Книга четвертая из серии «Ледниковый период»
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2005
Окончание. Начало в № 6,12 (2004).
Глава V. Моя классификация
Нас, студентов, было так мало в институте и на факультете, что через месяц учёбы я знал всех, и не только с первого, а вплоть до четвёртого курса. И, как выяснилось, все мы здесь казались случайными, никто почти не пришёл в институт по призванию, никто не готовился стать новым Макаренко, Ушинским, Коменским и Песталоцци. О своих однокурсниках Мальчудисе, Булькине и Безмонетном я уже сказал — добавить было почти нечего. Ребята с других факультетов были такие же… Сборище всех нас в этом женском монастыре было помещение над женским туалетом, куда надо было подниматься по узкой, крашенной в светлую охру лестнице с точёными балясинами. Мужской этот всегда был чист, пуст, лишь с запахом табака, в отличие от нижнего, женского, дверь в которое постоянно открывалась, являя ищущему глазу девичью толпу.
В курилке-сортире, на антресолях, и собиралось всё мужское сообщество нашего института. Чаще тут торчали завзятые курильщики, вроде нашего фронтовика Нечаева, смолившего пряную махру с вишняком. Из бывших солдат он был не единственным, но только один ходил в гимнастёрке, остальные уже цивилизовались. Таков был, например, парень с третьего курса Мишка Саламов с боевым, бойцовским лицом кулачного удальца. В споре он пёр на всякого грудью, хоть, в общем, был беззлобен, безобиден и, кажется, даже трусоват. И в пару ему был ещё один из фронтовиков, Вася Тюханов. Необыкновенно дремучее существо, не стриженное словно с рождения и будто извлечённое из какой-то хлебной мякишевой глубины, в мятом старом кителе, нелепых бриджах, свисающих кошелями на бывалые сапоги-кирзовики. Тюханов и лицо имел, заросшее рыже-хлебным волосом, не верилось, что ему немного за двадцать, и с первого курса был он уже женат на такой же первобытной Пане Зыпиной.
Жили они врозь, то есть в одной общаге, но в разных комнатах, и нередко, приходя к ребятам, я видел в растворённую дверь этого Тюханова и Паню, мирно-сообщно хлебающих, а хотелось бы сказать “снедающих”, что-то, сидя на тюхановской кровати, кой-как заправленной дезинфекционного вида одеялом. Запомнились почему-то слова, обращённые к краснощёкой супруге:
— Кушай, Паня, хлебушко…
Фронтовики тогда, после войны, не носили никаких орденов-медалей. Да и дивить кого-то жёлтенькими кругляшками “За победу над Германией”, “Японией”, “За взятие…”, “За оборону” не казалось почтенным.
Вернулся живой — радуйся. Лучшие-то там полегли. И потому никто не заискивал перед бывшими и никто не лез в позитуру.
Когда в курилке к Тюханову и Саламову присоединился этот модный наш хлюст Дулькин, длинный Овсов обычно с усмешкой указывал на них:
— Глядите… все эпохи человечества: дикость, варварство, цивилизация.
При этих определениях “дикость” лишь добродушно растекалась пшенично-ржаным лицом-полюшком; “варварство” пыталось принять свирепый вид, а “цивилизация” глумилась над тем же Овсовым.
— Ну, ты, оглобля! Лошадиная фамилия!
Курили мы все, и каждый по степени амбиции. Овсов — “Казбек”, Мальчудис — трубку, Булькин — сигареты, фронтовики — махру и “Прибой”, я — неизменный “Беломор”. Иногда к нам поднимались за той же нуждой и преподаватели. Величавый высокий старик, кстати, единственный в институте настоящий профессор (все остальные оказались просто преподавателями), Богословский. Он носил чёрную “академическую” шапочку и по виду вполне тянул на академика. Разгоняя синий дым неторопливой рукой, Богословский изрекал:
— Курите? Да… Курите? А ведь какой вред наносите себе. И карману. Карману своему тоже… Пачка в день… Да… А ведь в год-то — костюм… Да… Костюм… — и величаво скрывался в кабине.
Клуб-сборище прерывало дребезжание звонка, и мы с топотом спускались трапу, расходились по тесным аудиториям, явно переделанным из гостиничных номеров и словно ещё хранившим гостиничный вид. Залы являли внимательному взору где изразцовую кафельную печь, где завитушки на углах потолочного свода, где бронзовую задвижку, конфорку ли былой вентиляции, а где даже закладенный забелённый камин, немое свидетельство пролетевшего иного жития-бытия.
Эти знаки прошлого занимали меня на зевотной скуке лекций по психологии и педагогике доцента Орловского и доцента Семёнова с пышным именем Август Андреевич. Мы звали его Августом Бебелевичем, ибо этот человек как будто не умел изъясняться нормальным русским языком. Входя в аудиторию, он вносил в неё впереди себя свой портфель, похожий на саквояж, и, достав оттуда стакан и термос, наливал что-то, похожее на чай, и, разгладив свои ухоженные мопассановские усы, начинал примерно так:
— Современный воспитательный процесс, процесс привития учащимся навыков и этических норм коммунистической нравственности, идейной убеждённости…
Это была ходячая передовая статья, статья с усами, с благообразным ликом хорошо кущающего, мягко спящего, довольного своим положением — местом, должностью — он заведовал кафедрой — довольного, наверное, своим пищеварением, всем обликом мужчины в соку. У него был словно не просто пиджак в мелкую серую клеточку с выглядывающим жилетом-тройкой, приличнейшими отглаженными брюками и ботинками “Батя” — это была “одежда современного культурного человека”, и каждое слово, исходящее из-под ухоженных усов, тотчас оборачивалось обесцвеченной сутью; так целых девяносто минут, ни минутой раньше, ни минутой позже, поток этой “коммунистической убеждённости”, “методологических ошибок”, “идейной сущности” — зверски хотелось спать, спать, спать, и воздуха не хватало, звонка, звонка — освобождения от этого действа.
Иногда, отвлекаясь от скуки и ненужности этих лекций, я старался уйти в свой мир — мечтателя, собирателя, коллекционера (тогда в институте я увлёкся энтомологией — вторая вспышка прежних детских увлечений, ведь всё идёт по ступеням — жуками, бабочками), но тут думал: а почему никто вроде не коллекционирует человеческие типы, не создаёт человеческую систематику по типам, классам, отрядам, семействам, родам и видам? Кто пытался? Бальзак? Тургенев? Чехов? Ещё кто-то, неведомый мне, какой-нибудь Шопенгауэр, Ницше, которых строго-настрого запрещалось тогда читать — они были “упадочные”, и ни в какой библиотеке их не было. Я только слыхал, что были такие философы. О них всегда с осуждением упоминали, но из нас никто не читал их.
Ну, допустим, Гоголь тоже был систематиком и, как сказал бы Август Бебелевич, создал социальную галерею человеческих типов.
Но ведь то скорее не систематика, а коллекция темпераментов, или, как сказал бы опять Август Бебелевич, “характеров, построенных на одной превалирующей доминанте”.
А мне хотелось построить строгую систематику людей. Ведь здесь ещё дебри. И нет ни Линнеев, ни Дарвинов, ни Бюффонов. Ну, с чего начать? Раса. Народ. Национальность. Это понятно. А дальше как? Допустим, взять всех рыжих, каких я видел и знаю, и разделить на роды: например, мой давний и ненадёжный друг Ремка и его мать и ещё кто-то, да вот подружка этой неприветливой Они, Тамара, — все они широколицые, насмешливые, и по рукам, и по телу веснушками, и волосы у всех, приближающиеся к рыжеватой щётке. Из таких Ремок, однако, выходят и кладовщики, и сыщики, и миллионеры, и даже президенты, премьеры. Эйзенхауэры, Черчилли… Другой род рыжих — огненные с белыми лицами и лишь с отдельными жёлтыми рябинами, которые как крупинки масла в холодном топлёном молоке. Такие чаще бывают женщины. Например, моя вторая-третья любовь девочка Нюрка, от которой всегда пахло перовой подушкой. А вот третий род — сидит у окна всегда надутая, сурового вида Тася Чуланова, у ней грубое деревенское лицо густо засеяно словно бы плющеной гречневой крупой, а волосы густо гнедового цвета, как у норовистых лошадей. И вся она напоминает лошадь. Как же называется эта лошадиная масть? Каурая, что ли? Надо выяснить.
Так развлекался я на лекциях Августа Бебелевича, пока он аккуратно складывал свои листы в портфель и убирал туда же пластиковый стакан и термос и шествовал, неся своё педагогическое величие в высокие гостиничные двери минувшего тихого девятнадцатого века. Двери были когда-то красивые, с резными филёнками, завитушками. Такие двери делали тогда почти вручную столяры-краснодеревцы. Но теперь эти двери были малярно закрашены многократно облупившимися белилами, так что малярная кисть не пощадила и медные, бронзовые ли ручки, высветленные руками до середины. А вдруг в эти двери, сюда, входил Антон Павлович Чехов со своей сухой туберкулёзной усмешкой? Или бегали тут, сновали взад-вперёд бойкие половые или круглозадые горничные в белых передничках и наколках в блестящих волосах… Куда всё это исчезло?
От мыслей о горничных и их прелестях я переходил к рассматриванию и осмыслению наших девочек, которые, шагнув в эту аудиторию, показались мне все удивительно прекрасными, точно я сунул лицо в букет, букет свеженарванных полевых цветов. Но чем больше я тут пребывал, тем больше исчезало то первичное очарование голодного парня, все девочки эти просто пригляделись, присмотрелись и сделались такими, что уже не слишком хотелось их рассматривать. На курсе были и красивые, даже красавицы, как Соня Бюргер или Рита Сазонова — нечто вроде испанки Кармен, жгучая и породистая. Но я не люблю этих скаковых лошадей, как не люблю балерин и вообще голенастых и худых женщин. И, признавая её чужую красоту, никогда не разглядывая больше, что, должно быть, оскорбляло эту девушку, привыкшую к безусловному поклонению, раболепству и встречавшую эти знаки желания каким-нибудь насмешливым хамством. Мне даже казалось, что она прочно и навсегда возненавидела меня в отличие от всех других наших мальчиков.
Ну, и бог с ней! Я всё-таки никак не мог понять, что со мной произошло. Поступив в этот сугубо девичий институт, я опять оказался в прежнем своём угрюмом одиночестве, ибо не только на курсе, но и во всём институте так понекрасивели, перестали манить меня эти желанные девушки, по которым я, правду сказать, просто страдал, мучился, пока был вдалеке от них, непричастный и отсоединённый то ли своей роботью-дикостью, то ли какой-то особой избирательной сутью.
И в этом “малиннике” я не нашёл ничего (никого) именно того, чего искала моя душа, а если и посматривал на девочек покрасивее и покрупнее, то чаще в сторону второго ряда столов, где сидела эта мощная гордая Соня. Но и здесь тянул лишь неутолимый голод молодого, здорового и требующего другого пола тела, и это тело заставляло меня творить вроде бы глупости, искать выхода.
Не я один был такой, не меньше меня маялись и другие мои сверстники, пусть не обладавшие таким мощным, скажем по Фрейду, ли-би-до. Этого “упадочного” Фрейда нам тоже было запрещено знать. О нём лишь упоминал Август Бебелевич и всегда с крайним осуждением. И, Господи, как надоело это казённое осуждение всего, что было недоступно для самостоятельного чтения и понимания. Не было ясно ничего: ни почему неправы “меньшевики”, ни почему столь отъявленными врагами были эсэры, которые были в абсолютном большинстве в законно избранном Учредительном собрании, ни почему это собрание “Учредиловка” было разогнано (как тут не вспомнить 1991-й, столь далёкий от тех времён, год?), ни в чём была такая уж “вина” Троцкого, Зиновьева, Рыкова, Бухарина и Пятакова и ещё всех этих бесчисленных врагов народа. Ничего не было понятно из лекций доцента Орловского, кроме одного: всех этих, названных выше, надо было осуждать, разоблачать, клеймить, расстреливать, а всё вот это одобрять, одобрять, одобрять. Я бы, может, и одобрил, если бы мог почитать этого Троцкого, Бухарина, этих “меньшевиков” и прочих, но не только читать нам, будущим историкам, но даже как бы и думать об этом категорически грозно запрещалось. Забегу вперёд: до упадочного Фрейда — и в самом деле был он с великими завихрениями — и совершенно ужасающего галиматьёй суждений Троцкого (о превращении всей страны в военно-трудовой лагерь с армиями рабов) я добрался только в конце восьмидесятых, когда уже не был ни “учителем”, ни “историком”, но просто человеком, умудрённым грузом прожитых лет.
Вернусь же опять к институту, где “формировали” из нас, скажем словами того же Орловского, будущих долдонов-догматиков, чтобы мы, в свою очередь, готовили смену таких же неразмышляющих, ни в чём не сомневающихся тупиц.
И вот вместо того, чтобы усваивать коммунистическое мировоззрение — а одна наша преподавательница произнесла даже “этот коммунизм” как “кумунизм”, — я просто глазел на девочек, на их причёски, косы, плетёнки, шестимесячные кудряшки. Причёски, как и сами девочки из глубинки, были простенькие, вполне подходящие к тупеньким прилежным чистеньким личикам этих будущих учительниц, призванных со временем пополнять такую же рать городских и провинциальных “учителок”, кому всю жизнь дано будет заученно долдонить про съезды индустриализаций, коллективизаций, роли партии и товарища Сталина в Отечественной войне, а коль другие уйдут в филологини, им будут светить такие же программы и методики с романом Горького “Мать”, Фадеева “Разгром”, поэмой Маяковского “Хорошо” и “Облако в штанах” (всегда думал, когда ещё учился в школе, как ему не стыдно было за такое название).
От скуки педагогического спасали нас (меня, может быть, в большей степени) только девочки. Я постоянно размышлял о их жизни, повадках, манерах. Девочки настолько отличались от нас — мужского пола, что иногда казались существами с другой планеты. Они все не так смеялись, не так говорили, не так пахли, и даже их глаза, ресницы, брови были другие. Тогда девочки были натуральные — где было её взять, эту косметику, и чаще всего были крашеными только их брови, причём красились брови тогда в банях, куда девочки ходили с завидным постоянством по средам и субботам и в четверг или понедельник; всегда можно было об этом узнать по синекрашенным дугам бровей.
