Эссе-реквием
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2005
Окончание. Начало в № 10 (2004 г.)
Глава третья. Мифы рождает жизнь
Тогда, когда ГПУ интересовалось моей связью с Лёвой Невельсоном, когда меня вызывали на допрос и исключали из комсомола, я нет-нет да и подумывал, что никакого отношения Троцкому он не имеет. А совсем недавно, когда я рассказал своим коллегам в классе поэзии и литературного творчества, что вот-де, мол, пишу мемуары и вспоминаю “внука Троцкого”, все в один голос сказали:
— Да это вас проверяли, а он был просто агентом ГПУ.
— Так почему же меня не посадили? — спросил я. — Ведь тогда сажали и за то, что вовремя не донес, что слушал контрреволюционную пропаганду, просто за “потерю бдительности”. Я был вызван на допрос тогда, когда Лёва уже сидел в тюрьме и когда на него было заведено дело.
Есть и такие, что сомневаются, был ли внук у Троцкого и не моя ли это выдумка. Не бравирую ли я сам?
С Лёвой Невельсоном, как уже писал, я познакомился в читальном зале библиотеки Саратовского государственного университета имени Чернышевского. Однажды со мною рядом сел парень моего роста, но с более плотной фигурой, с голубыми глазами, с большим лбом и орлиным носом. О том, как начался разговор, я уже рассказывал. Вскоре и в общежитие возвращались вместе и, хотя были, по-моему, в разных группах, встречались довольно часто. Нас сближали бедность, одинаково благоговейное отношение к читальному залу, лекции, семинарские занятия, вызывавшие интерес и споры. О себе он говорил мало. И только сейчас, окунувшись в книги в поисках каких-либо сведений о внуке Троцкого, я узнал, какое несчастливое детство было у него.
Маленьким ребенком он жил вместе с мамой у прабабушки. Там его на колени брал дед — Троцкий. Видимо, нечасто дед держал его на руках. Похоже, Лев Давыдович не питал особых чувств к своему внуку. Во всяком случае, о нем он нигде не пишет. Мне думается, что ребенок не питает особых чувств к родителям и родственникам, если те не держат их часто на руках и детское тело и душа ребенка не “записали” в своей памяти следы обоняния и осязания. Тепло рук, поцелуев, ласки нельзя заменить никаким словом.
В общем, особо значимой родственной связи у Льва Невельсона и Льва Давыдовича, кроме того, что мама и папа дали ему имя дедушки, не было. Мама умерла очень рано. С папой он тоже расстался, будучи еще в самом раннем возрасте.
Вместе с Львом Невельсоном в начале июня 1940 года были арестованы студенты Павел Павлович Семенов и Василий Иванович Логвинов. Они, как я помню, были довольно далеки от Лёвы. Василий — поэт а-ля Есенин и, как многие поэты, которые только начинают писать стихи или “как бы стихи”, отличался высокомерностью. Как-то он читал у нас в комнате свои произведения, но не для меня, не для Лёвы, а, скорее всего, для Николая Мельникова, — на нас же он смотрел свысока.
О судьбе Льва Невельсона на сегодняшний день знают Федеральная служба безопасности Российской Федерации и я. Вот что узнал я из письма заместителя начальника отдела УФСБ РФ по Саратовской области А.М. Казимирова — ему я, пользуясь случаем, выражаю глубокую благодарность за внимание к моей просьбе сообщить, что можно, о Льве Невельсоне. Приведу здесь строки, касающиеся внука Троцкого.
“На Ваша обращение, поступившее из ИЦ ГУВД Саратовской области, сообщаем, что по имеющимся в Управлении ФСБ России по Саратовской области материалам архивного уголовного дела в отношении группы студентов исторического факультета Саратовского госуниверситета, репрессированных в 1941 году, проходят:
Невельсон Лев Манович, 1921 г. рождения (3 декабря), уроженец г. Ленинграда, еврей, гражданин СССР, из служащих, беспартийный, со средним образованием, был арестован 3 июня 1940 года.
До ареста проживал в г. Саратове по ул. Вольская, д. 18, кв. 8, являлся студентом 2 курса исторического факультета СГУ.
На допросе 4 июня 1940 года он показал, что “отец был женат на дочери Троцкого — Бронштейн. Седов — сын Троцкого — являлся сводным братом моей матери, Бронштейн Нины Львовны. Седов моложе матери и рожден второй женой Троцкого”.
12 февраля 1941 года осужден выездной сессией Военного Трибунала ПриВО к ВМН по обвинению в создании и руководстве контрреволюционной троцкистской группой, проведении активной контрреволюционной агитации, направленной против политики партии и Советского правительства, изготовлении и распространении листовок контрреволюционного содержания, направленных к прямому террору против руководителей партии и свержению существующего строя (ст.ст.17-58-8, 58-11 УК РСФСР). Приговор приведен в исполнение 22 апреля 1941 года в г. Саратове, где одним из мест захоронения жертв политических репрессий является Воскресенское кладбище.
14 мая 1992 года на основании Закона РСФСР от 18 октября 1991 года “О реабилитации жертв политических репрессий” Невельсон Л.М. реабилитирован прокуратурой Саратовской области.
Ознакомиться с материалами дела Вы сможете при наличии у Вас доверенности на право ознакомления от реабилитированных лиц, а в случаи их смерти — от наследников проходящих по делу лиц”.
Сейчас мы можем тысячи раз спрашивать: как могли люди, вопреки всякой логике, обвинить Льва Невельсона в руководстве группой людей, которых он, по сути, не знал и с которыми никогда не общался. Но если зло торжествует, то совершенно незнакомые друг другу ребята могут оказаться в одной “контрреволюционной группе” вместе с потомком Троцкого. Может быть, под пыткой заставили его писать листовки, чтобы приложить к делу? А может быть, и без них: им на слово верили. А детям, по сути дела, это были дети, по логике тех, кто карал, нельзя было верить
Я и следы-то дела Льва Невельсона начал искать потому, что твердо решил, что не кому иному, а именно мне надо добиваться его реабилитации. Наивно? Но, оказывается, никто не мог бы этого сделать, если не взялись бы органы прокуратуры.
Как избежал я ареста, ссылки, а может быть, и расстрела? Останься я в Саратове, вероятно, и меня бы постигла участь моего товарища… Я уехал в глушь, и никто из ГПУ не стал возиться со мной. Об этом я подумал только сейчас, а тогда я уезжал из-за материальных соображений и с надеждой, что через год стану студентом такого же исторического факультета в Днепропетровске, что и в Саратове, но буду жить дома, в своем родном городе, в окружении своих товарищей, со своими родителями.
Те, чья юность пришлась на 30—40-е годы, когда Сталин был “всегда с нами”, а от Троцкого все отвернулись, так как на знаменитых процессах было “доказано”, что он сотрудничает с Гитлером, те хорошо помнят мифы и легенды о вожде народов всего мира. Это потом оказалось, что Сталин — “вождь народов всего мира” только в нашем понимании.
Но я и сейчас помню, с каким чувством восхищения на занятиях комсомольского кружка я рассказывал о том, как Коба бежал из ссылки и его настигла пурга. Чтобы не замерзнуть, он зарылся в снежном сугробе и не только избежал гибели — это навсегда спасло от начавшего душить туберкулеза. Но если это только миф, то он вписывался в наше сознание, формировал наш архетип, как все легенды, сказки, фантазии. Мужество Сталина у нас, молодых, не вызывало никакого сомнения.
Сталин, как утверждалось со всех плакатов, олицетворял для нас партию. Сразу после войны я был избран членом Симферопольского горкома партии. Был я выбран членом горкома и в последние на нашей земле выборы в партийные органы.
Партией для меня был не горком, а именно Ленин и Сталин.
И пусть в меня бросит камень тот, который не поверит. Однажды в деревне, где началось мое учительство, сутки “мело, мело по всей земле, во все пределы, свеча горела на столе…”. Свеча горела… потому, что уже более двух недель в деревню не привозили керосина. И, взглянув на окно, я вдруг увидел, что на стекло мороз наложил узоры в два пальца толщиной. И я своим дыханием заполнил трещины, отшлифовал бугорки и сделал это так искусно, что можно было различить очертания лица и усы “самого” Сталина. И тогда я сделал запись в дневнике, запечатлев фантастическую мысль: “Не только человек занимается искусством, но и сама природа, прислушиваясь к биению сердца и течению мысли человека, творит чудеса”. Я, истый сталинист, далекий от мистики, поверил, что произошло нечто случайное, но необыкновенное.
— Степанида Ивановна, — обратился я к моей милой старушке, — вы в обновление икон верите?
— А как же… — ответила она, и пошел долгий рассказ, содержание которого я не записал, но помню, что она прекратила его тогда, когда вспомнила, что нужно наколоть дров, а я, вдохновленный происшедшим, сказал ей: “Сам пойду”. Хотелось отвлечься от вдруг явившегося мне барельефа Сталина, созданного природой.
В моем дневнике записано, что, когда я брался колоть дрова, — а это я делал хуже моей хозяйки, — она уступала мне свои полномочия только тогда, когда я говорил: “Нужно заниматься физическим трудом”. Против этого довода у нее, кроме улыбки на лице, никаких возражений не было. Вся ее жизнь была физическим трудом.
Расколов два-три чурбака, я перевел дыхание и предался мечтам: вот бы было хорошо, если бы вся деревня увидела это чудо. Что деревня! Весь Саратов! Что Саратов! Да и Москва! И всем бы вместе сохранить это творение природы. Стекались же люди, чтоб только посмотреть на обновленную икону. Святые места! Вот и сейчас поставить новейшее оборудование и сохранить чудо навсегда. Конечно, я понимал, что сочиняю миф.
Особенность мифа в том, что он способен творить новые мифы: и полезные, и вредные, и просто бесполезные. Тогда, в 30—40-е, потом, после войны, когда в недосягаемой высоте, на скалах, скульпторы высекали барельефы Сталина, эти мифы сплачивали людей, потому что им свойственно объединяться, чувствуя, что плечо прикасается к другому плечу, вокруг царей, вождей, пророков, вокруг тех людей, в зависимости от которых они, волей или неволей, находятся.
Сталин как человек никогда уже не вызовет тех симпатий, на которые настраивали нас и Анри Барбюс, и Лион Фейхтвангер, и Ромен Роллан, и десятки видных людей нашей и не нашей страны. Эти книги, надо сказать, тоже внесли свою лепту в творимые тогда мифы.
В 1990 году были изданы две книги в одном красном переплете: Андре Жид, “Возвращение из СССР” и Лион Фейхтвангер, “Москва 1937 года”. Произведение Андре Жида так и не было опубликовано до перестройки, а книга Лиона Фейхтвангера была в моих руках уже в 1937 или 1938 году. Читал и на каждой странице находил такое интересное, такое необычное и такое близкое, что хотелось кричать, и я действительно кричал, звал кого-нибудь, кто был поблизости, чтобы вместе пережить написанное, читал и снова перечитывал и проникался глубоким уважением к автору. И к Сталину, который вот такое, что никогда не печаталось, разрешил печатать. После этого я перечитал все книги Фейхтвангера, что были на полках наших библиотек, и он стал моим любимым писателем.
Издание 1990 года открывается большим предисловием: “Анатомия таких разных убеждений”, которое занимает почти треть книги. 30-е годы в 1990 году пробуждали в обществе такой же интерес, как 1917 год. И 30-е, и 17-й в начале 90-х годов у сторонников капитализма вызывали такой же иступленный крик, как в свое время у Ивана Бунина Октябрьская революция. Но вместо “быдла” и “хамов” звучало: “коммуняки”, “совки”. Конечно, вряд ли кто-либо из хулителей социализма обладал бунинским мастерством, но даже слова “пролетарий”, “патриот”, “интернационалист” приобрели тогда значение брани, точно так же, как в конце 40-х и в начале 50-х бранным стало нейтральное слово “космополит”. Неугодными стали и пионеры, и комсомольцы, хотя если у них и были грехи, то те, что стали солдатами и воевали, свою “вину” в излишней преданности Сталину смыли кровью в Великой Отечественной войне. А в чем были виноваты уходившие со сцены пионеры и комсомольцы? До сих пор непонятно…
Деды ели кислый виноград, а у внуков на зубах до сих пор оскомина? Нет, все наследственные шлаки, накопленные старшим поколением, вышли тяжелым потом, перемешанным с кровью, через поднятую целину, БАМ и стройки коммунизма. Те, кто вышел из тюрем, ссылок и каторги, концентрационных лагерей и из забвения, не могли забыть своих мук выживания и тех, кто не выжил. Ненависть и проклятия в адрес сталинского режима — их право. Это их правда, и это естественно.
Надо быть Сократом, чтобы признать справедливыми судей и афинский народ, приговаривающих тебя к смерти. Надо быть Гегелем, чтобы, изучив до тонкостей дело Сократа, признать по тем законам и обычаям Сократа виновным. Почему? Его мировоззрение объективно было направлено на ниспровержение государства, против законов, на которых это государство держалось.
Но ни Сократ, ни Гегель не могут оправдать тех, кто отнял свободу и естественное право у людей жить там, где их семья и дети, где их корни, кто низвел их право на жизнь до степени жалкого права на выживание.
Каины во веки веков прокляты Богом. Но сколько было таких мучеников, как Лева Невельсон, сколько было без вины виноватых? Своей жизнью и судьбой они заплатили и за Троцкого, и за Бухарина, и за Зиновьева и Каменева, которые не разобрались в завещании Ленина и не сумели, как Сократ, отстоять свои убеждения. А может быть, советские сократы, как и великий греческий философ, пришли к такому же выводу, что и Сократ: “Дело Сталина — правое дело”? И не потому ли они вели себя на судилище так, как хотели Сталин и народ, который кричал: “Распни!”?
Конечно, автор предисловия, поставив “рядом” два произведения 30-х годов, — на стороне Андре Жида, который не признал социализма в реальной жизни СССР. Лион Фейхтвангер увидел в СССР потенциальное развитие “самого прогрессивного строя”. И в то время, когда был у нас, и по возвращению из СССР он писал о том, что в нашей стране “множество мелких неудобств”, много нелепостей, как, например, культ Сталина, доходящий до абсурда, многое вызывает сомнение, что есть и несправедливость, что со многим можно соглашаться и не соглашаться, но в то же время замечал, что нельзя за мелкими неудобствами, неприятностями не видеть того важного, что есть в социализме.
