Вспоминая С.А. Захарова
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2005
Сейчас мне уже и не вспомнить, когда именно я познакомился со Стефаном Антоновичем Захаровым. Да скорее всего и не было традиционной процедуры представления: дескать, знакомьтесь: такой-то — такой-то. В редакцию “Уральского следопыта”, когда там работал Стефан Антонович, я не захаживал: этот замечательный журнал был, скажем так, не по моему литературному профилю. А в “Урал”, где я помаленьку печатался с 1965 года, по-моему, не захаживал он. Во всяком случае, в тесных комнатенках на втором этаже здания по Малышева, 24, где тогда размещалась редакция “Урала”, я встречал Э.А. Бадьеву, К.В. Боголюбова, П.В. Макшанихина, В.А. Старикова, Е.Г. Шермана-Ананьева — в общем, многих встречал, а вот Захарова там не припомню.
В 1968 году в “Урале” произошли, без преувеличения, революционные перемены. “Идеологически проштрафившегося” Г.В. Краснова (не лишне заметить, что его репутация в глазах общественности от того только повысилась) обком заменил В.К. Очеретиным. Редакции, как говорится, “дали понять”, но нет худа без добра: в некоторых отношениях перемена оказалась для журнала даже благотворной. Вадим Кузьмич был талантливым организатором (и уже прежде испытанным: ведь это он десятью годами раньше заново создавал “Уральский следопыт”), к тому ж имел довольно громкое литературное имя, что помогало ему разговаривать с должностными лицами, от которых что-то зависело при решении редакционных проблем: писатель при социализме был общественной фигурой.
Очеретин энергично взялся за дело, и скоро редакция перебралась в новое, гораздо обширнее прежнего, помещение (со второго на четвертый этаж того же дома; там она помещается и по сей день), увеличился и штат редакции. У Вадима Кузьмича была своя, в творческом плане достаточно смелая и неординарная, программа развития журнала. Чтобы ее реализовать, нужны были не просто дополнительные рабочие руки (или уместней сказать в этом случае: головы?), но, как говорят сейчас, команда. Вадим Кузьмич и принялся ее сколачивать, каким-то образом ухитряясь переманивать к себе людей, которые вполне успешно трудились в других местах и, надо полагать, не томились “охотой к перемене мест”. Что он мог им обещать при тогдашней “уравнительной” зарплате? Думаю, что только интересную работу — для людей того типа, которых он хотел бы иметь в своей команде, этот стимул был важнее всех остальных.
Последнее предположение косвенно подтверждается тем фактом, что как раз тогда, в конце 60-х, сложился творческий костяк редакции, на десятилетия (даже и после ухода В.К. Очеретина из редакции) определивший лицо журнала, — В.В. Артюшина, В.Н. Черных, Н.Я. Мережников, А.Р. Пудваль, Е.В. Арбенев… В этом ряду одним из первых надо назвать и С.А. Захарова.
Казалось бы, уж ему-то, Стефану Антоновичу, чтo было “от добра добра искать”, уходя из “Следопыта”? Много лет спустя он, когда приходилось к слову, рассказывал мне о своих “следопытских” поездках, о встречах и доверительных разговорах с разными знаменитостями. По-моему, такая работа была очень близка его натуре, потому как его всегда интересовала, что называется, фактура жизни. Его обширная память была просто переполнена разнообразными сведениями обо всем и обо всех на свете. Для “Следопыта” он был в свое время ценнейшим приобретением; он, безусловно, там находился, как говорится, на своем месте.
Однако же вот позвал его В.К. Очеретин — и Стефан Антонович пошел в “Урал”. Думаю, прежде всего с его стороны это было проявлением доверия к Вадиму Кузьмичу, с которым когда-то хорошо и весело работалось в том же “Следопыте”, но было также и велением деятельной натуры, которой уже тесновато стало в рамках обжитого и привычного. Между прочим, ему тогда шел сорок восьмой год; немногие отваживаются в таком возрасте ломать устоявшийся порядок своей жизни. Но шаг его не был опрометчивым: в “Урале” Захаров тоже оказался на своем месте — наверно, даже на главном своем в жизни месте, поскольку проработал он здесь так долго, как прежде не работал нигде, — больше двадцати лет.
***
Конечно, в конце 60-х, тем более в 70-е годы я уже был с ним знаком, но знакомство наше было шапочное, ибо свои сочинения, как и прежде, я приносил в отдел критики, Н.А. Полозковой; иногда меня просили отрецензировать что-то для отдела прозы (очень ходовой был жанр — “внутренняя рецензия”), случалось по делу общаться и с главным редактором. А какие дела могли быть у молодого автора с ответственным секретарем? Ибо Стефан Антонович в “Урале” был именно ответственным секретарем.
Чем же он занимался как ответственный секретарь? Если сказать совсем коротко — организовывал весь цикл работ, связанных с редакционной подготовкой и выпуском в свет каждого журнального номера. Был своего рода дирижером производственного процесса.
Человеку помоложе, которому порой случается заглядывать в редакцию любого нынешнего “толстого” журнала, где каждый сотрудник сидит при компьютере, пожалуй, даже трудно себе представить, насколько громоздким и архаичным был путь от получения авторских рукописей до рассылки очередного номера подписчикам всего-то лет пятнадцать назад.
Начну с того, что ни о каких дискетах, ни о каких электронных версиях ни писатели, ни редакторы в то время, конечно, даже не слышали. Авторы приносили и присылали свои опусы отпечатанными, как Бог на душу положит, на какой-нибудь чуть ли не трофейной еще “Эрике” с перепаянными буквами или на колченогой “Москве”, нередко с обильной авторской правкой, а то и вообще от руки написанными (правда, таковые редакция могла и не рассматривать, но для самых желанных авторов приходилось делать исключение). Если авторская машинопись была все же “читабельной”, то редакторы черкались прямо в ней (что бы по этому поводу ни говорили амбициозные создатели шедевров, редкие из них могли обходиться без профессионального “допинга”), а талантливые рукописные каракули сперва перепечатывались редакционными машинистками. После того, как редакторы с теми и другими хорошенько поработают, рукописи приходилось снова отдавать на перепечатку. При этом случалось, что в “беловом” варианте становились очевидными смысловые и стилистические огрехи, не замеченные раньше на исчерканной вдоль и поперек странице черновика, и тогда рукопись правилась и перепечатывалась еще раз.