Как описать почти девяносто девочек нашего курса? Надо ли? Проще заняться систематикой и любимой мною классификации, в которую я уходил с головой ещё в школьные годы. И уходил со сладостью. Брэм, Пузанов, Бутурлин… Бобринский… Уоллес… “Жизнь животных”.
Вот почему я вспоминаю ещё военное октябрьское утро, хмурый ветер, сырость, пролетающий снег. И мы с матерью копаем картошку на огороде за товарной станцией. Картошка мелкая, худая, липкий суглинок обволакивает её, и приходится очищать каждый жалкий клубенёк, но я очищал, собирал даже мелкую, как горох, какую уж всегда бросали, а мать удивлялась моему усердию. Наверное, ей и в голову не приходило, что, складывая мелочь в ведро, я думал, что эта мелюзга даст мне возможность спокойно сидеть за своим столом и заниматься классификацией, то есть выписывать что-то необычно нужное мне из названных книг.
Итак, я был классификатором по натуре и на курсе тотчас разделил всех девочек на красавиц, на “ничего себе”, на “умных”, “болтушек” и “дур”. Кроме них, была ещё одна, не вписывающаяся в мою систематику — неопрятная, затасканная, прыщавая деваха, остриженная, как после тифа, всегда повязанная платком — училась всего с месяц, а там бесследно исчезла.
Красавиц я уже называл, было всего две, и обе настолько разные, что, как классификатор, я становился в тупик. Это были разные весовые, красочные, темпераментные и всякие прочие категории — Соня и Катя. Под “ничего себе” подходило с десяток Тамар, Наташ, Галин и Валентин — почти все не свердловчанки (так город назывался тогда), но девочки из небольших городков и посёлков, свежие, румяные, чистенькие, покладистые, терпеливо-прилежные — золотой фонд будущей школы.
Ниже размещались умницы. Сплошь некрасивые, худые или, наоборот, толстые, сплошь в очках и навсегда погружённые в педагогические догмы. Такой была наша староста Физа Мотяшова, толстушка с лицом доброй маменьки и всезнающей отличницы. Все умницы были сплошь горожанки.
“Болтушки” — это были немногие кручёные, верчёные, сплошь крашеные, прожжёные девки из тех, кто уже и учился не в первом институте-техникуме, работал в клубах, ездил проводницами, торговал в чайных и столовых. У них были в предел короткие юбки, нахальные, знающие глаза, мужские ухватки, умение танцевать — иные курили, скрывая, правда, это по возможности.
Иные даже побывали замужем. Все сплошь были с пригородных станций, железнодорожных посёлков. Выделялись меж девчонками даже особой походкой (в худшем варианте так ходят вокзальные опойки-синявки). Таких на курсе было немного, и лучшая из них — Катя Казакова, отчаянная, смелая, невероятно грудастая, не лезущая за словом в карман, пахнущая пряным женским потом, бывшая фронтовая медсестра и самая старшая из девочек. Она постоянно впивалась в меня странными предлагающими глазами. Она спрашивала ими, а я трусливо уходил от ответа. Таких, как Казакова, всю жизнь боялся.
Замыкали систематику полудуры (определение Дулькина, не моё, но я с ним соглашался). Их было немало, едва не четверть, исправно писавшая ВСЕ лекции, конспектировавшая ВСЕ ПЕРВОИСТОЧНИКИ, высиживавшая ВСЕ часы и “пары” — в них почему-то (простите уж, если не так!) виделись мне будущие “завучи”, “директоры”, а также “отличники народного образования”, образцовые служаки, без которых немыслима школа, стоит мир и движется с равномерным скрипом история.
И, наконец, “дуры”. Как поступили они в институт? Загадка… Но они поступили… учились… сдавали… (правда, с бесконечными “хвостами”, “пересдачами”, “академками”). Такой была широколобая, с ущербным ротиком Шура Абашева. Огромная, лениво двигающаяся, сонная гора с огромными коровьими глазами, Люба Товстюк и ещё нечто всегда больничное, бессловесное, глядящее в окно создание, имени-фамилии не упомню. Но хорошо знаю — это создание не отвечало никогда ни на один вопрос.
Таков был курс, где почему-то я растерялся, и этот вечный вопрос — что делать? — словно бы изогнулся надо мной с первой минуты (точно так же было и в школе), что делать? Учиться? Лытарить? Валять дурака? Искать счастья в любви? И просто околачивать время, пока минут эти четыре года и в руках будет синий диплом с выпуклым гербом… А дальше что там? Будет это распределение… И какая-то где-то школа, которой я не представлял, не видел себя в качестве учителя.
Сказать, что я клял себя — зачем сунулся в эту постылую скуку, ходил на эти лекции, абсолютно не интересующие меня и ничего не добавлявшие к моему постоянному самообразованию — ничего не сказать. Самое глупое было то, что я уж вовсе не хотел себя даже представить студентом какого-то иного института, скажем, политехнического, горного, медицинского, юридического. О том я, кажется, упоминал.
И я решил просто как можно скорее закончить этот институт и получить диплом. А там будет видно.
Глава VI. Колхоз. Второй курс
Той же осенью, в конце октября, нас отправили на сельхозработы. Великая сталинская держава не могла справиться без рабского труда. А также не могли процветать те самые колхозы, куда по идее великого Ленина, никогда не видавшего ни сохи, ни плуга, скорее всего, не отличавшего овёс от ячменя, загнали, как скот, якобы неразумное русское крестьянство. Война окончательно разорила колхозы, и вот, видимо, понадобился ещё один вклад в дело строительства этого самого “коммунизма”. Ехать мы собрались без особого порыва, хотя не роптали. Недели две освобождения от лекционной нудятины, две недели какой-то иной, как бы новой жизни в деревне, в полях — удел многих наших девочек из глубинки, вообще возвращение в привычную жизнь. Для меня, бредившего свободой и волей, почти праздник.
Заметить придётся и то, что война ещё только что кончилась. Газеты и радио призывали резко поднять страну, “залечить раны”; стимул хотя и забытый, но всё-таки обещали в колхозе и заработок к тому же, студенту же особенно нужны деньги. Эти деньги… Большие, новые, красивые, явившиеся вместе с отменой карточек, в магазинах неведомо откуда сразу взбухших от совершенно немыслимого изобилия с ноября сорок седьмого. Всё вдруг явилось: сыры, вина, масло и, главное, хлеб… Хлеб… ХЛЕБ! В неограниченном количестве — ешь хоть булку зараз (о, мечта целых шести голодных лет — всего моего “отрочества”, да, пожалуй, и юности).
На денежной реформе сорок седьмого я не потерял ровно ничего. За день до её явления ходил в баню и на последнюю трёшку — пачка “Прибоя”. Деньги же эти самые (до двух тысяч в сберкассе) менялись рубль за рубль. Тогда и явились первые советские миллионеры, кто из достоверных источников узнал о реформе и успел раскидать хапаные в войну деньги по сберкассам. А для таких в сорок седьмом и открылось невиданное товарное изобилие. Аккордеоны, американские грозные мотоциклы “Харлей Дэвидсон”, о, мечта-мечта! Картины каких-то старых голландцев, чуть ли не Ван Дейков, Рембрандтов, невероятно красивые, на мощном неслыханном каучуке ботинки “Батя”.
Но самое главное, самое удивительное обилие, изобилие, сверхизобилие золота, золота, ЗОЛОТА. Золото заполняло теперь все витрины ювелирных, от него ломились витрины “Пассажа”. Только теперь я увидел наконец золотые портсигары, те самые, о которых говорил Сомерсет Моэм в замечательном рассказе “Безволосый мексиканец”. Золотые массивные — мужские, а ещё излишне удлиннёные, как модная худоба, женские, явно на полдесятка каких-то особых дамских сигарет и с овальной, тоже донельзя женской бирюзовой застёжкой. И золото покупали отнюдь не лорды: видел, как купила широченный браслет невероятно толсторожая девка-армянка, спокойно надела его на кожнопухлую левую руку и так же спокойно удалилась, едва пролезая в дверь. В той самой дневной, где я учился ещё в девятом, два брата Шульманы вдруг защеголяли в одинаковых швейцарских золотых часах… папа Шульман, бывший железнодорожный начальник… Впрочем, что я ударился опять в воспоминания. А… Я вспомнил о деньгах, которые мы заработали в колхозе…
Собраться в колхоз было для меня привычно, как на охоту. Старая солдатская одежонка, резиновые чинёные-клееные сапоги. Ещё взял рукавицы и книгу Дюма “Три мушкетёра”. Вдруг будет скука? Почитаю.
Мы ехали в дальний Камышловский район, на станцию Ощепково.
Ехали долго и прибыли поздним и пасмурным октябрьским вечером. Станция была завалена потемневшим лесом, лесным сором, опилом и корой. За поломанным кое-где забором помещались сарай лесопилок, тянулись эстакады, и всё это по-российски давило душу своей бесхозностью, расхристанным разгильдяйством, известной ленью, воровством, открытостью всем ветрам, дождям и стихиям. Под пасмурным снеговым небом мы выгрузились на подобие перрона, и здесь же нас стали разбивать на десятки, один парень на девять девчонок с разных курсов. В мою десятку неожиданно попала та самая Оня с естественно-географического.
Две наши группы распределили везти ещё дальше, в деревню Грязновку (ну прямо по Некрасову). Мы погрузились в кузов трёхтонки, ехали, набившись битком, в мягкой тёплой тесноте с визгом, хохотом, без которого не может женский пол. Дорога расхлябанная, грунтовая, была совсем никуда, и хоть машина ползла медленно, часто на нырках заваливалась то влево, то вправо, и тогда куча женских тел наваливалась на меня… Один раз пришлось выгрузиться всем, машина нырнула куда-то глубоко и остановилась. Мальчудис помогал вести машину вдрызг пьяному колхозному шофёру и не вылезал из кабины. Устраивая девчонок, я с удивлением обнаружил, что превратился в нечто объединённое с этим женским полом. Вот тут, пожалуй, и началось моё объединение с этими женщинами на долгие годы, когда я работал учителем, директором школы, и всё учительницы, учительницы, учительницы и, конечно, ученицы. Когда ты один мужчина в коллективе, тебя быстро осваивают, перестают стесняться, советуются и по семейным делам, даже, бывало, жалуются на мужей: “Вот, посмотрите, муж меня вчера пнул, вон какой синяк”. Юбка при этом деловито приподнимается…
Но это было потом. А тогда в Грязновку прибыли совсем ночью. И тут же по десятку разошлись на постой, точнее, уж на ночёвку.
Нам, то есть девяти девочкам и мне, досталась гнилая хибарка на самом краю деревни. Жил тут не то конюх, не то возчик — старик лет шестидесяти, заросший до глаз какой-то щетиной неопределённого цвета, такой же волос был у нашего студента Тюханова.
Старик принял нас по-своему хорошо, радушно, однако без ужина и без чая хотя бы, но мы, вымотанные дорогой, отупелые и ко всему вроде притерпевшиеся, вповалку улеглись на расстеленные на полу попоны, судя по какому-то запаху лошади и навоза. Я очутился, сам не знаю как, в середине своего девичьего гарема, к тому же произведённый в бригадиры и чувствуя себя коль не султаном, то всё-таки начальником над этим полом.
Все эти девять девочек словно бы сделались мои, и, уснув с дороги каменно, как все, я довольно скоро проснулся — кто-то из девчонок скрипнул дверью, шёл на двор за нуждой. Я в полусне понял, где я, и, не отдавая отчёта, обнял толстенькую коротышку Валю Шувалову, проснувшись второй раз (и опять от скрипа) обнаружил, что сплю лицом к лицу с самой светловолосой Оней, и не только сплю, но рука моя лежит на её круглом колене. Вторую часть ночи я как будто не спал и не знал, спала ли Оня, потому что она посапывала, замолкала и снова принималась не то чтобы храпеть, а как-то по-женски именно посапывать. Потом Оня как бы передохнула, сонно сдвинула мою руку и повернулась спиной.
Медленно текла ночь, медленно, шажками под тиканье ходиков. А их и не было. Вернее, были, но как декорация. Где-то далеко пробухала телега, заржала лошадь. И опять вселенски оглушительная ночь (время старики определяли по “кичигам” — Медведице) текла за окном. Дышали и постанывали во сне девочки, как молодые лошадки, и оглушённая потерянностью времени накрывала, останавливала и уносила меня куда-то мимо моего бытия тёмная ночь.
Но, полежав так, я опять потянул руку уже с обратной стороны Ониного тела. Но теперь уже гораздо смелее повёл рукой выше, Оня толкнула меня пяткой, и волшебство распалось: была просто будничная осенняя ночь, вонючая попона, изба, где шуршали по стенам, должно быть, тараканы, было сознание своей глупости и опять своего вечного одиночества, несмотря на эту стадность и девичью близость.
И по сей день помню, как огорчился, был потрясён, отвергнут и было до горечи жаль себя или какой-то матери-мечты. Помню, как, превозмогая себя, я тоже отвернулся от Они и оказался лицом к лицу к толстушке Вале, как-то сквозь тьму увидел-понял — она не спит, неясным блеском мерцают её глаза.
Я присунулся к ней, к её лицу и ощутил вдруг горячие, торопливые, беззвучные поцелуи на всём лице и схватился за неё, за круглую, толстую, чересчур толстую талию под накинутым ватником и, прижав, притиснув девчонку к себе, лежал, закрыв глаза, только сильнее прижимаясь к её горячему пухлому лицу, ощущая движение её ресниц, как взмахи бабочек, и опять торопливые, беззвучные, жаркие… Что такое с ней было?.. С девочкой, которую я совсем не знал, хоть и учился вместе, кажется, не сказал с ней ни слова… И что было со мной, ведь она никогда мне не нравилась, я не думал о ней, не искал и не ждал.
Валя отвернулась, лишь когда начало светать в окнах без шторок и кто-то сильно завозился, начал вставать, пошёл на двор. На печи закашлял, закряхтел хозяин — звали его Иван Авдеевич, или, проще, Авдеич. Спал он на печи, потому что и кровати у него не было, а был узкий топчан, скорее служивший скамьёй.