Лион Фейхтвангер восхищается тем, что делается для культуры, для просвещения, для образования, для медицины, а Андре Жид, говоря о том же и признавая, что все это есть, заявляет, что делается это для того, “чтобы заставить радоваться существующему порядку”. Ни тот и ни другой, видимо, не фальшивит, не прикидывается, будто все понимает в полной мере, оба они выражают свое мнение, исходя из своих позиций.
Моя точка зрения противостоит мнению, высказанному в предисловии к этому изданию. Его автор, а он пишет с позиции времени уже поверженного социализма, спрашивает, и за его вопросами — осуждение Фейхтвангера: почему он не критикует социализм, не клеймит обожествление Сталина? Почему даже оправдывает процессы против оппозиции? Почему он так верит словам советских людей, с которыми он встречался? Не подставили ли ему этих людей? Чем объяснить доверие и симпатии писателя к Сталину и к его делам, если в стране царило “мрачное средневековье…”?
С моей точки зрения, человека двух эпох, “победившего социализма” и поверженного социализма, у Андре Жида и Лиона Фейхтвангера были разные точки зрения на буржуазную демократию, на блага, которые эта демократия принесла народам Запада, на идею социализма. И отсюда у каждого — свой способ сравнения, своя высота видения горизонта, который им открылся в Советском Союзе.
Мы, первое послеоктябрьское поколение, не могли избежать заблуждений, когда сравнивали царское и советское время. Об одном мы знали по книгам и рассказам, а другое проходило перед нашими глазами. Теперь, когда история возвратила нас в старое русло, когда снова победил капитализм, мы сравниваем то, что видели при советской власти, с тем, что говорится в декларациях демократов и содержится в рассказах очевидцев, видевших Запад с внешней стороны. Мы сейчас в таком же положении, как эти выдающиеся писатели: одной ногой — в одной лодке, которая несет нас в капитализм, а второй ногой — в другой, которую сносит течением в социализм.
Легенда о том, что Лион Фейхтвангер писал одно, а думал другое, что писал он для того, чтобы “в обмен” на его пропаганду социализма пожалели, скажем, Радека, что он изощрялся и хитрил, — это из области наветов. К той же области нужно отнести и суждение о том, что Лион Фейхтвангер хотел “выкупить” у Сталина благосклонное отношение к народу, из которого он происходил: он видел, что творится в Германии, и боялся, что, при определенных обстоятельствах, это может повториться в России. Но Лион Фейхтвангер — большой писатель, и он открыто говорил: “Обыкновенно, когда меня спрашивали, к какой национальной группе следует отнести меня как художника, я отвечал: я немец — по языку, интернационалист — по убеждениям, еврей — по чувству. Очень трудно иногда привести убеждения и чувства в лад между собой”. Само собой как бы напрашивается сравнение Лиона Фейхтвангера с Константином Симоновым. Ведь он тоже, как мыслитель, видел страну изнутри, а не извне, без изощренной рефлексии воспринимал социализм, вождя и даже “национальную группу”, как и Лион Фейхтвангер.
У меня есть возможность приобщить к литературному наследию Константина Симонова его письмо мужу моей сестры. Вряд ли о нем известно большинству читателей, так как оно напечатано только в ее воспоминаниях “Не будем грустить”. Вот это письмо:
“11 октября 1961 года.
Уважаемый товарищ Герцман! Прочел Ваше письмо и думаю, что Вы были совершенно правы, давая отпор людям, которые совершенно не справедливо заявляли, что евреи не воевали на фронтах Отечественной войны. Разумеется, что это ложь. И дело тут не в списке Ваших родных, воевавших и погибших на фронтах, а дело в том, что на фронтах Отечественной войны дрались и погибали тысячи и тысячи советских людей, евреев по национальности.
Что касается ссылки людей, споривших с Вами, на мои книги, то их ссылки являются тоже ложью. Достаточно открыть мой роман “Живые и мертвые” или посмотреть мою кинокартину “Жди меня” для того, чтобы увидеть лживость их ссылок.
С товарищеским приветом
Уважающий Вас К. Симонов”.
Лион Фейхтвангер верил, что судьба еврейского народа — в судьбе России, как об этом писал и Шолем-Алейхем, и, наверное, понимал, что судьба народов — не предмет торговли. Судьба евреев, конечно, Лиона Фейхтвангера волновала. Но есть для писателя главное — правда. И к этому главному Лион Фейхтвангер не мог относиться иначе, как относился Достоевский. Вот запись, которая осталась в подготовительных тетрадях Достоевского к “Дневнику писателя”: “Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее”.
Может быть, мне как историку, небезразличному к писателю, которого я полюбил, когда учился в старших классах, удалось понять достаточно внятный намек на то, как Лион Фейхтвангер представлял соотношение действительности и реальности советской жизни. Он пишет: “Если Ленин был Цезарем Советского Союза, то Сталин стал его Августом”. А мы знаем, что и Цезарь, и Август — это исторические фигуранты, которые представляют переход к Римской империи. Империи! Цезарь и Август — по сути императоры. И по отношению к Сталину такое сравнение — также правда.
Мое поколение жило не в “мрачном средневековье”! Оно не защищало “мрачное средневековье” в Великой Отечественной войне. Оно не льстило иностранным гостям тогда, когда искренне исповедовало им свои чувства. Оно значительно меньше верило в колдунов и ведьм, чем сейчас в них верят огромные слои народа, оно отличало мракобесие от света разума куда больше, чем сейчас, когда огромными тиражами издаются газеты и журналы колдунов и гадалок. Да, оно было ограблено и интеллектуально, и духовно, но какая сила была в нем, в его творческом порыве! Поколение, гордившееся своим историческим временем, вывело нашу страну на второе место в мире, в флагманы науки и техники, в флагманы образования. Пусть — с ущербностью, пусть — с культурой не без изъянов, пусть — по простоте народной. И то, как мы видели все это, как это воспринимали и оценивали, тоже — наша философии наивности.
Нет, я не отношу себя и мое поколение к людям состарившимся. Мы видим новое, мы не цепляемся за прошлое, мы, в отличие от молодых, берем его с собой в свой новый опыт. Да я и не старик, мне — восемнадцать… до ста. Не люблю слово “старик”. Я — в периоде позднего взросления. Мы еще растем, мы ощущаем силу обновляющейся жизни! Как бы ни сложилась судьба нашей Родины, достаточно истрепанной долгими реформами, мы верим в нее, мы остаемся поколением Победителей, а не поколением недобитых. Мы тяжело испытываем поражение в той войне, которую называют холодной. Ее проиграли те, кто не смог поделить плоды Победы так, чтобы эту победу не потерять. Мы и за поражение ответственны, но это был не наш выбор.
Две книги — две карты. Жизнь — спонтанная игра. Третья карта — туз, он всегда у нового поколения, которое выигрывает вместе со старым поколением. Вместе и проигрывают, если не смогли правильно оценить своего партнера и, подражая ветеранам, учесть их и свой опыт. Парадокс, но это так: в выигрыше молодых заинтересованы все возрасты. То, что проиграло наше поколение, выиграют новые поколения, и тогда они, новые, по-новому прочтут и Лиона Фейхтвангера, и Андре Жида.
Спор между Сталиным и Троцким когда-то был спором века. Его резонанс будет звучать в веках. Этот спор не привел к истине потому, что нет сейчас проблемы социализма, — думаю, только на какое-то время. А нет проблемы — нет и поисков истины. Из поезда, который по расписанию как будто бы шел в коммунизм, но до остановки своей не довез пассажиров (“в коммуне остановка”), мы пересели в автомобиль капитализма, которому рельсы не нужны. На нашем пути новый транспорт — космические корабли. Посмотрим, что будет и после коммунизма, и после капитализма. Пересядем…
А что касается битвы на рельсах между Сталиным и Троцким, то она хотя и осталась позади, но оглянуться на нее еще придется. Прав ли Гегель в том, что исторические личности, выполнившие свою “историческую миссию”, оказываются истощенными и падают? В реальной истории человечества интерес к ним остается на века.
Вот и Сталин. Определенный кинизм в быту, огромная работоспособность, готовность отдать за рабочий класс, как он сам писал об этом, каплю за каплей свою кровь — почему не сказать и неплохого слова о правителе, который имел власть над миллионами людей и, скажем прямо, влияние на их умы и сердца в течение десятилетий. В нем жила уверенность в том, что только он, находясь у власти, может обеспечить построение социализма в одной стране. И мы тоже так думали. Верили ему. Пусть сейчас люди-оборотни выставляют себя все тогда понимавшими и создают себе ореол борцов. Но были и десятки тысяч подлинных борцов против сталинского режима, были среди них герои. Вечная память им…
Достоинств Сталина не отнять при всех его недостатках и преступлениях. И что нам в мертвого камни бросать?! Как правитель, как вождь, как полководец, он, Сталин, повторю, не корифей. Но с ним не идет в сравнение ни один правитель, вплоть до сегодняшнего. Избач из сибирской деревни Черненко, так и оставшийся, по сути, избачом, в качестве секретаря ЦК партии, фактически главы государства, — признак оскудения аппарата власти, как и Распутин при последнем царе — признак агонии царского строя.
Конечно, быть тираном-правителем легче, чем быть правителем-демократом. “Дипломированные вожди” от Павлова до Гайдара, от Чубайса до Путина, не говоря уж о Ельцине, ошибившись пуговицей на сюртуке, вот уже второй десяток лет не могут его застегнуть. Предстоит ли нам передел… сюртука? Ну а Борис Николаевич… Он имел диплом не гуманитария, а строителя и, может быть, неплохо разбирался в строительстве — ему дано было судить не выше многоэтажного дома, но он взялся судить, как тот сапожник, “выше сапога”… Потому и войдет в историю как великий разрушитель. Оказывается, и среди них, разрушителей, есть великие…
Обратного хода история не дает. Что даст обратный ход, затеянный Горбачевым и Ельциным? На этот вопрос история пока не отвечает. Хотя Китай — это ответ и ответ определенный: социализм там выжил и не угробил капитализма, а приспособил к себе. Я верю, что коммунисты изначально хотели вернуть России Россию, но их труд оказался сизифовым. Камень, не поднятый на гору, скатился вниз, подмяв их и раздавив страну. Огромную страну…
Достоевский писал, что социализм — великое дело, но за него берутся пигмеи. Нет, не пигмеи провалили дело социализма, а люди, потерпевшие поражение от нарушения спонтанного, расширяющегося порядка, в основе которого в наше время лежат рынок, рыночные отношения.
Может быть, и надо было коренным образом всем — и властям, и оппозиции — пересмотреть свои взгляды на социализм, пересмотреть хотя бы тогда, когда кончилась Великая война против фашизма. Может быть, было время пересмотреть взгляды и тогда, когда ушел из жизни Сталин — человек, придавший социализму свое лицо? Или тогда, когда зазвенели своим половодьем реки демократии и земля социализма согрелась лучами “Пражской весны”?
Люди увидели капитализм, сравнили его с социализмом, оглянулись назад, на пройденный путь, и поняли, что дорогу социализма им не осилить, что больше нет сил на новые жертвы ради идеала, когда рядом — другой порядок, при котором достигнуто немало успехов на пути обустройства жизни. А вожди, воспользовавшись усталостью людей, ухватились за перспективы построить коммунизм для себя, такой, который им никогда не видать бы при социализме, при всех их номенклатурных льготах. Партия коммунистов превратилась в партию материальных благ. Началась эпоха великого трепа и расхвата богатств, принадлежавших всей стране. Пираты рубежа XX и XXI веков не лучше пиратов рубежа Средневековья и Нового времени.
Изменить спонтанный порядок ни в природе, ни в обществе вообще невозможно — ни китайцам, ни русским, ни кубинцам, ни корейцам. Можно только создать условия для этого процесса. Изменить жизнь так, чтобы насадить социализм в одной стране, как это делали у нас, невозможно. Трагедия Ленина, и Сталина, и Троцкого в том числе, который выступал против идеи о возможности построения социализма в одной стране, как раз в том и состоит, что они хотели осуществить все сразу, и только в настоящем, за одну свою жизнь. Во имя детей и внуков, которые должны были жить при коммунизме, они принесли в жертву жизнь своего поколения.
Кстати, Троцкий писал о том, что в одной отдельно взятой стране господствующий класс, пролетариат, остается угнетенным классом. “Господствующий” и “угнетенный” — не парадокс? Нет, пока капиталистический мир намного сильнее СССР, пролетариат остается “угнетенным извне”.
Выходит, Троцкий, “самый умный и начитанный” из руководителей той поры, предсказал и тупик, и развал социализма, достигшего рамок даже не одной страны, а целой системы государств? Против капитализма, основанного на фундаменте тысячелетий, нет пока приема. Удастся ли ему уничтожить новый социализм Китая? Трудно сказать. Но то, что он к этому будет стремиться, вплотную подбираясь к его границам через азиатское подбрюшье нашей страны, несомненно.
С моей точки зрения, социализм, свидетелем “полной” и “окончательной” победы которого я был, социализм, сокрушительное поражение которого — и “полного”, и “окончательного” — теперь переживаю, как идея никогда не умрет.
Пришла пора нового мировоззрения, пора, когда вершины философии Запада и Востока встретились, когда по-новому осмысливается Добро и Зло, которые идут купно друг с другом. Это мировоззрение отдаст праву и закону приоритет определять ответственных за прошлое и настоящее. А философия, обобщив все, что сделали и делают люди в этом мире, оставит себе только один вопрос: “Что делать?” Что делать, какие условия надо создать, познавая спонтанный, расширяющийся порядок, чтобы, по мере индивидуального развития, человек не пошел назад к синантропу?
Зло — “порча” в земном бытии. Но как вооружить тех, кто правит людьми, тех, кто имеет хоть какую-либо власть над другими, таким всесильным инструментом, который бы противостоял “порче”?.. Видимо, в масштабе всего человечества “порча” неуничтожима. Но там, где ты, человек, находишься, ты можешь очистить пространство Добра от Зла.
Человечество в XXI веке оказалось “перед лицом предельных ситуаций”. Нам не хватает и будет не хватать “воздуха наивности”, чувств, образности, естественности, бесхитростности, наивно-простодушного восприятия жизни. Нам не только не хватает понятий, которые бы охватили познаваемый мир, — не хватает мифологического языка, который может способствовать сохранению в каждом из нас чистой слезы и улыбки ребенка. И с этой точки зрения мифы нам нужны. Непонятно, почему при изучении Древней Греции и Древнего Рима, Древней Индии и Древнего Китая мы изучаем мифы, а когда приступаем к изучению истории восточных славян, пользуемся только одним мифом: о варягах.
