Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2005
БЕЗ ЦЕЛИ, ИЛИ НЕМНОГО БРЮЗЖАНИЯ
Дина Рубина. Цель скитаний. // “Дружба народов”, 2005, № 7.
Нет ли у вас ностальгии по XIX веку? Ностальгии по тем старым добрым временам, когда о читателе думали не только авторы бульварного чтива, но и серьезные писатели. Читателя старались заинтересовать, увлечь. Нередко ему старались навязать свои взгляды, но ведь для того, чтобы это сделать, читателя надо опять-таки увлечь интересным сюжетом, колоритными героями, оригинальной мыслью. Правда, стиль общения с читателем был тоже другим. Начинать роман “с места в карьер” (“Все смешалось в доме Облонских…”) было не принято. На такое решались немногие. Старый добрый роман, например, Диккенса или Вальтера Скотта открывался введением, за которым следовали вступление и вводная глава. Спешка хорошей литературе вредна. Это понимал и читатель, принимавший нарочито замедленное начало повествования как должное. Тогда читатель знал, что если не на десятой, то уж, наверное, на сороковой странице действие потечет быстрее, будут меняться обстоятельства, место действия, появляться все новые герои и ленивое течение равнинной реки сюжета превратится в стремительный, порожистый горный поток, а читатель, забыв обо всем на свете, станет “глотать” страницу за страницей.
В наше время такая манера писать не исчезла (с места в карьер любят стартовать лишь те, кто заботятся о продажах), а скорее эволюционировала. У современного писателя неспешный ритм вводной главы распространяется обычно и на весь текст. Интрига отмерла за ненадобностью, а сюжет деградировал до акынского “что вижу — то пою”. Главное да, пожалуй, и единственное достоинство такого текста — стиль. Под влиянием Набокова, Борхеса, Гессе писатели постепенно пришли к чему-то вроде единобожия. Атрофировалась фабула, поблекли герои, исчезла идеология, зато понятия “серьезный писатель” и “стилист” стали едва ли не синонимами. Но узкий специалист, как мы знаем из Козьмы Пруткова, подобен флюсу. Иные мастера достигли необычайной изощренности, но односторонность развития, как известно, ведет в эволюционный тупик. Большерогий олень стал непобедим турнирных в боях за самку, но огромные рога мешали бегать, не давали спастись от хищника. Прекрасный стиль нравится не только специалисту, но и читателю, имеющему вкус. Но тот же читатель, не найдя в очередном “романе” (почему-то теперь почти каждый объемистый текст принято называть “романом”) ни действия, ни героев, ни идей, разочарованно отложит его в сторону.
Вот передо мной, наверное, один из лучших текстов, опубликованных этим летом в толстых литературных журналах, — “Цель скитаний” Дины Рубиной. Слава Богу, автор не назвал свое произведение ни романом, ни повестью. К этим жанрам текст отношения не имеет. Он ближе к путевым заметкам, но и до них он не дотягивает. Для путевых заметок здесь слишком много рефлексии и слишком мало этнографических подробностей (не считая разве что вступления). Повествование распадается на три части, которые отличаются друг от друга, прежде всего, местом действия. Первая — “Время соловья” — представляет собой роскошное описание рассвета в небольшом израильском городке неподалеку от Иерусалима. Стиль выше всяких похвал: “Холкой жеребенка чернеет роща на Масличной горе; извилистая, голубая днем вена Вади-Эль-Хот — древнейшей дороги паломников из Иерусалима к Мертвому морю — начинает пульсировать огненным кровотоком несущихся машин и грузовиков. Ряды фонарей, унизывающие змеиные ее кольца, теплеют и наливаются электрическим мёдом… Скульптурная луна, вылепленная из алебастра чьими-то холодными пальцами, напарывается на клинок колокольни “Елеонской обители”… И на горах Иерусалима в непробудной черноте одинокой ночи вскипают на горизонте, восходят пузырящимся паром сине-желтые озера праздничных огней”.