Что же было со мной, с Оней, с этой Валей? И словно понял — всех нас гнала, томила, звала вечно державная, скрытая, сжатая в пружину подавленная сила, то самое ли-би-до, которое страстно и пошло обличал этот Август Бебелевич и которое толкало нас друг к другу, тянуло, как тянут разнополюсные магниты, и, может, оно же и отталкивало, коль скоро полюсы были одинаковы… Ли… би… до… Вот докажи, что оно есть, потому что, когда я поднялся, встал, девчонки даже не глядели в мою сторону. Они ещё как бы спали. Спали?
Я надел у порога сапоги, набросил куртку и отворил дверь в тёмные пахнущие сени, а там вышел во двор и блаженно зажмурился: так пахло осенью, ветром и дождём, пасмурным небом. С наслаждением освободился от тяготы, накопленной за ночь. И никак не хотелось идти в вонючую избу, хоть и в тепло этой развалюхи.
Я вышел за разломанную изгородь — деревня тут кончалась, вотрот и ограды у избы по сути не было. И, оборотясь к востоку, увидел, как в синем тяжёлом облачении неба едва розовеет и просвечивает где-то далеко заспавшееся светило. Ветер дул свежо и туго. Клонил лебеду на сугреве у дороги, шелестел в зарослях репьёв, волнами уходил через спящую деревню вдаль, в те поля, где ждала наших рук неубранная, сожжённая заморозками картошка, а хотелось уйти туда, но не копать, а просто побродить, как я ходил со своим одноствольным ружьишком, всегда один, всегда в ожидании удачи и какой-то ненайдённой, однако вполне возможной и мыслимой красоты и просветлённости.
В восемь часов нам привезли наконец “завтрак”: квёлые помидоры, серый деревенский хлеб и по стакану молока, хорошего, густого. Ели, сидя на полу, всё на той же попоне, словно растерявшей за ночь конский дух и приобретшей наш, свойский. Все были голодны с вечера и напустились на еду, набивали рты картошкой и хлебом, запивали молоком, прыскали, толкались. Я жевал этот серый, припивал молоком, которое никогда не пью и не люблю, искоса посматривал то на Оню, то на Валю. Обе девочки как ни в чём не бывало уписывали еду. Валя жадно и голодно, Оня более степенно, усмехаясь уголком губ. Валя в промежутках о чём-то тараторила, и только уж очень внимательно приглядевшись, можно было различить чуть более яркий румянец, который подчёркивал Онину щёку, похожую на удлинённое яблоко синап, которая была обращена ко мне, да Валин взгляд в мою сторону был, пожалуй, быстрее и смущённее, чем нужно. И я вдруг ясно понял, что “женщины”, пожалуй, острее, страшнее, смелее, опытнее, изощрённее и искушённее во всём ЭТОМ, чем они кажутся.
А дальше не было ничего.
Мы работали в поле прямо за околицей, копали эту самую картошку, даже ещё с зеленожилой, хотя уже и обваренной инеями, завялой ботвой. Копали сперва вручную, сыпали в мешки, и я, конечно, красуясь своей силушкой — вот где она пригодилась, — брал под восхищённые взгляды по два мешка сразу левой и правой, взваливал на спину и как можно спокойнее, стараясь не пошатнуться, нёс к дороге. Удивительно, оказывается, действует сила на женский пол, и к полудню я уже чувствовал себя Гераклом, совершившим многие из своих двенадцати подвигов и возвышавшимся над своим куриным стадом головы на четыре.
Возвышению способствовало и ещё одно обстоятельство. Часа через два к нам подъехал на пароконной упряжке невзрачный не то мужичок, не то ещё парень, неказистый, с каким-то царапанным лицом. Он назвался бригадиром и начал выпахивать рядки. Работал он так нехотя, что я, приглядевшись, предложил попробовать. Мужичонко, к моему удивлению, тотчас согласился, передал мне вожжи, прошёл прогон, другой до заворота и, убедившись, что я справляюсь с парой смирных лошадёнок, зашагал восвояси, пообещав прислать нам на поле обед.
Я поглядел бригадиру вслед, на его мешочную кепку (носили тогда такие хулиганские, нахлобучив на оттопыренные уши), на папиросный дымок довольного освобождением колхозного труженика и, закурив, повёл лошадей пахать, а точнее, выкапывать картошку плугом из рядков. Это было донельзя просто — лошади приученные, а я вдруг обрёл ещё не ведомую, но желанную втайне гордость привычного земледельца, кормильца-пахаря, “что, на соху налегая рукою”, пахал родимую землю-матушку. Земля здесь была лёгкая, картошка уродилась лучше некуда, и как вольготно идти, покрикивая на лошадок, слегка лишь направляя наискось выставленное перо лемеха, из-под которого открывался в полуразваленном рядке жёлтый и розовый клад клубней.
Сзади с вёдрами шли мои девчонки, все такие милые, все простенькие в полушалках, стёганых или в лыжных штанах, что я просто не знал, куда деваться от радости, и посматривал на заворотах то на Оню, то на Валю, то на Нину Голубеву, чем-то вдруг приглянувшуюся мне сегодня ещё девочку-простушку, но с накрашенными чёрными бровями. Где она взяла краску? Ещё я заметил, что в мою сторону часто поглядывает Тася Новикова и частенько окликает Лида Трясилова.
“Что они, все влюбились в меня, что ли?” — приходила тщеславная мысль, всё вспоминалась минувшая ночь, и почти с ознобом ожидалась ночь будущая. Если уж честно, я не знал, что мне делать, с кем быть, кому отдать предпочтение или никому не отдавать. Совесть, интуиция ли, ещё что-то говорили: да, лучше именно никому, не то будет нечто совсем глупое. Странно, что теперь за их восхищения они мне, кажется, нравились уже ВСЕ. Впрочем, я не психолог, не Август Бебелевич, который всё тотчас разложил бы по полкам, а я просто парень девятнадцати лет, остриженный, наверное, не дурной, но и не красавец, и единственное моё преимущество, что нет тут никаких конкурентов, да моя лошадиная сила, которую я даже уж и не демонстрировал, ибо, стаскав мешки к дороге, распряг лошадей и пустил их попастись на обочине поля.
К дороге наконец подъехал тот самый бригадир с поварихой. Я опять помог ему грузить мешки, причём мужичонко кисло смотрел на меня и моих восторженных девок, и только теперь я понял — ненавидит меня этот хмырь в шапке мешком, ненавидит, боится и завидует. Дородная повариха тоже благосклонно поглядывала в мою сторону, оделяя нас супом из фляги и кашей.
Обедали. Суп оказался баландой с кусочками свиного сала и с тараканом, миску с визгом вылили. Ели кашу, хлеб был, а молока вроде не хватило, и я отдал свой стакан Оне. Кто не наелся, добавляли хлебом. А я сбегал на близкую ферму, и мне налили там целый бидончик молока, литра три! Так оказался ещё и расторопным кормильцем.
Насытились. К полудню оттеплело, солнце, хоть и низкое, пригрело обочину, обсушило траву. Девочки сбросили телогрейки, и я затеял что-то вроде борьбы, вернее, начали-то они, хватая меня за руки, посмелее за шею, за плечи, пытаясь повалить, но когда дело приняло нешуточный оборот (женщины народ вовсе не бессильный) и орда мягких, цепляющихся, хохочущих тел навалилась на меня, я начал разбрасывать орущих, визжащих, цепляющихся ведьм и так преуспел в укладывании их одну на другую, даже стоял на ногах с пятком висящих на мне тружениц, отдирая их и складывая в кучу, что заслужил под хохот и визг даже одобрительный отзыв толстушки Вали: “Да прямо барс какой-то!” И Оня хохотала, причитала, распустив волосы, вся розовая и милая, стреляя косящим взглядом, похожая на такую славную, домашнюю чью-то женщину.
Навозились до седьмого пота, нахохотались до колотья в боках, потом уселись на телогрейки около костерка — соорудил я из травы, щепок, сухих корней. Отдыхали. Тянули к огню руки. Пытались печь картошку.
А потом снова была эта картошка на поле, уходящем рядками к дальнему лесу. Мешки, которые, чем дальше, становились тяжелее.
Кончили работу в ранних сумерках, и тот же бригадир, обмерив убранное, сказал, что МЫ ВЫПОЛНИЛИ ДВЕ НОРМЫ.
— Две нормы!!! — ахнули все.
— Ну, может, и чуть больше, — скучно сказал бригадир, злобно улыбнувшись при этом.
— Как же нужно работать, чтобы выполнить десять? — спросил я. — Десять трудодней…
Бригадир, не вдаваясь в подробности, назвал невообразимую цифру, вроде пятидесяти соток на человека. А на дружный вопль добавил: “А всё одно не выполнить сроду. А ежели выполните — не озолотят”. Назвал цену трудодня. Цена была и вовсе дикая, вроде полтины за гектар. Так завершился наш первый “трудодень”. И мы потянулись гуськом в своё недалёкое жилище, хоромы без кровати и даже без часов.
— Пётр Авдеевич, а почему у вас часов нет? — допрашивали девчонки старика, сидевшего на каком-то подобии стула, перед керосиновой коптилкой, она мигала, едва горела, заправленная чёрт те чем.
— А без часов-то, девки, жизнь больше. Да и так сказать. Солнышко встало, и ты вставай… Село — и ты спать ложись. Чего сидеть?! Я так век прожил. Я, девки, толком не знаю, сколько мне годов. Ох, матери рано лишился. А сам забыл. Паспорта нам не давали. Не знаю, сколь мне. Бог знает. А мне-то чо? Живу и живу… Так-то и легче. И сто бы прожил — на двести поглядывал.
— А что вы один живёте?
— А так получилось. Добрые бабы за меня не шли, а худу-то мне и самому не надо. С бабами этими только свяжись… — он не закончил, сообразив, что девочки примут эту философию на свой счёт.
— Теперь-то жисть ничего пошла, можно жить, хлеб есть. Мне много не надо. Картовки свои. Молоко я сроду не пью. Чай морковный делаю. Табак сам сажу. Всё, девки, есь у меня. Ни в чём не нуждаюсь. Хлеб был бы — и толькё. Хлеб теперь есь. Спасибо Сталину.
Странно это было слышать в убогой избе-развалюхе, где и всей мебели было стол, стул да уже упомянутый топчан. Стремясь устроить нас поудобнее, Авдеич передвинул его под полати. Сам он спал на “пече”. К печи примыкали ещё довольно широкие полати. Вчера в полутьме мы их не заметили.
Эти полати и помогли мне совершить самую большую глупость. Когда пришло время ложиться, я первым полез туда, рассчитывая, что ко мне должны забраться и Валя, и Оня (сдуру посчитал это само собой разумеющимся). Получилось хуже некуда. Ни Оня, Ни Валя ко мне на полати не полезли, а забрались три совсем ненужные мне девочки — Вера Пряхина, Надя Козлова и Таня Векшина, — все, как одна, костлявые, тощие, какие-то бесплотно-недоступные. И я чуть не выл с горя, обнаружив, что Оня, Валя и Нина Голубева ложатся спать на полу, остальные — на топчане.
Погасла коптилка. И что же я наделал? Не станешь ведь теперь перебираться на пол. Долго и душно пахло погашенной коптилкой. Тёмная ночь опять накрыла избы. Храпел на печи Иван Андреевич, счастливый человек без возраста и без проблем. Хлеб есть! Спасибо Сталину. По мне ползали тараканы, девчонки внизу возились, скрипел топчан. Шептались (не могут, что ли, без этого?). А три моих новых соседки по полатям показались мне до того противными, что я и не думал касаться ни одной из них, а наоборот, отодвинулся подальше в самый угол и никак не мог заснуть. Ломило натруженные руки, болели плечи и спина. А не хвастай, дурак! Нашёл кого удивлять! И ещё дурак потому, что не учёл женскую психологию. Женщина всегда другое, ей, видимо надо всегда выглядеть “жертвой”, и как ловко они умеют всё это делать! Всегда — он меня! Никогда: я его. Такая порода-природа. Лежи и казнись, дурак. Дубина. Осёл. Теперь и не изменить ничего. И не скажешь ведь завтра — буду спать внизу. Тотчас увидишь ухмылки, понимающие глазки… НО… Почему же так вышло? Ну, ладно. Оня и не очень радеет ко мне. Холодная какая-то. А Валя! Сама целовала меня, облизала, можно сказать, тянулась. А Валя-то почему? И опять пришло простое откровение: да они ведь обе всё знали! Обе не спали. И Оня притворялась. А теперь обе ревнуют одна другую и, не прощая мне ничего, решили наказывать меня и друг друга. Возможно, и Нина Голубева из-за меня накрасилась. На неё-то я уж вовсе не думал.
И мне стало легче от этого открытия. Поворочавшись, я быстро заснул. Геройские дела на трудовом фронте и вся эта хвастня силой не прошли даром. Утром спина болела, ныла поясница, слышалась досадная резь в животе и ничего не хотелось. Я слез с полатей, сполоснулся у рукомойника и, как вчера, вышел на улицу в одной гимнастёрке. Мне вовсе не было так радостно, как прошлым утром, и всё же ощущение занимающегося дня, зари, холода — тучи снесло, день обещался ясный — осветило и ободрило меня.
Сегодня я уже не творил трудовых чудес. Нехотя носил мешки к меже — что я, нанялся, что ли? И рядки пахал, уже не воображая себя этаким Львом Толстым на пашне, Микулой Селяниновичем.