Потом ее читали корректоры, главный редактор, после чего нередко снова возникала надобность хотя бы в частичной перепечатке, поскольку уже с четырьмя-пятью “марашками” на странице типография могла ее в работу и не взять.
До определенного этапа каждая рукопись двигалась по технологической цепочке сама по себе, то есть отдельно от других, снабженная, однако, “бегунком” или “собачкой” (так и этак называли, а чаще никак) — своего рода паспортом, где отмечались стадии ее прохождения. Примите во внимание, что рукописей ведь одновременно в работе были десятки и ни одна не должна была ни потеряться — осесть где-нибудь в груде бумаг на редакторском столе, — ни опоздать к следующему рубежу, где работа над ней должна продолжиться. Но наступал такой момент, когда все рукописи, подготовленные в номер, в последний раз красиво, четко и грамотно перепечатанные, складывались в одну большую картонную папку — и становились “оригиналом номера”. Все? Нет, не все: прежде чем сдать номер в типографию, над ним должен был “поколдовать” технический редактор (он же в “Урале” выполнял и функции художественного редактора). Нынче эта операция, если макет журнальной книжки отработан заранее, делается компьютерным верстальщиком как бы походя, а тогда она требовала нескольких дней высококвалифицированного и кропотливого труда: надо было скрупулезно разметить каждую будущую журнальную страницу — выбрать гарнитуры, кегли, отметить курсивы, разрядки и иные выделения, отступы, спуски и т.п., да чтоб страница выглядела элегантно, без излишней тесноты и без зияющих пустот, и чтоб все материалы, подготовленные в номер, в этот номер и поместились… Словом, нужно было превратить содержание папки с рукописями в “оригинал-макет”, который и отвозился в типографию.
Гора с плеч? Увы, только конец редподготовки. Потому что через несколько недель из типографии начинали поступать распечатки уже набранных (на линотипе!) материалов, и работа над номером продолжалась. Раньше из типографии выдавали гранки (которые в редакции приходилось аврально вычитывать и выклеивать по макету), потом перешли на “прогрессивный” “безграночный” метод. Он считался прогрессивным потому, что сокращал число операций: по разметке технического редактора типография делала практически готовую верстку. Хотя при работе с версткой возникали дополнительные трудности.
Верстка — это уже почти сложившийся номер, но с выпирающими — причем неизбежными! — огрехами технической редактуры: тут “хвост” (текст не влез в отведенное ему место), здесь почти пустая страница, а там “висячая” строка. И вообще “попасть в яблочко” при техническом редактировании “вручную” было практически невозможно, так что обычно даже страниц в верстке получалось больше или меньше, чем должно быть в номере. Верстку тщательно вычитывали и редакторы, и корректоры; была возможность автору показать — и тот вычитывал. Каждый вносил свои коррективы. А еще ее вычитывал цензор с красным карандашом в руках: обойти его не было никакой возможности. Конфликтные ситуации по поводу требований цензуры возникали не часто (хотя все же случались), но уж два-три “вычерка” в номере были почти нормой. В результате верстка возвращалась в типографию изрядно измаранной, и там приходилось не только вносить в нее правку, но и частично переверстывать. После этого номер снова распечатывался в нескольких экземплярах, но теперь это уже были так называемые “чистые листы”. Если никаких огрехов в них не обнаруживалось, главный редактор с облегчением налагал визу: “В печать”. Однако даже на этом технологическая цепочка не завершалась, потому что через несколько дней типография выдавала контрольные экземпляры номера — уже сброшюрованные и переплетенные, но в них тоже могли оказаться нежелательные сюрпризы. Чаще всего таковых все же не было, и главный редактор визировал выход номера в свет.
Понятно, что все эти читки, правки, распечатки, перепечатки уложить по времени в рамки календарного месяца было физически невозможно — к тому и не стремились. Реально работа над номером шла месяца три, а поскольку “Урал” был журналом ежемесячным, то приходилось заниматься несколькими номерами параллельно: что-то редактируется, что-то вычитывается, что-то у цензора, что-то в типографии… Кстати, в это время была возможность какую-то публикацию передвинуть из номера в номер — то ли непредвиденную брешь заткнуть, то ли побыстрее дать выход актуальному материалу. Пользовались и правом “досыла”, то есть могли вставить срочный материал (конечно, только небольшой) в уже вчерне сверстанный номер.
Кому-то из сегодняшних читателей мой технологический экскурс покажется чем-то вроде рассказа о том, как аборигены Полинезии времен мореплавателя Кука добывали огонь. Но цель моя была не в том, чтоб позабавить читателя байками о недавнем, однако уже, кажется, невероятном прошлом, а чтоб предметно показать, чем именно занимался ответственный секретарь Захаров в редакции “Урала”. Ибо обязанность планировать, организовывать и контролировать на всех стадиях и во всех звеньях этот многоступенчатый процесс, в который был вовлечен весь штат редакции, лежала именно на нем. Машинистки, корректоры были в прямом его подчинении, заведующие отделами обязаны были приспосабливаться к заданному им ритму, по части соблюдения графика ответственный секретарь был главнее главного редактора! От него зависела не только слаженность работы редакционного коллектива (чтобы, например, у машинисток или корректоров не было то густо, то пусто), но и четкость взаимодействия редакции с типографией, с почтой (у тех и других тоже ведь были свои напряженные графики, выбьешься из них — не требуй ни от кого ни сроков, ни качества). А от своевременности рассылки подписчикам журнального номера зависело и выполнение производственного плана издательства, в структуру которого редакция входила, — нельзя же было подвести коллег с других этажей!
Конечно, в редакции каждый знал свое дело и нес свою долю ответственности, но без кропотливой каждодневной работы ответственного секретаря редакционный механизм точно не проработал бы и нескольких дней — все быстро бы запуталось, разбалансировалось, остановилось. Заметьте: без главного редактора все продолжало бы “крутиться и вертеться” как ни в чем не бывало (если отвлечься, скажем так, от литературной политики), а без ответственного секретаря — никак. Вся редакционная жизнь на нем была завязана. И какие бы там страсти ни кипели по поводу тех или иных публикаций “Урала” в 70-е годы, номера журнала выходили исправно и в срок. Благодаря Стефану Антоновичу редакционный механизм работал, как швейцарские часы.