После такого вступления читатель ожидает чего-то необычного, замечательно интересного. Увы. Израильская тема внезапно обрывается и исчезает надолго, уступив место рассказу о путешествии героини (держу пари, что и автора) по Европе. Вторую часть занимает описание поездки по Провансу. Героиня и ее спутник вяло осматривают достопримечательности и обмениваются впечатлениями о Ван Гоге: его картинах, его судьбе, его письмах. Русский перевод писем Ван Гога героиня покупает всего за один евро в торговой палатке, где торговали “мексиканскими накидками, медными кувшинами и тарелками, часами и порнооткрытками”. Ван Гог довольно быстро оттесняет героев на второй план, превращая их в скромных комментаторов. Цитаты из его писем занимают добрую половину второй части текста. Он же становится надолго едва ли не единственной темой их разговоров. Но вот герои перебираются в Германию, и вторая часть, а с ней и тема Ван Гога, внезапно прерывается. Ван Гог забыт и брошен в пути. Теперь поток сознания героини причудливо перетекает от темы к теме: от Холокоста к обнаженной натуре, затем к германским кондитерским, коксинелю Роберте, глинтвейну и… снова к Холокосту. (О Германия! Тень Второй мировой будет висеть над тобой еще не одно столетие!). Дина Рубина как будто ничего не сочиняет, она лишь рассказывает о своей поездке, о мыслях, чувствах, воспоминаниях, посетивших ее. Композиция примитивна, три основных части текста между собой практически не связаны, вместо героев время от времени возникают эпизодические персонажи, вроде мексиканского торговца или того же коксинеля Роберты. Они появляются ниоткуда и уходят в никуда, исчезая так же внезапно, как появились. При этом стиль по-прежнему великолепен: “Вокруг звучал немецкий, на привыкание к которому у меня в Германии уходит обычно два-три дня. Мягкий, полнозвучный, рокочущий немецкий — то остроконечный и шпилевый, то оплетающий язык серпантином, то убегающий в перспективу, то закругленный и вьющийся, как локон, — целый рой порхающих бабочек в гортани! — великолепно оркестрованный язык”. Прелестно! Но, к сожалению, кроме стиля, вы здесь вряд ли что найдете.
Текст Дины Рубиной, по крайней мере, приятно читать (я, например, ощущал почти физическое наслаждение от чтения “Цели странствий”), но большинство “авторов-акынов” пишет гораздо хуже. Между тем именно эти “акыны” оккупировали страницы многих толстых литературных журналов. Это сейчас едва ли не мейнстрим. Прошу понять меня правильно, я вовсе не собираюсь советовать, “как писать” и “что писать”. Позвольте мне лишь скромно заметить, что в XIX веке синонимом к слову “писатель” было понятие “сочинитель”. Теперь же, к сожалению, многие писатели разучились сочинять.
КОГДА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ “ИГРА В БИСЕР”
Виктория Никифорова. Рассказы. // “Знамя”, 2005, № 6.
Сочинительство — суть литературы. Мир, созданный воображением писателя, тысячами нитей связан с реальностью, но все же это особый, автономный мир, живущий по законам, которые создает сам автор. Впрочем, это лишь один из виртуальных миров, в которых проходит жизнь человека. Путь в эти миры открыты и, как правило, легко доступны. Стоит вам купить билет в театр, в кино, нажать кнопку на пульте телевизора или загрузить файл с какой-нибудь компьютерной игрой, вы оказываетесь в иной реальности. “Средний”, “нормальный” человек настолько привык к виртуальным мирам, что перестал задумываться над тем, что немалая часть его жизни проходит в иллюзии. Что уж говорить о разнообразных “игровиках” (“толкинистах”, участниках клубов исторического реконструирования и т.д.). Большая (и, наверное, лучшая) часть их жизни проходит в мире эльфов, гоблинов, хоббитов или, на худой конец, викингов. Но приходит время, и гражданин виртуального мира бывает вынужден вернуться в мир реальный, хотя бы для того, чтобы заработать денег на новый телевизор, монитор, на какие-нибудь картонные (или какие они там?) мечи и доспехи. Экскурсия в виртуальный мир заканчивается, начинается реальность со всеми ее радостями и мерзостями: с зарабатыванием денег, с интригами коллег, с “офисной дипломатией”, с делами семейными. Вечно в виртуальном мире пребывают лишь безнадежно свихнувшиеся. Так что все постмодернистские построения об относительности и эфемерности всего и вся на самом деле не более чем преувеличения. Путешествие по виртуальным мирам скрашивает нашу жизнь, но в этих мирах мы всего лишь гости. Наш дом на земле, в нашей реальности.