“Сталин, Троцкий и я” — так я, не только ради завлекательности, назвал вторую книгу моих мемуаров. Так я назвал ее еще и потому, что, по-моему, какая бы ни была разница в человеческих масштабах, судьбы людей совпадают в главном: вот тебе жизнь, вот тебе — ее нет, вот тебе — смерть… И то, что во время казни пережил ребенок Розовский из рассказа Нехлюдова в романе “Воскресение”, и то, что пережил Лева Невельсон перед казнью, и то, что пережил Достоевский во время незавершенной казни, и то, что пережили еще тысячи людей, чьи жизни оборвались противоестественно, — разве это не говорит о совпадении судеб?!
Конечно, в названии моей книги есть доля иронии, но она сочетается и с философией. Если Франк с Богом на “ты”, почему я не могу быть на “ты” со Сталиным и Троцким? А если серьезно, “Я — Ты — Мы” — положение философское, и формула этих отношений остается верной для любой ситуации, в которой задействованы и великие, и просто смертные. С этой точки зрения, вполне могу позволить себе сказать: “Маркс, Фейербах и я”.
На наших глазах мир изменялся. Мы думали, что он меняется потому, что человек стал великаном. Но, оказывается, каким бы великаном он ни был, есть и в природе, и в обществе спонтанный, расширяющийся порядок, который человек не может изменить по своей воле, даже изучив законы природы и общества. Нет таких волшебных слов: “Пусть господствующие классы трепещут!…”, нет и таких сил, которые бы изменили общество, если эти изменения становятся препятствием на пути эволюции общества, которая имеет немалую историю — тысячелетия. Нет такого средства, которое бы заставило природу измениться по воле человека. Есть у законов природы и общества своя изнанка, и не всегда до нее легко добраться. Метать и рвать — напрасные усилия. И природа, и общество требуют бережного подхода, и здесь недопустимы ни насилия, ни завоевания, ни стремление к господству. Нужно увидеть то взаимодействие, которое сформировано природой и обществом в процессе эволюции, с тем, чтоб этот длительный процесс продлить на благо и общества, и природы. Отсюда: рынку, прошедшему с человечеством путь тысячелетий, может быть, столько же еще и жить. Значит, товарно-денежным отношениям — быть, и задача не в том, чтоб их изменить, а в том, чтобы их объяснить и найти такие условия, которые бы наилучшим образом обеспечили потребности людей в такой степени, в какой это позволяет спонтанный порядок.
Таким образом, главный тезис о Фейербахе будет звучать так: философы до сих пор объясняли мир, но и сейчас, и всегда у людей нет и не было другой задачи, кроме той, которая заключается в том, чтобы спрашивать и объяснять, искать пути и методы, находиться в вечном поиске ответа на вопрос: в чем загадка познанного, непознанного, постижимого и непостижимого, досягаемого и недосягаемого?
Философы уже давно говорят об “очеловечивания” природы и “натурализации” человека. Это — марксизм. И когда Маркс и Энгельс говорили об изменении природы и человека, они не предполагали, что Сталин истолкует слова “изменять в природе и в обществе” как право на насилие. Маркс и Энгельс писали: “Свобода воли означает не что иное, как способность принимать решения со знанием дела”. Вот этого “знания дела” всегда не хватает у тех, кто считает себя средоточием всесильного разума.
Фридрих А. фон Хайек писал: “Мы не можем брать на себя роль пророка и творца новой модели…” Мы, люди, “можем лишь создавать более или менее благоприятные условия для спонтанной эволюции, прогресса”. Своим умом, умишком или “умищем” мы можем либо способствовать саморегуляции и природы, и общественной жизни, либо блокировать этот процесс. Значит, надо объяснить, почему потенциальная возможность, мочь, спонтанный порядок привели нас к сегодняшнему дню, к такому дню, какой мы имеем. Какова мочь сегодняшнего дня? Объяснить это — самое главное, чтобы не утерять возможности, которые были в прошлом и которые могут быть перенесены в сегодняшний день и дать нам будущее.
Ленин создал государство, плохое или хорошее, история еще скажет. Оно просуществовало не 72 дня, как Парижская коммуна, а 72 года. Опыт без жертв — сегодня это как добро без зла. Трагедия в том, что если естествоиспытатели используют для опытов лягушек и кроликов, а теперь даже отказываются от их крови, используя муляжи, испытания же в общественной жизни проводятся на самих людях. Иногда эти испытания проводят те, кто не умеет различать Добро и Зло. Впрочем, если верить библейской легенде, люди, оказавшиеся изгнанными из рая, не могут ответить на вопрос, было это Злом или Добром. Покинув рай, они проявили такую энергию, такую силу, такую работоспособность, такую жажду поиска, которые никак не могли бы сложиться у потомков Адама, если бы они остались в райском саду. Пользуясь плодами сада, они стали бы ленивыми, безразличными ко всему, наслаждающимися всем, что легко дается. Все эти райские “пережитки” перенесены на землю. Ни Бог, ни спонтанный Взрыв, сотворивший мир, в котором мы живем, дважды не творит, не переделывает.
Книгу Хайека “Познание, конкуренция и свобода. Антология сочинений” я получил в дар от переводчика и составителя Светланы Мальцевой. Пользуясь случаем, выражаю ей благодарность. Книга мне стоила нескольких бессонных ночей, изумила новизной взглядов, новыми теориями и открытиями. Но сам Хайек считает, что этой новизне более двух с половиной тысяч лет. Еще древние греки отмечали, что существует естественный порядок, сформированный независимо от воли человека, и другой порядок, сознательно созданный человеком.
Первый они назвали космосом, второй — таксисом. Первый никем не придуман. Кто, например, “изобрел” право, язык, деньги, рынок? Кто может их отменить? Никем отменены они быть не могут. Космос — порядок, который независим от человеческих целей и планов, а таксис — порядок, сотворенный самим человеком. Космос характеризуют спонтанный рост и естественная эволюция. Это — самосогласующийся порядок, никем не регулируемый — спонтанно расширяющийся, космический, то есть всеобщий, не подчиняющийся каким-то целям и чей-то воле. Упорядочение, регуляция, управление, подчинение, иерархическая система целей — это относится к таксису, это сотворено человеком.
Мы долго еще будем в плену заорганизованности, реформ сверху, команд, приказов, инструкций по мелочам, если не поймем Хайека в том, что только в рамках спонтанного порядка удается добиться результатов, недостижимых в рамках других типов организации. Способ существования, при котором отдельные люди, группы людей преследуют свои цели, но достигают согласия, которое находит свое отражение в правилах, нормах, обязательных для всех, — вот такой спонтанный порядок позволяет надеяться на свою силу, на свой ум, на свои способности, на удачу, на успех. Только такой порядок порождает активность каждого человека, каждой личности, и они добиваются осуществления своих целей, самоутверждаются. Спонтанный — это самопроизвольный, природный, естественный порядок. Он вызван не внешними воздействиями. Но человеку надо его усвоить, понять, познать. И тогда — прогнозировать с учетом и причин, и последствий, без суеты, без амбициозности и, главное, — не во лжи, а по правде.
Размышляя над конкретной проблемой рынка, Хайек считает, что рынку следует отдать право определять меру нашего индивидуального вклада и нашего вознаграждения. Чтобы обеспечить свободу, нам не надо ничего выдумывать. Надо просто вернуться к Аристотелю: “Порядок и есть закон. Поэтому предпочтительнее, чтобы властвовал закон, а никто из граждан”.
Только демократия обеспечивает свободу, при которой каждый сам выбирает свою цель и люди могут мирно жить без навязанной сверху цели, жить в обществе, в котором властвует закон и в этом смысле — справедливость. Можно расширить мирное существование далеко за пределы семьи, школы, маленькой группы, если извлекать пользу из знаний и умений людей, которые имеют совершенно разные цели, но стремятся приложить свои силы к общему благу людей. По Хаеку, хотя рынок и разъединяет людей, которые имеют свои собственные цели, но он их и объединяет, так как в процессе конкуренции каждый должен приложить максимум энергии.
Да, весь мир — театр, а люди в нем — актеры. А режиссер? Не Бог, не изначальный Разум и не коллективный Разум, а тот расширяющийся спонтанный порядок, заложенный природой в потенции изначального “сотворения” мира и процесса образования человеческого общежития.
Глава четвертая. Дети в оковах
Добро и зло на земле — двуединство противоположностей, которые составляют всеединство. “И вот, в этом божественном абсолютном всеединстве происходит нечто непостижимое, не имеющее никакого основания… Через гармоническое, божественное всеединство бытия проходят глубокие трещины, зияют бездны небытия — бездны зла. Всеединство… есть некоторое надтреснутое единство”. Это пишет Франк.
Всякая дисгармония относительна, и зло — “инаковость” по отношению к красоте и любви — стоит рядом с добром и составляет с ним двуединство противоположностей. Зло рядом с добром, как Скорбь и Радость. Мир, в котором есть Зло, без Скорби деградирует, а люди уродуются.
На фронте, когда ты с командного пункта видишь, как под огнем твоих минометов, в пламени рвущихся мин мечутся фашисты, замертво падая на землю, убегают, чтобы вырваться из-под огненного дождя, а осколки их достигают, калечат и добивают, не трудно поймать себя на том: ты радуешься, цель — накрыта! Чему радуешься? Смерти людей? Но, по идее, они не люди, они — фашисты. А утихнет бой — и приходит в сознание, что у этих убитых есть мать и отец: убитые дети — это и убитые родители. Но ведь сами они никого не щадили! Не забыть, как рядом со мной упал командир: ему разворотило живот, и он уже не встанет. Но и у него есть мать и отец.
Плачьте, люди! Кровь, что льется из жил, одного цвета, у всех она одна, смерть никого не щадит. Смерть не идеологизирована. Подумать только: она одинаково поражает правых и не правых! Вот оно, двуединство Зла и Добра!
Есть места на земле, где можно забыть о “трещине” во всеединстве, о трещине, из которой испаряются ядовитые газы зла и несправедливости, безнравственности и преступности? Есть места, где может торжествовать добро и справедливость? Да, это семья и школа, где ощущение удовлетворенности приносит гармонию и счастье. Счастливы такие семьи. Счастливы такие школы.
Трудно согласиться со взглядами, по которым школа — это эхо общества, слепок общества, его модель. Школа не изолирована от жизни, от радости и скорби, от зла, переполнившего землю. Но школа, как и семья, — особый уголок на нашей земле. Здесь живет народ наивный, здесь может быть обеспечено равновесие чувств, мышления, радости, скорби — гармония. Пусть школа вырастит одно поколение, способное жить не во лжи, а по философии наивности, по справедливости и правде, в свободе и достоинстве, и мы будем иметь поколения с расширенным сознанием. И сузится пространство для зла!
65 лет тому назад мы, одиссеи и ясоны 30-х годов, окончив школу, отправились в ярое море жизни на кораблях своей мечты за золотым руном. Душа, полная отваги, как у былых аргонавтов, вопрошала: “Золотое руно, где же ты, золотое руно?”.
Моей Колхидой был Саратов, исторический факультет госуниверситета имени Чернышевского. Не нашел я золотого руна в Саратове, переехал в Черкасское, а потом — ад войны.
Германию в Великую Отечественную войну победил прежде всего учитель. От него все победы. От него — все поражения. Победа в Великой Отечественной войне — заслуга учителя, это он научил побеждать. Поражение в мучительной холодной войне — на его ответственности, это он не научил потомков победителей тому, как победу удержать в своих руках.
Самоотверженность в Великой Отечественной войне — это подражание ему, учителю. В войну не было “дедовщины”. “Дедовщина” — попустительство учителя. Школа довоенная, Дворцы пионеров, станции юных натуралистов и техников оставались демократическими убежищами от идеологии тоталитаризма. Они были хранителями нравственных норм, унаследованных от властителей дум — от Пушкина до Толстого, от Карамзина до Ключевского. Через магический кристалл великой русской культуры, шедевры поэтов, писателей, художников, музыкантов проходило очищение “порчи” и “дефектов” Природы — Человека, в душе учителя Добро освобождалось от Зла и переходило в души и сердца учеников, ставших потом солдатами-победителями в Великой Отечественной войне советского народа. Верю в эту очищающей силу школы и учителя и сейчас…
Опыт двух эпох — несбывшегося социализма и неудавшегося капитализма — убеждает меня в том, что сама по себе власть даже о трех головах — закон, исполнение и суд — не может дать людям свободы и безопасности, если нет гражданского общества. Мы, молодое поколение 20—30-х годов, не все смотрели на общество, в котором мы жили, через проволоку ГУЛАГа и решетки подвалов, где пытали людей и видели только древо зла и тирании. Больно за них. Сердце не перестанет плакать по невинным жертвам. Плачь, сердце, плачь! Да, крона древа Зла застилала им небо и свет солнца. Но и тогда, как и всегда на земле, “сто тысяч солнц” светили, и свет отодвигал мрак, сокращая пространство Зла. И счастливы те, кто вышел из лагерей, когда началась Великая Отечественная война. И смог потом сказать: “Я участвовал в войне Добра со Злом, потому что во мне жило Добро!”
И если бы восстал сейчас Лева Невельсон, он бы понял меня? Многие сейчас не поймут, если я глазами юноши тех лет и с высоты сегодняшнего дня взгляну снизу и сверху и скажу: “Нет и не было таких сил, которые бы заглушили рост дерева свободы. Его питали живительные силы самой истории. И пусть росло оно под бдительным оком “силовых структур”, но комитеты и союзы, самоорганизация, инициативы, голос общественного мнения и воля народа пробивалась через гнетущую силу власти, не забывавшей, что она родилась как власть советов, как власть народа, власть тех, кто трудится, созидает и творит. Эту власть пригнули к земле. А мы, юноши, ожидали: вот-вот она выпрямится.
— Школа жила своей автономной республикой, где все, что говорилось в конституции, декларациях, лозунгах, принималось на веру, на слово, как будто все на самом деле уже есть, было или будет. Школа рождала победителя в войне, личность и гражданина.
После взятие Кенигсберга нашу воинскую часть, 633-й стрелковый полк, 157-ю стрелковую дивизию выводили из Восточной Пруссии по дорогам, по которым мы пришли сюда в грохоте боев. Теперь выходили сквозь тишину умолкнувшей войны, чтоб погрузиться в вагоны поезда, который провезет нас через всю страну на Дальний Восток, а там нас ожидала новая война — с японскими империалистами.