Так же исправно он работал и после того, как в феврале 1980 года редакция осталась без главного редактора. Месяца два или три, пока обком подыскивал замену Очеретину, номера в печать и в свет подписывал, особо не вникая в их суть, зам главного редактора В.Я. Удачин. Владимир Яковлевич, хороший журналист-газетчик, в редакцию пришел недавно, журнальными формами не увлекся и с приходом нового шефа оставаться здесь не собирался. (Так и случилось: дождался нового главного, передал ему ключи от кабинета и укатил корреспондентом центральной газеты в далекий южный город.)
Новым главным редактором стал автор этих строк.
***
В редакции меня знали и против моего прихода не возражали. Тем более, что никаких революций я коллективу не обещал, скорее видел свою задачу в противоположном: несколько поубавить сомнительных новаций, откорректировать курс журнала в сторону здорового вкуса и здравого смысла. Кажется, в редакции все того хотели и потому, я думаю, снисходительно отнеслись к профессиональной неопытности “варяга”.
А у “варяга” на самом деле не было ни журналистского образования, ни журналистской практики. Ни дня в газете, ни дня в журнале! До прихода в “Урал” я много лет проработал на университетской кафедре, а год, непосредственно предшествующий новому назначению, даже провел в далекой заграничной командировке. В том, несомненно, был и положительный момент: по крайней мере, не участвовал в баталиях вокруг журнала, которые привели к уходу предшественника; мало того — практически ничего о них не знал и мог выстраивать отношения и с редакцией, и с писателями с чистого листа. Но технологии работы над журнальным номером не знал совершенно. И не будет преувеличением сказать, что с моим приходом журнал продолжал исправно выходить лишь потому, что Стефан Антонович оставался при деле. Благодаря ему смена власти в редакции произошла без заметного ущерба для дела.
Вообще говоря, разобраться в принципах организации работы редакции — кто там за что отвечает и что вслед за чем делается — большого труда мне не составило, тем более что эту работу, хотя бы и со стороны, я наблюдал к тому времени уже полтора десятка лет. Но “знать” и “уметь” — “две большие разницы”, ибо каждый практический шаг в столь деликатной сфере, где душа, настроение, нравственное самочувствие каждого участника процесса являются не сопутствующими нюансами, а рабочими инструментами, мог вызвать непредсказуемые последствия.
Возьмите, к примеру, такую элементарную техническую проблему, как “хвосты”. Листаешь верстку, а в ней то там, то здесь в конце материала подклеен клочок бумаги, а на нем отпечатано несколько строк: не поместились на странице. Как втискивать? Нынешний компьютер по команде верстальщика сам сделает что надо, не покушаясь на текст, а тогда существовал только один способ: сократить материал на несколько строк. Для автора операция мучительная (прежде, да и потом мне приходилось с ней сталкиваться много раз): долго ломаешь голову, убирая где полновесное слово, где предлог или союз, ужимаешь таким образом фразу, абзац, выкраиваешь по строчке, а все равно остается ощущение, что режешь по живому. Ну, а если сроки поджимают, а автор проживает в другом городе или, к примеру, уехал в отпуск? Многоопытный Стефан Антонович поступал без затей: брал карандаш и, не мудрствуя лукаво, вычеркивал сразу целый абзац (чаще всего именно тот самый, последний, что не умещался на странице). Караул, посягательство на авторскую логику, на образную ткань!.. Но удивительное дело: сам автор публикации чаще всего столь радикальной правки и не замечал — что уж говорить о читателе. Такая “хирургия” попахивала легким цинизмом, но на самом деле то была простая житейская мудрость, наработанная десятилетиями: не так уж, оказывается, нетленны откованные нами “из пламя и света” строки…
(Кстати, совсем недавно мне довелось слушать выступление на научной конференции писателя и филолога Юрия Дружникова — прозаика, поэта и публициста, уже в конце 80-х изгнанного из СССР, а ныне профессора Калифорнийского университета в США. Так вот, по словам Юрия Ильича, практичные американские журналисты с незапамятных времен придерживаются такой последовательности изложения своих мыслей на бумаге: в первом абзаце концентрированная суть — ради чего, собственно, и написана статья, дальше — главные аргументы в подтверждение этой сути, потом наиболее важные дополнительные соображения, а в самом конце — не столь важные частности. И когда американский, говоря по-нашему, ответственный секретарь верстает номер, то он, исходя из своего общего замысла и выстраиваемого контекста, может, совсем не тратя времени на раздумье, отрезать любой кусок статьи, начиная с конца. И даже если случается, что останется один первый абзац (бывает и такое), то главный смысл публикации все равно не пострадает.
Я понимаю всю зыбкость такой аналогии, и все же…)
Столь же просто и бестрепетно Стефан Антонович разрешал коллизии, связанные с цензурой.
Вопреки популярным ныне представлениям, цензура вовсе не была кошмаром нашей жизни. Главные неприятности, связанные с “идеологическими ошибками”, шли от обкома, случалось — и непосредственно от будущего “главного демократа” Б.Н. Ельцина. Да, порой внимание партчиновников к нашим “шалостям” привлекал и цензор, хоть официально в его обязанности это не входило. Делал он это не по служебному рвению или из вредности характера, а выполнял нечто вроде “партийного поручения”. Но чаще работники обкома “реагировали” на письма бдительных “трудящихся” (приходивших и прямо к нам, но больше в обком или ЦК), да и сами по долгу службы обязаны были неусыпно “бдить”. Отдуваться в обкоме за все “идеологические промахи” по штату было положено главному редактору (промахами, между прочим, мы сами и тогда их не считали, “допускали” их сознательно, но все же обстоятельства заставляли действовать в рамках возможного), а Стефан Антонович в обком был даже не вхож, ибо не состоял в партии, что, по-моему, его очень даже устраивало. А вот повседневные (“рутинные”, я бы сказал) связи с цензурой входили в круг его непременных обязанностей.