Интересно, что даже творцы виртуальной реальности искусства и литературы порой чувствуют свою ущербность. Многие уверены в том, что игра, в том числе игра литературная, занятие не слишком серьезное. Ей можно заниматься, когда общество процветает, когда безработные страдают от ожирения, когда бритоголовые бандюги не отлавливают в подворотнях и подземных переходах людей с узким разрезом глаз, когда за анекдот о глупом премьер-министре или генеральном секретаре не отправляют за Полярный круг. Пока все хорошо, можно и поиграть, но стоит реальности показать зубы, бывшие властители умов оказываются группой клоунов-неудачников, которым приходится смеяться над собственной шуткой при гробовом молчании зрительного зала. Игра игрой, но есть нечто куда более важное — “правда жизни”. Не здесь ли кроется секрет популярности таких жанров, как натурализм, неореализм, “окопная правда”. Не поэтому ли почтенные литературные критики и редакторы толстых журналов, читавшие Джойса и Павича, Гессе и Набокова, снимают шляпу перед подчас довольно-таки слабеньким, неуклюжим творением Бабченко или Карасева. Слабо, непрофессионально, ни стиля, ни характеров, ни сюжета, но за этими вещами чувствуется некая подлинность, та самая “правда жизни”. Пусть над ней смеются модернисты и постмодернисты, но влечение к ней читателя (и критика, кстати, и литературоведа) куда сильнее и устойчивей моды на какой-нибудь концептуализм. При этом сами произведения таких ультрареалистов, как правило, недолговечны. Кто, кроме специалиста, сейчас вспомнит Николая Успенского или Федора Решетников? Искусство долговечнее, чем сделанный с реальности слепок. Однако сам интерес к “правде жизни” поразительно устойчив. Не только в смутные эпохи, но и в периоды благополучия людей притягивает подлинность (или даже иллюзия подлинности). В мире, где столько обмана и фальши, хочется иметь под ногами твердую почву. Хочется знать, что вот “это было именно так”, что “этот человек действительно воевал и он правдиво рассказывает о том, как воевал”.
В шестом номере журнала “Знамя” опубликованы два рассказа Виктории Никифоровой, “Подвиг” и “Случай в театре”. Объединяет их один и тот же эффект: герой, убежденный в том, что в мире царят условность, обман, иллюзия, сталкивается с той самой Правдой, с правдой, от которой кровь стынет в жилах.
