Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2004
Елена Соловьева — родилась в г. Копейске Челябинской области. Окончила УрГУ. Филолог, журналист.
Откуда появилось четкое ощущение, что вот сейчас Оно выползет? И станет естественным продолжением сумерек? И повторит в тусклом блеске своей чешуи тоску осенних луж, помноженную на сальный свет электричества? И немногочисленные в этот час огни умрут перегоревшей гирляндой в глубине Его глаз, переведенные в минус-пространство, про запас, неизвестно для каких будущих завоеваний.
Потому что никто не знает, что может пригодиться в смутные времена, когда привычная жизнь опять — как сейчас — даст трещину, а пространство, окружающее людей, густо наполнится новыми вещами, и пока мы будем учить их порядок и свойства, и робко притираться друг к другу, чья-то неведомая рука запустит в настороженную тишину нашего ожидания — праздник. И мир станет попахивать вокзалом, а празднику потребуется личина. Но пир во время чумы уже был, теперь — Великая эпоха фуршетов, когда город-труженик, город-герой, кузница вчерашних побед и орденоносец, прихорашивается, кряхтя. И натягивает фрак, чтобы с купеческой удалью приступить поутру к освоению непривычных жанров капитализма.
Первый фуршет, первый глянец, первый боди-арт. Чудесное время надежд, когда материя жизни легка и прозрачна, а модели — неопытны, и кажется — можно “замутить” все, что угодно, заставив судьбу сдавать по-твоему, а вокруг — страшновато и весело. Ярмарка случайностей. Распродажа принцессиных башмачков. И все золушки — начинающие, и каждая — в первом ряду, а наши герои — не хуже. Спешат к месту событий, нарядные, каждый на своей тыкве и смешно, что все они в детстве были внуками Ильича…
Зато теперь Генка Жданов — журналист. Ему — 26. Он не женат, и не любит мальчиков, хотя пишет о культуре, а голубые, которых вдруг стало слишком много в нашем провинциальном городе, весьма его ценят, видимо, возлагая определенные надежды на мягкую Генкину интеллигентность. У Жданова “минус семь”, и среди пишущей братии он пользуется большим авторитетом, как стилист и эрудит. Признать такое за коллегой людям творческих профессий всегда нелегко, но в случае Жданова имеет место отвратительная очевидность. И потому, чтобы чувствовать себя комфортно, и не нажить от непомерно задранной планки профвозможностей творческий геморрой, товарищи по цеху, как мудрые руководители прежних времен, отправили Жданова на повышение — заклеймив кличкой “гений” и оставив в одиночестве на “горних вершинах человеческого духа…”.
Время от времени Жданов оттуда спускается. Вот и сейчас, торопясь к самому сердцу рассказа, он едет в центр, выбираясь из спального района на 66-м автобусе. Окраина с незапамятных времен носит имя Героев-панфиловцев, но вчера Генка вычитал, что никаких панфиловцев не было, что их придумал, выполняя редакционное задание, его через годы соратник, бравый журналист, мифотворец и пройдоха. Но Генка ему не верит, потому что панфиловцы — есть, они отсиделись где-то в здешних блиндажах, и теперь Генка каждый день видит, как помятые и смурные они идут поутру держать свою оборону, кто к станку, кто в пивную. И на их лицах — абсолютное знание того, что отступать некуда, что танки противника вот-вот сравняют с землей их окоп. Но бутылки с зажигательной смесью подвозят вовремя, и позиция в порядке, 66-й — тоже, хотя его очертания (здесь вклинивается совсем другая мелодия) уже приобрели ту милую неуклюжесть, которая всегда появляется у предметов, вот-вот готовых ускользнуть от нас навсегда.
И Жданов, сидя на неудобном сиденье, и ощущая правой лопаткой его металлический каркас (сплошь — из трубок небольшого диаметра), представляет, как сочится в дырочку обивки разложившийся поролон, и думает, что отдельные вещи странно покидают этот мир, и траектория их ухода так же ажурна (тут он сам себя хвалит за сравнение, хотя и решает, что оно требует доработки), словом, так же ажурна, как танцы полуночной мошкары.
Отчего, например, никуда не исчезнут самодельные конфеты на палочках? И почему в пору беззаботной капели, когда в проснувшемся мире слишком много солнца, и ко всему, сделанному из дерева, на короткое время возвращается запах, у этих прорезаются зрачки? Хотя, какие глаза могут быть у леденцовых птах, 20 сантиметров росту, насаженных на не струганную палочку, от которой в пальцах всегда остаются занозы? Глаз у таких быть не может, только намек на них — две полупрозрачные вмятины под блестящим на солнце гребнем. Но все равно, они смотрят, они видят, выделяя Генку из толпы проходящих мимо, а потом в ведьминой конуре (кто-нибудь вообще знает, куда их потом уносят с шумных улиц, и кто их делает, эти псевдоконфеты?) судачат о нем на слюдянистом языке, чиркающем и дымящемся как серные спички.
“Слюдянистый — это хорошо”, — опять хвалит себя Жданов, и ненадолго отвлекается, потому что автобус, кряхтя, вылезает наконец из лабиринта улиц, выполняющих функции кишечника большого города, и останавливается напротив овощной базы. Здесь, на обочине, пасется целое стадо КАМАЗов — огромных, по самые окна заляпанных грязью, а — рядом, у костров, греются водкой темноликие их погонщики. И Генка с легким отвращением думает, что все фрукты, которые будут стоять сегодня на фуршетных столах в самом центре рассказа, вползают в город именно отсюда. А в автобус, между тем, врываются “переборщики”: пенсионерки с пудовыми кошелками даровых овощей технично оттесняют от захватанного пластика поручней синяков, которые свои честно заработанные яблоки и груши обменяют к вечеру на симпатичные бутылочки технического спирта “Троя”. А у ворот базы за этим каждодневным побоищем презрительно наблюдает Гиви. Его зовут — Гиви — Контрольные Весы, он — щеголь, у него всегда белые носки и белокурые любовницы. Гиви трудится на базе третейским судьей, и к нему обычно отправляют покупательниц, которые вполне справедливо отказываются верить, что три персика, допустим, весят килограмм. В руках Гиви, украшенных золотым перстнем, не намечается даже безмена, зато в глазах застыло ласковое “как тебе не стыдно”. Он ничего и не взвешивает, а молча протягивает скандалистке персик за персиком, пока та смущенно не выдавит из себя — “хватит”. Гиви никогда не ошибается и всегда подозрительно трезв.