Цензор Петр Харитонович Швец, человек отнюдь не зловредный, трудам нашим сочувствующий и даже потихоньку кропавший повесть, которую мы, впрочем, так и не напечатали, прилежно следил лишь за тем, чтоб мы на страницах журнала не разболтали по оплошности какие-нибудь стратегические тайны и не подорвали тем самым безопасность державы. Что считать гостайной, он не сам решал, у него на сей счет были четкие инструкции “сверху”, которые держали его в узкой колее: “недобдить” нельзя, но нельзя и “перебдить” — за то и за другое начальство одинаково накажет. Растиражированные экземпляры этих инструкций (пронумерованные брошюры с грифом “Для служебного пользования”) хранились и в нашем редакционном сейфе, мы их обязаны были назубок знать и применять самостоятельно к рукописям до сдачи номера в типографию. Пытался я как-то из любопытства их почитать — не пошлo: ну, непереносимо скучно! Здравый смысл утопает в целых барханах совершенно незапоминаемых деталей, многие запреты выглядят раздражающе нелепыми, если не сказать глупыми. Спрашиваю у Петра Харитоновича: нам-то, дескать, зачем забивать голову этой чепухой? Вы за то хоть зарплату получаете, вот и черкайтесь. “О-о-о! — возразил цензор с важностью в тоне. — Разве вы не понимаете? Если не подлежащие разглашению сведения появились в верстке — значит, они уже стали известны широкому кругу работников типографии. Сохранить их дальше в секрете будет просто невозможно”. Резонно, конечно, только больно уж секреты выглядели какими-то не настоящими и не стoящими.
Не стану уверять, что Стефан Антонович “главлитовские” брошюры вовсе игнорировал. Когда очередную такую “энциклику” (что-то “открыть” для печати, а что-то другое “закрыть”) приносили в редакцию (в опечатанном конверте! Фельдъегерской почтой!), он индифферентно листал ее в течение двух-трех минут и без комментариев передавал мне — в сейф. Мол, ничего такого, что бы стоило внимания. Не знание инструкций, а многолетний опыт подсказывал ему, чтo именно в готовящейся рукописи может не понравиться цензору; в сомнительных случаях он предварительно советовался с тем же Петром Харитоновичем, и если предположение оказывалось верным — убирал эту деталь, не мучаясь сомнениями. Он трезво понимал, что смысл и, страшно сказать, художественная ценность публикации от такой потери, ну, ни на вот столечко не пострадают. С другой стороны, когда какая-нибудь ничего не значащая частность (несомненно, лучше, чем нам, известная “вероятному противнику”) вычеркивалась цензором уже из верстки, раскаянье по поводу разглашенной гостайны Захарова, я думаю, никогда не мучило: истинную цену этим “секретикам” он знал.
А еще в обязанности ответственного секретаря входило составление проекта гонорарной ведомости по каждому номеру. Широта маневра ограничивалась рамками гонорарного фонда. Фонд устанавливался (кем-то в Госкомпечати) из расчета 300 рублей за печатный лист. Тогда казалось, что это очень мало, хотя по нынешнему курсу тянет на 10—12 тысяч рублей — кто и где сейчас такие гонорары платит?! К сожалению, заплатить кому-то по полной ставке мы могли крайне редко, потому что значительная часть общей суммы “съедалась” поэзией (за нее мы должны были платить построчно), рассказами, рецензиями и другими небольшими публикациями (аккордная оплата с фиксированным минимумом) — печатный лист обходился намного дороже. А еще из этой же общей суммы надо было что-то выкроить для поощрения самых ярких публикаций (ежегодные премии журнала “Урал”) и — совсем уж грубое нарушение финансовой дисциплины — что-то “втихую” добавить к зарплате машинисткам. (По закону они у нас должны были получать такую же нищенскую зарплату, как в какой-нибудь конторе “Рога и копыта”, но у тех, конторских, обычно, кроме резвости пальцев, никакой базы не было, а в “Урале” всегда работали машинистки уникальные — они почти не делали опечаток, по грамотности превосходили нынешних корректоров, к тому ж знали толк в литературе: редакторы, сдав им очередной литературный труд на перепечатку, с трепетом ожидали их приговора.)
Так вот, Стефан Антонович распределял гонорарный фонд, как с осуждением сказали бы сегодня, “по понятиям”. И осудили бы напрасно. Я поначалу тоже попытался было настаивать на “законности”, но быстро признал его правоту и не скажу, что вовсе устранился от гонорарных вопросов, но решался поспорить с многоопытным ответственным секретарем разве что в исключительных случаях.
Вот с помощью таких “маленьких хитростей”, основанных на богатом редакционном опыте и житейской мудрости, казалось бы, легко и просто разрешались Стефаном Антоновичем самые взрывоопасные проблемы.
***
Возможно, чтя субординацию, а скорее всего, из уважения к праву каждого сходить с ума по-своему, многоопытный Стефан Антонович никогда не пытался меня “учить”. Но научился я у него многому. И пожалуй, не столько “маленьким хитростям” ведения журнального дела, сколько тому мировоззренческому принципу, из которого они прорастали.
Принцип-то был понятный, но его мало было знать — обязательно необходимо было “прочувствовать”: дело, за которое взялся, надо делать не “от и до”, в рамках должностной инструкции, а по уму и совести — в полную меру своих возможностей, не шарахаясь от чьих-то косых взглядов и не зацикливаясь на частностях, которые лишь вблизи кажутся такими важными, а при удалении (хотя бы во времени, но с некоторого расстояния от редакционных треволнений тоже) не так уж много и значат. Не усложнять жизнь без нужды — это важно не только для дела (хотя и дело от того лишь выигрывает), но для себя самого, для своего же душевного равновесия, для самоуважения, если хотите.
Не знаю, сколь осознанно Стефан Антонович следовал этому принципу, но вступать в конфликты, которых можно было избежать, не потеряв, как говорится, лицо, он не любил точно. Он (во всяком случае, при мне) никогда не высказывался на эту тему, но явно “хорошей драке” предпочитал отступление без боя. Когда-то обидел его неосторожным замечанием директор издательства (еще Н.Д. Еремеев, кажется) — так Захаров никогда потом не ходил на шумные издательские вечера. По осени организовывались поездки “на морковку” — он мог бы, сославшись на возраст, недуги или занятость, и не ездить, но не мог же он допустить, чтоб кто-то потом косо посмотрел ему вслед. К слову, когда организовывалась поездка редакционной “бригады” куда-нибудь на встречу с читателями — в Ирбит ли, Качканар, в закрытый Верх-Нейвинск (тогда Свердловск-44, а нынче Новоуральск), он никогда не уклонялся. Ну, а в Свердловске (в школах, библиотеках) он выступал, наверно, больше, чем любой из нас, кто был его намного моложе.