Герой рассказа “Подвиг” преуспевающий журналист Макс собирается писать для глянцевого журнала статью о подвиге некоего лейтенанта Свисткова, который в ноябре 1941-го в лесу близ деревни Косые Вешки много часов в одиночку отбивал атаки немцев, прикрывая отступление своей роты. Макс уверен, что эта история всего лишь “лажа”. Это и не удивительно, Макс воспитан на разоблачительных материалах коллег журналистов. Он знает, что Гастелло был немецким шпионом, который “из самолета выпрыгнул, и его машина СС увезла в неизвестном направлении”, что Матросов был каким-нибудь штрафбатовцем: “Ему в спину смершевцы стреляли, ну, он очумел от страха и попер сослепу на пулемет”. Макс знает, что теория Дарвина несостоятельна, что Ленин был грибом и т.д. Но журналу нужен юбилейный материал к Дню победы, а стёб в стиле статьи о “немецком шпионе Гастелло” уже “не катит”. Так что пришлось Максу взять с собой фотографа Лешу и отправиться в Косые Вешки. Журналисты порасспрашивали местных жителей, развязав их языки при помощи дармовой водки, записали “бредовую легенду”, сделали необходимые снимки. Осталось одно — пойти в лес и сфотографировать памятник герою. На предостережения завуча местной школы и председателя колхоза, на дурную славу леса, из которого мало кто живым возвращался, а немногие вернувшиеся вскоре умирали, Макс с Лешей внимания не обратили. А зря! В лесу под Косыми Вешками шестьдесят три с половиной года назад остановилось время, и герои из двадцать четвертого апреля 2005 года попали в шестое ноября 1941-го. Немецкая пуля вскоре сразила фотографа, а Максу пришлось занять позицию за большим камнем, который и представлял собой памятник лейтенанту Свистунову. Вместо найковской куртки на журналисте оказалась шинель, вместо ботинок “Док Мартенс” — кирзовые сапоги, а рядом с ним лежала трехлинейная винтовка Мосина. Вот вдалеке послышалась немецкая речь, и Максу не оставалось ничего иного, как поудобнее пристроить винтовку на камне и приготовиться к своему первому и последнему бою.
“Случай в театре”, быть может, не столь эффектен, это бледный отсвет рассказа Хулио Кортасара “Все огни — огонь”. Сам же рассказ написан под впечатлением от “Инструкции для Джона Хауэла” все того же Картасара. Однажды скромный (хотя и отнюдь не нищий) труженик, экскурсовод Василий Аркадьевич, пришел на гастрольный спектакль какого-то сверхмодного аргентинского театра, пришел, правда, без билета. В театр попасть удалось, а вот свободных мест не оказалось. За несколько минут до начала представления несчастного Василия Аркадьевича изловила суровая женщина-администратор и… неожиданно отвела его в роскошную ложу. С Василием Аркадьевичем обращались как с почетнейшим гостем: официант неслышно подкатил тележку с вином, фруктами и деликатесами, в антракте Василия Аркадьевича чествовали, почтенные, хорошо одетые мужчины и роскошные декольтированные дамы оказывали ему знаки внимания, старались угодить, подчеркивали, что счастливы от встречи с ним. Василий Аркадьевич решил, что его с кем-то перепутали. Лишь много позднее, когда его вытолкнут на сцену и заставят подняться на эшафот, он поймет, что в аргентинском спектакле он играл важную, наверное, даже центральную роль. Спектакль изобиловал натуралистичными сценами: то колдун разрывал на части живого петуха, то актеры постреливали боевыми патронами из настоящих автоматов, но все-таки это была игра. Театр — искусство, где обман является нормой. Даже жуткая финальная сцена, где разыгрывалась казнь партизан, была все же условностью: жизнь актеров спасали страховочные пояса. Обман, пусть даже очень близкий к реальности. Но когда самого Василия Аркадьевича вывели на эшафот, он с ужасом заметил, что на него, единственного из “приговоренных к смерти”, не надели страховочный пояс.
МЕЖДУ СОЛОВЬЕВЫМ И ДАНИЛЕВСКИМ
Александр Ефремов. Борьба за историю. // “Наш современник”, 2005, № 6.