Вот небольшой городок Прейсиш-Эйлау. Он показался мне даже многолюдным. На перекрестках стояли наши регулировщицы. Солдаты и офицеры на них заглядывались: женщина, из наших, из СССР. Немцы, ожидая сигнала русской, кланялись нам, офицерам и солдатам, довольно почтительно, некоторые — чуть ли не в пояс… Лица — апостольские, выражающие благодарность и, что было не очень приятно, довольно льстивые. Хотелось бы мне встретить среди них фрау, которая глумилась над Катей Блиновой. Я навсегда запомнил ее неотправленное письмо, найденное мною в только что освобожденном городе. Это письмо, как и сотни других, задержала немецкая цензура. Катя писала, что ее хозяйка однажды избила ее только за то, что она посмела произнести русское слово. При этом госпожа кричала: “Russische Schwein! Russisch verbotten!” Это письмо лежало у меня в походной сумке.
Правда, сам оригинал я передал в редакцию фронтовой газеты, и она поместила его под заголовком “Отомстим за Катю Блинову!” Для себя же я оставил копию.
За городом нам встретилась огромная толпа репатрианток. Около многих — большие кожаные чемоданы, узлы. Возможно, в качестве “контрибуции” они проводили “экспроприации” у бывших господ. Среди тех, кто возвращался на Родину, оказались и дети. С одной, показавшийся мне особенно печальной 11—12-летней девочкой, назвавший себя Катей, я разговорился. Катя! Тоже Катя!
Небольшая, чуть согбенная фигурка. Бледный лоб, длинненькое личико, клювиком носик… Глаза голубенькие. Пристально смотрит на меня, как будто спрашивает: “Вам довериться можно?” На немецком языке, с трудом вспоминая кое-какие родные слова, девочка поведала мне историю, которая с годами не только не выходит из памяти, но все более четко, в деталях, встает в моем сознании.
Было ясное, обещавшее солнечный день утро. Гул моторов, никогда еще с такой силой не будивший село, заставил всех броситься к окнам. Немецкие мотоциклисты с ревом пронеслись по главной улице. А через несколько часов, с помощью привезенных и тут же набранных полицаев, немцы собрали всех жителей, от мала до велика, на площади у сельсовета. И раздалась команда: “Мужчины — на правую сторону, женщины — на левую”. Казалось, из всех переулков, с неба и из-под земли слышно только два слова: “Rechts!” — “Links!”. Словно бичи, эти слова рвали воздух на клочья, и воздух, свертываясь в катыши, тяжко бил в уши, лицо, глаза. Деревня разделилась на мужчин и женщин. Подростков отрывали от матерей, за которых они прятались, и бросали в гущу мужчин. На руках у матерей оказались только младенцы, а рядом — вцепившиеся в подолы девочки. Мужчин построили, увели в райцентр. К вечеру оттуда пришли люди и рассказали…
Привокзальный парк поверху опутан колючей проволокой. Туда, за проволоку, загнали всех мужчин. Охраняли полицаи. Недавно добрые соседи, они стали сразу чужими и не узнавали ни друзей, ни кумов, ни близких, оглядываясь только на двух-трех немцев. А те теперь и не вмешивались в происходившее, наблюдая только за обусловленным порядком.
Из села потянулись женщины, дети. В руках держали корзины, укутанные в тряпки горшки с картошкой, гречкой, пирогами. Умные люди посоветовали захватить самогон: полицаи без гостинца близко к ограде не подпускали, а за самогон разрешали даже подержаться руками.
Так прошла неделя. Пришла весть: “Завтра ночью подадут эшелон и увезут кормильцев, сыновей, братьев…” Но слух был ложным, увезли на сутки раньше. Обманули немцы…
А через несколько дней на площади перед сельсоветом снова собрали оставшихся в деревне женщин и детей. И снова два слова разделили людей: “Дети — направо, взрослые — налево!”. Полицаи вырывали детей из материнских рук, дети вырывались, бросались к матерям, их били, тянули за уши, бросали в толпу.
Вот малыши — на подводах, старшие — в строю. Кричащая, орущая, машущая руками — один клубок, — смешанная толпа. Точно огромный ком детей катился по дороге к станции. Казалось, это был тот же поезд, в который недавно загоняли мужчин. И он вдруг опустел, и в его темное чрево по только что сколоченным сходням, толкая и поднимая падавших, ставя их на поперечные бруски, загоняли детей. Они навзрыд плакали, теснились друг к другу, искали глазами матерей своих. А матери… Каждая пыталась перекричать другую, чтобы ее ребенок услышал ее голос, голос своей матери.
Крики детей уже стали не слышны сквозь брань полицейских и многоголосый шум. И вдруг на всю станцию тогда, когда Катя поднималась с мостка в вагон, раздался крик :
— Катя! Катенька! Ты — русская! Помни: ты русская, русская!
Луна, прикрытая серым облаком, напоминала корку незрелого арбуза. Она повисла над землей, освещая станцию, толпу, женщин и детей. Матери понимали: их детей везут на чужбину, где они должны будут забыть родную страну, родную деревню, язык, свой народ и где они станут рабами. Увозят навсегда…
А Кате показалось, что со всех сторон, с земли и с неба, и даже из темноты вагона, переполненного детскими телами, тонувшими в слезах, во всхлипывании, реве, слышен только этот голос. Он прорывался в Катины ушки отовсюду, со всех сторон, снизу и сверху. Воздух сотрясали только три слова:
— Помни, ты — русская!
И первые слова, которые я услышал от маленькой репатриантки, были:
— Я — Катя! Я — русская!
Там, уже в постылой Германии, Катя сначала попала к хозяйке, которая сделала из нее прислугу-рабыню. Так же, как немцы, как эсэсовцы на станции, откуда уходил эшелон, фрау кричала:
— Schneler !
— Schneler, kleine Schwein!
Однажды, когда Катя в ответ на эти крики повторила мамины слова: “Я — не швайн, я — Катя, я — русская!”, фрау отказалась от такой строптивой рабыни. Наверняка подумала: “Мало ли на что способны эти русские дети”. И Катя оказалась в лагере малолетних узников.
Надо пережить такую войну человеку, которому за десять, чтобы понять, что означали слова: “Наши! Наши!”. В опустевший накануне лагерь — немцы бежали — въезжали танки, мотоциклисты. Солдаты громко кричали и звали к себе детей, обнимали и целовали эти едва живые мешочки с костями. Крепкие мужские руки подняли Катеньку, прижали ее к груди. Она вспомнила, как это делал папа, приходя с работы. И она закричала:
— Я — Катя! Я — Катенька! Я — русская!
Это были те немногие русские слова, которые она не забыла, — не могла их забыть, так же как не могла забыть отца и маму.
Как будто из-под земли прорвался теплый гейзер и вокруг
него воздух стал легким, ласковым, и все кричали:
— Наши! Наши! Наши!
Ни одного ребенка не осталось на поверхности земли, все они были над лагерной грязью, пропитанной детскими слезами и кровью, они парили в воздухе — на руках, на плечах, на танках, на мотоциклах. Плакали, смеялись, не понимая, что происходит. И молодые, и уже убеленные сединами воины не в силах были удержать слезы, и слезы мужские сливались со слезами детей.
Что стоит солдатская слеза? Что стоит слеза ребенка?
В первые послевоенные годы одна знакомая учительница русского языка и литературы, которую все хорошо знали как Дору из еврейского колхоза Новоселовки, дала мне прочитать сочинение девочки, которую тоже звали Катя. Совпадение? А может быть, в самом деле, это была та самая Катя?
Дарья Ивановна, вернувшись из эвакуации, работала учительницей-воспитательницей в детдоме, где жили дети, ожидавшие своих мам и пап. Она дала мне прочитать их сочинения. Они были написаны через несколько месяцев после того, как дети попали в приют. Было здесь и сочинение девочки по имени Катя. Я прочитал и буквально заплакал. Сочинение на двойном листочке в линейку, яркие фиолетовые чернила только чуть проступали из-под красного карандаша учителя: поправки испестрили каждое слово, выведенное детской рукой. Сочинение называлось: “О войне”. В нем даже встретилось слово из трех букв, в котором учительница нашла четыре ошибки: “исчо”. Но под сочинением стояла аккуратно выведенная, поднявшая шею, как жираф, огромная пятерка.
— Пятерка?! — спросил я.
— Да, — ответила учительница. — Другую оценку поставить не могла.
— За что же “пять”?
— За то, что она не совсем забыла русский язык. И ничего не забыла.
Катю искала мама. Наверное, нашла. У Кати началась новая жизнь. А ее сочинение осталось в моей душе — копилке всего того, что идет от духовности человеческого бытия…
Продолжение истории Кати Блиновой я нашел в Урае. В нашем малом сибирском городе живет 11 бывших малолетних узников фашистских лагерей.
Бывшую узницу фашистского концентрационного лагеря в Финляндии Веру Николаевну Черникову я пригласил в школу на торжественный вечер, посвященный 8 Марта. Это немало удивило организатора праздника, твердо убежденного, что традиция есть традиция: “Праздник весны, а тут бывших узников приглашают… Другое дело — День Победы или День памяти жертв нацизма, даже День пожилых людей. Традиция. По традиции и 8 Марта — праздник доблестных героинь труда, праздник радости. Стоит ли в этот день расстраивать людей?”
Не знаю, сумел ли я убедить коллегу, что 8 Марта как раз и есть день такой, когда совершенно кстати пригласить женщину, которая не знала радостей маленькой девочки, и как раз к месту будет подарить ей цветы и вместе с ней вспомнить, как тысячи маленьких девочек вдруг оказывались там, где не было цветов, улыбок, радостей весны и возрождения природы.
Вера Николаевна охотно откликнулась на мою просьбу и рассказала детям, какое детство было у нее. Война застала ее в четырехлетнем возрасте в сказочном городе Кижи. Но сказка осталось сказкой. Кижи — действительно волшебный город, он был срублен одним топором, а когда кончилась стройка, топор бросили в Онежское озеро. Верочка через всю жизнь пронесла эту сказку. Но жила она совсем не в сказочном мире. В чудо-город вошли оккупанты.
Ее и всех ее братиков и сестер, вместе с мамой, увезли в Петрозаводск. И там происходило то же самое, что на станции, на которой разыгралась трагедия русской девочки Кати. И там, и здесь враз кончилось детство и Кати, и Веры, и десятков тысяч детей. И в Петрозаводске людей, как вещи, бросали “направо — налево”. Детей и матерей разбрасывали по трем разным лагерям в Петрозаводске. Через некоторое время в первом лагере, где находилась Вера, начали отбирать красивеньких, здоровеньких детей — от двух до пяти. По Чуковскому? Русские полицай-няни передавали их финским полицай-тетям.
Поезд. Чужая страна. Новый город, чужой. В нем не вспомнишь сказку о своем городе. И мамин голос забудешь… Вся короткая детская жизнь, как тот топор в Онегу, брошена в омут. Детский приют. Два года восемь месяцев — ни одного русского слова…
Две муки запомнились Верочке: по утрам заставляли пить касторку — так и не привыкла к ней. Это была первая мука. Вторая — целый день чужой язык, а за каждое русское слово — удар линейкой по губам, голове, куда попало. Верочке здесь исполнилось и пять лет, и шесть лет, было уже за шесть — прошла целая вечность отнятого детства. Отнятого? Разве детство можно отнять? Какие бы муки ни испытывал ребенок, но у него, у живого, — своя жизнь, свои дела и мысли. Ему не легче бывает, чем взрослым. Он платит любовью за любовь, отчужденностью — за враждебное чувство к нему. Это не легко, когда взрослые, чужие вторгаются, как медведь, и топчут твою жизнь, как муравейник…
Худенькая девчоночка, овальное личико… Что говорить, детей некрасивых не бывает, а Верочка была красавицей. Она росла и вырастала здесь из бумажных платьев, скроенных из разноцветных кусочков, в которые одевали узниц. В этом приюте девочек готовили в невесты высоким финнам, чтобы впоследствии вырастить новое, здоровое поколение.
А мальчиков зачем? Не знаю, но Вера Николаевна сказала, что в лагере они тоже были. Играли все вместе. В бараке были две двери — с торца и с фасада. Как-то в один из теплых июньских дней дети играли у парадных дверей барака. Кричали, переговаривались. Надзирательницы не обращали внимания на детей и возбуждались лишь тогда, когда кто-либо нет-нет да и перепутает финский с русским, и тогда в ход пускалась линейка.
И вдруг на вышке закричал нечеловеческим голосом охранник Вышка невысокая, между нею и бараком расстояние небольшое. А много ли пространства нужно детям? Вышел из барака, и рядом —проволока. Охранника сняли с вышки, заменили другим, а в лагере переполох. Оказывается, кто-то из детишек запустил в охранника камнем из рогатки. То ли это была детская попытка самоутверждения, то ли месть за отнятую свободу. Ясно было одно: “маленький террорист”, спрятавшись за дверью, никем не замеченный, долго—долго целился из своей рогатки, чтобы попасть наверняка.
— Кто это сделал ?
Дети молчали.
— Ваших мам расстреляют, всех-всех расстреляют, если не скажете, кто это сделал.
Народ безмолвствовал.
Перевели из бараков в какой-то зал, заперли двери, часами не открывали. Заходили, и снова:
— Кто сделал?
Так прошел день. Без воды и без еды… И на второй день детская толпа отвечала молчанием на крики:
— Назовите имя!
— Имя! Имя! Имя!
Строили в шеренгу, ослабевших заставляли поднимать… Дети молчали. Но к концу второго дня надзиратели нашли виновника: проверили трусики у мальчиков. У одного из них в трусиках не оказалось резинки. Так узнали, кто этот малолетний “бунтарь”. Мальчика увели, и больше никто его не видел.
И вот Петрозаводск освободили. Пришла учительница, которая учила математике, и сказала детям:
— Сегодня поедете домой…
— Домой?
— Куда это — “домой?”…
Дети забыли, что это такое, забыли, что они — русские, забыли, что есть мама, папа… Как тут сердцу не разорваться?! Одно спасение — плач. Плачь, сердце, плачь!
В Петрозаводске девочку встретила мама. Стоят женщины, ждут, а к ним — дети идут… Остановились… Мамы глазами обводят детей, ища знакомые черты, а они, дети, не знают, что делать… Кто мама?.. Какая из них мама?.. Подойди любая женщина, и Верочка подумала бы, что это и есть мама.