Как-то понадобилось нам освободить комнату для цензора (был такой момент в истории редакции) — ответственный секретарь Захаров безропотно согласился на некоторое ограничение своего рабочего пространства, не видя в том посягательства на свой престиж: надо, так надо.
Даже из редакции он ушел (уже после 70 лет) добровольно, хотя для исправного исполнения обязанностей у него еще доставало здоровья и сил: времена менялись, молодой и хищный капитализм схватил тогда журнал за горло, для выживания требовались “многостаночники”… У его преемника были уже совсем иные обязанности, а еще позже мы спохватились, что круг обязанностей работника, который по инерции все еще назывался ответственным секретарем, ничего общего не имеет с традиционным представлением об этой должности, и должность упразднили. Но это уже другая история…
Практически никогда и ни с кем Захаров не говорил в резком тоне — хотя случалось мне два-три раза (за десять-то лет совместной работы!) видеть Стефана Антоновича в гневе. Голос его гремел, глаза метали молнии, но это было настолько для него не характерным, что и выглядело не страшным, а скорей наигранным.
И все же я думаю, что бесхребетным добрячком и “непротивленцем” он не был, — просто умел сдерживать себя. Ради чего: боялся острых столкновений? Но ведь он же никогда не боялся того, на что обычно не решаются слабохарактерные люди, — не стеснялся быть всегда самим собой!
Он не подстраивался под окружающих — не бывал, к примеру, ни начальственно строг с теми, кому по должности вправе был отдавать распоряжения, ни подчеркнуто предупредителен к изредка снисходившему до нас высокому партийному начальству. Друзья-коллеги, знавшие “Степу Захарова” “с младых ногтей”, постоянно над его простодушием необидно подтрунивали, но скорее это было ответной реакций на собственные его бесхистростные шуточки в их адрес. Эти шуточки по поводу, например, “внештатного Вибе”, за которого он не отвечает, или поэтессы Слядневой, добивающейся внимания зав. отделом поэзии Николая Яковлевича, стали редакционным фольклором. Стефан Антонович не стеснялся их повторять, но не потому, думаю, что находил такими уж смешными, а потому, что в их неизменной уместности ощущалась им некая стабильность мироустройства, необходимая ему для сохранения душевного комфорта. Все же, что ни говори, был он немножко “олимпийцем” — не очень отвлекался на суету сиюминутности и больше ощущал глубинное движение времени.
Ненаигранное простодушие его, однако, порой бывало забавным. Помню, как известная актриса устроила в редакции концерт — прослушивание ее новой композиции для исполнения со сцены. В большой комнате отдела публицистики сдвинули в угол столы, выставили рядами стулья, пригласили “для массовости” коллег из издательства. Мы сидели рядом со Стефаном Антоновичем в первом ряду, репликами по ходу концерта не обменивались, но я скоро почувствовал, что программа ему не нравится. Через какое-то время он подозрительно засопел, а потом и вовсе начал похрапывать. Пришлось легонько подтолкнуть его в бок — он заморгал глазами, похрапывать перестал, но изобразить приличествующее обстановке увлеченное внимание так и не смог.
В праздничных застольях, которые иногда случались в редакции, Захаров обычно принимался петь. Для этого ему вовсе не надо было “лишней” рюмки — как раз спиртным он не увлекался и на моей памяти никогда им не злоупотреблял. Просто он считал, что в застолье петь уместно и нужно. Музыкального слуха у него не было, зато голос был громоподобен, а репертуар уникален. Поэтому он не рассчитывал, что сотрапезники к нему подстроятся, и уверенно громыхал соло, так что слышно было на всех четырех этажах. Помню, случился за столом легендарный Е.Г. Шерман-Ананьев, и Стефан Антонович славил приезжего писателя на мотив “Мурки”: “Кто не знает Жени, Жени из Тюмени?..” Но и собственно “Мурку” он тоже с явным удовольствием пел не раз, демонстрируя знание “эндемичного” одесского текста, которого мне ни до, ни после не приходилось больше слышать…
Конечно, он оставался самим собой не только вот в таких “публичных” ситуациях — за своим редакционным столом Захаров тоже был неповторим. Налаженный им производственный процесс катился как бы сам собою, вроде и не требуя его вмешательства (хотя оставался под его неусыпным контролем, и лишь поэтому сбоев никогда не было). Нарушить железный график (в допустимых пределах!) решался разве что главный редактор, за что и подвергался более других давлению со стороны ответственного секретаря. И вот представьте себе картинку: из машбюро доносится пулеметный треск двух пишущих машинок; корректоры (их тогда у нас тоже было двое) торопятся вычитать верстку: одна читает вслух, другая контролирует текст по оригиналу; редакторы горбятся над очередными рукописями — и в это время Стефан Антонович за своим большим столом, установленным на самом видном месте в редакции, совершенно не пытаясь изобразить бурную деятельность, вальяжно перелистывает свежие газеты. А то еще вывалит целую груду пожелтевших бумаг из папки, принесенной из дома, и начинает их просматривать, близоруко поднося почему-то почти к самому лбу. Тут же что-то и пишет своим ни на что не похожим почерком: огромные округлые буквы кривыми строчками с немыслимыми интервалами… Ну, понятно: готовится очередная заметка “старого свердловчанина” — скорее всего, не для нас, а для “Вечерки” или иной газеты. Редакционная молодежь косо на него посматривала, но его это не задевало.