(Я тоже видела и КАМАЗы, и костры, и Гиви, но мой 66-й, как две капли воды похожий на Генкин, направлялся в сторону, противоположную центру рассказа, в место, совершенно призрачное относительно царившего тогда в мире порядка вещей. Оазис, заповедник, который непонятно чья ностальгия оградила от ломок и бурь после перестроечной жизни… Здесь, в темноватых коридорах “Военного железнодорожника”, редакция которого располагается на площади Героев-панфиловцев, растворяется весь рыночно-экономический шум, и, кажется, остывает даже обычная амбициозность, так мешающая дышать среди людей, у которых в основе профессионализма должен бы быть талант. Здесь все по старинке знают, что как бы они ни работали, но зарплату получат в срок. Звонко стучит теннисный шарик в обеденный перерыв, и хорошеют на подоконниках цветы, которые, как известно, ничего так не ценят, как тишину и покой. Тон газеты звучит по-советски оптимистично, а тематика колеблется между: единогласно решили — досрочно выполнили. На базе “Военного железнодорожника” смело можно открывать санаторий для душевнобольных, страдающих острыми формами ностальгии. Пациентов, как ни странно, нашлось предостаточно.)
Между тем 66-й продолжает свой путь, и Жданов думает: “Этих чертовых машинок — армия, они прячутся по углам нашего мира и никуда не исчезают, их моторчики вместо бензина жрут детские грезы, липкие, как леденцы. А иначе, чем объяснить их странную живучесть? Почему, например, не исчезли с лица земли эти тряпичные шарики на тонких резинках, эти грубые поделки, кое-как украшенные золотинками, если есть компьютерные игры и целые выводки тамагоч? Откуда их до сих пор приносят к ТЮЗам, циркам и зоопаркам темные личности с черными ногтями? Почему дети тянут к ним ручонки, а потом горько плачут, обнаружив внутри только вонь арены и грязные опилки — лживое доказательство того, что у жизни начисто отсутствует сказочная изнанка? Я ведь и сам когда-то думал, что в одном из этих тряпичных мячиков спрятан Голубой карбункул, который попал туда по волшебной оплошности, прямо из книжки Конан Дойля”.
(Вот оно! Вернее, вот она — еще одна родовая черта этих поделок Диавола, этих чертовых шарманок — они дарят надежду и обманывают. Никогда не забуду свой первый калейдоскоп. В пору моего детства эта трубочка иллюзий, со всеми заключенными в ней райскими садами, еще сохраняла благородный строй души. Ее цветная тайна была мудро спрятана за матовое стекло, а сам цилиндр (особенно, если убрать с него цветные наклейки) тяжестью и формой напоминал подзорные трубы колумбовых кругосветок, чем будил воспоминания о всевозможных парусах: черных, голубых, алых. Я вскрыла калейдоскоп отверткой и высыпала на вспотевшую ладонь щепотку разноцветных стекол, картонный кружок и продолговатые обрезки зеркала. Плакала ли я тогда — не помню, но, похоже, именно с тех пор возненавидела цирк, как я сейчас понимаю, за стилистическую близость аренных фокусов волшебству калейдоскопа, а может быть, потому, что тамошнее чудо всегда пахнет потом и излишне мускулисто.
А потом с этой чертовой машинкой случилось то, что случилось. И я думаю иногда — не плод ли это моих детских проклятий, и вообще, что сказал бы старина Брюстер, шотландский физик, который в начале 19 века между великих открытий собственно и изобрел калейдоскоп. Что бы он сказал, когда б увидел правнуков своего детища? Пластиковых онанистов китайского разлива, у которых алхимическая мастерская чуда — барабан с полимерными горошинами — бесстыдно выставлен на всеобщее обозрение. И если на кого эти, с позволения сказать, калейдоскопы и похожи, то только на крошечные члены-истребители, которые один авангардный художник, в погоне за славой, освободил от основного носителя, и, снабдив кургузыми крылышками, превратил во что-то среднее между Купидоном и сперматозоидом. “С тех пор, — как сказал бы Андерсен, — эта банда, подобно стае амазонских пираний, носится по свету, и осколки, похоже, наделали куда больше бед, чем зеркало”).
А 66-й, между тем, уже миновал вокзал, приближаясь к центру рассказа и города, и за скобками повествования навсегда остались: овощная база, улица Автомагистральная, Гиви и даже переборщица с гренадерскими усами, которая пять минут кряду гипнотизирует взглядом задумавшегося Генку в надежде, что он уступит ей место. И он встает, и направляется к выходу, потому что в мутное автобусное окно уже виден уютный особняк, где третий день подряд под конспиративным прикрытием фестиваля искусств “Ева-95” идет дегустация импортного пойла, сопровождаемая боди-артом.
Признаться, это место и есть — центр притяжения рассказа: сюда направлены все его центробежные силы, под него “заточены” все, существующие здесь личные траектории, в том числе и витиеватый путь второго участника событий — журналиста Андрея Алферова. Понятно, что 100 с лишним километров, отделяющих его районную газету от этого особнячка, расположенного где-то между сердцем и поджелудочной областного центра, он проделал не за тем, чтобы напиться на халяву. Алферов едет признаваться в любви, и, сидя на заднем сиденье полупустого “Икаруса”, держит свою худую спину по-царски прямо и не только потому, что ни одно приспособление, призванное уютно откидывать спинку кресла назад, в этом автобусе не работает.
Вместе с сумерками (шофер, естественно, не зажигает света, они никогда этого не делают) в салон проникает запах бензина, и пока по обе стороны в окнах мелькают елки (трасса знаменита тем, что здесь особенно часто страдают от вооруженных нападений дальнобойщики, и Алферов сам однажды писал кое-что о банде оборотней в милицейских погонах, но дело не в этом), так вот, пока по обе стороны в окнах мелькают елки, Андрей ощущает себя героем сиквела. “Вполне возможно, — думает он, неестественно прямо сидя в сумерках, пахнущих бензином и серой, — вполне возможно, что мой череп уже вытянулся как баклажан, и на пальцах появились присоски, а в груди бьется сразу два сердца, одно из которых полно хрустальных обломков. (Второе, кстати, не болит, оно всегда здорово и не теряет зоркости, оно питается не кровью, а болью сердца первого, так всегда у Поэтов, к какой бы внеземной цивилизации они ни принадлежали, и что бы ни напоминал, на первый взгляд, их череп, — но это так, прагматическое отступление от лирического излияния)… так вот, одно из моих сердец полно хрустальных обломков. Зато теперь я ясно вижу, что война продолжается, а людей слишком много, и их внешнее подобие друг другу полная ерунда, потому что у кого-то два сердца, у кого-то одно, а у Туберозовой, прекрасной, как принцесса Лея, его нет вовсе…”
Ах, Туберозова, дочь поварихи с Лены, быстрая куничка с красиво выбритым лобком и цепким мозгом маленького хищника. Как мила ее шустрая мордочка и мелкие зубки. Она идет по жизни чуть пританцовывая, сверяя свой путь с рецептами “Космо” и “Вога”, она любит мягкие игрушки, легко меняя мужчин и визитки, и, в общем, Алферову не повезло, а может быть, повезло, но об этом он узнает только вечером, когда найдет Туберозову в одном из общежитий университета, который сам окончил год назад.
— Где твое сердце? — спросит он ее.