Наступили дни раскаяния. Хотелось этим детям, которые стали снова русскими, сделать что-то доброе, памятное. Учительнице математики было поручено от имени финнов попрощаться с девочками, несостоявшимися финскими невестами. И каждой подарить приданое — постельное белье и свадебное платье.
Верочка — дома. Братики и сестры учат ее произносить слова “дом”, “окно”, “стол”, “стул”.
— Скажи: “Дай хлеба”.
Верочка буквально повторяет слова брата:
— Скажи дай хлеба.
— Да нет, — говорит Петя, — скажи просто, без слова “скажи”: “Дай хлеба”.
— Да нет скажи просто хлеба.
Наконец брат добивается своего. Он кладет на ладони ее хлеб, и она быстрым движением берет пайку, которая теперь ее по-настоящему. И она поет: “Дай хлеба, дай хлеба, дай хлеба!” Она знает, как попросить хлеба!
Через пятнадцать лет после этих событий Верочка встретилась с теми, кто вместе с ней провел почти три года в лагере. Все, уже взрослые, собрались, и на устах у всех был один вопрос: “Где же мальчик!” Никто о нем ничего не знал.
В городе одиннадцать бывших малолетних узников и двести сорок, познавших горе репрессий.
— Где же был ваш папа, когда вы томилась за проволокой?
Вера родилась, когда папы в доме уже не было. Его, отца семерых детей, “забрали”. Как это было, помнила мама. И каждый раз, когда ребенок спрашивал: “Мама, а где же наш папа? — она слышала голос мужа: “Расти детей, я ни в чем не виноват. Бог даст, возвращусь…”
Бог не дал. Илларионов Николай Дмитриевич, 1899 года рождения, судим был “тройкой” и по “политическим мотивам подвергнут расстрелу”. Верочка не раз слышала, как мама произносила : “Николай… Коля…” И плакала…
— Зачем папа стал врагом народа? — спрашивала Вера.
Мама отвечала:
— Да не враг он!
И город Кижи, со свои великолепным великорусским погостом, с вековыми 22-главой Преображенской церковью и 9-главой Покровской шатровой колокольней, стал отправным пунктом по пути в Петрозаводск, в тюрьму — для отца, а потом — по пути в концентрационные лагеря для всей семьи. Казалось, что топор, которым было срублено чудо — деревянный ансамбль — поднялся со дна Онежского озера, навис над городом, и вперехват за него брались палачи — и из своей страны, и из чужой.
В пятнадцать лет, когда не приняли в комсомол, Верочка пошла сама в “органы”:
— Скажите мне, где мой папа?
Сначала врали про десять лет ссылки “без права переписки”, потом врали, что умер на Дальнем Востоке в шахтах, и только тогда, когда пала советская власть, показали “дело”, а в нем два слова, с которыми дети становятся взрослыми, а матери — старыми: “Подвергнут расстрелу…”
Я смотрю на документы, подтверждающие права на льготы пострадавших от фашистов и пострадавших от коммунистов. Я никогда не поставлю знак равенства между фашистами и коммунистами, я знаю: между палачами бывают различия, как и между жертвами. Это только земля не различает, кого она принимает — “из праха в прах”. Смерть уравнивает только трупы, а жизнь — она не знает равенства судеб и масштабов страданий.
Как историк, хорошо знаю, что любая крепость, которую не могут взять враги ни осадой, ни штурмом, рухнет, если внутри самой крепости прозвучит исполинский голос народа. Иерихонские трубы рушат стены, когда они звучат не за стенами города, а внутри.
На девятом десятке своего мафусаилового века мне открылась беспощадная, зловещая тайна: мое государство, государство-колосс боялось даже … глухонемых… Меня ошеломляюще поразил рассказ моей сестры Сарры об ее встрече с куратором и сурдопедагогом группы глухих. Я как будто прикоснулся к чему-то глубоко аморальному, это чувство не оставляет меня. Как можно! Эти люди и голоса поднять не могут, и столько страдают от этого. И вдруг — “враги народа”. Кто же в самом деле “враг народа”? И мое сознание, которое, как мне казалось, никогда не впадало в обломовскую дремоту, вдруг в каких-то глубоких очагах впервые осветилось смыслом, который не был мне знаком в 30-е годы. Рушатся, рушатся последние крепости моего доверия к тому, что было свято и олицетворялось аббревиатурой: Ц К В К П (б) .
Татьяна Георгиевна Слатюхина родилась в семье глухонемых и унаследовала иссушающий душу и тело недуг: на всю жизнь — тугоухость и жгучее, щемящее чувство сострадания к тем, у кого слово не вырвется наружу, как бы ни был богат мыслями и ощущениями внутренний мир человека. Болезнь обеднила право на жизнь, обеднила право на речь, на общение средствами языка. Но вместе с инвалидностью она унаследовала дар доброты своих родителей и щедро помогает людям чувствовать себя равными со всеми.
Таня не знала своего глухонемого папу. Ей было всего лишь три месяца, когда за ним пришли… и увели…
— А у меня папа был?..
Мама в ответ беззвучно шевелила губами, и ей самой казалось, что боль, обретая форму звука, билась о стену… Слышала ли она эти звуки? Грозные слова тех, кто пришел за ним, все оборвали. Глухонемая мать, казалось, явственно услышала:
— Все! Отправляемся!
Увели навеки. И теперь в доме не было папы. В доме летал какой-то призрак, который отчуждал Таню от всех: “враг народа”. Так говорили об ее отце, и слово “репрессирован” было страшным наваждением, клеветой, наушничеством на семью. Сейчас все изменилось. Бывшие репрессированные — в почете. О них пишут в газетах, их приглашают на торжественные встречи, им “платят” за ущерб: девяносто три рубля… Около ста рублей за те 9 граммов свинца, которые оборвали дыхание Таниного отца.
Ведь могло быть и такое: выстрел — и глухонемой услышал его. И тогда это был бы единственный звук, четко прозвучавший в его ушах за всю жизнь на земле. И с этим звуком он оставил землю. Предсмертный стресс — кто знает силу его врачевания? Осталась от человека, миссия которого была быть папой, бумажка, на которой бьет в глаза аббревиатура — “ЦК ВКП (б)”, слово прямо выпирает из этого документа. Танин отец расстрелян за “участие в подготовке террористического акта против члена ЦК ВКП (б) Жданова…”
Расстрелян… Глухонемой угрожал левиафану?
Глава пятая. В железном футляре
За участие в подготовке теракта был казнен и Лев Невельсон. Теперь, когда я подробно знаком с его “делом”, когда прочитаны около ста страниц протоколов и документов, в которые втиснуты дни и ночи допросов и унижения, я хорошо знаю: связь Невельсона с Троцким доказана: внук сидел на коленях своего деда. И лишь только потому, что был внуком деда Троцкого, гильотина приговора отсекла голову юноши. Сухие, поблекшие уже от времени строчки обвинительного приговора и уже тоже пожелтевшая справка о реабилитации взывают к скорби. “Плачь, сердце, плачь! Плачьте, Верочки и Танечки. Я знаю, какие ваши папы — “террористы”, будто бы ниспровергавшие самый справедливый, потому и самый устойчивый порядок на земле”.
И в Сталине долгое время я не замечал, что “отец народов” любил стегать ремнем своих подданных, придерживаясь пословицы: “Стегай чаще — моли не заведется”. А потом любил давать ремень целовать “за науку”. А люди зачастую, если верить Далю, как калмыки, вместо драки или поединка, садились, раздевшись по пояс, наземь, ругаясь, плевались и стегались нагайками, доколе один из них не откажется. Так и нас приучили к доносам, наговорам, самоистязанию. Надо было мне отойти на расстояние более чем в полвека, чтобы увидеть пятна на сверкающем земном солнце, названном “сталинизмом”.
А имя Троцкого дало название ночному светилу — троцкизму. И чудно было на русской земле: на небосклоне — два светила, от которых бросало то в жар, то в холод, — Сталин и Троцкий… И мы — я, Невельсон и другие, были брошены в историю противостояния этих двух личностей, определившего судьбы тысяч и тысяч наших сограждан…
Недавно я получил книгу : “Троцкий. Биография в фотодокументах: Давид Кинг. Текст: Джеймс Роян”. Среди фотографий из коллекций Давида Кинга — маленький Лева Бронштейн, и он же — юноша. Рядом с этими снимками я положил две фотографии, присланные мне Саратовским управлением ФСБ. На них — Лева Невельсон в тюрьме. Сравниваю: есть общее во взгляде Льва Давыдовича Бронштейна и Льва Невельсона — плохо скрываемая грусть… Предчувствование будущего?
Маленький девятилетний Лева Бронштейн — высокий лобик, оттопыренные ушки, тонкие длинные губы, в облике чувствуются достоинство и честолюбие. Этот малыш уже из второго класса был исключен за организацию протеста против учителя французского языка. Так был заложен первый смысловой кирпичик псевдонима “Троцкий”: “тротц” (с идиш) означает “кроме, вопреки”. И сколько было этого “вопреки” в жизни Троцкого потом! Столько, что его хватило и на внука. Троцкий был убит агентом НКВД в Койаокане — именно за это “тротц”, противоречие, противодействие. Он был опасен уже тем, что писал биографию Сталина, а Сталину править ее, свою биографию по Троцкому, не довелось, как это было с “Кратким курсом истории ВКП (б)”.
Внук Троцкого был убит в Саратове. А чем он был опасен для государства? Пересказом анекдотов о Сталине? Власть действует по принципу “человека в футляре”: “как бы чего не вышло”, и этому принципу приносит в жертву отцов, матерей, сестер, братьев, детей.
Я не могу освободиться от своей приверженности государству, которое лечило, учило, пестовало людей, государству, которое создавалось руками тех, что творили и создавали все ценности. Но сегодня не могу не сделать свой собственный вывод: это было государство в “железном футляре”, которое уродовало жизнь тысяч и тысяч людей, стараясь втиснуть в футляр уникальные личности, отсекая все то, что не вкладывалось в форму футляра.
Вот два снимка. Юноши в одном возрасте. На одной фотографии — свободный в несвободной царской стране Лева Бронштейн, на второй — Лева Невельсон, несвободный в свободной стране. Они почти в одном и том же возрасте. При определенном сходстве в облике полно различий.
Лев Бронштейн. Огромная густая шевелюра, занимающая треть большой головы; высокое лицо, на котором выступает вперед широкий прямой нос, нависший над открытыми губами. В лице —мягкость, добросердечие и одухотворенность, проглядывается героический характер, подвигающий человека на риск, на драку, на бунт, на бурю, в которой он находит покой. Вдумчивые глаза выражают мысль, истину, в которую он, юноша, верит, и решительность, с помощью которой он будет заставлять поверить в эту истину других. Это юноша в ожидании активных действий, и кажется, что он — в звуковом ореоле и его утро началось со слов: “Вставайте, граф, вас ждут великие дела!”. На нас смотрит независимый, гордый, уверенный в себе человек.
А вот фронтальный снимок Льва Невельсона, он же в профиль, табличка: Невельсон Лев Манович, 1921 года рождения. Фотография из тюремного дела.
За круглыми простенькими очками — тот же взгляд задумчивых глаз, как у деда, но уже направленный чуть вниз, губы сжаты: юноша уверен, что рано или поздно разберутся в его деле. Однако чувство озабоченности, тревоги вытесняют надежду. Нос Льва-внука меньше, чем у Льва-деда (будущего), мышцы подбородка напряжены, уголки рта несколько опущены. Думал ли Лев Невельсон в первые часы в тюрьме о деде — “умном деде”, как он слышал часто в окружение родственников, сравнивал ли Лева свое положение в тюрьме с рассказами о тюремной одиссее Льва Троцкого? Он, конечно, знал, что дед был в Бутырке и сохранил там свою приверженность революционной борьбе и любовь к неистовой марксистке Александре Соколовской. Неистовая марксистка была одинаково влюблена в Маркса и в Львова, как называл себя Троцкий в это время. И за того, и за другого она готова была отдать жизнь. Но как глубока была ее обида на Львова, когда он во время новогодней вечеринки позволил себе насмешку над призраком марксизма, который забрел в Россию.
Пропагандист и автор листовок, агитатор и организатор выпуска журналов, подпольщик арестован. Его ожидает ссылка. Пылкая любовь к правоверной марксистке и соучастнице в революционной борьбе Александре Соколовской, которая арестована вместе с любимым человеком, украшает жизнь в тюрьме. В голове революционера рождается идея: в ссылку вместе, как муж и жена. Свадьба здесь, в Бутырской тюрьме. Тюремщики не вмешиваются в сердечные дела. Людское не чуждо и жандармам царя: революционеры, конечно, враги царя, бога и отечества, но люди. Любите — женитесь, однако надобно сообщить родителям.
Соколовские поняли свою дочь, Бронштейны же другого закала, и отец категорически против брака. Но это не мешает. Он, Лев Троцкий, — “тротц”, а отец потерял нить душевной связи с сыном. Родители часто забывают, как они сами в молодости решали свою судьбу, и хотят устроить жизнь детей по своему образу и подобию. Но если это не удалось Богу: “по своему образу и подобию” — при сотворении человека, то разве не ясно: сотворенные творцом не будут жить по образу и подобию своих предков. И, как Бог, смотря со стороны на все сотворенное им, был доволен: “и увидел бог — весьма хорошо”, так и новые поколения больше любуются своими победами, тем, что они создали, чем делами поколений, которые они сменили.
Предлагая революционерке, близкой по духу, руку и сердце, Лев Бронштейн писал ей: “Сибирская тайга умерит нашу гражданскую чувствительность. Зато мы там будем счастливы! Как олимпийские боги!”
В тюрьму был приглашен раввин, и все было сделано, как полагается. Вот какую историю молодого Бронштейна, давшего корни Невельсону, мог вспомнить внук, попав в Саратовскую “бутырку”.
Дело деда до суда не дошло. По окончанию следствия, которое длилось около двух лет, он был осужден в административном порядке на четыре года ссылки. Осужден без суда. Внука же в тюрьме ожидали совсем другие испытания. Он готов был все перенести, ждал суда, надеясь, что дело кончится ссылкой. Вот же Радека не расстреляли, правда, Радека он считал предателем. А ему, Невельсону, некого предавать, и “дело”-то не о его деятельности, а вроде продолжения суда над Троцким.
Тюремное “дело” начато 1 июня 1940 года. Старший следователь нашел, что, поскольку Невельсон подозревается в преступлениях, предусмотренных статьей 58/10 УК РСФСР, и, “принимая во внимая, что, находясь на свободе, он может скрыться”, принял решение арестовать его.