Не знаю, как кончился бы день, если б в середине его не сломался плуг — отвалилось ведущее колёсико, и пришлось распрячь лошадей, приостановить пахоту. Пока девочки готовились к обеду, я пустил лошадей пастись, а потом, не дожидаясь обеда, сел на одну из лошадей верхом, без седла — сроду не ездил на лошади, но как-то удержался (да и лошадь была на удивление смирная) и под восторженные девичьи взгляды поскакал, коль можно так сказать, в поле. Как усидел без седла на колыхающейся лошадиной спине с одними только поводьями в руках… Может быть, мои дальние предки были степняками, с детства сидели на конях? Знаю только, что лошадей я любил. Вечно мечтал о верховой, помнил рассказы бабушки, как была у нас (у них с дедом) кровная рысистая кобыла Лезгинка. И ещё был, как называла бабушка, рыжий “виноходец” Тоська. Лошадником был и другой мой дед со стороны матери — Александр Васильевич Копытов, управляющий фабрикой некоего Логинова. Обоих дедов я не застал, один умер от “скоротечной”, другой застрелился. Этот неведомый мне Александр Васильевич был страшный книголюб, человек дела и риска, умница и игрок, лошадей покупал и менял тройками, водился с цыганами, и как знать, не потому ли, первый раз сев верхом, скакал я чуть ли не как казак — спасибо, лошадь шла ровной рысью, и я уверовал в свои возможности наездника. Вовсе ободрило, попробовал повернуть и — чудо! Лошадь послушно пошла влево, объехал какую-то поросшую бурьяном горушку, потянул правый повод — лошадь повернула вправо, попробовал остановить (самое страшное — вдруг не остановится, — вдруг что-то не так?!), но лошадь встала, и я готов был её облобызать, приятная была темно-гнедая лошадка, с чёрной гривой, женской чёлкой и даже женскими словно покорно-терпеливыми глазами. Совсем успокоившись, я тронул шагом, потом добавил, опять поскакал через убранное поле, какие-то мелкие ложбины, заросшие репьём и коноплёй. С бурьяна слетали стаями беленькие щеглята и серые чечекающие коноплянки.
Ах, какая это красота, какое почти счастье: на лошади, в диком поле, на вольном ветру, под низкими тучами, ощущая себя ковбоем ли, а не то помещиком (да, да, им самым) или казаком. И мало ли ещё кем, свободным, сильным, воистину независимым и принадлежным лишь самому себе, своей воле, своей силе.
Так проездив, может быть, целый час, я вернулся к костру. Девчонки уже кончали обед. Меня не забыли. Миска давленой картошки, суп, хлеб и кружка с молоком ждали меня на траве. И сам я, может, и не слишком молодцом, спешившись, видимо, опять произвёл на женский пол нужное мне мужское впечатление. Оня смотрела в мою сторону уже более благосклонно, Валя-толстушка вообще восторженно, открыв свой младенческий рот. И я догадался, они не слишком довольны своим вчерашним поведением.
“Ну, погодите! — с весёлым злорадством подумал я. — Ещё посмотрим… Кто кого…” Сегодня я освободился почти от той смуты в душе, что навалилась на меня в эту ночь. Любил ли я этих девчонок? Да вряд ли. Хоть холодную эту Оню, хоть жаркую Валю. Мог представить их своими любимыми? Да вряд ли… Сейчас я уже спокойнее и критически разбирал в уме их достоинства и недостатки, успевая при этом заправляться мятой картошкой, супом и хлебом. Что-то словно понравилась больше сегодня простенькая чернобровая Нина Голубева. Нина сидела рядом. Это она “стерегла” мой обед, и какие-то глупые мысли лезли мне, когда я взглядывал на её худоватые ноги и неказистое личико, мол “не с лица воду пить” и прочее. А вот Валя казалась сегодня слишком толстощёкой, слишком низко у неё растут волосы. Ну, косы, правда, хорошие, зато ноги короткие и фигуры никакой.
А дальше я так же критически обозрел отдыхающую в сторонке Оню. Да, конечно, лучше Вали, и фигура такая тонкая в талии, мощная в бёдрах, и это лицо с удлинёнными скулами девушки-финки.
Много позднее, интересуясь скульптурой и вообще искусством, где была отражена женщина, я наткнулся на скульптора финна Аалтонена. Меня поразили его скульптуры… Как здорово эти скандинавы понимают суть северной женщины. А его “Дева Финляндия” просто потрясла меня. Скульптура всегда влекла меня, а особенно после того, как я побывал во Франции, Италии, Германии. Но всё-таки лучшее, что нашёл в скульптуре, я увидел у скандинавов, когда побывал во всей северной полосе Европы. Северная могучая светловолосая женщина, нет, не случайно была ты так прекрасна в скульптурах шведов, норвежцев, датчан.
Там опять нашёл я эту Оню. Нашёл уже тогда, когда… Но не стану забегать вперёд. Вот она сидит передо мной у почти погасшего костра и то ли грустит, то ли вообще занята чем-то своим, то ли равнодушны ко всему, ко всем (и ко мне) её серо-зелёные с холодом осени, словно не тающим льдом глаза. У неё не слишком густые белёсые волосы, заплетённые в две нетолстых косы, маленькие груди, что так не согласуется с её крепкими толстыми ногами. Да, лучше многих, но не красавица. Где ей до Ани Бюргер со всеми её достоинствами.
Внезапно вспомнил об Ане. Она и другие девочки в команде Нечаева и Мальчудиса.
Вечером, лучше сказать — ночью, после ужина, решительно оделся и пошёл искать прочих девочек. Мне хотелось также поболтать с Нечаевым и Мальчудисом. Я нарочно решил демонстрировать своё равнодушие к Вале и Оне, а точнее, посмотреть, какова Аня на этих земляных благостных работах. Она ведь явно из белоручек и, наверное, сроду не копала картошку.
Я шёл мимо мерцающих окнами изб. Горели керосиновые лампы, а то и коптилки. На улице было совсем ночь ночью. Я шёл прямо подстывающей грязной дороге через какой-то мостик, под которым текла, а может, стояла неподвижная речка, добрался до околицы, но никого не нашёл. Где были эти девчонки? Куда запропастились? Была и вторая такая же тёмная улица, и, поразмыслив, я пошёл по ней, прислушивался: ведь девчонки определённо галдят, хохочут, они не могут без этого, ведь и у нас всё время хихикали, смеялись какими-то всхлипывающими и словно плачущими голосами. Нет, ещё и ещё убедился я в этой поездке — они другие существа — не так мыслят, не так поступают, не так оценивают и вообще — нет понимания у мужчин и у парней этих существ с другими глазами, другими волосами, запахами, другой душой. Размышляя так, я прислушивался, весь превратился в слух, как написали бы когда-то, но ничего не было слышно. Деревня уже погружалась в сон. Нигде не было радио. Раз тут нет даже электричества, как это мне невдомёк? Только лаяли, перелаивались собаки да где-то впотьмах кто-то рубил дрова. “Гах”, “гах” — хакнул топор.
Но вот именно там и показалось мне несколько большее оживление. Я подошёл ближе к широкой старой избе и увидел в окнах мелькнувшие тени. Да. Там слышались девичьи голоса, и я уже смелее пошёл к воротам. Дом был с воротами, с забором, сараем и даже закрывающейся калиткой.
Здесь действительно оказалось ещё одно звено и сплошь из наших, встречавших меня, как встречают заезжего добра молодца.
— Коля пришёл! Мельковский! — завопила мощная Катя Казакова, сидевшая у двери, едва я переступил порог. — Коленька!
И, навалясь на меня, обхватив обоими руками, начала тискать, прижимать к своей явно не девичьей груди, обдавая запахом тоже бабьего пота.
— Коля пришёл, девки!
— Да постой ты! Да отпусти, отцепись! Ну тебя, Катя! — бормотал я, вырываясь из объятий, а настырная девка-баба продолжала наседать, и тогда я решил применить силу, то есть попросту сгрёб эту здоровенную девку-бабу в охапку, под колени, поднял. Катя болтала ногами, визжала, вопила, не уставая тискать меня, пока я нёс её к какой-то кровати, и усадил, лучше сказать, сбросил.
— Ишь куда! Знает сразу, — подмигивая цыганским глазом, хохотала она, не торопясь одёрнуть юбку, блестя высоко открытыми голыми ногами.
Я же, бегло оглядев комнату и немного посидев у стола, понял, что Ани здесь нет, и задал вопрос, где другие.
— А ты кого ищешь? Охотничек? — хихикнули девчонки.
— Да никого… Просто так.
— Знаем. Знаем.
— Тогда чего спрашиваете. Нечай где?
— Мужичок наш? А вон дрова колет…
— Так кого тебе? Никого, так я согласная. Пойдём.
— Ладно! И так всего издавила.
— Я тебя в другой раз ещё в помаде вымажу, пойдёшь тогда к своей девке, ишь загулял!
Настырная Катя готова была опять приняться за меня, но я благоразумно поднялся и ушёл. Ани здесь не было. Зато у крыльца я встретил Нечаева. Положительный этот герой нёс дрова. От него я и узнал, что третья бригада тоже под его началом, что Мальчудис уехал по каким-то политическим делам и что девчонки из третьей живут через два дома. Больше с ним говорить было не о чём, да и дров он держал, говоря по-деревенски, целое беремя.
Третью бригаду я нашёл уже просто. И едва вошёл в комнату, освещённую более-менее яркой керосиновой семилинейной лампой, сразу увидел Аню — она сидела у стола и раскладывала карты. Девчонки стояли вокруг.
— Ворожите, — предположил я, здороваясь.
— А! Аня так здорово предсказывает. Хочешь, тебе сейчас нагадает?
— Аня! Погадай ему…
Но Аня не захотела менять раскладку. Я же просто не мог оторваться от её матово-розового лица красавицы, ещё как будто более прекрасного в этой полутьме, с поблёскивающими, как вечерняя тайна, глазами и толстой, распущенной по спине косой. Я впервые видел Аню в каком-то простом халатике, расстёгнутом на величественно круглых коленях (халат она тотчас запахнула). Но это совершенство её женского тела тотчас заставило меня забыть и Валю, и Оню, и всех других девчонок. После Ани на них не хотелось даже смотреть. Я же горько пожалел, что попал не в эту группу. До чего всё глупо получается. Я один в этом “малиннике”, а душа не лежит ни к кому. И Аня эта. Вон как сразу задёрнулась. Никакого интереса — и ворожить не стала… И вообще непонятно, зачем я сюда пришёл. А девчонки, должно быть, уже догадались. Ухмыляются.
Я ушёл оттуда. “Да пошли вы все!” — бормотал, кажется, отпинываясь от наседавшей на меня мелкой собачонки. Она проводила меня и даже вылезла наружу, хватанула за сапог, но — когда я поднял камень — тотчас юркнула в подворотню и замолкла.
Я же остановился с камнем в руке. Почему-то не хотелось уходить. Или не мог уйти?
Я стоял на совсем чёрном силуэте изб, глядел на потухшее небо, укрытое мглистой тучей, как перед снегом, подумал я. Луна ущёрбно светила сквозь эту тучу-дымку. И вдруг, почти согласуясь со мной, пошёл крупный, заметный в темноте, чистый, холодный снег. Тепло-холодно. И вдруг всё осветилось под ним, быстро забелело, притихло. А луна совсем утонула, скрылась в этой туче. Снег усиливался, и улица быстро белела. Почему я не уходил? Кого и что я мог ждать? Но я стоял, наверное, довольно долго.
Скрипнула калитка. Девушка показалась в ней. Остановилась. “Ой, кто это?” — сказала она. Я отозвался.
— Ты ещё не ушёл?
— Так. Смотрю снег. Курил.
— А-а.
— А ты куда?
— Да никуда. Я привыкла всегда гулять перед сном. Мы с мамой всегда гуляем, иначе не уснуть. Тут так душно, жёстко.
— Эх, неженка.
— Но если я никогда так не жила… Я не хочу спать на деревянной кровати, на досках, на полу. Все бока болят. Как это здесь живут?
— Родились и живут. И ты бы тоже не замечала.
— Нет. Я не могу… Не хочу так. Что это за жизнь?
— Так ведь война была…
— А они и до войны так жили.
Я молчал. Терялся перед ней, не знал, что говорить.
— Погуляем вместе?
Разговаривая, мы все-таки шли вдоль пустой улицы, снег все усиливался. А ближе к концу деревни сильнее стал ветер. Аня куталась в платок, молчала. Молчал и я. Почему не теряюсь с другими девчонками, а тут просто немота…
Мы дошли до околицы, до нашей избёнки…
— Может… Зайдёшь? — робко предложил я.
— Ой, что ты? Нет… Нет!
— Провожу же?
— Нет.
— Ну, ладно.
Мы вышли в поле. Упрямо и хватко несло тут снегом, ночным ветром, луна то показываясь, то угасая, бежала, ныряя в тучи. Далеко впереди над низким небом плотно чернел лес. Было как-то по-вьюжному одиноко, угрюмо, и в то же время было в этом просторе нечто вечное, постоянное, исполненное величие. Что-то пушкинское как бы: “Сквозь волнистые туманы пробивается луна…”
— Страшно, — пожала плечами Аня.
— Что страшно?
— Вообще всё. Тьма… Снег… Жутко.
— А мне хорошо…
— Что может быть хорошего? — не соглашалась она, поворачивая в свою улицу. И я послушно повернул за ней, хотя один ещё бы долго стоял на краю метельного поля, и думал бы, и дышал этим ветрами. Какие-то предразмышления, предмысли о вечности, просторах, пушкинских тройках. “Сквозь волнистые туманы…” “Луна, как бледное пятно”, “Пришла, рассыпалась, клоками повисла на ветвях дубов”, мелькало, повторялось в душе, как этот странный ветер, и снег, и тучи, и ныряющая в них луна, и то, что я шёл за этой девушкой, почти счастливый оттого, что иду с ней.
— Как же мы завтра? — жалобно сказала она.
— Что?
— Ну… копать… Эту картошку… У меня уже все руки ни на что не похожи.
И я представил её руки, прекрасные, нежные, с точёными пальцами.
— Покажи-ка!
— Зачем?
— Хочешь, я тебе свои перчатки отдам? У меня есть, а я всё равно работаю так…
Аня промолчала, из чего я понял, что можно перчатки ей отдать. Но как сделать, чтобы никто не знал?
— Я принесу тебе их сейчас. Я быстро.
Мы ещё не отошли далеко от дома. Аня молчала, но остановилась. А я со всех ног рванул к дому, влетел в хибару и, не отвечая на вопросы моих девочек, схватил перчатки и исчез.
Хорошо, что перчатки были совсем новые (из-за этого я их и не надевал, берёг), но тут такое дело… Я готов был отдать этой Ане вообще всё, что у меня было.
Перчатки она взяла и попробовала в первый раз улыбнуться. Они были не слишком ей велики (руки у меня небольшие). Да я и не смотрел на её руки, смотрел на её прекрасное античное лицо. Венецианка, вдруг оказавшаяся в деревне Грязновка.
— Спасибо, — обронила она.
— Да вот ещё. Завтра увидишь, как пригодятся.