Кстати, годами “старый свердловчанин” был не так уж и стар — помоложе, во всяком случае, чем я сейчас. Но, постоянно с ним общаясь, я как-то очень отчетливо понимал, что “слоган”, выбранный им для своих краеведческих заметок, к нему как нельзя более подходит, а вот мне-то “старым свердловчанином” (да хоть бы и екатеринбуржцем) никогда уже не быть, доживи я хоть до ста. В чем тут дело? Ведь живу я здесь с 17 лет (как раз на столько лет Захаров был меня старше), теперь вот уже вечность не вечность, а полвека здесь прожито, за это время все тут перестроено и перекроено, уже выросло при мне (и при моем участии) второе поколение горожан, и сам я немало на этой земле поработал, даже и краеведческие книги написал… Думаю, однако, что это — как при изучении языка: тот, с которым родился, так на всю жизнь и остается главным, поезжай в другую страну — и туда он уедет вместе с тобой хотя бы неистребимым акцентом, по которому тебя будут распознавать до конца жизни. Город, впитанный Захаровым, как говорится, с молоком матери, жил в нем как-то сразу весь, всеми своими кварталами и десятилетиями. Для меня, корпевшего над краеведческой книгой, какие-то сведения — давно снесенные дома, оставшиеся в прошлом события, прославившие город люди, — были предметом архивных и книжных изысканий, а для Захарова это были впечатления детства, друзья школьных лет и юности. С кем-то он еще в двадцатых в садик ходил, с кем-то учился в школе, а с теми, с кем в начале жизни не довелось общаться, радостно позже признавали в сверстнике-земляке однокашника. О ком-то из них я читал в его документальных повестях — а потом вдруг они “живьем” объявлялись в редакции… А однажды вдруг обнаружилось, что с крупнейшим инженером-энергетиком, репрессированным в предвоенные годы, сведения о котором я по крупицам отыскивал в архивных документах и в ленинградском музее, двадцатилетний еще Захаров в одной камере сидел (увы, был и такой эпизод в его биографии, о котором он решился рассказать в одной из своих последних повестей)…
Но сразу оговорюсь: свои заметки и книги Стефан Антонович писал, опираясь отнюдь не только на богатые впечатления детства: он много читал (и умел извлекать информацию из прочитанного), работал в библиотеках, в архивах. Да и дома у него за десятилетия был собран богатейший краеведческий архив: редчайшие фотографии, открытки, газетные вырезки, книги… В советские времена в крупных редакциях существовали отделы проверки цитат и фактов в готовящихся публикациях, ибо “безответственные” авторы могли их переврать, а печатное слово должно быть авторитетным. В “Урале” такого отдела не было, но зато был Захаров — к нему редакторы и обращались за справкой по любому вопросу, и почти всегда он практически сразу давал безошибочный ответ. Я обращался к нему за “информационной поддержкой” постоянно — и когда нас разделяла только всегда открытая дверь из моего кабинета в приемную, где стоял его стол, и когда он в редакции уже не работал. Стефан Антонович не просто откликался на мои звонки с готовностью, но, кажется, и рад был извлечь вдруг кому-то понадобившиеся для дела факты из его необъятного багажа.
***
Некогда очень авторитетный, а ныне почти забытый филолог академик П.Н. Сакулин вполне резонно, на мой взгляд, различал литературный процесс и литературную жизнь. Свое место в литературном процессе Стефан Антонович и сам не переоценивал. В адресованной мне дарственной надписи на своей книге “Ребята с улицы Никольской” он рассудил в обычной своей ироничной манере так: “Конечно, до Мустая Карима мне очень далеко, но до прозы Слядневой стараюсь…” Не спорю, нынешних поклонников “Гарри Поттера” повестью “об уральских пионерах 20-х годов” (так ее тема определена в издательской аннотации) увлечь трудно, но уверен, что ее негромкая жизнь не прекратится долго, потому что есть в ней та подлинная фактура давно ушедшего времени, ощутить которую многим (причем, скорее всего, не детям) по разным причинам непременно в будущем захочется. Тут много игры, много разного рода “приколов” (как сказали бы сегодня), рассчитанных на близких друзей. Например, среди персонажей появляются то “преподаватель курсов профдвижения Лев Наумович Шукстов” (понятно, что это пас в сторону старого знакомого — профессора-социолога Л.Н. Когана, женатого на З.Н. Шукстовой, который, однако, прототипом быть не мог, потому что в то время, к которому отнесены события повести, ему было всего четыре года), то “толстый фотограф Иван Николаевич Вяткин” (имя и отчество — явно от старого друга И.Н. Тюфякова, который был известным фотографом, хотя толстым не был). И главного героя он назвал именем своего друга и однокашника с редкостной фамилией Пиньжаков (правда, в жизни Пиньжаков был, помнится, Глебом Васильевичем, а в повести его отца зовут Николай Михайлович). Но Свердловск 20-х годов в повести — подлинный. И очень много подлинных подробностей времени, которые Стефан Антонович знал, как никто другой. Хотя бы ради них повесть будут читать. Думаю, по тем же причинам будут читать и книги Захарова, скажем, о революционном матросе Хохрякове или о свердловских пожарниках, а уж тем более его статьи о звездах свердловских театров (в местной театральной среде Стефан Антонович всегда был известен, ценим и просто любим), а уж тем более бесчисленные заметки “старого свердловчанина”, которые, наверно, краеведы будут отыскивать в старых газетных подшивках и сто лет спустя.
А что касается литературной жизни — литературную жизнь в Свердловске 60—80-х годов без фигуры Стефана Антоновича Захарова и вовсе нельзя представить. Надеюсь, читатель, добравшийся до этих строк, со мной согласится.
Валентин Лукьянин
Рыцарь факта
Он позвонил в отдел культуры газеты “Уральский рабочий”, где я работала. Представился: “Это Захаров”. И поздравил с только что вышедшей в Средне-Уральском книжном издательстве монографией “Свердловский драматический” (к 50-летию Свердловского драмтеатра): “Наверное, только я могу понять, что это значит — сделать такую книжку, не отрываясь от основной работы, — произнес он. — Поздравления вам от коллеги!..”
И он действительно знал, о чем говорил. Сам работал так же всю жизнь. Знал, сколько трудов, усилий и времени надо порой потратить на то, чтобы уточнить какой-нибудь актерский инициал, всеми забытую дату, выяснить истину в случае, когда, скажем, два источника по-разному рассказывают о событии. Историк театра — чернорабочий, он перечитывает старые подшивки газет (а какую бесценную летопись местной культуры сохранил для нас тот же “Уральский рабочий”!); копается в личных делах актеров и режиссеров, в пожелтевших от времени директорских приказах и личных фондах, сданных на хранение в областной архив; радуется факту, упомянутому в чьих-нибудь мемуарах; разыскивает еще здравствующих свидетелей давних событий. Наверное, потому люди, объединенные подобным увлечением, так хорошо чувствуют друг друга, да и знают друг другу цену.
Реальную цену Стефана Антоновича Захарова я с каждым годом осознавала все больше. Он не был театральным критиком, хотя театр любил страстно. В написанном им вы редко найдете попытки разбора спектаклей и отдельных актерских работ. Я назвала бы его иначе — рыцарем факта. Таким рыцарем он был в полном смысле этого слова, оставив потомкам бесценные “Записки старого свердловчанина”. Обычно первый вариант этих краеведческих очерков он печатал в своем родном журнале “Урал”, потом записки объединились в одноименную книжку, вышедшую в Средне-Уральском книжном издательстве в 1985 году (переиздать бы ее сейчас в какой-то из книжных серий!).