Скрыться?.. Зачем он тогда отправился учиться из Ленинграда в Саратов, в глушь, провинцию, вдаль от границы, которая на замке? Отправился — для чего? Чтобы быть незаметным? Но поскольку и он — “тротц”, незаметным остаться не мог. 4 июня 1940 года — первый допрос, 12 февраля 1941 года состоялся суд.
Дед его, находясь в тюрьме, попросил старшую сестру принести Библию, изданную на четырех языках, и тут же, в тюрьме, выучил эти языки. Лев Невельсон, любивший книгу, без которой не представлял себе жизнь, был лишен какой-либо возможности читать. К воротам тюрьмы, в которой томился внук, никто не посмел явиться, чтобы хотя бы своим присутствием утешить его. А я бы пришел, если бы был в Саратове? Гонение на Льва Либова началось 1 сентября 1940 года, как только я вернулся с каникул.
Все лето 1940 года Невельсон в допросах. “Железный футляр!” Все дни и ночи в ушах одно: “Признавайся!” Дни и ночи проходят в физических и духовных терзаниях, в стонах и заклинаниях, в поисках ариадниной нити, которая выведет его из лабиринта, ведущего в пасть чудовищу.
Неужели его не поймут? В чем его вина? В том, что искал ответы на вопросы о жизни общества, без которых терялся смысл учения в университете? Или в том, что его дед — Троцкий?
Первые вопросы следователя: кто, где, как?.. Сын служащего, отец арестован в 1928 году. Да, троцкист. До 1937 года он и его бабушка переписывались с ним. Где сейчас? Не знает… Мать умерла в 1928 году. Есть бабушка, Мария Львовна, сестра бабушки, та, которая когда-то передавала узнику царской тюрьмы Библию. Есть двоюродная сестра, Война Михайловна, 14 лет, учится в школе. Да, отец был женат на дочери Троцкого-Бронштейна. А Седов, сын Троцкого, — сводный брат матери, Нины Львовны, Седов моложе матери и рожден второй женой Троцкого.
Следователь, по-видимому, молодой сержант, соблюдает форму и уточняет все сведения, которые должны быть в деле.
— Где находится ваша бабушка — жена Троцкого ?
— Бабушка — жена Троцкого, в 1934 году была арестована
органами НКВД, но с 1937 года мы не имели с ней связи.
— А Мария Львовна Соколовская подвергалась репрессиям?
— Она была выслана из Ленинграда в 1935 году.
— А с Троцким переписывались?
— От Троцкого было всего одно письмо в 1933 году. Он писал Александре Львовне о том, что умерла ее дочь — Зина Львовна Волкова, сестра моей матери.
Силовые органы старались: бабушки, безусловно, были опасны, очень опасны для могучей партии, для мощного правительства, для железного государства, для непоколебимого Сталина. Следователь решал задачу, как расстрелять Невельсона, точь-в-точь таким же методом, каким часто решают математические задачи в школе: найдя в конец учебника ответ, подбирают цифры и, не думая, подгоняют их к ответу. Но если в школе это не высоко ценилось, то здесь за такое усердие хвалили, и следователь старался. Первые допросы особого конфликта не вызывали. Лев Невельсон должен был признаться в том, что он со своими друзьями говорил на политические темы и не повторял того, что было в газетах, а имел собственное мнение, опираясь на слухи ли, достоверные ли сведения, каким-то образом попадавшие в его окружение. Одним словом, его преступление — антисоветская агитация.
И хотя Невельсон пытался доказать, что он не питает ненависти к советской власти, ему пришлось признать логику следователя: “говорил не так, как надо, значит — против нас”. Между тем это были просто беседы с товарищами по комнате, где рядом стояли кровати, по общежитию, в котором красный уголок был местом сбора студентов в свободное время. Разговоры велись без всякой задней мысли, и они отвечали, скорее всего, потребностям просто поболтать, посудачить. Но следователь решил: Невельсон должен быть уличен в антисоветской деятельности.
Невельсон понимает, что он должен доказать: антисоветской деятельности не было, и мысли не было противостоять власти, тем более поступков. И, чтобы логику следователя сочетать со своей логикой, он уступает, но поправляет: “Антисоветский настрой у меня действительно был, он проявлялся в разговорах с двумя студентами”. Если следователь был бы умным, он, конечно, понял бы Льва Невельсона. Я тоже могу свидетельствовать: кроме разговоров, ничего не было, и разговоры не “имели целью разрушение основ социализма”. Обычное инакомыслие, как средство самоутверждения, стремление передать что-то от себя, ну, чего-то такое, что отличает тебя от других. У него и со мной были разговоры, но мы одинаково верили в коммунизм, как христиане одинаково верят в пришествие Христа, а иудеи — в пришествие Мошеиаха. И я это доказывал, когда 1 сентября 1940 года на истфаке прозвучали обвинения в мой адрес в “потере бдительности” и чуть ли не в троцкизме.
4 июня допрос продолжался с 22 часов 30 минут до 0 часов 40 минут. Невельсон повторяет, что твердо и последовательно на антисоветских позициях он не стоял. И снова говорит, что иногда проявлялся “антисоветский настрой”. Причина? Большинство родственников репрессировано советской властью, поэтому складывалось недоверие к ее карательной политике:
— Мне казалось, например, что аресты моей бабушки Бронштейн Александры Львовны и ее сестры, затем знакомых — бывших меньшевиков, были не нужными. В декабре 1939 года меня не приняли в ряды комсомола. Эти обиды накапливались .
— Скажите, ваши родственники рассказывали вам о
Троцком, когда и что именно? — спрашивает следователь.
— Сестра моей бабушки, у которой я жил и воспитывался, не помню точно когда, но уже в последние годы мне о Троцком рассказывала, причем, как я помню, характеризовала его как человека очень умного, честолюбивого, пунктуального, честного, но путаного.
Соколовская Мария Львовна мне рассказала, что Троцкий в начале своей политической деятельности был честным человеком, очень увлекался работой в Южно-Русском союзе, был энергичен, а так как он был очень умён и красноречив, быстро выдвинулся. Далее Соколовская о последующих годах деятельности Троцкого мне не рассказывала, так как не встречалась с ним. О Троцком с периода 1917 года до его высылки из Советского Союза Мария Львовна отзывалась как о человеке, вся энергия которого была направлена на стремление к власти. Характеризуя деятельность Троцкого в этот период, Мария Львовна говорила, что пробиться к власти он пытался путем различных комбинаций, никогда ничего не делал и не говорил просто так, всегда шел к цели окольными путями. По словам Марии Львовны, Троцкий не думал о благе страны или о ком-либо из окружавших, он думал только о себе и своем собственном “я”. Он вспомнил, как однажды Мария Львовна рассказала, что сестра его матери Зина Львовна Бронштейн-Волкова, проживая с 1932 года в Берлине, встречалась с Троцким, а в начале 1933 года покончила жизнь самоубийством: Зина Львовна хорошо узнала Троцкого, до конца поняла его, и это явилось, по мнению Марии Львовны, причиной самоубийства.
— А положительные отзывы о Троцком слышали?
— Я уже рассказал, что Мария Львовна, рассказывая о первых годах деятельности Троцкого и его способностях, я имею в виду умственные, отзывалась о нем положительно. Кроме того, от Марии Львовны я слышал положительные отзывы об организационных способностях Троцкого в период революции и после, когда он работал в Красной Армии. В таком же духе мне о Троцком рассказывал и брат бабушки Илья Яковлевич Соколовский. Других положительных отзывов о Троцком ни от кого я не слышал. Я волен заявить, что на основе этих рассказов и характеристик у меня лично никаких симпатий к нему не возникало, ни как к человеку, ни как к политическому деятелю.
…Я уверен, что Невельсон был искренен. И родственные чувства: покинутая первая жена с детьми, отсутствие внимания к первой семье в годы подъема Троцкого — не могли не воспитать во внуке чувств отчуждения. Он был отломком от такой глыбы, как Троцкий, а отрезанный ломоть к хлебу не приставишь. По своей наивности, отвечая на вопросы следователя, Лев Невельсон не мог думать иначе, что перед ним — люди честные, порядочные, которые ждут только одного — раскаяния, правды, и что это раскаяние отзовется справедливостью по отношению к нему. Он старается вспомнить даже то, что может послужить дополнительным обвинением в его “антисоветской деятельности”. Пусть будет по их — это ведь статья, по которой осуждают только “за агитацию”. Следователь говорит, что он вел “агитацию” среди двух человек. Больше фактов нет, но двух арестованных вместе с ним студентов против советской власти и не надо было агитировать. Их нелюбовь к власти буквально выпирала из всех пор, хотя они — и не внуки Троцкого. Но если следствию нужно, пусть будет так, как они хотят. И подозреваемый старается в угоду следствию: льет грязь на себя. Невельсон забегает вперед, и говорит:
— Я вспомнил антисоветский анекдот в отношении вождя народа, который рассказывал С. в комнате 23. Кто еще при этом присутствовал, я не помню.
Выслушал ли следователь анекдот до конца или прервал Невельсона, трудно догадаться, но в протоколе — запись, и ясно, что следователь кричал:
— Прекратите рассказывать, следствие не намерено записывать вашу клевету на руководителей партии и правительства. Вы признаете, что анекдот является контрреволюционной клеветой на вождя народа? — следователю важно вписать слово “клевета”, а ошарашенный ходом разговора Лева становится на сторону следователя и отвечает:
— Да, я это признаю.
Но следователь не может стать на сторону Невельсона, хотя если он человек с умом, то понимает, что анекдот — это не клевета, это — фольклор, без которого ни одна эпоха жить не может. Но следователь делает свое дело, он ухватился за нить, по которой идет следствие, и говорит:
— Продолжайте показания своей “антисоветской деятельности”.
Итак, “агитация” признана, слово “клевета” — в протоколе. Наивное дитя нанизывает одно слово за другим, как бусинку за бусинкой на нить, превращая нить в цепь, которая обовьет его хрупкую фигуру. Следователь продолжает ловить в свои сети крупную, как он думает, фигуру — внука самого Троцкого. Он добивается от Невельсона признания в том, что тот отрицал возможность революции в Индии, а это, как ему известно, почти то же самое, что говорил Троцкий. Теперь нужно доказать, что перед ним — ярый троцкист, а не просто внук Троцкого. Следователю известно, что Лев Седов — не только сын Троцкого, но и, по сути, возглавляет штаб троцкизма в Европе. Невельсон по своей наивности помогает следователю:
— Я заявлял, что пролетарская революция в Индии маловероят-на …
— Вы проповедовали “троцкистские взгляды”?
— Да, — отвечает Невельсон, — я признаю, что среди студентов проповедовал “троцкистские взгляды” … Но, — подчеркивает он, — по отношению пролетарской революции в Индии.
Однако инициатива в руках следователя, и он давит и требует показаний:
— С какого времени у вас появились “троцкистские взгляды”?
У обвиняемого одна логика, у того, кто должен обвинить, — своя логика. И Невельсон повторяет:
— Мне думается, я больше никаких взглядов Троцкого не разделял.
А следователь настаивает:
— Разве других взглядов Троцкого вы не разделяли ?
Первая серия допросов подводит Льва Невельсона к выводу, что обыденные разговоры со своими товарищами-студентами, — это не просто “разговоры”, не просто “беседы”, а антисоветская агитация; и три человека — это группа, и не просто группа, а контрреволюционная организация и Невельсон — не один из участников группы, а ее организатор и лидер. Таким же образом можно было обвинить в лидерстве двух других, которых Лева заставал в красном уголке, приходя позже или раньше, чем они.
Как определяется лидер? По родству с Троцким? По интеллектуальным способностям? Какие критерии были у следствия? Это известно: Троцкий — заклятый враг, и все те, кто связаны с ним, — заклятые враги. А тут — внук, и в подлинности этого факта нет никаких сомнений. Сам Сталин сказал: “Сын за отца не отвечает”, но сам Сталин и научил, как его понимать надо: одно он говорит народу, другое — “на экспорт”, для мировой общественности. А уж НКВД должно разбираться, как понимать Сталина, если в руки попал троцкист не по взглядам, а по родству, кровному родству.
Какими средствами, каким путем следователь добился от Невельсона признания того, что на историческом факультете Саратовского госуниверситета им была создана контрреволюционная студенческая группа — так называемый “Студорг”? А группа-то: один Троцкий на троих. Но это все равно: в документах можно называть даже “Студорг”. А три человека по уставу партии — организация.
19 июля 1940 года допрос переходит в новую фазу. Следователь спрашивает, подводя итог первому этапу следствия:
— На прошлых допросах вы недостаточно четко объяснили следствию причину, в силу которой стали на путь контрреволюционной деятельности. Следствие требует более четкого ответа на этот вопрос.
И мой товарищ, душевно сломленный, начинает на себя наговаривать и повторяет то, что ему так или иначе внушили:
— Основной причиной того, что я стал на путь контрреволюционной деятельности, послужило то, что я по отдельным вопросам, в частности, по вопросам международной политики, разделял взгляды “троцкистов”. Помимо этого, как я уже показал на предыдущих допросах, репрессии моих родственников- троцкистов и отказ мне в приеме в комсомол тоже послужили толчком к тому, что я начал проявлять активные контрреволюционные действия.
Активные! Попробуй не признать, что действия были контрреволюционными и при этом активными. Следователь не простит. И, видимо, не прощал…
“Ну, и что ж, статья уже готова, ссылка обеспечена, больше или меньше — какое это имеет значение”, — подумал, наверное, Лева. Но следователь поднимается на новую ступень, которая должна ему обеспечить повышение по службе. “Ты у меня во всем признаешься! Я тебе покажу, что означает “контрреволюционная деятельность” и почему она “активная”, — думает, в свою очередь, следователь. И Невельсон дает показания:
— До конца декабря 1939 года я имеющиеся у меня троцкистские настроения не выказывал. После отказа в приеме в комсомол я стал открыто среди студентов высказывать свои “антисоветские убеждения”. Некоторых из них выказали сочувствие моим взглядам, а в отдельных случаях и поддержку. По моей инициативе в конце 1939 года, в самых последних числах декабря, на истфаке оформилась антисоветская группа в составе меня, Невельсона Л.М., и еще двух человек.
Следователь пытается увеличить число участников “антисоветской группы”, называет фамилии, но Лев Невельсон твердо заявляет:
— Нет, не считаю, даже не могу назвать их антисоветски настроенными людьми.
