с блестками, она грузно пошла по коридору с намерением покурить. Она всегда курила — об этом знали и учителя, и ученики — и всегда старалась скрыть.
Я шагнул в класс, непривычно тесно заполненный. Наши ребята — за длинными столами, покрытыми белым, уставленными разной снедью.
— Алеша, Алексей! — крикнул кто-то.— Сюда давай!
— А мы уже не ждали…
— И как не стыдно!
А кто-то уже подвинулся, подставил тарелку. В пустой стакан щедро забулькало.
— Штрафную!—полузнакомый выпускник из одиннадцатого “А” подал граненый стакан с темным портвейном.
“Слесарь”,— привычно отметил я, глянув на его огрубелые крупные пальцы с побитыми, желтыми, уродливо растущими ногтями.
Налили. Выпили.
И уже родными и близкими стали все сидящие в этом темном классе. Уже председатель старостата, раскрасневшийся и торжественный, сказал краткую речь, из которой явствовало, что учителя всегда были самыми уважаемыми людьми и что их будут помнить всегда, везде, всю жизнь… Уже одиннадцатый сменный хватил “ура” классному руководителю, шустрой химичке Анне Романовне, которая удивляла нас тем, что знала о своих учениках все, все и буквально все.
Налили. Выпили,
От красного слабенького портвейна пахло жженой пробкой. Я совсем не захмелел, а просто освоился и смотрел на своих недавних прогульщиков и лентяев, тех, от кого, с сердцем швырнув журнал на стол, уходила в учительскую гневная литераторша Вера Петровна, кого я сам подчас клял во все кости, болтаясь по общежитиям, налаживая посещаемость, кому еще месяц назад внушал, поймав у проходной, что учение — свет. Я был староста одиннадцатого “Б”. Я был и самый старший — мне уже тридцать. А им? Какие их годы, если все почти ребята со школьной скамейки, из дневной… У нас были продавщицы, ткачихи, монтажники, слесари. Парни и девчонки, красивые и дурненькие, одетые по последнему стилю и кое-как. И все такие разные, необыкновенные, как чудо-математик Костя Скворцов — живая электронная машина, и обычные, вроде кочегара Мазеина, не знаю уж какими судьбами получившего аттестат. На уроках он больше дремал, спрошенный, солидно отказывался: “Знаете, не разобрался в материале” — и учителя робели ставить ему двойки. Вон сидит угрюмый молчун Курилов, а рядом цветет, улыбается Верочка Птица, живая украинка, душа нараспашку. Впрочем, сегодня все как-то сравнялись одинаковой общей радостью.
Это ведь надо прожить, перечувствовать, чтобы понять. Вечер… когда все, все, все позади! Долгие зимы. Тягость уроков. Двойки. Нервотрепка экзаменов. Зубрежка и страх. Отчаяние и надежды. Отупелая голова. Гармошка-шпаргалка. Все теперь позади! — виделось по лицам девчонок.
Я искал одну. Теперь я уже боялся подумать, что она не здесь. Не может быть… А почему? А кто стоял там, в вестибюле?
Мне стало жарко, как будто класс наполнился июльским зноем. Я наконец увидел ее в дальнем углу второго стола. Такая нарядная, непривычно улыбчивая, с двумя короткими косами-хвостами. Здесь… А теперь отвернись, гляди в тарелку, ешь свой капустный винегрет с пресным горошком.
Но отвернуться я не смог. Что-то вдруг хрупнуло, отвалилось во мне, точно мартовский лед-припай, подточенный полой водой, рассыпалось тысячей льдинок, поплыло… И каждая льдинка была воспоминание.