— Нету, — весело ответит Туберозова, — потому что такой 25 лет назад задумал меня папа-кардиолог. И за стеклянными дверьми его кабинета лиловые вспышки света сменялись розовыми и гуляли, заблудившись, карнавальные тени с мизинцами в пол, пока он подыскивал подходящий для меня цвет кожи и форму рта. А когда все было кончено, и я мирно посапывала в колыбельке, на столе осталось забытое сердце — размером с цыганскую золотую сережку. И папа-кардиолог спрятал его в шкатулку, где уже лежало женское колечко с бирюзой, чтобы потом рассказывать мне сказку о маме-виолончелистке, которая сбежала от нас с дирижером оркестра, забыв на нижней полке книжного шкафа — ноты.
Так она соврет. Она всегда врет, эта бойкая дочь поварихи с угрюмой сибирской реки, но, в конце концов, каждый имеет право на собственное прочтение партитуры… И хрустальные осколки в первом сердце Алферова начинают тихонько позванивать, и второе сердце запоминает их звон, и Андрей совсем уж было собирается достать блокнот, чтобы записать свежепридуманную историю, но вспоминает, что темно, и в первый раз жалеет о том, что спинка у его кресла не откидывается. Остается одно: сидя с царски выпрямленной спиной (в жизни Алферову свойственна избыточная сутулость), вызывать по ту сторону век, из багровой мглы, весь кордебалет своего отчаянья. И они приходят, один за другим, монстры его фантазии и крови — мертвец, безжалостно спаливший на черной свечке черного мотылька — любовь, и голый Нарцисс, заключенный в треугольник “стены, луны и паука”, угрюмый эксцентрик в обнимку с маньяком Пьеро и весенний труп, цедящий почерневшими губами зеленый дым, а еще Маленькие Муки, любое сердце готовые порвать на лепестки. И над всей этой вакханалией всходит паучье солнце с черной слюной, и молоко смешивается с черной кровью… Словом, таким уж он был, Андрей Алферов, царь Кощей сумеречной вселенной, скупой рыцарь, дрожащий над каждой крупинкой своего страдания, с улыбкой блаженства внимающий по утрам, как шуршит мох в его коричневых легких. Странно, но девушки его не любили, вернее, его не любили те девушки, которых любил он. Впрочем, такой период в жизни случается у каждого, может быть, у Алферова он чуть-чуть затянулся.
А пока он размышляет, выгрузившись на просторную площадь автовокзала. Идти к Туберозовой без подарка не хочется, но с джентльменским набором у Андрея всегда проблемы. Еще в бытность свою студентом журфака он отправился как-то к любимой девушке (не к Туберозовой, к другой — Насте — медицинскому работнику), прихватив бутылку водки и крабовые чипсы. “В сумке звякнули конспекты, а, Настенька? Давай мензурки, я тебе стихотворение сочинил…” Но в ответ только хлопнула дверь с надписью “Процедурный кабинет”, и Настя не разговаривала с Алферовым целых две недели, и замуж за него не пошла, хотя до того вроде как собиралась. “Уж, замуж, невтерпеж, — вздыхает Алферов, — чипсы тогда говно попались, а водка хорошая была, “Банкир” называлась”. И чуть-чуть поразмышляв о том, какие странные детали задерживаются иногда в памяти, он принимается внимательно изучать сквозь мутную витрину содержимое коммерческого киоска.
(Вряд ли отдавая себе отчет, что заглядывает в будущее, ведь там, за грязным стеклом, освещенным голой лампочкой, уже вылупляется из шоколадных скорлупок Киндер-яйца мир наших детей (моего сына, например, или его дочки, которая появится на свет еще лет так через семь-восемь). Хотя пока абсолютно неясно, в какой узор сложится пластиковая дребедень этого десанта будущего. Их сокровища коварны, держи ухо востро: сладкие браслетки из конфет-таблеток, льнущие к рукам лизуны, козломордые монстры, “чужие” и космические воины, от вида которых передергивает добрых старушек, длинноногие разрушительницы семейных бюджетов — Барби, петарды “Веселая жуть” и предательски щелкающие во рту леденцы, от которых язык то синий, то фиолетовый, то зеленый. А еще “прикольные жвачки” с перцем “Сюрприз” и масса прочих забавных вещиц с чертовщинкой внутри. Утешает одно: наши дети будут играть фишками “покемон” по правилам “секи” и “камешков”, а значит, есть в этом мире что-то вечное.)
В общем, через час, добравшись до общаги, Андрей, не застав Туберозову, выпивает со случайным приятелем купленное для любимой вино и, чтобы не подавиться невысказанными словами, отправляется искать ту, которой эти слова предназначались, дальше. Хвост его волшебной кометы искрит примерно в районе центра, где вот уже третий день, по словам приятеля, идет фестиваль искусств, который Туберозова должна трудолюбиво освещать для какой-то городской газетки.
Впрочем, в трудолюбие своей подружки Андрей не верит: Туберозова с недавних пор убеждена, что метафизика денег имеет природу, лежащую в плоскости, далекой от категории “труд”. “Моя мама, — говорит она в минуты, когда не врет, — всю жизнь вставала в шесть утра и встает до сих пор, но ей часто приходится занимать до получки. Видать, денежные потоки проходят не там, где к окошечку “касса” тянется очередь и висят по стенам дурацкие доски почета”.
“Но она же у тебя поваром на вельботе”, — робко возражает Алферов. “Все равно”, — щурится Туберозова, — и глаза ее делаются недобрыми, покрываясь стальной рябью — точной копией той, что случается на их сибирской реке при очень сильном ветре.
Но чаще Туберозова беззаботна, не любит крепких напитков и может неделю просидеть на диете, потратив всю стипендию на коктейли с кампари. Хотя диета ее стройной фигурке ни к чему, и спонсор, спасающий принцессу от голодной смерти, появляется обычно к излету вторых суток. Потому что у Туберозовой редкий дар — она не любительница трамваев, и стоит ей, торопясь куда-нибудь, поднять у шоссе руку, как тут же наперебой, визжа тормозами, подъезжают к обочине сразу несколько авто. Едва скользнув по ним взглядом, она мгновенно выбирает одно, руководствуясь средним арифметическим между внешними данными автомобиля и общим видом водителя. И сколько тоскливых стихов написал Алферов, размышляя, кто на данный момент опаснее: владелец красного “ауди” или обладатель синего “альфа-ромео”, впрочем, всегда появлялся кто-то третий, не то на девятке, не то на восьмерке, и Туберозова, до того все вечера пропадавшая в неизвестном направлении, возвращалась на какое-то время к себе в общагу.