— Ой, скоро ли домой? — вздохнула-промолвила она, кривя свои великолепные полные губы.
— Неверное, ещё с неделю. Пока всё не выкопаем.
— Ой, я не вынесу, всё болит.
— Ну, не ездила бы, достала какую-нибудь справку.
— Мама так и хотела. Брат подвёл. Обещал достать, достать и дотянул. А тут уже ехать… Дурак противный.
— Что, у тебя брат справки делает? — усмехнулся я.
— Он всё может… Вообще-то он медик, в медицинском… На третьем уже.
И меня почему-то не покоробил этот разговор, почему-то я даже решил, что Ане нужна была такая липовая справка. Не посылают же, говорят, на картошку студентов консерватории, всяких там пианистов и скрипачей. Хотя, будь у Ани такая справка, я не был бы счастливчиком, и перчатки лежали бы в моём заскорузлом охотничьем рюкзаке. И даже бы мне завтра пригодились.
Вот так.
Потихоньку мы дошли до Аниной избы.
— Ну, я пойду, уже поздно, — промолвила красавица.
Я смотрел на неё.
— Пойду?
— Побудь ещё немножко.
— Да мы и так… Целый час. Больше, наверное.
— Ну?
— До свидания.
Пошла к калитке, где уже тявкала собачонка. И не на Аню (на красавиц и собаки не лают). Аня шла как-то медленнее, чем вообще, когда уходят.
— Когда ты гуляешь? — вырвалась у меня счастливая догадка.
От неё надо уходить либо стремительно, не оглядываясь, либо уж падать на колени, умолять о свидании.
— Каждый вечер… Часов в девять, — она махнула мне. Щёлкнула калитка.
“Часов в девять, часов в девять, — радостно повторял я, — часов в девять…”
Я шёл обратно. Снег летел гуще. Луна скрылась. Деревня будто уже вымерла. Глухо спала. Нигде ни огонька. И шорох. Шум ветра, вращение метелей говорили мне что-то необычайно важное, дикое и торжественное. “Часов в девять”.
Мои девочки встретили меня настороженными, спрашивающими взглядами-улыбками и недоумением.
— Куда это ты ходил? — в конце концов спросил кто-то, не знаю. Я в это время стоял спиной и раздевался.
— Да так, к одной доярке.
— Ха-ха.
— Хм.
— Познакомился, понимаете?
Я и действительно бегал сегодня на ферму за добавочным молоком и увидел там просто лопающихся от этого молока и здоровья сизощёких круглых девок, баб ли, которые встретили меня радостными улыбками. Молока налили в бидон до краёв, так что пришлось отпить. Приглашали заходить. И всё прыскали, хохотали, закрываясь рукавом. От них пахло здоровьем, хлебом, овчиной, молоком, коровами и, наверное, ещё чем-то, не могу обозначить. Как сложно и просто описать деревенскую девку-доярку, но я грешно подумал: живи я тут, конечно, взял бы в жёны одну из них. Все они были хорошие, гладкие, простые, простейшие, но это на первый взгляд, а там, небось, оказалась бы каждая со своим характером-норовом. И ещё они напомнили мне сразу и Валю, и особенно Оню.
— Что? Уже всё? Попался? — Оня, краснея одной своей продолговатой щекой, поглядывала в стол.
Вот, оказывается, как тебя надо учить, почти злорадно подумал я. Ага! Заныла!
А маленькая Валя сидела в углу, наклонив свою белеющую кукольным пробором голову, и даже не взглянула.
А я был доволен, я был грешно доволен и подло, может быть, рад, что сумел так ловко отомстить этим девчонкам, пусть не важничают, не задаются. Не нужны они мне, у меня есть Аня! Красавица на весь пединститут. А не есть, так будет!
И с этими мыслями я полез на полати к себе, но оказалось, что место моё занято.
— Что это?
— А то, — ответили девки. — Ишь какой принц. Спи внизу. Нам и тут холодно.
— Да пожалуйста. Мне даже лучше внизу, — равнодушно отозвался я. — Давайте гасите свет. А снегу-то. Снегу-то, девчонки. Прямо зима. Не знаю, как завтра будем, не знаю.
На нижнем широком топчане под полатями на этот раз я оказался вместе с маленькой Валей. Оня заняла моё место вверху и, когда влезала, приказала не смотреть. Она была сегодня очень сердитая. Не подступись.
Мы легли. Потушили коптилку, и маленькая Валя отвернулась от меня. А мне было смешно. Эта толстая глупая кукла не могла уже совладать со своими чувствами. Вот ведь в каком цветнике я оказался. И где? В деревне без электричества. В этой тараканной избе. На жёстком полу или на топчане, который тоже был не мягче. Эх ты, любовь! Шестое чувство. Почему в институте, в городе я и сам был не такой, и всё там было не так. И девочки были там далёкими и холодными.
Утром я проспал, еле добудились девчонки.
— Ничего себе. Погулял, нагулялся, — презрительно сказала с полатей Оня.
— Ой, девчонки, девки, зима-то… Зима-то!
За оконцем действительно была полная зима. Лежал свежий снег.
И трудно даже описать в подробностях, и надо ли, как мы копали картошку из-под этого снега… Как разваливал я мокро-чёрные, стынущие, заснеженные валки. Как мёрзли, ныли мои пальцы без перчаток, стыли мокрые руки на северном ветру.
Девчонки промокли, промочили ноги и чулки и, вернувшись к вечеру, кашляли, чихали, ныли. Не хотелось даже есть, ничего не хотелось, и мечталось лишь о доме, о том, скоро ли поедем обратно в город, казавшийся теперь таким милым и тёплым.
Благо печку Авдеич натопил от души, кряхтел, жалел нас, пока мы ели при этой коптилке. И опять был суп с тараканами.
— Так чё, насекомое, подумаешь, то же жрёт, что и человек. Ничего, девки, выбросьте да хлебайте, — объяснял тот же Авдеич.
Удивительный этот старик казался всем довольным. В колхозе он был сторожем. От кого? От чего? Но выяснять не хотелось. А неприхотловость его просто удивляла. “Чо тужить, нечо тужить. Война, слава Богу, схлынула. Хлеб есь. Картовки. Морковь. Капуста. А мясо… Так ведь его растить надо. Свинью содержать — не просто это. От мяса и отвыкнуть легко. Я его вот, девки, месяцами не вижу. И — ничо. И не хочется даже. Да и скотину-то ведь растить надо, а потом забивать. Это не всякий может. Я вот не могу. А без мяса прожить можно… Ложитесь-ко, кто хочет, на печь, прогреетесь, обсушитесь. Лезьте-ко на печь-то, а я и на полу посплю. Ничо”.
После ужина, разложив мокрую обувь на шестке, девчонки свалились спать на печь и на полати. И я уже тоже хотел лечь, но вдруг вспомнил с каким-то холодом: Аня! Ох, замаялся я с этими бабами, а тут ещё Аня. День был тяжёлый: пахал картошку, таскал мешки. Грузили сами колхозники. И распоряжался мужичонка-бригадир, сам не берясь за мешки. Меня он будто сразу возненавидел. За что? Понять было трудно. А вернее — зависть. Вот она. Я при девках. Один на всех. А это такому никудышному на вид ух как люто. Разговаривал он с нами всё больше как начальник, указчик, но мы не слишком его слушали. А я в особенности.
— Нормы не выполняете, — всё время долдонил он.
— А кто эти нормы установил?
— Кто, кто, советская власть.
— А вы покажите нам, где это написано.
— Где надо, там и написано.
— Вот и покажите! Мы вам не рабы. Мы помогать приехали. И так работаем лучше ваших колхозников!
Вообще я заметил, что сами колхозники не очень-то пекутся об урожае. И, кажется, вообще картошку не копали. Из обмеров этого же бригадира в конце дня всё получалось, что мы сделали едва две-три нормы. Этих трудодней. Вроде бы на прокорм не заработали. Как же тогда надо было пахать?
Врал он, конечно, что-то там выдумывал (не было тогда в ходу слова “химичил”). Но я всегда уже привык опасаться тихоньких с виду и малорослых людишек. Доверяя им, я не раз платился. Так однажды стоял я лицом к колонне в нашем школьном зале. А сзади подошёл совсем незаметный Витя Ширяев и неожиданно изо всех сил толкнул меня в спину. Я разбил нос, сломал два зуба. Один зуб у меня и сейчас на треть надломлен. Другой пришлось вставлять, и вот благодаря этому Вите я с шестнадцати лет хожу “фиксатый”, с коронкой. Ширяеву я даже толком и не отплатил.
Итак, Аня идёт гулять, а я собрался спать. Нет. Дело не пойдёт. И я, надев мокрые носки, мокрые сапоги, наскоро собравшись, отправился встречать Аню. Добежал до их дома бегом. И, наверное, больше часа бродил взад и вперёд, ожидая, когда появится Аня. Но Аня не выходила. Никто вообще не выходил из их двора. Потом в доме погасили свет, и я понял, что дурак и что напрасно мёрз тут на ветру… Озяб. Никому не нужен. Аня и не вспомнила, наверное, обо мне, устала, продрогла, а то и просто забыла. Ах ты, дурак, думаю, нашёл, кому верить. Кра-са-вице!
Пошёл прочь, раздумывая даже и без горечи, что такая неженка, конечно, продрогла и не думала обо мне. И что я так обрадовался вчера. Я ещё плохо знал, что удачи и неудачи всегда чередуются. А впрочем, это не закон.
Вон из какого-то переулка выходят сразу четверо. Все среднего роста, и один повыше. Судя по ходу, все пьяные. А идут явно на меня. Трое впереди — парни, тот, что сзади, мужичонка, похожий на бригадира, а может, он?
— Ты! Стой! Курить есть? — без предисловий гавкнул тот, что был выше.
Папирос у меня с собой не было. Да и так понял. Вопрос для затравки. Несло тёплой брагой, вином ли каким дерьмовым, и я понял окончательно: будут бить, окружают.
— Чего надо? Нету у меня…
— А тебя и надо, — пьяно осклабился высокий. Двое приотстали, рассчитывая, что и один справится. Третий вообще стоял поодаль.
В такие мгновения мне всегда становится уныло и тягостно, это даже не страх, хуже. Чувствуешь неотвратимость драки — и никогда не могу бить первым. И что-то не даёт бежать. Храбрость? Какой я храбрец? Всегда считал себя только что не трусом. Да и вообще не задавал себе этого вопроса.
— Бокс! — словно рефери, сказал я. — Я ведь перворазрядник, хотя теперь и бывший.
Высокий ударил меня первый, и первый полетел на дорогу, потому что я привычно уклонился и дал ему в челюсть. Второго я сшиб приёмом “удар в колено”. Третий побежал, но догнать пьяного — не велика прыть, и, догнав, я срубил его одним махом. Это было пьяное дерьмо, не способное даже к сопротивлению.
Очистив себе дорогу, я оглянулся. Длинный ещё лежал, второй, согнувшись, тёр колено, а третьего, пытавшегося встать, я уложил снова. Четвёртый, что показался мне бригадиром, уже скрылся в проулке.
Тяжело дыша, всё же пришлось повозиться, я пошёл дальше, посасывая разбитый кулак — врезал тому от души, к тому же без перчаток. Но главное, я не испытывал радости от этой лёгкой победы. Натырились — получили. Рука у меня тяжёлая. И всё равно погано было как-то. Ещё этого не хватало. А вот тебе совет — не шляйся по ночам, с голыми руками особенно. И на Аню эту плюнь.
Место на топчане пустовало. Девчонки улеглись на полатях и на печи. Я лёг на этот раз один и на удивление быстро заснул.
Мы копали эту картошку до конца недели и, когда наконец убрали это безбрежнее поле, чувствовали себя героями, “корчагинцами”. Простудились многие. Оказывается, и Аня уехала, у неё начался грипп. Моя бригада держалась на ногах. Спасала нас Авдеичева печь: на ней спали посменно, одну ночь одни, другую другие. Я на печь не лазил и спал в одиночестве на топчане. А на девчонок словно бы разозлился и не выделял ни одну.
— Ну вас, всех! Развели тут “лю-бовь!” Наверное мы все и просто устали, измотались так, что было уже никому не до любви.
Не отправили нас домой и в конце недели. И лишь в середине третьей, где-то в четверг, пригнали под вечер уже знакомую трёхтонку, в которой сидел едва ли не тот из парней, что отведал мой кулак, и знакомый нам бригадир. Мы наскоро собрались.
— А деньги? — спросил я у бригадира. Кисло ухмыляясь, он покачал головой в мешочной кепке.
— Деньги вам… не положены.
— Как так? Почему? Мы же всё выкопали.
— А всё и проели.
— Давай, кончай, — разозлился я на этого ханыгу, явно издевавшегося. Пойдём в правление.
И тогда он усмехнулся, кисло кривясь.
— Пошутить нельзя. Две тыщи выписано. На станции получите.
— Две тысячи?!
— Так работали. Ну, грузитесь. На поезд опоздаете. Те бригады уже там.
Уговаривать было не надо.
Две тысячи за каторжный труд.
И опять была уже не расхлюстанная, подстывшая к вечеру дорога. Шофёр гнал так, что мы валились в кузове, не сбрасывал на нырках. И я понял, что он мстит, сволочь. Решил: выйдем на станции, поговорю с ним по душам. Уж поговорю!
Но едва мы подъехали, оказалось, что поезд вот-вот прибывает.
Мы выгрузились, и я уже готовился пойти к машине получить обещанные деньги. Хотя бы эти. Как вдруг, едва последняя девчонка, это была Валя, слезла с колеса, грузовик вдруг рванулся, совершил полукруг и помчался обратно.
Мы опешенно смотрели. Потом все заголосили. Запричитали. К нам подбежал Иван Нечаев. Оказалось, что и их звеньям деньги обещали. Цена в деньгах до реформы 61-го года составила приблизительно 200 рублей.
— Ой, как же мы?! Как!? — все девчонки с побелевшими лицами обращались почему-то ко мне, потому что Нечаев стоял столбом и что-то такое говорил, что надо звонить в правление.
— Сейчас! Подождите. Может, представитель колхоза на станции, — крикнул я, чтобы успокоить всех. И кинулся в вокзал. Никакого представителя там, конечно, не было. Но и народу было немного. Сунулся в кассу. Цена до города ошеломила.