За две зимы я так привык видеть ее густые прямые волосы, челку, небрежно затеняющую глаза. Глаза у Лиды блестящие, ласковые. Они ясно передают ее душевный мир, вопрос, любопытство, недоверие, радость. А иногда мне кажется, что в них отражается что-то светлое, как осенние леса в пасмурных водах. Я наизусть знаю каждый ее жест, знаю, как она берет книгу, сутуло склоняется над тетрадкой. Вот она выпятила губку, мягким дуновением сбросила волосы в сторону. Я старался не смотреть на нее. И все-таки смотрел, наверное. Я ведь и сегодня пришел так, я знаю, что больше не будет ничего. Парта у окна теперь пустая…
Я поступил в эту школу, потому что было надо. Работаю мастером, а мое образование всего только девять классов. Война не дала доучиться. Я давно женат, у меня дети, и жена уже в том возрасте, когда женщины начинают чаще смотреться в зеркало и листать руководство “Уход за кожей лица”. Первый год в школе показался мне каторгой. Отвыкший от учебы, я тягостно мучился, дремал и спал на последних уроках и с наслаждением прогуливал по-мальчишески. Вот пойду в школу, а сам — мимо, и допоздна брожу по темным и освещенным зимним улицам. Мне никто не мешает, не долбит в голову иксы и игреки, я тут вольный, счастливый человек. К концу года я всерьез подумывал: “Не бросить ли? Век живи — век учись…” И, наверное, бросил бы. Однажды в холодный весенний вечер я приплелся в класс, как обычно, прошествовал к своей парте с фиолетовой кляксой на когда-то белой крышке. И… даже попятился. За моей одинокой партой сидела румяная круглолицая девочка в серой кофте, будто сама весна.
— Здравствуйте, вы тут сидите? — спросила она, еще более розовея, улыбаясь, блестя глазами.
— Нет… То есть да-а… — глупо смешался я.
— Ну так садитесь. Уже звонок!
И я сел, чувствуя какую-то восторженную чистоту, тишину и новость вокруг себя и в себе…
…В раскрытые окна вдруг поморочало. Дунуло свежим ветром. Стало сине и тревожно.
— Гроза будет, ребята, — сказал Костя Скворцов. — Закрывай окошки!
Но в ответ лишь засмеялись.
“Как хорошо!” — благодарно подумал я, точно синяя туча впрямь несла радость нежданную и скорую. Я люблю грозу с первых памятных детских дней. Люблю ее предвестье — тяжкую тишину, настороженность крыш, окон и тополей. Как славно, стоя на дворе, задрав голову, глядеть в страшный хаос наплывающих облаков, вздрагивающих далекой молнией, весь серо-мрачный, налитый грозовой властью. Темно, безнадежно вдали, ни просвета над крышами и тополями, а все-таки я люблю, люблю колючие порывы ветра, нездешнюю прохладу первых капель, вкус пыли, внезапно взвитой бегущим вихрем, и тот хряский всесокрушающий удар грома, от которого словно раздергивается небесный занавес и все начинается,
Включили магнитофон.
— На тебе сошелся клином белый свет… — густо затосковал низкий обволакивающий женский голос.
— На тебе… сошелся клином белый свет…
Гремели стулья. Отряхивались пиджаки. Бахнула, звякнула разбитая тарелка.
— К счастью!
Я пригласил девушку, почти незнакомую, из другого класса. Она танцевала деревянно, отстранясь на жестко вытянутую руку, беспредельно чужая и равнодушная. Чувствовалось, что она танцует лишь из вежливости, что я опередил кого-то другого, нужного ей, и она втайне сердится и на меня, и на себя, и на того нерасторопного, кто незримо стоял между нами. Я едва дождался конца музыки, отвел девушку на место, поблагодарил церемонно и отступил как-то по-гусарски, так, что самому стало тошно.
Я ушел к окну и встал там. Уже совсем смеркалось из-за идущей грозы. Синяя влага закрыла небо. Пахло близким дождем и ночью. “Сегодня 22 июня. Самая короткая ночь, воробьиная”, — зачем-то вспомнил я. Говорят, что в такие ночи воробьи падают с крыш, оглушенные громом и ветром. Говорят, что такие ночи не бывают без гроз и зарниц. Я смотрел на далекие желтые огоньки окраины. Они вспыхивали, мигали, гасли и зажигались снова. Теплая ночь подувала в окна. Тополь на дворе тихо шептался. Двое под ним — черное и белое — горячо притиснулись. Там была любовь, обыкновенная, хорошая, “Маша + Юра”.
Не знаю, любил ли я когда-нибудь по-настоящему. Наверное… Но ведь любовь, говорят, чувство долгое, вечное. Чувство, которое надо хранить и оберегать. Непонятно только, зачем его оберегать, если оно вечное? Любви надо подчинить свои увлечения. Стало быть, у человека бывают увлечения? А где граница между любовью и увлечением? Где? В киностряпне и учебниках морали — кем они написаны, представить невозможно — так и делают. И очень легко. Вот положительный инженер С. (там никогда не называют фамилий для большей правдивости), полюбивший лаборантку К., но верный своей жене Д. Далее гармонический рассказ о достоинствах трех сторон. В конце С. и К. расстаются, сказав друг другу значительные слова. Инженер С. возвращается к жене Д., полный благородных мыслей о своем долге. Лаборантка К. улетает на Северный полюс. С. счастлив? Об этом в учебниках умалчивают. С. будет счастлив? Может быть… Жена будет счастлива? Может быть… А лаборантка К.? Тоже может быть. В кинофильмах при такой ситуации на втором плане показывается улыбающийся положительный парень. А может быть, все трое плачут и не так, не светло и благостно, а темно, горько, со скрипением зубов?