(И чертила по темному коридору траекторию молнии, едва не падая с высоченных каблуков, и лампы дневного света горели через одну, и кто-то, не разобрать лица, курил на корточках в холле, и пьяный Вилли размахивал руками: “Вон, смотри, — кричал он, — этот коридор — наша жизнь… в одном конце — мужской туалет, в другом — женский. Так мы всю жизнь и идем, с того конца в этот, к женщине… а по бокам — комнаты… и в каждую могут затащить — и не дойдешь… ведь как в жизни все, как в жизни…”
А потом, под визг и мат жильцов, он пинками высаживал эти самые двери, чтобы утром, извиняясь, вставлять их на место. Ржавые петли похмельно скрипели. И на могильном камне недописанных Вилли рассказов было выбито две фразы: “В мире все плоско: кроме женщин и творчества” — гласила одна, а вторая дышала просторней: “На случай любви (тут я всегда пытаюсь вообразить конец истории) в прихожей был вбит гвоздь, на котором мог уютно поместиться женский плащ”. И Туберозова улыбалась Вилли, и появлялся откуда-то то ли Алферов, то ли его тень, и впереди была целая ночь (кто ж ходит на первые пары, если есть три бутылки портвейна), и драгоценные облачка астральной пыльцы опускались, тихо светясь, на прокуренные стены, испачканные половой краской, и делали их золотыми, потому что молодость и любовь “превращают в золото все, к чему прикоснутся”. И это — единственная фраза из античной литературы, которая пестрокрылым мотыльком задержалась в памяти Туберозовой, потому что она, как всякая нормальная журналистка, Еврипида от Софокла не отличала, к экзамену готовилась по чужим конспектам и из всех греков уделила чуточку внимания только фривольному Апулею, причем тому его месту, где захватанная книжка сама податливо открывалась на замусоленной странице. Догадайтесь — где… Конечно, на сцене совокупления с ослом…)
И вот теперь, стоя в сумерках на остановке трамвая и собираясь присовокупить к 4 часам езды на “Икарусе” еще 20 минут в городском транспорте, Алферов в одиночестве предается своим, растопленным вином, воспоминаниям, спиной ощущая слабое свечение золота общажных корпусов (стоит только сильней колупнуть штукатурку) и думает, что все это дрянь. То есть, что все общаги этой страны, занимающей еще каких-то 4 года назад 1/6 мировой суши, — будто в насмешку похожи друг на друга, и над всеми когда-то прошел байковый дождь в клеточку, и одеяла, стыдливо прикрывающие одну любовь от другой, отличаются разве что цветом. И одно — красное, а было еще коричневое, давно, три года назад, а два года назад — синее, но, без сомнения, где-то в промежутке — зеленое. И прокрустово ложе этих декораций, состоящих из вещей-близнецов, преступным образом обезличивает самые разные и самые дорогие воспоминания, делая их коллективным бессознательным, общим местом какой-то поколенческой памяти, уравнивая его, Алферова, со всеми остальными, тупыми и не исключительными, сделанными на фабриках пионерских отрядов и комсомольских собраний, и прав был Вилли — “в этом мире все плоско, кроме женщин и творчества”. Ну почему для большинства Новый год пахнет мандаринами, детство — тоской по настоящим джинсам, а старая мамина сумочка — “Красной Москвой”, и почему, черт возьми, это уже навсегда дорого?
В общем, когда Алферов подходит к светящемуся приветливо подъезду искомого особнячка, свет, которым тот лучится сквозь матовые стекла, кажется ему в два раза волшебнее. Во-первых, потому, что внутри, по его расчетам, может скрываться та, которую он любит, а во-вторых, бутылка, купленная для Туберозовой имела пару, а Андрей еще не разучился пить “из горла для храбрости” в самых, казалось бы, не подходящих для этого местах. Но первым, кого он видит, открыв дверь (под потолком тускло дзинькает латунный колокольчик), становится хозяин заведения — румяный мужичок в капитанской фуражке — когда-то видный комсомольский деятель, сейчас — директор Музея комсомола… Но о том, что особнячок является музеем, Андрею в тот день догадаться не суждено, потому что второе, на что натыкается его взгляд — почти скульптурная композиция: курящий Генка Жданов и существо неясного пола, висящее у него на руке. Когда Алферов окончательно протирает запотевшие с мороза очки, то понимает, что существо — оранжевое и голое по пояс.
— Привет, — почти кричит Алферову Жданов, — это Ева…
Здесь существо обозначает себя хихиканьем, а Андрей, хотя знает Жданова шапочно, по двум-трем пресс-конференциям прошлого года, догадывается, что Генка уже в той стадии опьянения, которую сведущие люди называют первой и характеризуют тем, что, совпав с ней, понимаешь: отныне ты — самый умный, и можешь выступить экспертом по поводу и без повода, и хочешь поделиться со всеми Знанием, ведь буквально каждый готов тебя выслушать, поскольку ты — абсолютно прав. Более того, Алферов чувствует, что разговор может получиться интересным, так как и он, Андрей, благодаря второй бутылке сухого, выпитой на голодный желудок, тоже самый умный и абсолютно во всем уверенный.
Но тут начинается странное движение: народ, гася недокуренные сигареты, устремляется в глубь помещения, и Алферов, заскочив в гардероб, спешит вместе со всеми в зал, куда, через другие двери, как раз вносят огромный торт, на белоснежной поверхности которого экзотическими фруктами художественно выложен мужской член, изрядно превышающий все существующие в реальности размеры. И пока Жданов непроизвольно морщится, разглядывая кружочки киви, дольки мандарин и вспоминая переборщиц с Гиви, Алферов думает, что девицы в кружевных передничках, с блестящими ножами в руках, в окружении которых появился Спонсор, выглядят куда сексапильнее, чем расписанные местными художниками прямо по голому телу модели. К тому же Андрея одолевает странное желание: размазать намусоленным пальцем узор на синей попке ближе всех к нему стоящей девушки. И он уже облизывает палец под спонсорское: “Прекрасное — это когда вкусно и много” (а когда невкусно и много — это уродливое, а когда вкусно и нету — комическое, если кто не знает), но тут замечает Туберозову или кого-то очень на нее похожую, однако под спонсорское “не напьешься — не отдашься” вносят подносы, уставленные дегустационным виски и коньяком, к тому же девицы в передниках приступают к резке торта, и кто-то сведущий кричит: “Яйца, яйца давай, они вкуснее”, и Алферов совсем уж было теряется в хаотичных движениях толпы, под звон бокалов и тарелок (“Надо же, и посуда не пластиковая”, — только успевает подумать он), но тут откуда-то выныривает Жданов, улыбаясь, как чеширский кот. Оранжевого существа при нем почему-то нет, зато в руках — кусок торта и два бокала.
“ С коньяком, — поясняет Генка, — по мне, лучше пусть клопами воняет, чем самогоном…”
И они с Алферовым чокаются, и уже вместе, как заправские космонавты после стыковки, выходят на орбиту стадии второй. Там волшебно: всякий, как Золушка на балу, превращается в принцессу, становясь привлекательным неимоверно, и вдруг осознает, что выглядит лучше всех, находящихся рядом, и безумно нравится людям, и в состоянии поддерживать любой разговор, пусть даже с дюжиной несносных умников, ведь каждый, достигнув стадии второй, становится самым привлекательным, оставаясь самым умным…
А Жданов и раньше знал все, по крайней мере, про местную тусовку, вот и сейчас, пачкая свою чеширскую улыбку в бисквите, он поясняет Алферову: “Видишь вон того, который читает лекцию о подлинном авторе “Луки Мудищева”, — нынешний препод вашего факультета, интеллект на службе капитализма, а вон тот Порочный Карлсон — подружка невесты, тьфу, товарищ спонсора — издатель порнографической газетки “Вокруг Светы”, считает себя юмористом — “Три медузы, три медузы проскользнули под рейтузы”, “Меньше текста — больше секса”, “Колготки до глотки”, “В соревнованиях по скоростному спуску быстрее всех спустил Куков”… Как тебе?”