Есть темы вечные, а есть, так сказать, долгоживущие. О первых говорить не станем. Сейчас надо быть новым Шекспиром или, по крайней мере, Шиллером, чтобы избежать пошлости, не сбиться на банальность. Другое дело, темы “долгоживущие”. Например, взаимоотношения России и Запада. Спор вокруг них — наша хроническая болезнь, которая тянется не меньше двух столетий. Ее новый приступ может спровоцировать что угодно: допинговый скандал на олимпиаде, неполиткорректная фраза, случайно брошенная косноязычным американским президентом, еще менее политкорректный выпад президента грузинского, открытие в одной из стран СНГ новой американской базы. Что уж говорить о таких событиях, как бомбежка Белграда! И каждый раз наше общество делится на тех, кто предлагает, как некогда граф Ростопчин, прекратить всяческие связи с Западом, и тех, кто на такие заявления только выразительно вращает пальцем у виска. В словесных баталиях сходились и рядовые подданные Российской империи, а затем граждане Советского Союза и Российской Федерации, и “великие”. Вот к спору двух “великих” и обратился Александр Ефремов, опубликовавший в шестом номере “Нашего современника” статью о давнишнем споре Владимира Сергеевича Соловьева с Николаем Яковлевичем Данилевским. Собственно говоря, это был даже не спор. Просто Владимир Соловьев много лет критиковал теорию культурно-исторических типов, со временем перейдя к нападкам на самого ее автора. Николай Страхов и Василий Розанов по мере сил пытались взять под защиту доброе имя автора “России и Европы”. Меня здесь заинтересовала не столько статья Александра Ефремова (написана она, кстати, вполне добротно, если не считать суждений о православии и “латинской ереси”), сколько сама тема.
Когда в 1869 году в малоизвестном и малотиражном журнале “Заря” впервые появилось исследование Данилевского, на него мало кто обратил внимание. Первое издание “России и Европы” (1871 г.) с коммерческой точки зрения было провальным: тираж в полторы тысячи экземпляров едва распродали за пятнадцать лет, причем если бы не Русско-турецкая война 1877—1878 гг. и не печально известный Берлинский конгресс, на котором европейские державы в очередной раз выступили против России единым фронтом, то книгу Данилевского, скорее всего, не распродали бы и за пятьдесят лет. Общеевропейская неприязнь к России и русским, проявившаяся тогда в резкой форме, заставляла задуматься. Задумались, впрочем, немногие. В XIX веке, равно как и теперь, наша интеллигенция в большинстве своем держалась того мнения, что Россия — страна, безусловно, европейская, только “непутевая”, сбившаяся то ли по причине принятия православия, то ли из-за татаро-монгольского нашествия со столбовой дороги мировой цивилизации.
Владимир Соловьев был тогда одним из немногих, кто посчитал Данилевского серьезным противником и счел необходимым дать отпор национализму и панславизму автора “России и Европы”. Подробности дискуссий пересказывать не стану: заинтересованный читатель прочтет статью Ефремова, а по приложенному к ней списку литературы легко найдет первоисточники. Хочу обратить внимание на другое. Спор Соловьева с Данилевским и его сторонниками был изначально абсурден, ибо спорщики говорили на разных языках. Это был даже не спор западника со славянофилом, космополита с националистом, экумениста с православным. Различие между Соловьевым и Данилевским было куда глубже. Просто Соловьев был из тех, про кого говорят: “не от мира сего”, Данилевский же, напротив, был человеком этого мира. Поясню.
Владимир Соловьев был последовательным христианином. Для него христианство не стало элементом национальной идентичности. Формула “я русский, следовательно, православный” казалась Соловьеву абсурдной. Он был подобен тому евангельскому юноше, которому Христос повелел идти за собой, оставив “мертвецам погребать своих мертвецов” (юноша хоронил отца). Смысл этого эпизода очевиден: следуя за Христом, надо оставить свое прошлое, сбросить вериги, связывающие человека с его предками, с Отечеством. Соловьев сбросил. Прекрасный знаток Священного Писания, тонкий богослов и пламенно верующий человек, он хорошо понимал, что все споры вокруг догмата об исхождении Святого Духа, в сущности, ничтожны перед лицом великой, бесконечной любви к Богу. Все догматическое крючкотворство, все национальные автокефальные церкви, облекающие этнический национализм в церковные ризы, — суть препятствия на пути человечества к Всеединству, к воссоединению с Творцом. И Соловьев прав! Его экуменизм много убедительнее ортодоксии Данилевского. Для последнего православие истинно a priori. Он скрупулезно выискивал пороки в католицизме и протестантизме, оставляя православие вне критики. На известный довод о том, что по догматике католичество ближе к православию, нежели к протестантским сектам, Данилевский возражал: “Две лжи всегда менее между собой различаются, чем каждая из них — от истины”. Данилевский (а вслед за ним и Ефремов) просто не в состоянии взглянуть на собственную веру глазами католика или евангелиста. При этом тот же Соловьев внес в развитие православной теологии куда больше, нежели Данилевский, который лишь пересказывал богословские статьи Хомякова, да и пересказывал-то, надо сказать, довольно топорно. Зато соловьевская философия Всеединства стала фундаментом, на котором зиждились философские системы Павла Флоренского и Сергия Булгакова. Всюду, где речь заходила о сущности христианства, о Священном Писании, Соловьев на голову превосходил своего оппонента, легко разбивая все его доводы.