С той весны все изменилось. Школа стала вдруг местом, куда шел я, как на праздник, приодетый, начищенный, выглаженный. И даже ночами, просыпаясь в тот глухой час, когда земля кажется вымершей, я первым долгом вспоминал, что завтра в школу, а в школе будет Лида. За короткий срок я стал лучшим из учеников. Мои учебные успехи превозносились в приказах по школе, на вечерах и линейках. Обо мне писали в школьной стенгазете “За учебу”. Я был выбран старостой, председателем старостата. Успехи! Одна настольная лампа на кухне знала, чего они стоят. Лида, Лида… Девочка в сером свитере. Нет, я не объяснялся в любви, не приставал с любезностями, не назначал свиданий. Я даже старался не глядеть в ее сторону. Я думал, мы люди разных поколений, и даже школа, класс, уроки, одна парта не могут разрушить разделяющий нас барьер. По крайней мере, мне так казалось. Лида всегда была очень спокойной, ровной, приветливой и независимой. Я решал ей задачи по тригонометрии, подсказывал когда мог, а стремительно закончив свой вариант контрольной, тотчас брался за другой. Иногда я шел с девочкой вместе из школы. Мы переговаривались незначительными фразами, а чаще просто молчали. Обычно же я пропускал ее далеко вперед и шел за ней медленно, упрямо по темным, едва освещенным улицам, шел, пока ее фигурка не исчезала в зимнем сумраке. Может быть, во время наших редких разговоров я как-то выдавал себя. Голос мой был теплее, чем требуется. Но странно, подсознательно я чувствовал ту же теплоту и в ее простых ответах. Взмах ресниц, движение губ и маленького носа мне говорили, казалось, больше, чем слова. Это была горькая жизнь. Но, честное слово, продлись она и еще год, я стал бы закоренели второгодником. Стал бы из-за простого счастья сидеть с ней на одной скамейке и пять часов слышать нежный слабенький запах не то духов, не то какой-то там девичьей помады.
Наверное, никогда не удается скрыть то, что больше всего стараешься скрыть. И вот получилось: весь наш одиннадцатый “Б” словно задался целью считать наши взгляды, посмеиваться за спиной. Посмеиваться без зла, так все же ведь интересно, если староста, ха-ха, начнет клеиться к Лидке. И однажды, на перемене, когда мы все курили в синем тумане возле уборной, ко мне подошел развязный парень из наших — Мишка Гладенький. Прикурил, плямкая толстыми губами, затягиваясь, нагловато ощерясь, спросил:
— Ну чо, старшой, идут дела?
— Это ты о чем?
— Да ладно, ладно… Все поняли, а он не понял?? Фа-фа-фа,—захохотал он наглым смешком балованного маменькиного любимца и отскочил.
Иногда мой кулак опережает мысли.
С тех пор Гладенький не заводил разговоров. Он действовал по-другому. Каждый вечер, стоя в вестибюле в кучке таких же полустиляг, ждал Лиду и, едва она одевалась, подходил к ней с самой любезной улыбкой. Они направлялись к дверям. И хотя я видел, что Лиде, по крайней мере, безразличен этот маленький самоуверенный пижон в пыжиковой шапке, шелковой телогрейке и брючках-клеш, все во мне болело от ненависти. Я шел домой, каменно, чугунно было на душе, и ломило виски, сосало под ложечкой, точно я отравился тяжело и навсегда. Я думал, почему один свободен, а на другом словно каинова печать, почему восемнадцатилетние для восемнадцатилетних и что за ханжа проклятая придумала все эти “вечера отдыха… молодежи”, молодежные кафе, молодежные дворцы, куда после тридцати уж не ступишь ногой, точно ты пария или прокаженный, и на тебя будут оборачиваться, тыкать пальцем, шушукаться, хихикать. Кто придумал, что после тридцати — тебе только телевизор, домино у подъезда на вытертой до блеска скамейке за щелястым исколоченным столом в обществе ко всему уже равнодушных. А в крайнем случае есть еще театр или… бутылка,
А веселье шло своим чередом. Сдвинули в стороны столы с недопитыми бутылками. В центре класса откалывали твист, паралично взмахивая руками, выпятив губы, негритянски качаясь. Миша Гладенький, первый танцор, гнулся затылком к полу. Самые озорные девчонки-ткачихи вовсю вертели бедрами.