Алферову никак: рядом с Порочным Карлсоном (или как его там), он видит Туберозову, и теперь уже абсолютно ясно. Удивительный миг: когда все, о чем ты грезил ни день и ни два (обязательно ни день и ни два, лучше месяц-другой, а то и пару лет, таков, знаете ли, рецепт счастья) — происходит наяву. Причем, она еще не повернула головы, не заметила тебя, а значит, будущее не наступило, мечта еще не вошла в тело реальности, готовясь только поцеловать его, а пространство вокруг исходит тихим звоном последних минут предвкушенья, и ты в волшебном временном зазоре, где светят сразу два солнца… “И оба черные”, — мрачнеет Алферов, заметив, как ласково льнут к Туберозовой глаза докладчика по Мудищеву — рыжие глаза Доброго (а они как волшебники, бывают двух сортов: добрые и злые, для женщин и для себя, эпические и лирические, системы Казанова или модели Дон Жуан), в общем — рыжие глаза Доброго бабника, дурашливо лопоухие, как щенки-подростки, и как плотоядно сжимает ее руку выше локтя испорченный Карлсон, и как лучезарно, с доброжелательностью, свойственной дикторам госканалов и невропатологам, улыбается то одному, то другому она сама.
“Так что авторство “Луки Мудищева” приписывают Баркову совершенно напрасно”, — подводит итог Рыжеглазый, и публика, уже покончившая с тортом, начинает вопросительно оглядываться по сторонам, будто вот-вот невесть откуда должен материализоваться собственной персоной тот, кто “хуем гири поднимал”, но в центр зала, под руку с девицами, расписанными под ромашку и одуванчик, вступает крошка Гельцер — известный чтец и декламатор, заросший волосами так, что глазам неприлично. Хорошо поставленным голосом он начинает… Жданов собирается было откомментировать ситуацию, но, оборачиваясь, понимает, что некому: Алферов, выбравшись из зазора между прошлым и будущим, устремился воплощать свою мечту в реальность.
(Ах, прекрасная вторая стадия и удивительные 25 лет, когда еще ничего толком не знаешь ни о себе, ни о мире, не знаешь, что есть камни души, которые нельзя сдвигать, до которых нельзя дотрагиваться, потому что за ними живет тварь, и липкая чешуя, и два желтых глаза с вертикальными зрачками.
Один необдуманный поступок, и Оно выползет, и станет естественным продолжением сумерек, и повторит в тусклом блеске своей чешуи тоску осенних луж, помноженную на сальный свет электричества, и немногочисленные в этот час огни умрут перегоревшей гирляндой в глубине Его глаз, переведенные в минус-пространство, про запас, неизвестно для каких будущих завоеваний. И уже не разобрать — в тебе ЭТО или ВОВНЕ — призрак будущего одиночества, который все яснее проступает за падающим снегом, за теплым светом в окнах, за ветвями деревьев, словом, за всеми уютными декорациями реальности, и уже рвет их на куски и фрагменты, лишая гибкости и цельности — льдины и черная вода, льдины, льдины, на одной — Жданов и его чеширская улыбка, на другой — Туберозова, Алферов на третьей, что страшнее всего — твой сын один на льдине, а еще твоя мать со старой сумочкой, которой давно пора бы купить замену, а ухмылка черной воды ширится…)
А в музее, между тем, с грохотом отходит очередная ступень опьянения, вынося наших героев на орбиту стадии третьей, где видно во все концы света, будущее легко просматривается, а прошлое принимает формы необычайной стройности… И все, кто нам нужен, сидят рядком под оранжевым заревом, и согреты его смыслом так же, как “красные дьяволята” в прощальном кадре восходящим солнцем: так же добры, так же бескорыстны, и говорят друг с другом, не замечая, что каждый, нацепив скафандр, плывет по своей, отдельной невесомости.
Алферов, например, ухватился за мизинец Туберозовой. В припадке небывалой щедрости он разбивает на ее глазах копилку своего сердца, но хрустальные обломки, не касаясь пола, обращаются в летучих рыб, и смысл метаморфозы — повторить неверный танец, в котором мотылек, презрев траекторию здравых, всегда стремится к огню.
“А я не прощу им одного, — отвечает сама себе Туберозова, — пусть ни деньги, ни житейский опыт, но хоть цинизма, цинизма-то они могли мне дать, милые мои родители, а то не ходите дети в Африку гулять…” Но от воспоминаний детства ее отвлекают рыбы Алферова, которые, распустив в табачном дыму плавники-крылья, демонстрируют уродство, свойственное родившимся только в теплых морях, и готовы благословить каждое лживое солнце, и спешат…
(Спешат (здесь опять вступаю я) туда, где в ветхом кармане провинциальной ночи позвякивает горсть светлой мелочи. И чутко, до первого прикосновения дремлет стайка теней на лунном мелководье асфальта. И не превращаются в солнечных рыб двухкопеечные монеты моего детства. Они не хотят заблудиться в черных водорослях телефонной пучины, не хотят принести мне прощенье на золотых ребристых плавниках. Может, оно и к лучшему, потому что так я навсегда получу светлый клад — пять лучезарных скелетиков. И неважно, что пустырь, где они зарыты, омываем со всех сторон морем лжи. Потому что в этом городе врут все. Особенно по ночам. Врут звезды, прикидываясь заплаканными женскими глазами. Врет, сонно потрескивая, разноцветное электричество вывесок. Темнота всасывает то отдельные буквы, то целые слоги. И это — не благородная усталость умирающей цивилизации, не косноязычие младенца, просто — ничто — гнилостный запашок захиревшей речки с неприличным названием. В ней утонул бы и Буратино.
А чуть левее, в угловом доме — с вывеской “…елеон…аф” когда-то умирал старик. В комнате, специально для этого предназначенной (из них потом выбрасывают матрацы, пропахшие мочой). Окно старика — воплощенная тоска: дождевые подтеки и дужка железной кровати. Старик все время бормочет. Но его предсмертный лепет сплошь состоит из газетных штампов, над которыми потрудились сумасшедшие ножницы.