— А до следующей станции? — спросил я. И, получив ответ, опрометью кинулся обратно. Поезд уже прибыл, стоял у перрона.
— Девки! Деньги быстро! Складываемся до следующей станции. Чтобы сесть! Быстро!
В шапку мне посыпались рубли и медяки.
Меня поняли с полуслова. Я снова помчался в вокзал. И взял двадцать пять билетов. С ними мы и погрузились в полупустой вагон. Было уже темно. И проводница, пропустившая нас, видимо, туго соображала, почему нас столько и едут все до следующей станции.
Конечно, на следующей станции никто не вышел. Мы устроились по двое-трое на лавках, на чемоданах, просто на корточках.
Рядом со мной оказалась Оня, совсем ручная, ласковая, они как-то все пристраивались около меня. Потом кто-то вышел, мы сели на лавку, и к городу я подъезжал, косясь на Оню, которая блаженно спала на моём широком плече. На выходе из вагона проводница всё-таки пыталась задержать нас. Но все билеты были у меня и, сославшись на это, девочки выгрузились. Я выходил последним, заранее прикинув, куда рвануть, если эта бабёшка прицепится.
— На! — сказал я, подавая пачку билетных картонок. И пока она хлопала глазами, рванул от вагона в тоннель.
Вот каким был этот колхоз.
Глава VII. Мечты о своей России
Во всей своей жизни я стремился создать для себя и моих ближних свою Россию! Да, Россию — ту, которую у меня отняли, как только я стал понимать, что такое “советская власть”, “Ленин” и подобные ему. Вся эта “диктатура пролетариата”, которой и в помине никогда не было, вся эта диктатура каких-то гадов, стоящих надо мной в райкомах, горкомах и обкомах. Я не мог их сбросить, не мог вернуть ту прежнюю Россию, что вряд ли была лучше и слаще… Но я мог закрыться от них в своей маленькой России и сотворить её своими руками на этой земле и под этим небом. Это и было моё возвращение в Россию.
Я был, в сущности, эмигрантом у себя дома, в Советском Союзе, эмигрантом в этой полумилитаризованно-дурной жизни, эмигрантом в партии, в которую меня просто вынудили вступить, как и многих других. И вот я решил создать ту Россию, которая была бы мне нужна, как моя единственная родина, которой меня лишили после детства (тогда родина у меня была). Но дом, где я жил, снесли, речку превратили в сточную канаву, не стало ни моего двора, усадьбы, огорода, не стало моей изначальной Родины, и опять я начал думать о ней, искать её, и, к счастью, мои желания совпали с желаниями моей жены Они, исконной крестьянки, так же, как и я, лишившейся своего родного гнезда. Я уже писал о “коллективном саде”, куда было устремились мы и где получили только лишнюю порцию социалистической коллективной травли.
Так, посовещавшись, мы решили искать свою усадьбу, где можно было бы создавать собственную Россию.
Мечта всегда предшествует действительности, и я мечтал, уже видел в снах будущую Россию. Я мечтал о поместье вблизи леса, какой-нибудь небольшой реки, озерка (не люблю большой реки, ни тем более огромные страшноватые пространства озёр). Я сугубо земной человек — земля, луга, поля, болота, косогоры и, конечно, лес, лес, лес.
“Леса, Божьи сады, их один только ветер сеет, святое дыхание уст его”, — так, кажется, говорил дед Каширин, которого столь бессовестно изобразил его внук. Да, мне по душе были эти слова, и я всерьёз-невсерьёз мечтал о поместье, может быть, потому, что был человеком с прошлым рождением, несомненно, поместным.
Представлял какую-то хорошую усадьбу, добротный дом где-нибудь на склоне горы, аллеи лип и дубов, ведущие к этому дому, задичалый овраг в черёмухах и ивняке, соловьёв, волшебно поющих там в ночной прохладной свежести, хотел, чтобы в столетних берёзах, моих берёзах, пели зяблики, кормились в аллеях овсянки и чижи, дрозды и зеленушки, чтобы хор лягушек (моих лягушек) пел вечером в моём болотце, чтобы мои ящерицы выбегали греться на каменистую горку, чтобы в моём прудочке цвели кувшинки и плескалась игривая мелкая рыбёшка… Я хотел моего огорода, малинника, смородиновых кустов, моей баньки, утонувшей в крапивно-лопуховых зарослях, каких-то скамеек в самых укромных уголках, где так сладко было бы сидеть вечерами, слушая свист пролетающих уток и храп вальдшнепов… Всё это рисовалось мне и щедро, щедро, покуда делился я своими мечтами с Оней. И видел-ощущал родственное понимание в холодновато-серых её глазах.
Но мечты мечтами, а исполнение задуманного откладывалось год за годом. Год за годом я искал место для этой будущей России, и год за годом у нас не накапливалось денег для её покупки. Деньги мои, директорские и учительские, уходили как вода в песок, гонорары тоже таяли-исчезали, и сами мои мечты о будущем имении были беспочвенны и бесплодны. Нигде мне не нравилось, и ни к чему не лежала душа. По двум трактам от города, Сибирскому и Московскому, шли унылые сосняки-краснолесье, от одного взгляда на которые долила тоска, и деревни в размежающих эти сосняки полях были до того неживописные, приземлённые и убогие, не хотелось здесь жить, а тем более обзаводиться поместьем. К югу от города места были получше, но тоже какие-то однообразные, более всего возделанные и пахотные, от них тянуло уже не убожеством, а какой-то колхозно-совхозной сутью и вовсе не привлекало меня. И оставался лишь север, точнее, северо-запад, куда ещё в детстве с отцом, а позднее и самостоятельно, подростком, уходил на небогатые, а часто неудачливые охоты. Я был, в отличие от отца, никудышным охотником, стрелял, закрывая глаза, не мог смотреть на бьющуюся подстреленную птицу, был не тот добычливый, исконный, такой, как папа. Я был человек, принуждённый охотиться и играть в охотника.
Вспомнилась мне из тех походов одна деревушка, куда я случайно забрёл во время похода за грибами и которую прошёл быстро, дивясь её безлюдью и какой-то первозданной тишине. Вокруг деревеньки сплошной был лес, подальше поля и перелески, ещё дальше, я знал, было глубокое протяжённое озеро, не видное отсюда, на берегу находилось большое селение Смоляки. И вот, вспомнив всё это, я как-то сказал супруге: “Поедем-ка в эти Смоляки, там, слышно, продаются усадьбы, я это место припоминаю, там вроде живописнее, чем по трактам”.
И вот в последние мартовские дни, когда весна уже сияла всем своим голубым и радостным, а снег на припёках и по дорогам уже сошёл, мы отправились искать свою Россию.
Помнится, от разъезда, куда нас привезла электричка, мы шли какой-то полусгнившей сланью через нетопкое, позаросшее ивняками болото, вышли в поле, раскинувшееся меж большими буграми, снова вошли в лес. По дороге вовсю бежали ручьи, и наконец вышли к той деревушке, что когда-то поразила меня безлюдьем и тишиной. Мы прошли лесок, как-то незаметно оказались в новом перелеске, но очень скоро вышли к селу, вдали которого виднелось озеро. Здесь было как-то неуютно. Озеро, не отошедшее ото льда, серело тоскливой пустыней и словно бы поднималось к небу, воздух был вонючий и кислый из-за развезённого по дорогам силоса. Нестерпимо пахло этим добром, а в завершение увиденного были ещё длинные скотные дворы, где гудела-зудела какая-то техника, может быть, доильная установка.
Мы даже не стали обходить всё это селение.
— Нет, — сказал я вслух… — Это не Рио-де-Жанейро. Это гораздо хуже, как говорил Остап Бендер.
Оня молча соглашалась со мной. Ей было явно не по себе здесь.
— Пойдём обратно, — молвила она, и мы свернули на какую-то прямую улицу, ведущую в обратном направлении, потому что идти по силосной, вонючей дороге не было никакого желания. Улица была безлюдна, и, видимо, все жители были так убеждены в её безлюдьи, что пожилая баба вылезла на крыльцо и, не замечая нас, справила малую нужду прямо с крыльца.
Мы вернулись обратно в ту деревеньку, которая на сей раз показалась нам куда уютнее этих Смоляков. Со всех сторон деревеньку обступал лес: с севера — берёзовый, с запада — хвойный, а юг деревушки спускался совсем уж к гладкому еловому болоту, где рос красивый урманный ельник. То ли оттого, что день ещё более разгулялся, оттого ли, что весело и грациозно бежали по дороге вниз к ельнику ручьи, оттого ли, что где-то в вышине моё чуткое ухо услышало голос прилётного жаворонка, я сказал своей супруге:
— Вот здесь бы найти нам усадьбу. А? И лес рядом, и озера этого тоскливого не видно. И усадьбы вроде большие.
— Мне тоже здесь нравится, — отозвалась Оня. — И силосом этим не пахнет. И ничего не зудит.
Постояв в некой нерешительности, мы начали спрашивать каких-то старушонок, не продаётся ли где дом. Оказалось — продаётся и не один, а целых три-четыре… Мы обошли их все по порядку. Первые два никуда не годились — низенькие халупы. Один у самого леса большой, но дорогой.
Осталась последняя усадьба. Пожилой мужик, похожий на отставного солдата-инвалида, стоял у ворот.
— А тоже продаём… Заходите, дом смотрите… Продаём…
Этот дом тоже был неказист — комната, кухня, гнилые сени, но зато был на усадьбе и ещё один дом, “каменушка”, как назвал её хозяин, оказавшийся действительно хромым и увечным. Каменушка эта была вроде длинного хлева. Был на усадьбе сарай, кроме всего прочего. Большой тополь распростёр над ним свои серо-зелёные сучья. Гнилая банька стояла в отдалении. Но… главное — на просторной огородной усадьбе был ложок, нечто вроде пологого и широкого оврага, где рос куст ивняка. Место было весёлое, привольное. Солнце красило его. На грядках полосами сошёл снег. А я всё смотрел на этот ложок, и мне он был всё милее и неказистого домика, и этой “каменушки”, и вообще понравилась мне именно усадьба на пологом пригорке. Всё глядел на привольно-девственный лес за двумя другими огородами. Только выйди, пройди шагов тридцать, и ты уже на опушке.
Сердце моё, охотника и птицелова особенно, так и трепетало. Здесь буду ловить чижей, зябликов, зорянок, лог засажу черёмушником… Ох, размечтался. Переговорить о покупке пошли в дом, на кухню, где хозяева изложили свою цену, а мы — свою. Главную роль здесь играл уже не хозяин, а бойкая не по летам его баба, явно главная фигура в доме.
— Тыща двести… и за гумаги вы платите, — вот наша цена.
— Тыща двести, — повторил и хозяин.
Да, думали мы с Оней, переглядываясь. Всех наших денег было восемьсот рублей…
— Ну, наберём, — храбро сказал я. — Договоримся так. Тысячу я плачу сразу, а двести, как выедете. Дам расписку. Идёт?
Баба соображала.
— Ну что? — отозвался понукающе хозяин. Ему явно не терпелось скорей договориться.
По тем временам, учитывая, что буханка хлеба была 18 копеек, а сахар 1 рубль килограмм, деньги были приличные.
— Ладно. Но за гумаги вы платите, — решила баба. — Смотрите теперь. Продадим.
При покупках-продажах домов и усадеб, насколько было мне известно, полагалось обстукать стены, похаять крышу — была в самом деле толевая, осудить гнилые сени… Слазать в подполье — всё это я как-то само собой поручил Оне. Сам же опять пошёл обходить усадьбу. Нравилась она мне, и словно бы на ней, а не в доме собирался я жить. Вот тут в логу, где уже начала появляться мартовская вода. Велик, просторен был огород — ну как не сток двадцать — плетни огораживали его — заходи кто хошь. Но, лог! И я радовался больше Они, которая вылезла из подполья не в восторге. Сказала, что брёвна гнилые, а дом стоит не на фундаменте, а на “пнях”. Однако усадьба и ей понравилась. “Огород какой”, — сказала она с крестьянской хозяйственностью. Так я увидел её, наклонившуюся над грядкой. Исконная крестьянка, она ценила землю. И мы ударили по рукам. Договорились в понедельник ехать в райцентр. Делать эти самые “гумаги”.
Мне же предстояло найти денег не только на них, но и ещё четыреста рублей.
Посоветовавшись, мы отправились на электричку опять лесом, полем и той гнилой сланью. Шли словно бы радостные и словно напуганные. Купили себе Россию, хомут на шею. Ещё где эти деньги так срочно взять? По пути я обсудил с Оней все свои заботы: продам, наверное, резиновую лодку, продам кучу ненужных книг, продам ещё что-то… В общем, наберу и на эти “гумаги”.
Ровно через неделю, всё обдумав и обсудив полубессонными ночами, ехали мы с обусловленной пачкой денег. Ехали в тот райцентр, который, конечно, не центр рая… Приехали мы на автобусе, как водится, из-за этого транспорта с некоторым опозданием. Но у обозначенного здания никто нас не ждал и не встречал. Пооколачивались у входа. Сходили внутрь тусклых коридоров, где была табличка “Нотариус”, никого. Никаких наших продавцов…
И вот — смех. Простояв-прождав часа полтора, уехали мы на том же автобусе восвояси. И, главное, почти счастливые. Не купили! Не купили себе Россию, усадьбу, а может, и просто мороку. Кто там будет жить, охранять её? Ведь искони на Руси вор на воре и вором погоняет. И деньги — вот они, целенькие. Так почти радостно мы вернулись и в этой радости прожили ещё день-другой.
Но… Так уж устроен человек. Потеряв мечту, он начинает опять тосковать по ней, опять начинает её воздвигать, лепить, лелеять…
Я продолжал думать об этой деревушке. О широкой усадьбе, о двух её постройках. Ельнике с пригорка, а главное, о том ложке, теперь, наверное, залитом талой водой и жёсткой кустящейся ивой под нею.
Так прошёл почти месяц, и не было дня, чтобы то я, то Оня, то оба вместе не вспомнили о той несостоявшейся покупке. К тому же мне ещё и повезло — раздобыл сверх имеющегося ещё тысячу рублей…
Как-то под вечер, в субботу, сказал Оне:
— А давай-ка съездим ещё раз в этот посёлок. Хотя бы узнаем, почему они не приехали. Может, какая-то причина.