Выл саксофонами, бесновался джаз.
“Тах, тах” — хлопали ладоши.
Сердито махнула, ушла в коридор директорша Я вспомнил, как на редких школьных вечерах она выходила на середину зала и, округлив глаза, кричала:
— Прекратить чарльстон!
Она не принимала этих новых танцев, считала их бесстыдными, пошлыми, обезьяньими. Но сегодня здесь ведь уже не было учеников, были выпускники, взрослые, почужевшие, оперившиеся люди. Я отвернулся к окну. Чем шумнее становилось там, тем больше мне хотелось сосредоточиться на чем-то постороннем, на что-то смотреть и думать, думать, думать. Ведь если уходишь в своей мысли, становится немного легче. Второе “я”, вечно живущей в каждом из нас, по-братски делит наши печали. Я тосковал, и, по правде сказать, вся моя тоска укладывалась в одно: никогда, никогда, никогда не будет больше сидеть со мной девочка в сером свитере с кукольным именем Лида.
Уже вспыхивало вдали красно и грозно. Уже тополь шумел все свежее. Исчезла парочка в белом и черном. И далекий гул грома прилетел вдруг сюда сквозь орущий, беснующийся в динамиках твист. Громовой гул! Как хорошо, как величаво перекатывался он по-над землей. Я слушал, и казалось, во мне самом что-то созвучно отдается ему, и замирает, и снова накатывается тяжелым гулом. Кто-то взял меня за руку.
Это стояла она, Лида. Она улыбалась, но глаза ее под густой челки светились настороженно и строго.
— Да? — не вполне понимая ее, спросил я,
— Идемте танцевать… Дамский танец.
— Я ведь не умею твист, — сказал я и понял, что твист давно кончился, а по залу снова плывет густой и ровный голос. Лед плыл и таял. Я чувствовал, как он тает, как исчезают льдинки. Мне стало свободно и спокойно. Я танцевал, подчиняясь медленному ритму блюза, и не думал ни о чем, плыл, как во сне, и пробудился, когда музыка смолкла.
Лида проводила меня и отошла.
За окном пролетели первые капли, сверкающие, точно ртуть. Они слышно ударились о землю. И вдруг все озарилось с немыслимой силой, вырвав из темноты дрожащие тени крыш, палисадов и деревьев. Обвалом загрохотало. Зашумело. Стукнула рама. Вдребезги посыпалось стекло.
Девичий восторженный крик потонул внизу.
— Дождик, пуще-е!!..
Я искал Лиду глазами. Я боялся потерять ее, боялся, что кто-нибудь пригласит ее раньше. Едва начался танец, я пошел к ней, и она тоже двинулась мне навстречу, отмахнувшись от назойливого Миши Гладенького, схватившего ее за плечо.
— К мужику идешь? — донеслось до меня.
Как непохоже она танцевала в сравнении с той первой девчонкой, которую зачем-то пригласил я в начале вечера. Она не отстранялась прочь и не прижималась ко мне, но я чувствовал ее доброе доверчивое тепло. Ее волосы иногда трогали меня по щеке. Я танцевал и думал: вот как все просто. Целый год я смотрел на нее, вернее, старался не смотреть, в перемены сидел в курилке, обрекал себя в бесполезных рассуждениях. Вставало солнце на пустынной кухне. Красно и розово горело оно на посуде. Меркла моя одинокая лампа. И я по-прежнему не знал, что мне делать. Что же мне было делать? Объясняться девочке, которой я старше почти вдвое? Да и что дало бы мне объяснение, кроме лишнего стыда и горя. Как знать…
Иногда простое чувство уважения, благодарности, подслащенное легоньким хмелем, сойдет за большее.