По ночам же старик слезящимися глазами наблюдает за тем, как врут фокусники-светофоры. Неудачники, инвалиды, заики, одиноко торчащие на каждом перекрестке. Они, вконец обезумев от дневной суеты, до рассвета мигают только одним, желтым, глазом. Все твердят взахлеб: “Раз…Два…Три…”, “Раз…Два…Три…”, обещая чудо, которое никогда не произойдет. И их жаль, как жаль пройдоху нищего. Он грязен, он шарлатан, у него желтые ногти и трясущиеся руки. И, может быть, он умрет завтра, а может быть, он — твой отец…
Ну вот, теперь вру я. Не о старике. Он действительно умирал. Хотя не в городе моего детства. В гулком деревенском доме, где жил один, и был знаменит тем, что дотянул до девяноста лет, написал письмо Ленину и всю жизнь вел дневник. Вернее, деловые записки: коровы, фермы, приплоды. Его жизнь, сухо законспектированная на пожелтевших страницах, пылилась в нижнем ящике комода. Еще он построил дом, посадил сад и вырастил двух очень забывчивых детей. Меня он, видно, счел ангелом, взял за крыло и тихо просил передать куда-то, что сделал все “для партии и народа”. А еще хотел поведать о светлом своем сокровище, но беспомощно сбивался, не в силах пробиться сквозь завалы передовиц своей молодости: “Мне вчера приснился сон, как будто я ходил в магазин, купить творогу товарищу Сталину…” В ящике стола, покрытого ветхой клеенкой, лежали сумасшедшие ножницы, а на столе тетрадь: “Жить дальше некуда, сегодня проснулся весь в моче…”, — последнее, что было в ней написано. Может быть, он что-то еще узнал о смерти, я не знаю.
Так почему бы мне не похоронить старика на одном из пустырей моего города, на одном из небесных подобий? Хотя ему, в отличие от меня, не все равно, где лежать после смерти. Но ведь “города, в сущности, нет”. Вернее, у города нет сущности. Его бытие — не сущность. Как рана в груди Кощея — не предвестник гибели. И можно обдумывать тысячу способов уничтожения этого города, этого призрака, этой кажимости. От геростратовой свечки до спички. (Когда ночью тайком куришь в форточку, а тебе завтра в школу, звук загорающейся спички всегда похож на взрыв). Но пока сущность неуловима — город неуничтожим. А жаль. Смерть — в игле, игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, заяц в ларце, ларец на дереве. А дядюшка Кощей — бес-смер-тен.)
Как бессмертны все стихи, которые в детстве писали наши герои: сперва про природу, потом про войну и партию и уж только потом про любовь. “Как сейчас помню, — говорит Жданов, — в 13 лет написал:
Приспустите знамена!
Замолчите прискорбно!
Слава непобежденным,
Слава смелым и гордым…
Пусть погибли они,
Память вечно жива,
Не забудем о них
Ни за что. Никогда.
У могил тишина.
Спят солдаты кругом.
Не хотим, чтоб война
Вновь явилась в наш дом”.
“А я, — не отстает Алферов, — первый стишок написал в первом классе: “Падает снежок — белый порошок, падает, не тает, сразу замерзает”. Надо было его “Кокаин” назвать. А в третьем классе басню написал сатирическую, но никто не поверил, что это я сам”. И он начинает, пьяно пританцовывая:
“Две вороны, три синицы
И еще большая птица
Под названием орел
Захотели в комсомол.
Но им пропуска не дали:
“Вы, — сказали, — подождите
Кончится вот заседанье,
А пока сюда пройдите”.
Две вороны посидели,
Посидели, улетели,
А синицы посидели,
Да и тоже улетели,
А орел все сидел,
Пока весь не поседел.
И больше орел не хотел в комсомол.
Это 1978 год был, между прочим. Но тогда все надо мной насмеялись, что это я списал откуда-то, я обиделся и бросил писать стихи практически до конца школы…”
(Про себя я замечу в скобках, что тоже от ребят не отставала, начав в детстве со стихотворных пьес к новогодним спектаклям, где бойко орудовали хитрые Лисы, Зайцы, Волки, Снегурочки и Деды Морозы. Позже меня всерьез заинтересовала тема “женщина на войне”, очевидно, я понимала, что сама на подобный героизм не способна, но общественная мораль вроде как обязывала, и с этим надо было что-то делать. Так появилось длинное, прочувствованное стихотворение про Зою Космодемьянскую, а потом и про девушку-диктора из оккупированной фашистами Словакии. С композиционной точки зрения последнее из названных произведений удалось мне гораздо больше первого: “Ночь над Белградом лунная, // Кровавая светит луна, // Скажите, это — безумие? // Нет, это слава твоя.// И в микрофонах-тысячах голос призывный звучал.// Скажите, это отчаянье? // Нет, начало — начал”. И так далее. В отличие от Алферова, который по-настоящему начал писать стихи только в университете, я к студенческим годам с ними завязала, и одним из последних было философически-плацкартное, в духе позднего Визбора: “С разгона врежусь в суету,// (Сначала — грязный снег перрона.)// Свою дорожную мечту// оставлю в тамбуре вагона.// Пускай еще поколесит сквозь равнодушные пространства.// Пускай поймет, что, в общем, нет // Ни смысла, и не постоянства. // В забытой властью стороне// Так много огненных плакатов: // Здесь власти верят, как нигде,// И в ней не ищут виноватых.// Огромным хаосом людским,// похоже, движут не идеи.// Смотри: мир сбрасывает их,// Как кожу высохшую змеи.// И белый ветер шелестит//Над кладбищем багряных тряпок,// Молчаньем церкови пустой,// Тоскою оснеженных грядок.// Снега. Избыток серебра.// Зимы подарок щедрый миру.// И хорошо, где нет людей, // Где не внесли еще идей.// И не построили квартиру”. Особенно меня напрягала вторая строфа, причем, смысл менять не хотелось, а более изящная формулировка на ум не шла. Помню, тогда я и решила окончательно, что отныне буду использовать для выражения собственных смутных ощущений низменную прозу… )
— Ну, вы и даете, — пьяно замечает Туберозова, — просто не люди, а экспонаты какие-то, вот и музей, очень кстати называется…
— А ты, ты сама, — не слушает ее Алферов, — какие стихи писала?
— Никакие, — пожимает плечиком Туберозова, — у меня пупсик в детстве был, германский, мягкий такой, у всех из твердой пластмассы, а у меня — из мягкой, руки-ноги двигаются и еще волосы блестящие — коса, прям как у той Златовласки из дебильной чешской сказки, где всякие Иржики и Збышеки. Так я решила куклу по-модному подстричь — и подстригла, получилось криво, я ждала, что волосы у нее отрастут, как у меня, а они не отросли. Я потом никогда в жизни так не расстраивалась, правда (тут ее личико омрачается), сейчас я расстроена очень похоже. — И как это часто бывает на стадии третьей, где вихревое движение мысли вокруг одной точки для большинства является нормой, Туберозова вновь возвращается к вопросу о том, почему ее родители, отправив дочку в “люди”, не снабдили ребенка главным оружием первопроходца — цинизмом и всяким отсутствием чувствительности и что теперь ей это очень мешает пробираться к самому центру жизни. Она так и говорит “к самому центру”, и поправляет складки своего скафандра с серьезностью Нила Армстронга, и смотрит вперед так, будто она — первый человек на луне, и передразнивает поучительную интонацию своей мамы:
— “Чужого не бери, не юли перед начальством, и с коллективом чтоб все хорошо было, это — большая сила…”, причем, все на личном примере, знаете, как в душу западает, я ведь когда поступать приехала, в коммунизм верила…
— Зато ты, дура, принцессой была, — прерывает ее песню скорби странный голос, не принадлежащий никому из до того присутствующих. — Прикинь, как долго ты в настоящем заколдованном царстве прожила, покруче, чем у братьев Гримм. Вокруг только честные люди, впереди — светлое будущее. Чем городок меньше, тем народ темнее и честнее. Пусторукие, блин, на десять семей наживать одна умеет, остальные — нищие и счастливые. Зато ни богатых и ни бедных, белые банты и гольфики с бомбошками… И, самое главное: никакого чувства униженности от того, что бедные, потому что об этом никто не догадывается.