— Поехали, — тотчас согласилась Оня.
И вот мы снова в такой же солнечный день явились в деревеньку, где нашли хозяина точно на том же месте, сидя на лавочке у ворот, он колол какие-то короткие чурбачки и даже словно обрадовался нашему появлению.
— Нет, не продали… Передумали, однако. Дёшево. Давайте, добавляйте… Баба счас скажет…
Баба, точно ожидавшая и нисколько не смущённая, явилась немедленно.
— Тыщу четыреста. Тыщу двести на руки, а двести потом. Дрова вон можем ещё вам отдать поленницу… И гумаги, значит, пополам.
Мы переглядывались… Но, видимо, то ли месяц размышлений и сожалений, то ли усадьба под уже майским солнышком сама просилась к нам… И ложок этот в глубокой воде, и скворцы, поющие на усадьбе в нескладном скворечнике…
Опять ударили по рукам. Теперь уже явно всерьёз. И опять договорились встретиться в том же райцентре. И уехали уверенные, что усадьба всё равно будет наша. Так обоим казалось.
И чтоб не утомлять терпеливого читателя, скажу кратко: на этот раз всё сбылось, мы купили свою Россию, свою отрадную страну, усадьбу у леса, под хорошим невысоким небом. И опять нам пришлось на годы впрягаться в работу, создавать то, что просила душа, ждали мечты.
Мы сделались землевладельцами.
Уже где-то я сказал, что люблю делать всё сам, и преимущественно без помощников. Я обнаружил в таких деяниях много удовольствий, граничащих почти с понятием “счастье”. Вот этого счастья в избытке было в моей новой усадьбе. Кое-как справились с огородом и заборами. Я решил ремонтировать свой главный, т.е. бревенчатый, дом и пришёл к выводу, что наверное, было бы легче построить новый. Вот по порядку, какие проблемы встали передо мной. Во-первых, сделать фундамент, без которого дом, стоявший на уже подгнивших “стульях”, так называются брёвна-столбы, поддерживающие сруб, неминуемо завалился бы на сторону через какое-то время. Во-вторых, надо было срочно покрыть толевую крышу более прочным материалом, в-третьих, убрать прогнившие сенки и сделать сени-веранду, в-четвёртых, дом изнутри, а лучше бы и снаружи облагородить чем-то вроде штакетника, в-пятых, всё надо было оклеивать, белить, красить, заменять битые стёкла…
Но поверьте, я был рад приняться за все эти дела. Так как работы было чересчур много, я целые дни не расставался то с пилой, то с топором, то с лопатой, но более всего с довольно удобным инструментом — ломом, точнее, печнёй. Он, лом, был удобен, имел деревянную рукоятку, закруглённое “перо”, и я постоянно то копал им ямы, то разбрасывал или поднимал брёвна — строил веранду, то вырывал, как рычагом, камень, не выпускал его из рук целыми днями.
Занятый своими трудами, слушал я ежедневно громкоголосое радио из пионерского лагеря, расположенного в километре от нас. Казалось, никого не трогает то, что живут в таком замечательном месте, кто занят воровством, кто пьянством, а кто просто бездельничает. Такой стала эта новая советская деревня.
Если бы не дивное место, а место было — лучше не придумаешь: лес через две усадьбы, ложок, сосновый бор, невдалеке выгоны, луга, дальние поля, над которыми всё лето, до весеннего отлёта, пели жаворонки. Если бы не кроткое терпеливое небо надо мной и моей усадьбой, если бы не перспектива превратить этот всё-таки солидный по советским временам кусок земли в мечтаемую мою Россию, я бы, пожалуй, плюнул на всё, забросил всё и уехал обратно в город. Ибо всё-таки я не родился в деревне, хотя чем-то подобным была моя Мельковка, журавлиная родина, которая уже исчезала на моих глазах, скосилась, заваливалась, безлюдела. Рухнул потолок в оставшемся без хозяина доме, отец жил сейчас в маленькой однокомнатной квартире, а мать умерла, так и не вкусив прелести благоустроенного жилья.
Спасала меня ещё моя относительная молодость, не та, конечно, что была, но всё-таки мне шёл сороковой год. Спасала Оня, более терпеливая и выносливая, привыкшая к деревенской жизни… Спасала мысль, что всё как-нибудь перемелется. Спасала работа с утра и до ночи, и работа сладкая — ведь я (мы) благоустраивали, создавали заново родное гнездо.
Да, может быть, вот странность, спасала меня ещё моя нелёгкая болезнь, я заболел ею на тридцатом году, а выражалась она в том, что мог спать только дома, на своей кровати, и желательно не один. Вне этих условий я испытывал что-то вроде предобморочного состояния, выйти из которого было только одно: немедленно собраться домой в сопровождении Они (наверное, было ей ахти как нелегко), идти хоть тёмной ночью на электричку и ехать домой, чтобы утром снова отправиться на дачу.
Впоследствии я преодолел этот проклятый невроз, не позволявший в периоды обострения даже ездить на трамвае. Помогла мне некая женщина-психиатр: “Это у вас сверхчувствительность из-за профессии, но не бойтесь, годам к 45 всё пройдёт”.
И действительно, к 45-и и даже раньше и я приобрёл ещё одну привычку — ничего не бояться, всё преодолевать своей волей, сам добиваться своего излечения. В конце концов я пошёл к директорше пионерского лагеря и попытался доказать этой дубинноголовой динозаврихе, что радио не должно греметь на километры.
Но зато однажды, приехав поутру в свою усадьбу, я нашёл ворота открытыми, затвор сарая сломанным, украденные вещи — хлам — не говорю… Так было много раз, такая вот у нас страна, таков народ.
Глава VIII. “Аллеи у его!”
Говорят, что, обтерпевшись, можно жить и в аду. И мы работали, терпели, противились, как могли, но, самое главное, я сказал себе: я всегда побеждал и здесь останусь победителем. К тому же пришла осень, разъехался лагерь, жители начали к нам привыкать.
Уже к зиме дом-халупа превратился в сносное жильё. Стены обили фанерой, потолок и пол выкрасили, всё оклеили новыми обоями. Из большой кухни я выделил маленькую комнатушку, поставил хорошую переборку вместо той с приколоченными лыжами и поставил дом на кирпичный-бетонный фундамент, благо кирпича на участке оказалось много, напомню, что здесь был когда-то примитивный кирпичный завод, и теперь, когда я копал огород, кирпичи сами собой лезли из земли.
Первую зиму мы только наезжали проведать и всякий раз с горечью убеждались — без нас тут были “гости”. Эти “гости” были просто мелкие пакостники: вынимали рамы, уносили всё, вплоть до чашек, ложек.
Где, скажите, в какой ещё стране есть такое попустительство ворам, жуликам, пройдохам и вообще всякой накипи, отравляющей жизнь нормальному человеку? В России, кажется, всё сделано, чтобы преступник не нёс должной кары. Россия не могла и по сей день не может избавиться от моровой язвы-воровства и той преступности, что является генетической. Вот и сейчас пишу эти воспоминания, а душа протестует против завалов в литературы о бандитах и гангстерах, а телевидение всё повествует и показывает, как доблестные милиционеры по жаргону, ничем не отличающемуся от бандюг, борются с этой самой организованной преступностью. И ведь как просто было искоренить эту скверну в России. Всего лишь надо понизить планку уголовщины до 14 лет и без пощады давать всем рецидивистам 25 лет (как при “злодее” Сталине) или расстрел. И какой бы чистой сделалась страна всего за какое-то пятилетие. А потеряла бы тот людской хлам, от которого всё равно нет никакого проку. (Вот этот абзац у меня непременно вырубила бы социалистическая цензура ещё два десятилетия назад.)
Но хватит предлагать беспочвенные проекты, в стране этой чем глупее закон, тем легче найдёт он желающих принять его. Да вот приказала городская дума установить на бойких перекрёстках пикающие светофоры, якобы для невидящих. И через каждые три минуты светофор пищит на все улицы — пи-пи-пи… А кругом многоквартирные дома. Ещё “умнее” додумались устроить на одной из площадей мемориал, и через каждые 15 минут он играет похоронный марш. Люди бежали с этой площади. И всё это лишь малая частица глупости.
На следующий год, едва сошёл снег, мы уже трудились на своём участке. Планов было много. И первый — создать на пустом, открытом всем ветрам и солнцу месте пусть небольшой, но свой тенистый маленький лес. Пятую часть усадьбы отвёл я под эту мечту и, не имея привычки откладывать исполнение, принялся возить из лесу берёзы, ёлки, сосны, раздобыл даже пару кедров — так родилась первая часть моей России — лес. Лесная поляна. К этой поляне должна была примыкать по замыслу хорошая дворянская аллея. Какое дерево садили далёкие предки в аллеях? Да прежде всего липы, дубы, клёны, ну и берёза с елью могла разнообразить аллею. Берёзы и ели мы доставляли на тележке (её я купил в первую очередь) из ближнего леса… На ней и возил, почти надрываясь. И клён этот самый русский с широкими звёздчатыми листьями подарил мне один знакомый радетель. Оставались липы, нигде поблизости в лесу их не было. Но вот память… Помнится, ещё подростком ходил я в эту сторону за грибами, рос поблизости липняк, где находил я сырых мохристых груздей. И как-то поздно весной, когда уже попросохло, отправился я в этот липняк, и километрах в двух, а может, и в трёх от деревни нашёл громадную, высоченную старую, дуплистую липу. Словно бы от первобытного третичного леса росло это широколиственное дерево, слегка уже наклонённое от столетней старости, но всё ещё могучее и живописное.
Именно здесь, под этой матушкой липой, и рос целый подлесок разнообразного липняка, всё, что надо было для исполнения мечты. Этот липняк и дал главную суть моей (нашей) аллеи. Мы возили липы по одной, по две до самой глубокой осени, вызывая недоумение жителей. “Чо, яблоки, чо ли, на их у вас расти станут?” — не раз слышал я ехидный вопрос.
— Станут! — отвечал я, тягая тяжёлую тележку. Вот она где всегда годилась, моя лошадиная сила. Я ведь по гороскопу Лошадь.
Осень в тот год стояла настолько долгая, теплая, бесснежная, что ещё накануне Николина дня, моего великого покровителя, привезли мы две последние липы. Так появилась аллея, а за ней и вторая, одинарная, вдоль забора с востока, где посадил и хвойные деревья, а у самого дома посадил — три дубка.
Весь этот второй год мы с Оней посвятили лесному обустройству своей России. И хорошо помню по сей день, как, едва ли не ежедневно появляясь на усадьбе, я поливал и поливал свои посадки. Выкачивал без всякого ворота из малого подобия колодца вёдер по сто и больше и был вознаграждён: все посадки хорошо принялись, зазеленели, подтянулись к осени. И осталось лишь мечтать, когда эти тонкие липки, берёзы и ельники станут теми старыми деревьями, о которых я только что рассказывал в мечтах.
Я представлял время, когда в белом, в тонкую чёрную полосочку франтоватом костюме буду гулять пусть с тросточкой по этой чудной живописной аллее, слушая своих поющих в вершине жаворонков, следя за своим поползнем, бело-сизой птахой, бегающей по толстым старым стволам, слушая треск дроздов и тонкие голоса лесных синичек… А в самом лучшем случае любуясь ещё крепенькими шляпками подосиновиков, обабков и белых, стоящих кучками у подножья когда-то посаженных деревьев. Да. Такая картина-мечта всегда была в моём представлении, пока я (и мы) возили берёзы и ёлки.
Если есть в самом деле счастливая, прекрасная и безмятежная старость, она есть, наверное, и на древесном уровне, когда видишь эти старые аллеи или дуб какой-нибудь великий. А то и берёзу, осыпанную серёжками, а то и ель прекрасную, зеленеющую своим бархатным конусом-шатром.
Глава IX. Огород и огораживание.
Полезные ископаемые. А вдруг нефть, золото, алмазы? И тогда без оговорок меня лишили бы этой земли. А то по моей земле могли провести дорогу, линию электропередачи, объявить какой-нибудь “запретной”, устроить артиллерийский или танковый полигон. Да мало ли что нависало надо мной, владельцем, от чего надо было лишь только отмахиваться, загонять в глубь своего сознания на дальний-дальний горизонт, где всё названное маячило бы как грозовая туча, ещё придёт — не придёт.
А пока в реальности был голый, пустой, открытый солнцу и ветру участок серого суглинка, два домишка, один другого хуже, потому что каменушка вовсе никуда — в ней держали свиней, варили месиво из картошки — крыша её была прогнута, крыта рваным толем, дверь не закрывалась, а три окошка состояли из тусклых треснувших стёклышек в гнилых рамах.
Основной дом — комната и кухня, разделённая несуразной русской печью, стены обмазаны глиной с коровяком и забелены, внушал единственное желание — тотчас же взяться за переустройство и переделать в хорошее, во всяком случае, не скотское жильё. Утешало ещё то, что окна, рамы и косяки в доме были новые, а сами брёвна на доме тоже не гнилые, заложенные в сруб, может, десятка два назад…
Но всё это было чепухой. Главное — мы землевладельцы, у нас имение почти в четверть гектара, есть лог, рядом хороший урманный лес. Воздух. И славное русское небо над нами.
И мы принялись за дело. Первым порядком было привезти досок для огораживания, купить шифер для кровли, камень для фундамента, антисептик для прогнивших брёвен в подполье. Это была самая тяжёлая работа, ибо на Руси по сей день на всех этих лесозаводах, базах, складах всегда словно нет никого: нет кладовщиков, бухгалтеров, начальников, ответственных за все эти накладные, квитанции и т.д. Кто строился, тот знает. С детства не приспособленный ко всем этим делам, хождениям, ожиданиям, я, преодолевая неотвратимое, всё-таки ехал в соседний городишко на берегу озера, нашёл эти склады — базы, где весьма помогал мне мой писательский билет (писателя отождествляли, видимо, с журналистом).
Я нашёл начальника склада, и он с ходу меня огорошил:
— Нету досок. Ничо пока нет…
И, видя моё почти полное интеллигентское отчаяние, словно смягчился:
— Идите вон рядом, в лесоцех, там доски есть, если выпишут.