“Пойду домой. Пусть вымокну, пусть…”
Дождь шумел за окнами. Они по-прежнему были раскрыты, и в них полыхало, дышало грозовым озоном и мокрым ветром. Было сумрачно-свежо здесь и темно там. И это так сочеталось с глухим гулом ливня. И все так же библейски вспыхивало, дрожало там по-фронтовому страшно и по-мирному величаво. От окна дуло, но я никак не мог отойти от его сеяных дождевых брызг и запаха промоклого тополя. В конце концов я решился, вышел из класса, бегом спустился по лестнице в вестибюль, на крыльцо. Живая стена дождя шумела, низвергалась передо мной. Скворчало с потолков под желобом. Ливневая стена. Зачем-то я снял пиджак, готовый кинуться в нее, как пловец в бурлящую воду, даже хотелось туда скорей, в темень, в мокроту, в гром, чтобы облипла рубашка и текло по телу, чтобы сняло, смыло, сбросило нечто, так долго мешающее мне быть самим собой
— Алеша! Куда вы? В такой дождь!!
Она стояла в дверях, и я не мог разглядеть ее лица.
— А тебе-то что? Иди, танцуй…— грубо вырвалось у меня.
— Алеша…
И вот моя рука снова на ее спине, живой, прогнутой, с косточками лопаток,— и больше нет ничего, кроме музыки и запаха ее платья…
— Я хочу пить,—сказала она.
Мы вышли в буфет, у сонной толстухи-буфетчицы спросили бутылку воды.
— Нету. Вот пиво пейте, — подала она бутылку рижского, один стакан и снова задремала на табуретке.
Мы посмотрели на ее пустынное лицо и переглянулись.
— Одним? — спросил я.
Лида кивнула и засмеялась. Я подал стакан.
— Пей.
— Нет.
— Пей, я потом.
Мы выпили ее в четыре приема — пивную бутылку на двоих.
Гроза еще буйствовала за окном, зажигая голубые сполохи и светы. По-прежнему танцевали в сумрачном классе. И если бы кто-нибудь спросил меня, я бы сказал, я бы ответил, что такое счастье. Счастье — это вечер, который никогда уже не повторится ни одной своей минутой, счастье — понять вдруг, что целый год ты был не один в своих мыслях и кто-то думал о тебе днем и, может быть, тоже ночами, когда так хорошо думается и так плохо спится. Счастье неодиночества, как безмерно ты больше одинокого полынного раздумья. Я думал, что счастье даже эта ночная гроза, так прекрасно и неожиданно пришедшая. Счастье… Долгое ты или короткое? И я вдруг понял — не может оно быть долгим, иначе бы его совсем никогда не было…
Уже светало, хоть дождь все лил и лил. Все расходились куда-то, разбегались, исчезали.
— Пойдем,— сказала она. Я пошел за ней под двусмысленные взгляды.
Дождь хлестал в серых сумерках по серой земле. Мокро, рассветно шумел тополь. По асфальтовой узкой дорожке плыли и лопались пузыри. Сильно пахло грозой, водой, летом. Временами небо растрескивалось, освещалось, и мы бежали куда-то вдоль заборов и карнизов, становились под чьи-то ворота.
Я держал ее за мокрые плечи.
Я слышал ее легкое сильное дыхание.
— Ты придешь, — спрашивал я, не соображая даже, куда, зачем и как она пойдет.
Мы добежали к воротам ее дома, остановились, и снова я спрашивал.
Она упрямо смотрела в темноту ворот и молчала.
— Ну что же ты молчишь?!
— Не знаю… Ведь у тебя семья…
— Да… — Я даже не понял, что девочка впервые ясно назвала меня на ты. И что я мог ей ответить. Сказать, что за одни ее мокрые растрепанные волосы, за одни худые косточки ключиц и добрые глаза я готов искать и ждать ее вечно. И что я буду, буду искать ее. Или сказать “значительные” слова? Или солгать?
— Все теперь… — обронил я, чувствуя, вот оно кончается мое счастье.
— Молчи. Не надо…
Теплые губы вдруг прижались к моим, ткнулись в щеку. Она убежала, прыгая через лужи.
Я стоял и смотрел ей вслед.
Потом я посмотрел на покосившийся столб ворот. “Юра” — перочинным ножиком было вырезано там по щелястому коричневому дереву.
Незаметно рассвело.
Низкие растрепанные тучи еще роняли редкий дождь. Земля была мокрая и хмурая. Ярко зеленела в канаве напитанная водой трава. Пониклый кустик у ворот стоял весь седой, серебряный, вздрагивал, плакал светлыми каплями. Я вышел на дорогу, всю в глазовинах ветреных луж. Ветер и дождь не стерли следы Лидиных каблучков. Я думал о ней, убыстряя шаг, подставляя лицо дождю.
Я знал, что больше она не придет…