В моем архиве хранится несколько журнальных подборок Захарова. Первая — подарок народной артистки России Марии Густавовны Викс. На обложке журнала “Урал” № 3 за 1978 год рукой актрисы написано: “40-летие театра. Ст. Захарова. 162 стр.”. А перед началом самой статьи на этой самой 162-й странице рукой Захарова: “Марии Густавовне Викс на память о тех далеких и близких хороших годах. С. Захаров”.
Все дело в том, что в 1938 году созданный пять лет назад Свердловский государственный театр музыкальной комедии поставил оперетту Бориса Александрова “Свадьба в Малиновке”. Как пишет Захаров, она стала для коллектива “как бы ориентиром для постановки новых советских оперетт”. В своих заметках Стефан Антонович сообщает не только об истории постановки, занятых в ней актерах, но и приводит отзывы прессы. Мы узнаем о дальнейшей судьбе произведения Александрова, о том, что спектакль дожил в Свердловске до начала шестидесятых годов и несколько поколений актеров прошли через него. Отдельные разделы статьи касаются судьбы жанра оперетты в России до революции и в первое двадцатилетие советской власти. Рассказывает Захаров и о первых, до “Свадьбы в Малиновке”, попытках Свердловского театра воплотить современную тему.
Еще одна книжка “Урала” — за 1986 год (№ 3). “Записки старого свердловчанина”, озаглавленные “Позавчера и вчера”, тоже читаешь взахлеб. Какие разнообразные и интересные темы! Раздел “Ведь это только начало!” — о пребывании Владимира Маяковского в Свердловске в 1928 году. Главка “Когда пел Утесов” — 1932-й год, когда теа-джаз Леонида Осиповича Утесова впервые приехал в Свердловск. Начались его гастроли в эстрадном театре сада имени Вайнера: “Утесов и его музыканты продолжали выступать весь июнь. Успех был ошеломляющим”.
Дальше — тщательно зафиксированные писателем-краеведом факты: как и когда дебютировал коллектив (было это в 1929 году), как начались его гастрольные поездки по СССР. От нас, свердловчан, предоставлено слово очевидцам событий 1932 года: директору Свердловского государственного цирка, другу детства и юности Утесова Д. Млинарису, жившему тогда, как и оркестранты Утесова, в гостинице “Центральная”; Виктору Куприяновичу Гусеву, который в ту пору работал старшим электриком сада имени Вайнера и четко сохранил в памяти впечатления от концертов.
Дотошный Захаров исчерпывает, что называется, тему до дна: сообщает о втором приезде коллектива Утесова в 1935 году. Тогда в Деловом клубе (где сейчас филармония), кроме концертной программы, он показывал еще и одноактную пьесу “Музыкальный магазин”, в которой сам лично играл сразу четыре роли. Впоследствии теа-джаз не однажды посещал Свердловск, был здесь в начале Великой Отечественной войны. Последние гастроли состоялись в 1965 году, вскоре после того, как Утесов отметил свое семидесятилетие.
“На закуску” Захаров приводит письмо Леонида Осиповича Д. Млинарису, где вспоминает о тех далеких первых свердловских гастролях, об успехе, который сопутствовал им. “И еще, — пишет Утесов, — не забыть мне Свердловск потому, что там жил и творил мой земляк-одессит, замечательный артист Сережа Дыбчо, которого я знал с самого детства и которого очень любил. Был весьма опечален, когда узнал, что его уже нет среди нас…”
В “Записках” Захарова — сюжеты о первых киносеансах в Екатеринбурге, о том, как Свердловский трест по кинофикации в тридцатые годы решил заняться изготовлением грампластинок, о предвоенных гастролях в Свердловске Марии Мироновой и Александра Менакера, о послевоенных — Александра Вертинского и много-много чего еще.
Стефану Захарову можно было верить — он не ошибался в деталях и фактах, давал четкие сноски, когда цитировал документы и мемуары. И часто, сам не зная об этом, выручал меня, да, уверена, не только меня, а и многих других.
Такие люди, каким был Стефан Антонович, — люди счастливые. Ведь несмотря на все тяготы жизни (а их, я знаю, у Захарова было немало), мир, который жил в них, был миром светлым, и его хватало на многих. Свет этот продолжает греть и сейчас.
Юлия Матафонова
Воспоминания о моем отце
Отец мой, Стефан Антонович Захаров, был представителем русской интеллигенции в третьем поколении. Его дед Константин Иванович Захаров происходил из бедной мещанской семьи, но благодаря своей тяге к образованию сумел выучиться и со временем сделать карьеру в качестве чиновника железнодорожной службы в Тульской губернии. За службу отечеству он получил звание почетного потомственного гражданина г. Тулы. При этом он был страстным книголюбом и собрал большую библиотеку. Особенно его интересовали вопросы естествознания. Все его многочисленные дети учились в гимназиях, мальчики получили высшее образование.
Один из сыновей, мой дедушка Антон Константинович, закончив с отличием тульскую классическую гимназию, стал студентом Института инженеров путей сообщения в Петербурге незадолго до начала первой мировой войны. Получил же диплом он уже после того, как произошла Октябрьская революция. Несмотря на все изменения, которые тогда претерпела жизнь обычных российских граждан, дедушка смог вполне успешно работать как специалист по строительству железнодорожных мостов и также преподавать технические дисциплины. Именно работа привела его в 1921 г. из центрального района России на Урал вместе с молодой очаровательной женой Верой (бывшей петербургской медицинской студенткой) и маленьким сыном Стивой. Позднее в семье родился еще один сын, Виктор.
Отец всегда говорил: “Я здесь вырос, я все здесь знаю, здесь все мои друзья, я без Свердловска не могу”. А знал он про Свердловск—Екатеринбург действительно много. Его очень интересовали вопросы истории и культуры.
Он был большим театралом. В Свердловске всегда были хорошие театры, да к тому же во время летних гастролей его регулярно посещали замечательные театральные коллективы из Москвы и других городов. Так что любить театр в этом городе было легко. Папа был знаком со многими свердловскими артистами, делал на радио передачи об их творчестве. С некоторыми (например, с народным артистом Григорием Ефимовичем Гецовым) его связывала тесная человеческая дружба.