Следователь требует снова перечислить факт антисоветской и разложенческой деятельности, и теперь список преступлений пополняется “коллективными попойками”, правда, без участия самого лидера, “созданием праздничных настроений, распространением есенинщины и подрывом трудовой дисциплины на истфаке”. Что имел в виду следователь под словами “праздничные настроения”? Но в записи именно это крамольное действие ставится в вину лидеру, который ненавидел пьянство и пьяных.
Представитель следствия недоволен. Он требует новых фактов контрреволюционной деятельности. Он повышает голос:
— Вы скрываете! Следствию известно, что вы как участник антисоветской группы проводили и другую контрреволюционную деятельность.
Подследственный в замешательстве, он пытается догадаться, о чем идет речь, и повторяет:
— Возможно, что с моей стороны имели место “антисоветские” выступления, помимо тех, которые я показал на предыдущих допросах, помимо той контрреволюционной деятельности, в которой я признал себя виновным на следствии, но никакой другой антисоветской деятельностью я не занимался.
Глаза юноши неотрывно смотрят на следователя, но следователь отводит глаза, брови его нахмурены, уголки рта опущены. Он недоволен собой, недоволен подследственным очкариком. Вот если бы вытянуть из него слово “террор” или признание в призывах к свержению советской власти! Придется, значит, обращаться за помощью. Помешает ли это благосклонному отношению начальства?
Любое положение в обществе определяет соответствующий уровень свободы передвижения. Узкое пространство, которое достается узникам режима, не сравнить со свободой передвижения работников силовых структур. У них этой свободы было, конечно, больше, чем у тех, кто якобы покушался на безопасность государства: кабинет, коридоры, курилка, пыточный подвал, буфет, столовая, дом, жена, кровать, любовница, круг знакомых, в общем, тоже некий футляр в железном футляре.
Но представим себе. В курилке или в столовой за столом сидят те, кому приходилось иметь дело с “самим внуком” Троцкого. Троцкий — злой миф, зловещая легенда, личность, которую больше знают по слухам, чем по делам, речам и книгам. Но Троцкий — фигура, и тень его падает на внука, самого внука самого Троцкого. О том, как добивают последыша Троцкого, наверное, докладывали Берии, а Берия так, между прочим, чтобы ухватить благосклонный взгляд, а может быть, и улыбку вождя, информировал Хозяина: “Выкорчевывание троцкистской банды подходит к завершению…”.
И вот в ограниченном пространстве буфета сидят за столом те, кто “выкорчевывает троцкистское отродье”. Эти люди совершенно равнодушны к судьбам арестованных, им безразлично, кто отправится в ссылку или под пулю, кто никогда не докажет, что он не кенгуру, если захвачен во время охоты именно на кенгуру. Слово “кенгуру” в переводе означает “Я вас не понимаю”. И что значит “понимает” или “не понимает” тот, на которого направлен прожектор? Пойман — значит враг!
— Я этого Лейбу припёр к стене. Он мне — “разговорчики”, а я ему — “деятельность”. Он мне: “встречи в красном уголке”, а я ему — “место сбора группы”. Он мне…
Идет дележ заслуг.
— Самое главное из него я выжал. Он мне: “Пролетарская революция в Индии не реальна потому, что там слаб пролетариат”, — а я раз ему: “Троцкистские взгляды”. Он туда-сюда, но зажат. Он мне… Он мне: “Члены группы частенько выпивали…” А я ему: “Разложенческая деятельность на историческом факультете!”
Итак, следствием установлено, что Лев Манович Невельсон создал контрреволюционную группу из трех человек, которая поставила перед собой целью ниспровержение советской власти путем агитации, пропаганды и…
Вот это “и” должен был на себя наговорить Лева. Путь к этому наговору избран обходной. Невельсона допрашивают, почему он в летние каникулы не поехал к родственникам, а остался в Саратове, что делал и куда ходил в Саратове. Ведется долгий изнуряющий допрос, и, наконец, выходят на историю: “Где был 7 февраля, ходил ли на главпочтамт, в какое время?” Он должен доказать свое алиби в июне и вспомнить, был ли он на почтамте в феврале. А он не может вспомнить того, чего не было: 7 февраля — надуманная дата. Значит, алиби нет, и — обвинение готово. Следователь, поднимая голос и сжимая пальцы в кулак, кричит:
— Вы скрываете! Следствию известно, что вы как участник антисоветской группы, проводили более тяжкую агитационную деятельность.
Стул стоит посредине камеры. Следователь подходит почти вплотную, не оставляя никакого пространства, кажется, что стены сдвинулись, воздух выкачен, дышать нечем. Следователь кружится вокруг стула, будто этим движением пытается вытеснить воздух из пространства вокруг подозреваемого. Невельсон держит свои руки на коленях, ладонями вверх, как будто просит, чтобы его поняли, чтобы ему поверили. Он действительно не знает, о чем говорит следователь.
Как доказать, что это правда? Как убедить человека? И Невельсон рассказывает о том, что он говорил про нехватку хлеба, что он говорил про Михаила Кольцова, что он думал о том, почему на процессах троцкистско-зиновьевского блока обвиняемые каялись, клеветали на себя, называли себя шпионами и диверсантами. Невельсон еще не знает, что Михаил Кольцов на суде заявил о пытках, при помощи которых его заставили оговоривать себя и клеветать на друзей. А следователь, повысив голос, наконец сам называет преступление, признания в котором он добивался от Невельсона. Четко и ясно он произносит:
— Следствием точно установлено, что, помимо антисоветской агитации, проведенной на истфаке, и разложенческой деятельности, вы распространяли по городу Саратову антисоветские троцкистские листовки. Признаете себя в этом виновным?
— Нет, не признаю.
И тогда следователь говорит об актах графических экспертиз, которые подтверждают виновность Невельсона. Однако мужество не покидает Леву, и он несколько раз повторяет:
— Да, я отрицаю. Прошу следствие предъявить мне акт экспертиз полностью, а также листовки, о которых идет речь.
— Для чего?
Удивительно, следствию нужно иметь листовки, а Невельсону, выходит, эти листовки предъявлять не обязательно: он должен поверить следователю, что он, Невельсон, их писал. Лева говорит:
— Мне интересно, в чем меня обвиняют. Из сегодняшнего допроса я понял, что меня обвиняют в том, что якобы 7 февраля 1940 года в городе Саратове на почтамте я опустил в почтовый ящик контрреволюционные троцкистские листовки.
— Следствие не намерено предъявлять акты экспертизы, а также листовки…
И за много дней тюрьмы, в которой Невельсон, скорей всего, ни разу не улыбнулся, из гортани измученного вопросами юноши вырывается нечто похожее на смех. Я помню этот смех, застревающий в горле и с трудом пробивающийся наружу. И представляю себе: он, непьющий, в этом я могу поклясться, — виновник пьянок, в которых участвовали его товарищи. Пили по его указанию? Он сам ходил на занятия, а от сподвижников требовал, чтобы они прогуливали? Листовки обнаружены в почтовом ящике, и следователь утверждает, что почтамт — самое удобное место для их распространения? Кем? Почтовым работником, которого Невельсон и в глаза не видел? Тайными сообщниками? И впервые Невельсон на вопрос отвечает вопросом:
— Почтовый ящик… Для распространения листовок в массы?
Что происходило после того, как сержант понял, что никакой логики в задуманном маневре, который должен был припереть троцкиста к стенке, нет? И что произошло после того, как обвинитель и обвиняемый обменялись вопросами? Об этом можно догадаться по логике здравого смысла. Невельсона били… пытали… Иначе откуда в следующих строках протокола такое признание?
— Я решил говорить правду. Я действительно изготовил несколько контрреволюционных листовок. Доподлинного текста этих листовок я не помню. Если мне их покажут, я их опознаю.
Но следователь должен уйти с результатами. Допрос уже длится больше четырех часов. Начальник следственной части, который присутствует при всем этом, нервничает, выходит, оставляя сержанта наедине, затем возвращается и дает знак сержанту переходить на допрос с пристрастием. И в протокол вписывается еще одно “признание” Невельсона: “Листовки я изготовил 6 февраля в комнате № 8 общежития по Вольской улице, дом № 18, корпус 3, когда никого не было в комнате. 7 февраля 1940 года после занятий на истфаке, часы точно не помню, по пути из истфака в столовую, подойдя к почтамту города Саратова, я изготовленные мною листовки опустил в один из ящиков у входа в почтамт с угла Ленских и Чапаевских улиц. В какой точно ящик я их опустил, левый или правый по входу в дверь, не помню”.
Следующий допрос начинается с уточнений: вопрос о количестве листовок, о бумаге, о чернилах. Допрос длился 4 часа 45 минут. 20 июля, уже днем, допрос о листовках продолжается. Следствию почему-то понадобилось подтверждение всего того, что было сказано накануне, причем подпись “Невельсон” теперь ставится после каждой фразы: “изготовление и распространение листовок” — подпись; “троцкистское содержание и восхваление Троцкого” — подпись; “призывы к свержению советской власти и руководства ВКП (б)” — подпись; “призывы к террору” — подпись… Следователь:
— Вам предъявляются листовки контрреволюционного содержания: “Ура Л.Д. Троцкий!”, “Ура Л.Л. Седов!”, “Л.Л. Седов к власти!”, “К оружию, товарищи ленинцы! Ура!” и “Долой Ст.!”. Признаете ли вы, что эти листовки изданы вами?
— Да, признаю. Предъявленные мне листовки
контрреволюционного содержания изготовлял и распространял я лично.
И далее в протоколе: “изготовил и распространил более 10 штук” — подпись, “изготовлял у себя дома” — подпись, “при этом никто не присутствовал” — подпись, “7 февраля 1940 года опустил в почтовый ящик” — подпись, “какой именно, не помню” — подпись, “изготовлял только один раз” — подпись, “пытался распространить через почтовый ящик. Других случаев изготовления и распространения листовок у меня не было” — подпись.
И снова следователь, начальник следственной части буквально нависают над своей жертвой. Начальник следственной части, лейтенант, заявляет:
— Следствие не верит, что вы распространяли и изготовляли листовки один. Следствие требует назвать единомышленников по контрреволюционной деятельности.
Естественно, следствию нужна была “банда троцкистов”, а тут трое в одном “Студорге”, и один из них, в тайне от своих единомышленников, пишет листовки и распространяет таким странным способом, через почтовый ящик, предполагая, что на почте есть люди, которые эти листовки разнесут по всему Саратову.
И вдруг начальник следственной части и следователь слышат от измученного, доведенного до изнеможения главаря “троцкистской банды”, подписавшего каждое слово, изобличающее его в издании и распространении листовок:
— Я должен заявить следствию, что 10 июля и на сегодняшнем допросе я дал следствию ложные показания! Я никаких листовок контрреволюционного содержания не изготовлял, не распространял! Я дал ложные показания! Зачем? Чтобы узнать, какими материалами вы располагаете на меня. Я хотел почитать предъявленные мне контрреволюционные листовки.
Невельсон понял игру, набрался духу, сказал себе: “Я не Радек!” На короткое время, наверное, он представил себя Кольцовым, который позволил себе спорить в разговоре с самим Сталиным. Невельсон восхищался Кольцовым и, конечно, не знал, что вытерпел и что наговорил на себя тот на допросах. Но он теперь уже хорошо знал, какими средствами добились показаний у тех, кто прогремел на процессах 30-х годов. Он решил испытать свою силу воли. Вербальная речь стражей безопасности сменилась речью телодвижений.
Уверен, что Невельсон вспомнил роман о мужественном антифашисте, который мы читали по рекомендательному списку иностранной литературы. Не мог не вспомнить того, что вытерпел герой книги — все пытки. А помогла ему сила слова и убеждения. Он сказал себе: “Я уже труп, а с трупом они могут делать, что хотят. Труп боли не чувствует. И никакая боль не сломит великую силу духа, если говорить себе, что все, что происходит, уже происходит не с ним, а с трупом. Жизнь прожита не напрасно”. Но у Невельсона где-то в глубине души теплился огонек надежды: будет суд, и он будет справедливым. Кошмар 37-го года прошел. Ушла в небытие и “ежовщина”. Осужден за насаждение пыток Рюмин. Власти опомнились: происходит что-то не то. Нужно мужество, мужество и мужество. Оксюморон: живой труп, бессильное мужество…
После паузы, заполненной изощренным физическим насилием, снова звучит:
— На допросе 19 июля вы дали показания о том, что вы, Невельсон, изготовили и распространили антисоветские листовки, а затем заявляете, что дали эти показания для того, чтобы почитать листовки. Так ли это?
И Невельсон, избитый и окровавленный, обессиленный и подавленный всей тяжестью мук, которые он только что испытал, говорит:
— Я отказываюсь от предыдущего моего ответа на поставленный мне вопрос. 19 июля 1940 года я дал следствию вполне правдивые показания, которые сейчас полностью подтверждаю. Заверяю следствие, что подобных поступков на следствии больше допускать не буду.
И далее Невельсон говорит не иначе, как под диктовку: “Мой сегодняшний отказ от показаний, данных мною 19 июля 1940 года, явился следствием желания ввести следствие в заблуждение и скрыть от следствия свою контрреволюционную деятельность”.
Нет, быть трупом и оставаться живым простому смертному не под силу. Он не Прометей. Жизнь окончена. Духу не превзойти возможностей тела. Пусть будет, как они хотят. Я уже больше ничего не хочу. Пусть идет под букву закона ими придуманное преступление. Но не могу же я назвать других, что они писали со мной листовки в то время, когда я сам не думал их писать. Для чего? Зачем? К чему? Не дурак же я. И появляется новая запись: “В изготовление и распространение контрреволюционных листовок я участников группы не посвящал”. И снова подпись.
— Почему?
— Они, хотя и были моими соучастниками по контрреволюционной деятельности, но являлись болтунами и пьяницами, в силу чего я полностью им не доверял.
Проходит время. Идет август. 2 часа 5 минут. Начинается новый допрос. Он длится более четырех часов. А протокол занимает всего полтора листочка. Допрашивает один следователь, и Невельсон снова заявляет:
— Я никогда никаких контрреволюционных листовок не писал… Я врал. Сейчас я показываю правду. Листовок контрреволюционных я не изготовлял и не распространял… Сегодня я даю правдивые показания….. По отношению изготовления мной контрреволюционных листовок я давал ложные показания.
Сержант взрывается:
— Вы лжете!
Сержант неистовствует, кричит об уликах, повторяет свой вопрос:
— Вы намерены отрицать свое авторство?