И все-таки заочный спор с Данилевским Соловьев, на мой взгляд, проиграл. Дело в том, что Николай Яковлевич Данилевский был не философом и даже не историком, а биологом. В историко-политологическое исследование, каким, в сущности, является “Россия и Европа”, он привнес характерные для естественных наук начала классификации, систематизации, стремление выводить закономерности. Данилевского интересовала реальность, а не логика развития идеи. Он задался вопросом, почему Европа (не только правительства, но и, что не менее важно, общественное мнение) спокойно отнеслась к агрессии Пруссии и Австрии против крохотной Дании и при этом впала в антирусскую истерию, когда Николай I в 1853 году предпринял попытку разделить наследство “больного человека” (Османской империи)? Ответом и стала изложенная и книге теория культурно-исторических типов, в соответствии с которой, в частности, Россия выводилась за пределы романо-германского мира. Конечно, многие положения этой теории давным-давно устарели. Но даже ошибки и заблуждения Данилевского (не считая тех, что были связаны с его национализмом) были куда ближе к реальности, нежели построения Соловьева. Ошибки Данилевского — это ошибки ученого. Он мог сделать неверный вывод из-за недостатка информации, по причине слабой изученности темы. Так, он не обратил внимания на то, что в XIX веке славянское единство сохранилось лишь в умах некоторых, чересчур романтично настроенных славистов. Устарела методология, которой пользовался Данилевский — этноязыковой и расовый принципы классификации народов показали свою ограниченность. Но все это нормально для научного исследования: что-то неизбежно устаревает, но что-то и остается, продолжая служить надежным фундаментом дальнейших исследований. Реальность культурно-исторических типов (цивилизаций) не вызывает сомнения даже у многих западников, поклонников идеи “единственно верного пути” развития человечества, а столь популярные в XX веке “Закат Европы” Освальда Шпенглера и “Постижение истории” Арнольда Тойнби, как ни крути, оказались вторичны по отношению к “России и Европе” Данилевского.
Сбылись и многие политические прогнозы Данилевского. Вот лишь неполный перечень.
1. О будущей войне России с Австрией, а возможно, и с Германией (сбылся в 1914 г., то есть спустя 29 лет со дня смерти Данилевского и 45 лет со времени выхода “России и Европы”).
2. О том, что Франция после поражения в войне с Пруссией станет искать в России союзницу (сбылся в 1891—1892 годах, когда между Россией и Францией были подписаны политическое соглашение и военная конвенция).
3. О возможном рациональном разрешении противоречий между Россией и Великобританией, казавшихся во второй половине XIX века неразрешимыми (сбылся в 1907 г., когда было достигнуто соглашение о разделе сфер влияния в Иране, Афганистане и на Тибете. А в 1914-м Россия и Великобритания выступили единым фронтом против Германии, что еще в восьмидесятые годы XIX века было практически невозможно даже представить).