Еще он очень любил цирк, которым увлекся в детстве. Среди журналов из области культуры и искусства, которые он выписывал, всегда присутствовал “Советский цирк”. Дома у нас было много-много книг, как это традиционно водилось в семье Захаровых. Помню, мама иногда высказывала недовольство из-за такого обилия книжной продукции, которая делала квартиру похожей на публичную библиотеку и затрудняла уборку. Но, конечно, никогда не препятствовала пополнению собрания, тем более, что папа ей говаривал: “Лилечка, как же я смогу без этих книг и пластинок?”
Папа был одаренным человеком. Он обладал хорошим музыкальным слухом и голосом, которые у наследовал от своей матери. Бывало, гуляем где-нибудь в лесу в летнее дачное время, и нас сопровождает пение. Папа заливается на весь лес. Поет старинные романсы, любимые песни разных лет и одесский городской фольклор.
Помимо серьезных публикаций, отец сочинял немало смешных стишков для своих домашних и друзей. Ему ничего не стоило выдать четверостишье, как в этом детском стишке для меня: “Толстый важный, как сундук, шел по улице индюк. А за ним его подружки — две веселый индюшки. Оля хлебом их кормила, благодарность получила. Любопытством наполняясь, мама смотрит, улыбаясь, как ее краса девиц не боится грозных птиц”.
У отца было много друзей. Он до конца своих дней дружил с товарищами школьных и университетских лет. У него был друг, с которым они вместе ходили в детской сад. Потом потеряли друг друга, что неудивительно, но снова встретились уже зрелыми людьми, возобновили дружбу и не расставались до папиной кончины.
…У человека есть две смерти. Первая физическая, а вторая — потеря памяти о нем у других людей. Моему отцу не грозит такая смерть. Мы его помним и любим, помнят и любят его родственники и друзья, многие люди, с которыми его свела жизнь и работа.
Ольга Захарова, Колумбус, Огайо, США
Большой. Толстый. И очень красивый
Со Стефаном Антоновичем я познакомился сначала заочно. И даже не знал, что он Стефан Антонович. Просто читал в многочисленных популярных и периодических изданиях его короткие, но очень насыщенные статьи по истории нашего города и уральской культуры за подписью “С. Захаров”. И думал: как же много он знает и как много видел, этот “С. Захаров”! Должно быть, классический архивариус. И по возрасту. И по облику. Седой, сморщенный старикашка. Непременно в круглых очках… Тогда мне было далеко до тридцати, и каждый, кому за сорок, казался мне почти доисторической древностью. Теперь, когда я сам стал старикашкой, Стефан Антонович, какого я увидел в те далекие годы, кажется мне совсем молодым, в чем-то немножко жуиром и чуть-чуть бонвиваном.
Очки, впрочем, были. Именно круглые. Но они совсем не делали его крупное, крепкое лицо академически строгим или унылым. Наоборот: за их гнутыми стеклами весело посверкивали молодые, веселые глаза. Впрочем, взгляд их был столько же приветливым, сколько и оценивающим. Ироничным даже. Вначале мне показалось, что этого, словно вопрошающего, взгляда удостоился только я, внезапно возникший в, так сказать, литературных кругах Свердловска. Вот эти глаза и спрашивали: “Кто ты? Что за человек? Откуда и зачем пришел в жизнь? В литературу?” Потом убедился, что этот испытующий взгляд встречал каждого новичка.
Мне нечего было ответить на эти довольно откровенные, хотя и не высказанные вслух, вопросы. Я был всего лишь литературным приготовишкой — участником литературного кружка при журнале “Урал”, где и работал Стефан Антонович. Тогда же я принял его имя “Стефан” (с ударением на первом слоге) за псевдоним. Или даже за шутливое обращение коллег — больно уж не по-уральски оно звучало. Особенно тогда, когда ударяли на последнем слоге — Стефан. Думалось тогда: “Почему же не просто Степан? Фасонит, что ли? Или мужики дразнятся?” Но потом убедился, что оно как нельзя лучше сочетается и с его обликом, и с его характером. И, кстати, показался он мне совсем не старым. Почти ровесником. А еще потом, когда я сделался, если верить членскому билету Союза писателей, официальным писателем и мы стали видеться чаще, почти всегда за посильно накрытым столом, я оценил его “компанейские” качества: юмор, умение поддержать, а чаще всего завязать разговор на любую тему. Главное же — не терять головы и не портить компанию при любом составе выпивающих и количестве выпитого. Что умеет далеко не каждый творческий индивид. И вообще, как показал мой собственный практически грандиозный опыт распития спиртных напитков, умение держать себя в пределах приличного при любом уровне налива — качество чрезвычайное и в среде гегемонов, и потому чрезвычайно уважаемое.
В те же времена я стал воспринимать его, Стефана Антоновича, не “почти как”, а как ровесника. Только гораздо больше знающего и умеющего лучше рассказать о том, что знает. Однако никогда не подчеркивающего это превосходство над другими, не подавляющего ближнего своим интеллектом. Зато, когда он чувствовал расположенность компании не к всеобщему говорению, а к слушанию, в нем просыпалось что-то “ираклиеандрониковское”. Тогда он завораживал своими рассказами всех. А околдовать коллег-писателей, весьма и весьма любящих поговорить и порассказать, дело вовсе не простое. Тут нужен талант особый. По-моему, устные рассказы Стефана Захарова если и уступали устным рассказам упомянутого Ираклия Андроникова, то совсем чуть. Жаль, что у него, у Стефана Антоновича, не было такой же обширной аудитории. Да оно и понятно: такова судьба огромного числа “провинциалов”. То есть людей не менее, а, может быть, и более талантливых, но живущих, по воле обстоятельств, не в столице. Не менее талантливых, но менее подхалимствующих и пробивных.
Самым же покорившим меня качеством писателя и краеведа Стефана Антоновича Захарова была его любовь к Свердловску, к Уралу, к Отечеству. Этой любовью светилась каждая его строка, пело каждое его слово. Я, например, как многие и многие, тоже искренне люблю мой город, мой Урал, мою Родину, но мне никогда не суметь так ярко рассказать о них, как умел он. Потому что он знал лучше. И, наверное, любил глубже.
Геннадий Бокарев