Невельсон непреклонен:
— Да, я отрицаю свое авторство и считаю, что следствие не может располагать доподлинными материалами, изобличающими меня как автора, так как листовок я не писал. Их не было и нет.
Следователь приводит показания почтальона и слышит одно:
— Отрицаю свое авторство.
Следователь приводит показания двух других арестованных, которые якобы видели бумагу, похожую на ту, на которой написаны листовки. Но как они через полгода вспомнили, на какой именно бумаге писал их товарищ, не зная, что он писал? И зачем нужны показания арестованных, которые подтвердят все, что угодно, — на это у следствия сил хватит, — если блокноты Невельсона изъяты при аресте?
Невельсон настойчиво повторяет:
— Они или ошибаются, или врут, я их показания отрицаю.
Далее в протоколе идут записи, уточняющие “троцкистские взгляды” Невельсона, и снова — листовки, листовки, призывы к террору, призывы к власти Седова, которого не знали не только простые люди, далекие от политики, но и мы, студенты, не проявлявшие интереса к деятельности Троцкого и его заграничного штаба. Неужели здравый смысл у тех, кто фабриковал обвинение, совершенно отсутствовал? Листовки без всякого содержания, содержащие только одни призывы: “Долой Ст.!” , “К власти Седова!”, “Ура Троцкому!”.
Какое влияние могли иметь такие листовки на ход, на развитие страны? И неужели один из грамотнейших студентов Лев Невельсон, взявшись писать листовки, чтобы повторить подвиг борца против царизма Льва Троцкого, с этого начавшего свою революционную деятельность, не мог написать что-то более осмысленное? Вещественные улики — “листовки” уличают только в одном: в невежестве тех, кто должен был сочинить “дело” Льва Невельсона.
Прокурор устанавливает, что Невельсон “является озлобленным советской властью, имел террористические настроения и, в связи с этим как участник этой группы, проявлял более активную контрреволюционную деятельность, заключающуюся в том, что изготовлял и распространял листовки, призывающие к прямому террору против вождя, повстанчеству, восхвалял заклятых врагов советской власти, Седова и Троцкого, призывал их к власти”. Он пишет, что хотя “обвиняемый Невельсон факт изготовления и распространения контрреволюционных листовок с призывом к террору отрицает, виновность его в этом подтверждается двумя актами графических экспертиз и показаниями других обвиняемых в очной ставке с ним”.
Дело Невельсона и двух участников “Студорг” направляется “по подсудности” на рассмотрение военного трибунала Приволжского военного округа. Затем от Невельсона требуют признания себя виновным по предъявленному ему дополнительному обвинению в том, что он занимался подстрекательством к прямым террористическим актам против руководителей ВКП(б) и Советского правительства. Называется новая статья — 17/58 п. 8. Невельсон не признает себя виновным в этом. Следствие окончено 28 октября 1940 года.
Чин по чину, как в настоящем правовом государстве, с материалами знакомят обвиняемого. Все идет точно так, как предписывал Вышинский: “Добиться признания, а признание — высшее доказательство вины”…
Во всех заключительных документах сказано, что Невельсон изготовлением контрреволюционных троцкистских листовок изобличается двумя актами графических экспертиз. В экспертизах сказано и о “рефлекторных движениях руки при написании букв”, и о “левостороннем движении руки”, и о “разгоне почерка”. Во всех случаях найдены “одинаковые движения руки”, и вывод делается о сходстве его почерка с почерком автора листовок, подчеркнем — о сходстве, не более. Далее пишется об особенностях букв в листовках и о том, что они “могли быть написаны Невельсоном”. Могли быть! Но если этого хочет следствие, то это означает, что вероятное было наверняка. Это “могли быть” — в первом акте экспертизы. Совесть испытывала экспертов. Но оказалась слабее страха.
А уже во втором акте сказано, что почерк листовок соответствует почерку в рукописи подозреваемого Невельсона, хотя и высказывается сожаление, что “проследить общность и различие трудно, ввиду отсутствия образцов почерка печатными буквами”. Более того, сколькими “лицами писалось листовки, установить не является возможным”. Профессионализм экспертов взял верх над страхом.
Итак, налицо явная фабрикация обвинения. Однако и следователь, и прокурор, и суд приписывают Невельсону преступление. На основании одного лишь факта: другой обвиняемый “видел” бумагу, на которой потом были написаны листовки в общежитии, на столе у Невельсона, и запомнил ее, хотя с тех пор, когда он заходил ко Льву в комнату, прошло значительное время. Невельсона уличают как одного из участников “заговора”, готовившего свержение Сталина и воцарение Седова. Было бы смешно, если б не чудовищно! На основании следствия, похожего на детскую игру палача и разбойника, решается судьба и жизнь человека. Но перед обвинителями и судьями — не человек, а внук Троцкого. Троцкого! Его внуком быть нельзя!..
И вот “Протокол закрытого судебного заседания 1941 года, февраля 12 дня”. Военный трибунал ПРИВО на выездной сессии в составе… на закрытом заседании в городе Саратове, без участия сторон обвинения и защиты, рассмотрел дело по обвинению студента истфака Саратовского университета Невельсона и двух других студентов.
В 10 часов 00 минут председательствующий открыл военное заседание и огласил, какое дело будет слушаться на заседании. Секретарь доложил, что обвиняемый Невельсон и двое других приведены на суд под конвоем …
Называются свидетели, среди которых я хорошо помню Масловского Ю.А., Шефера К.А., Соболеву А.Ф. Не оказалось среди свидетелей меня и моего друга Левы Генкина: “ввиду выбытия с прежнего места жительства неизвестно куда”. Не известно, что я в Черкасском? По приказу облоно учительствую? Что пишу в ЦК ВЛКСМ письма о восстановлении в комсомоле? Что переписываюсь с друзьями? Просто мы, свидетели, были не нужны. Это во-первых. А во-вторых, по материалам следствия никак не получалась “банда троцкистов”. Да это было и не важно: следствию нужно расправиться еще с одним родственником Троцкого.
Председательствующий удостоверяется в личности подсудимых.
Подсудимый Невельсон признал себя виновным только в антисоветской агитации и в том, что им в конце 39 года сколочена контрреволюционная группа для распространения контрреволюционной агитации среди студентов.
Сколько наивности в поведении, в словах Льва Невельсона на суде! Он знает: им нужно признание вины, и его смогли уговорить, убедить в том, что он человек виновный, что трое обвиняемых — это “сколоченная контрреволюционная группа”.
Лева, Лев Манович Невельсон! Мы с тобой не были друзьями, а сейчас я чувствую, что ты, расстрелянный за то, что ты был ты, ты мне дорог. Ты даешь мне через свою собственную судьбу возможность понять, кто был Сталин, кто был Троцкий, кто ты, кто я. Я живу твоей болью, твоими страданиями, и теперь я — твой друг!
И если фронтовики говорят, что они не виноваты в том, что вернулись живыми, “но все же, все же, все же….”, то и мы, твои сверстники, хотели бы сказать, что мы не виноваты, “но все же, все же…”. Тот, кто не сделал все, чтобы спасти другого, остается виновным за мертвого. Вина на всем поколении.
Тогда мне оставалось только одно — быть с тобой в одной могиле. Эта участь меня миновала. И, может быть, то, что я пишу о тебе, и есть мое покаяние.
Надо правду сказать: ожидая, когда мне дадут “дело Невельсона”, я волновался. Почему? Опасался, что вдруг обнаружится, что тогда, во время допроса, мог сказать такое, что могло бы меня сейчас выставить в невыгодном свете перед самим собой, перед моей совестью — в роли труса или стукача. Я решил, что если такое могло быть, то и об этом напишу в своей книге, потому что с высоты моих лет хочу сказать, каким я был, каким остался, каким не остался, каким себя оправдываю, каким себя строго сужу. Иначе зачем я вышел к читателю?
Когда я сказал своей сестре Сарре, что буду писать о Льве Невельсоне, она спросила:
— Зачем тебе это?
Она стала приводить примеры мужества людей, так и не выдавших своих друзей во время допросов по “делу врачей”, несмотря на пытки и психическое давление. Я ответил ей:
— Я должен знать: кто есть кто? Кто я? И зачем я?
И я решил полностью привести весь протокол моего допроса. Он не даст мне ни приукрасить, ни очернить себя. И если мои годы не могут оправдать моих слов в юности, то поделом мне. Но ответ уже на первый вопрос снял всякие опасения по поводу того, что Лева Либов, девятнадцатилетний юноша, мог подвести такого же, но другого юношу, которому сегодня всего семнадцать лет… до ста.
Меня спросили:
— Расскажите, какие у вас были взаимоотношения с Невельсоном?
В протоколе записан такой мой ответ:
— Взаимоотношения у меня с Невельсоном были хорошие, как с товарищем по университету.
Меня допрашивали как раз в те дни, когда из Невельсона “выбивали” признания в призывах к свержению советской власти, передачи власти Троцкому, Седову, в подстрекательстве к террору.
Почему он был — он? А если бы он был не он, а я? Если был бы не 1940 год, а 1937-й? Тогда все мы, свидетели, восторженно и не восторженно воспринимавшие все то, чем жила Родина, составили бы “банду троцкистов”, возглавляемую Левой Невельсоным, сводным братом Льва Седова? Что мог бы сказать Невельсон Леону Фейхтвангеру, который наивно верил, что процессы 1937 года делались чистыми руками и все “противники” Сталина и сталинизма, признававшиеся в преступлениях, действительно были врагами и преступниками? Теперь в таком же застенке, в каких прежде побывали “большие люди” — комдивы, директора заводов, вчерашние члены политбюро, ученые, конструкторы, философы, поэты, писатели, журналисты, — оказался маленький человек, обреченный судьбой на родство с Троцким. Он теперь хорошо знал, как выбиваются показания, да, выбиваются, без кавычек, знал, как палачи добиваются у своих жертв духовного самоистязания.
Ты был честен и наивен, ты был инакомыслящим, а поэтому не совсем советским. С тобой играли, стараясь навязать ту логику, которая была свойственна людям-волкам. Я уверен, что тебя истязали. Может быть, ты об этом и сказал в конце своего последнего слова, но, к сожалению, оно вымарано, стерто, и не разберешь…
Есть что-то в тебе от Михаила Кольцова: он на суде осмелился сказать о пытках, которые применяли к нему. Ты маленький человек, внук большого врага народа. О тебе история молчала бы, если б не заговорил я, я — не ты, но мое “я” становится понятным через твое “ты”.
У истории есть книги молчания. Нет, это не “белые пятна”, это — брызги крови, слез, страдания и великой скорби. Но и та история, которая молчит, и та, которая кричит, — рядом с нами, они — наше настоящее. На этой истории строится наше будущее, которое рождается и живет в наших детях.
Я чувствую, как из меня выдавливается сталинизм, выжимается… Как у Даля: выжимаю, выжимываю, выдавляю, выгнетаю, вытискиваю, вытесняю; выгоняю, выжимаю давкою; выдавливаю, вымогаю, вынуждаю давкою…
Надо было быть в обществе людей, знавших обратную сторону социализма — сталинизм, чтобы уже тогда понимать, сколько насилия обрушилось на людей.
Но стоило знать хоть столько же, сколько знал Лева Невельсон, и тогда я был бы, как он. Но я был — я, он был — он. Я счастлив, что жил в ту пору, когда Испания была эталоном мужества и совести, Михаил Кольцов был нашей честью, когда папанинцы и челюскинцы были у каждого на устах, когда Сергей Павлович Королев и Гагарин открыли глаза на нашу планету и мы узнали, что она не черная, а голубая. Я был современником такого события, как открытие обратной стороны луны. Да разве все радости перечислишь…
Что ж, я стал современником открытия обратной стороны сталинизма. Как и луна, как и солнце, как каждая планета, как и каждый человек, наверное, как каждое явление, — все имеет одну и другую сторону. То же думаю я и о сталинизме. Хотя, когда о нем заходит речь, встают картины Гулага, “революционной” целесообразности, нарушения прав и свобод личности, своеволие тирана. Но сталинизм — это еще твердая воля, целеустремленность, та сторона индустриализации и коллективизации, которая, при всей трагичности их осуществления, спасла не только нашу страну, но и мир от гитлеризма. Сталинизм — это и победа в Великой Отечественной войне, хотя и той ценой, которая превосходит во многом затраты России в других войнах.
Когда я работал над книгой, мне все больше и больше открывалась обратная, негативная сторона тоталитарного сталинского режима. Конечно, я не настолько наивен, чтобы не признавать то, что говорил Никита Хрущев в своей речи о культе Сталина. Но все же… Долгие десятилетия жила во мне обида за державу, которая так “ославила” мертвого, лежащего в могиле Сталина. Я верил ему, я верил его словам о том, что он каплю за каплей отдаст свою кровь за рабочий класс.
Но сталинизм наложил такой отпечаток на социалистический строй, что он не только местами сгнил, но весь оказался гнилым, если стал на колени перед Гайдаром и Чубайсом, Гусинским и Березовским. Все больше и больше понимаю, что, выдавливая сталинизм, я очищаю душу и дух от оправдания насилия. В любом виде. Но я уверен, что история осудит тех, кто сталинскую эпоху называет “подлым временем”, “проклятым прошлым”. Тому, что обратная сторона сталинизма мне теперь видна, как спутнику, облетающему луну, видна ее обратная сторона, я обязан моим встречам с людьми, которые испытали на себе все страшное, погубившее их здоровье и отнявшее годы жизни, обязан воспоминаниям о Льве Невельсоне, который как будто живет со мною рядом. Лев Невельсон теперь там, в том мире и времени, в котором страдали и Анна Ахматова, и Михаил Кольцов, и Сергей Королев…
Я говорю себе и моему читателю: “Плачь, радуйся, не понимай, стремись понять. Живи! Живи! Живи! Пусть набирают мощь защитные силы человека и личности. Но помни: рядом — Скорбь рядом, потому что смерть — это тоже образ жизни и, как мы идем в будущее, ожидая больших и малых радостей, мы идем навстречу смерти, которая говорит нам: “Освобождай пространство и время для новых поколений! Умри! Умри! Умри!” И все это слитно, и все это — в особенной слитности страдания и наслаждения выявлено и не выявлено в музыке, в поэзии, в искусстве. Не отделить страдания и наслаждения.
Радоваться — плакать, радоваться — смеяться, скорбеть — плакать, не понимать — искать истину.
Плакать, смеяться, не понимать — спрашивать!
Живи! Живи! Живи!