4. О том, что только разделенная войной Европа позволит России осуществить ее экспансионистские и панславистские планы. Мощь русского оружия станет тем товаром, что будет пользоваться большим спросом во время европейской войны. Единая же Европа, Европа, в которой царят мир и порядок, ни в коем случае не позволит России добиться хоть каких-нибудь территориальных приращений и тем более расширения русской сферы влияния. (И этот прогноз сбылся. В 1915 г. Англия и Франция признали за Россией право на присоединение черноморских проливов. Прежде европейской, и в особенности британской, политической элите такое и в страшном сне бы не приснилось. Но война с Германией требовала, чтобы Восточный фронт был нерушим. Ради него и Константинополем было пожертвовать не жалко.)
Как видим, при всех ошибках и заблуждениях Данилевского результат блестящий! Что же его оппонент, Владимир Соловьев, у него ведь тоже было немало прогнозов и проектов? Что же из них сбылось? Как ни удивительно — почти ничего! Все его прогнозы, от установления всемирной теократии до безумной идеи о новом монгольском (точнее, японо-монголо-китайском) нашествии, оказались не более чем фантазиями, воздушными замками, игрой воображения. Соловьеву положительно не везло. Накануне Серебряного века он объявил о грядущем упадке русской литературы и философии. Суждения Соловьева об Индии и, в особенности, о Китае обличают чудовищное невежество (он, например, не знал, что господствующей религией в Индии является не буддизм, а индуизм) и европейский шовинизм, ни в чем не уступающий русскому шовинизму Данилевского. Чего стоит, например, такая фраза: “Китайская империя… не одарила и, наверное, не одарит мир никакою высокою идеей и никаким великим подвигом; она не внесла и не внесет никакого вековечного вклада в общее достояние человеческого духа”. А как вам понравится прогноз о том, что в Китае к власти придет японская династия и что китайцы будут этому несказанно рады? Нужно совсем ничего не знать об истории Восточной Азии, чтобы написать, например, такую глупость: “… в руках Японии китайцы видели сладкую приманку панмонголизма”.
Соблазнительно было бы списать все эти “прогнозы” на душевную болезнь философа или же ограничиться констатацией его невежества в истории и этнографии Восточной Азии. На мой взгляд, здесь дело в другом. Соловьев был человеком умным, талантливым и очень эрудированным. Но его знания не имели и не могли иметь практического приложения. Этот философ принадлежал к достаточно редкому типу людей, рожденных как будто бы для жизни в каком-то другом, нематериальном мире. Владимир Соловьев жил в мире идей. Материальный же мир он знал плохо. К такому же типу людей относился, например, основатель кришнаизма Бхактиведанта Свами Прабхупада. Прекрасный знаток индуистской теологии, он писал потрясающую чушь, когда дело касалось явлений материального мира. Например, говоря о беременности, он расписывал страдания несчастного ребенка, который, де, “в течение девяти месяцев находится в стесненном положении в воздухонепроницаемой сумке брюшной полости своей матери. Он не в состоянии даже шевелиться и защищаться от насекомых”. Индийский философ, очевидно, не только не знал элементарных основ анатомии, но и ни разу в жизни не видел беременной женщины. Фразу о насекомых, которые будто бы кусают находящегося в матке ребенка, я даже не знаю, как комментировать.
Соловьев, как и Прабхупада, чувствовал себя комфортно именно в мире идей, его он знал превосходно. Соловьев прекрасно понимал смысл идей, логику их развития, но он не видел, не хотел видеть, что на грешной земле идеи мутируют, изменяясь до неузнаваемости. Он не обратил внимания на то, что христианство, распавшись на множество конфессий и сект, дало подчинить себя национализму, “племенному эгоизму”. Он как будто не видел даже того, что политики руководствуются в действиях отнюдь не евангельской моралью, что человечество, разделенное национальными и культурно-историческими барьерами, отнюдь не стремится к “Всеединству”. Данилевский, напротив, все это прекрасно видел и считал существующий порядок вещей естественным и даже единственно возможным. Вот в этом и заключается главное различие между ним и Владимиром Соловьевым.