Древний мудрец Конфуций сказал: каждый из двух встреченных тебе может быть твоим учителем. Я пошёл в лесоцех, он был действительно рядом. Большой двор, заваленный брёвнами, тёсом, горбылём и срезкой, которая мне была столь нужна, ибо была недорога. Но выписать её, эту срезку!.. Начальник этого цеха или зам, сидящий в просторной деревянной конторе, сначала внимательно посмотрел на меня:
— А вы кто будете?
— Да вот, писатель… Купил домишко в деревне, огораживаться надо. Сами понимаете. Я ещё инспектор областного комитета народного контроля. Вот по этому округу (я действительно был этим инспектором на общественных началах).
— Ну, поможем… — сразу потеплел начальник. — Пишите заявление, на сколько кубов. А утверждать надо в управлении.
До управления было километра четыре. Но я мужественно отправился туда. Подождал перерыв. И даже подписал это заявление у человека, с интересом глядящего на меня… Писатель? Где-то вроде слышал. Не читал…
И вот уже, почти счастливый, к вечеру я явился на этот лесоцех, но оказалось, уже поздно. Бухгалтерия закрыта.
И я, смирившись, пошёл смотреть только на ту огромную кучу наваленного горбыля. Доски понравились. Было много явно хорошего делового горбыля, рядом грохотала пилорама, и пильщики по мере приближения бруса скидывали хорошие кромлёные горбыли, вполне заслуживающие названия “деловых досок”.
Не откладывая в долгий ящик — привычка, приобретённая самовоспитанием, — я принялся отбирать и откладывать их в аккуратную пачку. Дело это мне понравилось, доски, доски подбирались куда с добром, и я трудился в поте лица, вытаскивая, оглядывая их, пока оба пилорамщика не подошли ко мне.
— Здорово. А что подбираешь? Выписка есть?
— Есть, — ответил я. — Завтра вывожу. Вот разрешение!
— А-а… А то, смотри, мартышкин труд будет, увезёт ещё кто-нибудь.
— Ну, а вы-то зачем? — отозвался я.
— А с меня, сами знаете… рыба посуху не ходит. Обоим… — показал он как бы меру предполагаемой посуды.
Я кивнул головой. Пообещал не забывать их. Оттеплели оба.
— Ладно, выбирай. Мы тебе ещё полуделовой подкинем. Завтра раньше приходи, разберёшь…
С тем расстались. И, почти счастливый, я продолжал лазить по завалу горбыля, высматривая, что поделовее, получше, прикидывая, куда пойдёт эта доска. Эту вот на потолок, эту на пол хорошо, эта — прожилина. А вот и вовсе хороша — кедровый спил толщиной в руку и прожилина — готовый подоконник.
Трудился, пока этот цех не стал закрываться, и пильщику пришлось ещё раз пообещать. Он явно удовлетворённо сказал:
— Всё сохранно будет. Давай!
Не желая утомлять читателя подробностями отбора на другой день, я скажу, что, провозившись ещё до обеда, набрал этих досок ровно столько, сколько было выписано, уплатил деньги в бухгалтерии пригожей девице. Она же и велела мне найти кладовщицу, а та оказалась ещё пригожей. Молодка махнула белой красивой рукой:
— Забирайте. Ещё с десяток можно накинуть.
Улыбнулась. Щедрая.
И это была награда за мой трудовой подвиг, досок я ещё набросил, пилорамщикам “дал”, старику-вахтёру — разумеется.
Рыба ведь посуху не ходит.
Но если бы я знал, как коротко лучезарное счастье. Теперь ведь надо было все эти доски довезти до дому.
— Не-е… Здесь нихто не повезёт. Трахтористы все на учёте.. Строго. С улицы иди лови. И машину, гляди, долгую надо али с прицепом… Лесовоз бы… Да-а…
Я пошёл ловить машину.
Странное явление человек, ловящий машину. О, сколько унижений тебе отсыплется в этом занятии. Большая часть проезжающих машин даже не останавливалась. Те редкие, что останавливались, озадачивали: “А кто грузить будет? Шесть кубов? Не-а…” И дверца хлопает, надежда уезжает.
Так в этот день я ничего и не вывез и, печальный, навстречу садящемуся солнцу (автобус пропустил) поплёлся за шесть вёрст в своё имение, где терпеливо ждала меня Оня и, видимо, была сильно разочарована. Я брёл усталой походкой и, может быть, с поникшей головой, а вдогонку мне из пионерского лагеря лилась пошлая бодрая музыка и торжественный лживый голос с тем самым “поставленным” голосом пел:
Будет людям счастье,
Счастье на века.
У со-ветской власти
Сила ве-лика…
Наскоро объяснив Оне всю дневную ситуацию и, отмахиваясь от стаи комаров, мы перекусили прямо на улице, и, глубоко отдохнув, двинулись прочь лесной дорогой от нашего “имения”, подперев дверь колышком.
А вслед нам неслось:
В ком-му-нис-ти-чес-кой бри-га-де
С на-ми Ле-нин впе-ре-ди…
— Как оно надоело! — сказала Оня. — Целый день. Да ещё, видно, ветер оттуда, из этого лагеря.
— Да, кто мог подумать, что этот лагерь рядом? Ну, ничего. Привыкнем. Да ведь он, наверное, летом только.
Ах ты, Россия. Со-вет-ская Россия. Никто, видимо, в тебе никогда не думает, что радио может кому-то мешать, довести до инфаркта. Да что там радио! Я, историк, знал, что в Петропавловской крепости узники сходили с ума от боя часов. И не знал, что Сталин не мог ночевать и жить в Кремле опять же из-за боя часов. Даже ОН не мог заглушить или остановить! Эту подробность я узнал уже позднее, когда собирал о нём подробности и беседовал с одним из его бывших шофёров.
И ещё потерял я два дня, пытаясь вывезти мои доски. Наконец нашёл лесовоз, а у лесовоза ещё и кран, который легонько поднял мои кубометры и аккуратно положил в кузов.
И опять, счастливый, ехал я к Оне. Счастливый, потому что у меня теперь была гора хороших досок, пригодных для огораживания.
Но… Доски досками, а для забора ещё нужны столбы. Идти в лес и там пилить-воровать народную собственность мне не приходило в голову.
Осталось соваться по посёлку, искать тех, у кого эти столбы-брёвна можно было купить. Ищущий находит. И я нашёл брёвна у прежних хозяев моей усадьбы. Оказывается, это были дрова, купленные ими вместе с халупой-развалиной.
— Ну, что, вот бери. Оне и подойдут на столбушки! Хорошо подойдут, — распорядилась, не глядя на хозяина, его бойкая баба-старуха.
— Да… Это… Бери-бери. Дрова это. Ладно. Деньги надо. Именина решил справлять, дак…
Так нашёл я и столбушки… Теперь наступило, как полагал я, самое радостное для меня… Всё зависело только от меня. Всё зависящее от тебя — несёт счастье, всё зависящее от других — горе, вспомнилась мне древняя индийская мудрость.
Зависящее от себя я старался всегда приумножить. Ещё с детства я ненавидел всяких наёмных работников: печников, плотников, столяров, стекольщиков. Этим я коренным образом отличался от своего крайне консервативного отца, для которого отрезать стекло, сделать, допустим, форточку или, не дай Бог, раму, двери, лестницу было невероятной проблемой. Нанимали по всякому пустяку маляров, печников (печи у нас вечно перекладывались и опять дымили). Став взрослым, я начал потихоньку всё делать сам. И начал это с птичьих клеток. Да. Клетки для моих любимых птиц да тем более западёнки стоили по моим тогдашним понятиям и отношениям родителей немыслимо дорого. И вот, отчаявшись получить деньги на их покупку, я решился делать их сам и после ряда неудач сделал сначала одну, потом вторую, потом пятую-десятую клетку. Делал не только западки-двужилки, но и трёх-четырёхжильные, с верхним западком, словом, стал столяром. Овладев клеточным мастерством, как-то привёл в изумление моего папу, когда сделал (и застеклил) новые рамы, вместо сгнивших в нашей с Оней комнатушке. А там дальше вообще превратился в самого обыкновенного столяра и плотника. И даже несмотря на недоверчивые жесты отца, за одну весну огородил участок за сараем, где забор во время войны был растащен добрыми соседями. Помнится, тогда не хватало столбов, перевёртывал имеющиеся. Отец потом хвалил меня за работу.
Всё это помогло мне сейчас совсем профессионально и быстро огораживать. Тем более что когда я приехал с пачкой новых гвоздей, обнаружил, что груда моих досок как-то слегка уменьшилась. Россия ведь и ночью не спит, ночью она ворует.
Не стану рассказывать, как накопал я хорошие ямы, установил столбы, натянул шнур, чтобы всё было ровно-красиво. И начал пилить, колотить…
Через некоторое время ко мне подошёл мужичошка и, как бы нехотя поздоровавшись, спросил:
— Вы кто такой будете? — вопрос был с явно затаённой угрозой и непререкаемым превосходством. Я назвал себя и спросил, что ему нужно.
— А я депутат! — грозно сказал мужичок. — Вы почему в деревне такие заборы строите? В деревне нельзя такие заборы строить!
Поглядев на это создание мужского рода, я спросил с несомненной издёвкой:
— А какие можно?
— Таки высоки — нельзя.
— У вас, что ли, разрешение получать?
— Хотя б и у меня… Я депутат.
— Я вас, во-первых, не выбирал, во-вторых, больше ко мне не приходите. Забор, какой мне надо, такой я и поставлю. До свидания.
— Ну, погоди… Я в БТИ на тебя напишу…
— Хоть Хрущёву…
Так я приобрёл первого врага в этом маленьком посёлке.
И этот мелкий человечишка, видать, в самом деле на меня настучал, написал. Пришла женщина, видимо, настроенная против меня, и зачастила:
— Где у вас план? Заборы самовольно строите. Должны разрешение в БТИ получить.
— Помилуйте, я вместо гнилого плетня строю забор на том же самом месте. А вот план (был, по счастью, при себе). Видите? По плану здесь забор. А вообще-то вы почему мне какие-то обвинения сразу? Вот если бы я новый дом строил, понятно. Кстати, тогда я приеду к вашему начальнику завтра и разберусь.
Инспекторша стихла.
— Да этот всё на вас что-то… Он знаете, какой задача… Везде лезет. В общем, плюньте на него, а ему скажу, чтоб не лез.
И мы расстались.
Я продолжал строить новый забор под неодобрительное внимание всей деревни… Я ведь строил забор и хороший забор. И я ещё не знал, что такое деревня.
Однако огораживание я завершил, и как-то оказалось, что со всех четырёх сторон заборы были мои. Ни сосед справа, ни слева не признали ветхих загородок своими. А мне не хватило досок (частично мне кто-то помог ночами), опять пришлось ехать в лосецех. Но теперь уже муки, описанные выше, я перенёс легче, ещё раз привёз этого самого горбыля.
— Помешшык, гляди-ка, появился, — слышал я уже из-за забора, — каку тюрьму построил.
— Богатой, видать, да ишо квартира в городе. Всё емя мало, куманистам этим… Воздух имя подавай. Тишину! Воруют всё, поди-ка, у государства… А этот, сказывают, ещё в милиции служит. А ещё, сказывают, писатель ён. Пишот чё-то там… Пишот. Да дармоеды оне все. Пи-са-тели.
И последний был эпизод, когда я уже заканчивал огораживание. Я выкапывал ямы под столбы, стоя на коленях, добывал влажную глину с мелким камешником, как вдруг обнаружил какую-то тень над собой. Эта тень оказалась мужчиной с лицом, состоявшим из одних складок морщин. На мужичке была фуражка лесного ведомства. Я знал уже его. Здешний лесник.
— Вот это мне не ндравится, — изрёк он, не здороваясь.
— Что не нравится? Здравствуйте, — переспросил я.
— А как ты столбы ставишь!
— Как же надо?
— А надо их камнем-то не крепить. Тогда они легче вынимаются. А где дерево-то взял? В лесу, небось?
— У хозяев прежних купил.
— Спрошу у них.
— Спрашивайте.
Это был ещё один мой доброделатель.
Ах ты, Россия! Где же в тебе добрые, улыбчивые, красивые люди? Куда вы делись? Какой Ленин-Сталин выкорчевал вас? Или вас вообще не было? И классики Тургеневы-Бунины не зря лили слёзы об этом мужике, сидя в своих французских поместьях, в виллах на лазурном берегу. Да, революции и войны, раскулачивание и раскрестьянивание нанесли российской деревне непоправимые беды. Всё лучшее в ней, деловое и храброе, деловитое и доброе вымерло, вырезано, погибло, истощилось, ушло в города, оставив тут одну лень и пьянь, мелких преступников, всё трусливое и подлое. Да и не деревня была этот посёлок. А ещё я выяснил, был тут прежде и прямо на моей усадьбе самодельный кирпичный завод. Обжигательные печи стояли там, где мой ложок. И каменушка была сложена из кирпичей-обломков, она являлась колхозной конторой.
Дела давно минувших дней…
Но мы с Оней наконец-то огородились. И это была уже наша первая победа на пути превращения почти пустого, бесхозного и убогого клочка земли в нашу будущую родную Россию, которую отняли у нас и у всех подобных нам пошлые и лукавые дьяволы с лысинами и бородами, оседлавшие несчастную страну, опутавшие её паутинами лжи и ядовитого тумана, грабящие её, как грабят взломанный сундук жадные и не знающие страха и укора злодеи.
На скамейке, которую я пристроил к дому, теперь мы сидели с Оней уже как хозяева создаваемого нами мирка. Усадьба смотрелась именно усадьбой. И была уже осень. Лето незаметно истаяло в прудах. Зрел урожай на нашей малоплодной земле: картошка, морковь, капуста, свёкла и огурцы даже выросли в примитивном рассаднике. А ещё мы обнаружили, что ещё почти и не жили в купленном доме, так, заходили поесть, попить чаю да укрыться от дождя. Дом не радовал белёными стенами, и надо было приниматься за его капитальный ремонт: убирать гнилые сени, менять кровлю, строить веранду, сделать к дому надёжный фундамент… Господи, Боже! Сколько впереди было трудов… А мы радовались. Сделали, построили, благоустроили. Будем жить по-человечески!
А усадьба уже огорожена! Как много, оказывается, в России иметь надёжный забор.