— Бочки “Квас”, нищета и порр-р-р-ядок, — громоподобно рычит в поддержку вновь прибившегося Жданов. Но Алферов хорохорится:
— Лично я, — еще не разглядев оппонента, впрок защищается он, — о том, что есть богатые и бедные, еще во втором классе узнал…
— А как это? — ехидно интересуется голос.
— А учился с ними, — огрызается Алферов и наконец обнаруживает спорщика. Тот притулился на полу, за могучей спиной Жданова — и вовсе не похож на пьяного внука дедушки-коммуниста. Напротив, это — молодой человек, на свитере у него — олени, а в голубых глазах то выражение, которое русско-английский классик Набоков характеризовал как “звездно-психопатическое” и считал присущим исключительно таксам.
— А я в детстве Беляеву и Белянчикову любил, — продолжает Жданов, — знаете, такие близняшки-блондинки разнояйцевые, одна “Музыкальный киоск” вела, другая — передачу “Здоровье”. Они такими волнующими голосами разговаривали каждую субботу, начесы до потолка, бюсты — во… и купальники переливаются…
— Серебристые бикини, и шляпки-котелки на головах в блестках, и тросточки, там-там-там, бегут вверх по лестнице на шпильках и попы колышутся…
— Да ты врешь — завизжал вдруг тот, кого пьяные волны прибили к нашей компании в самом центре рассказа. — Это у Феллини такие бегали в “Городе Женщин”. Я позавчера в “Автомобилисте” смотрел (и тут до Жданова смутно доходит, почему этот ненормальный взгляд кажется ему знакомым: он помнит его по темноватому фойе ДК (бывшей раскольничьей церкви), в котором другой чудак в синем берете устраивал киносеансы для посвященных, щедро делясь деликатесами мирового кинематографа с кучкой очкастых в основном людей, недорого, но с выкрутасами одетых).
“А “раскольничья” звучит почти как “беличья”,— думает Генка, у которого самого по отцовской линии в роду были староверы, — а этого с оленями я буду звать Глазом Таксы”. Но тут же, мысленно оступившись, Жданов попадает совсем в другое измерение, видимо, генетически запрограммированный на подобное своей мамой, которая всю жизнь повторяет — “поскользнуться в мыслях проще, чем на сопельке” и подозревает всех, без исключения мужчин, в том, что они а) евреи, б) пьяницы, в) жмоты и г) скорее всего, импотенты. Недавно она уничтожила в доме все фотографии Генкиного папы, с которым развелась лет пятнадцать назад, но до сих пор не может окончательно придумать, как должен в деталях выглядеть мужчина ее мечты, и грезит как-то бесформенно, в общем.
Также бесформенно грезит сейчас и ее сын, прикрыв глаза в самом центре рассказа, а головой приникнув к плечу Глаза Таксы. И хотя окружающие думают, что Генка отрубился, это не так. Вслед за веселыми старичками-женолюбами он мчится по нелепому, словно гигантский кузнечик, аттракциону Феллини. У Жданова свой Город женщин, свой парад теней, свой смотр секс-символов, который начинается (если быть предельно честным) не с Беляевой и Белянчиковой. Дальше, дальше… С трофейных картинок его дедушки, вывезенных из буржуазной Австрии сразу после войны. С корольковых красоток еще не сошедшего с ума Голливуда, когда ножки у танцовщиц приятной плотности и ямочки на коленках, а на головах — блестящие котелки, носики задорно вздернуты вверх, губки полуоткрыты и туго затянуты талии, каких уже не было после…
“А корольковые — значит, красивые, редкие, из коралла, но об этом помним только я и маленькая птичка”, — привычно гордится своим отщепенством Жданов, — и вспоминает, как под напором бабушки дед снимал со стены (а чаще прятал под более пристойными сюжетами) другие образчики настоящей эротики: Вирсавий Рубенса и Брюллова, где задумчивость пышнотелых белоснежек с распущенными волосами так волнующе оттеняли аспидные арапчата и пурпурный аксамит. Причем, Брюллов, судя по дешевой иллюстрации (кто ж знает, что у них там, с цветопередачей) всю напряженность желания воссоздал, поступившись теплой гаммой: его Вирсавия, в отличие от светлой шатенки Рубенса (опять же если верить типографии “Красная заря”) — брюнетка, сидящая в тени деревьев. И прохладную матовость ее кожи оттеняет слюдянистая струйка воды, слепой блеск стрекозиных крыльев и рука арапчонка, будто случайно лежащая у красавицы на бедре. “Рубенс в данном случае скромнее, — привычно занимается сравнительным анализом Жданов, — хотя бабушка обе картинки считала “срамотой” и заставляла деда держать их за шторкой. Он, правда, чаще поступал по-другому, на манер Гойи в романе Фейхтвангера: пристраивал поверх своих Вирсавий всяких “охотников на привалах” или рыбачков в штанах со штрипками. Но это в спальне, а в гостиной — только пейзажи. Шишкин там в золоченой раме или дождь на каком-нибудь европейском бульваре”.
— А потом, — продолжает Жданов, обращаясь уже к Глазу Таксы, — мне попался у дяди в туалете сборник новелл без обложки, скорее всего, “современной и американской”, потому что речь в одном рассказе шла о раненом солдате из Штатов. Его в деревне на чердаке выхаживала молодая итальянка. А может, и не очень молодая. Но этот солдат радуется, что не понимает ее языка, что женщина эта мягкая, как переспелый персик, не носит брюк, не курит, не играет в гольф…
— Не предпочитает “Тайд” “Ариэлю”, — подхватывает Глаз Таксы, — не лечит от перхоти шефа и кота Питера… Но это все фигня, меня, знаешь, что бесит, — тут он понижает голос и шепчет опешившему Генке, нехорошо оглядываясь по сторонам, — когда под Мэрилин Монро начинает косить всякая сволочь…
Обескураженный крутостью виража, Жданов молчит, и это, похоже, распаляет Глаза еще больше:
— Взять хотя бы Мадонну, — с тихой яростью продолжает он, — это ж не баба, а терминатор. (“Сам ты терминатор”, — опасливо думает Жданов, чуть отодвигаясь и стараясь в меру сил поставить диагноз своему собеседнику.)
— Да, терминатор, — продолжает Глаз, ловко восстанавливая прежнюю дистанцию между собой и собеседником, — повторяю: “тер-ми-на-тор” — пусть хоть сто раз платье, как у Мэрилин, напялит! Все равно! Что-то неистребимо плебейское в лице, и кисти рук — крестьянские, под биослоем железный торс машины: даже если полрожи, как у Шварценеггера отвалится, будет идти и стрелять, идти и стрелять… (это многоточие в конце вполне может сойти за брызги слюны (примечание автора).
— Просто не твой тип сексуальности, — морщится Жданов, оставив до поры до времени попытки отстраниться, — тебе, может, подсознательно “жертвы” нравятся, а Монро такой и была, помнишь, у нее в автобиографии: “Написав слова о конце истории Нормы Джин, я покраснела, будто меня поймали на лжи. Потому что горькое дитя, столь рано повзрослевшее, навеки осталось со мной. И в минуты самого звездного своего успеха я чувствую, как из глубины моей души смотрят эти испуганные глаза. Они как будто говорят: “Я никогда не жила. Я никогда не любила”.
— Ну, и память у тебя, — озадачивается на миг Глаз Таксы, и по его зрачкам видно, как лихорадочно он пытается собрать мысли, которые понеслись вскачь со скоростью тараканов, застигнутых врасплох ярким светом, — вот и я говорю… Фильм тут с Мадонной смотрел, “Тело как улика”. Она там всех мужиков трахает, а мужики все жалкие, со связанными руками, руки так сильно стянуты, образцово так, со смаком, и веревка хорошая, у нас раньше такой не достать было, и узлы профессионально сделаны — я присматривался… Так, вот… я знаешь, что понял… — тут почему-то два глаза Генкиного собеседника сливаются в один, огромный и неестественно голубой, брызжущий, как газосварочный аппарат в рабочем оргазме, искрами вдохновения, — Мадонна — демон. Все признаки демонского прельщения налицо, а они, ну, там, фаны, критики, журналисты — клювами щелкают, “новый тип сексуальности”, “вызов поступка”, скандальные пиар-компании. Дебилы недоделанные, раньше демонов не так встречали. И знаешь, что самое страшное: Мадонна — ее настоящее имя.
— Ну, да, никакой любви, сплошные спецэффекты, — бормочет Жданов, ретируясь окончательно. У него свои методы общения с маньяками. К тому же в соседнем зале из пьяной пены разрозненных звуков рождается, будто нехотя, вялый гул. “Как-то сонно. Словно озерная вода о причал хлопает осенью. Перед тем, как лед встанет”, — думает Жданов, и по давнишней привычке быть центром внимания даже не сразу понимает, что приветствие относится не к нему. Это в поредевший круг художников мятым листом неприкаянной осени скользнула последняя модель. Чуть приспустив крылья накидки, она оставляет на девственном ватмане, прикрывающем пол, зигзагообразные цепочки следов и цветные кляксы. Потому что художникам уже лень брать в руки кисти, и они просто плещут краску из банок, и шлепки радужных пятен об пол — как пощечины напрасных оргазмов — цветные поллюции детства — бесплодная радость онаниста, потому что ОНА — не дает себя даже узнать.
И у Жданова кружится голова, едет крыша, дымится кумпол. И все оттого, что сознание его странным образом опять расщепилось. С одной стороны, ему кажется, что происходящее реально не больше, чем кадры кинохроники, которую он смотрит в полупустом зале, предвкушая фильм и радуясь, что на ближних рядах — ни души, а значит, устроившись уютно, можно спокойно дрочить, глядя на плечи Джейн Биркин, или в глаза Орнеллы Мути… Но тут же, как-то параллельно, понимает, что и там, на экране, среди статистов кинохроники — тоже он, вон тот, в левом нижнем углу экрана, смешно машет руками и что-то кричит. И подступает тошнота, и Жданов устремляется к туалету выблевывать сердце, счастье, ощущение полета, волшебное состояние невесомости.
А Алферов опять потерял Туберозову, и, что-то подозревая, обалдело косится на модель в круге, которая движется с грацией умирающей лимонницы, и пачкает, пачкает ватман. А редкие прохожие с улицы видят, как в окнах Музея комсомола лиловые вспышки света сменяют розовые и как гуляют, заблудившись, карнавальные тени с мизинцами в пол… Между тем в здании поднимается шепоток, и коротышка в капитанской фуражке расцветает прощальной улыбкой: “Закрываемся, господа”, — говорит он, и кивает головой, как китайский болванчик…
Словом, год 1995, вокруг страшновато и весело. И близко-близко к самому центру, к не закрывшемуся еще родничку новой жизни, когда видно, как в ложбинке, между не сошедшимися пока намертво костями, таинственно пульсирует кровь будущего.
Та самая кровь, которую Глаз Таксы еще только через несколько лет выпустит на страницы желтой прессы. Издание, где он приживется, вопреки светлому названию “Жизнь”, будет делать тиражи исключительно на смертях, болезнях знаменитостей и извращениях всякого рода. А Глазу придется по вкусу этот гибрид заводской многотиражки с рабочим кладбищем, где километр за километром — нелепые лица на дешевых надгробьях, соборный портрет рядового читателя — унылая проекция тесноты спальных районов. (В быту же Глаз будет маниакально чистоплотен и фатально одинок, и все никак не сможет накопить на квартиру, чтобы расставить любовно свою библиотеку и коллекцию монет — память о законченном когда-то факультете архивоведения.)
Алферов же сквитается с этим миром по-другому. Он бросит пить и, повинуясь вечному зову востребованности (которым часто, слишком часто с нами разговаривает сам нечистый), безжалостно бросит в топку предвыборных технологий всю желчь непризнанного поэта и завязавшего алкоголика, а также блестящий дар афориста, свято уверенный в древнем значении слова “талант”, означающем (если кто не помнит) “денежную единицу”. Из рядового “войн за электорат” дослужится до капитана, листая в моменты кратких передышек Киплинга. Неисправимый романтик, считающий себя профессиональным циником. Его тень мелькнет за самыми грязными выборами, в самых угрюмых регионах страны. Взамен он получит неплохие гонорары и призрачное ощущение причастности к большой истории. Второе греет его больше. Вечный гастролер, заложник тщеславия и съемных квартир, информационный киллер, ему до сих пор кажется, что так он ближе к пульсу жизни, на биение которого ему так страстно хочется влиять.
А еще Алферов женится, обзаведется потомством и собственными 40 квадратными метрами. Он по-прежнему любит короткие предложения и со всей страстностью провинциальных комплексов ненавидит “Ма-аскву”(сохранена фонетика героя), куда через месяц, после фестиваля “Ева-95” упорхнула Туберозова. Там она вышла замуж за скромного бизнесмена, в ее кухне — пол с подогревом, а фамилия — на страницах центральной прессы, похоже, она хорошо поняла, где пролегают основные жизненные магистрали, и с культуры переключилась на политику. Последнее, что читал Алферов в ее бойком исполнении — репортаж с Кубы, о пребывании там президента России. Иногда он ловит себя на том, что по привычке размышляет, какого цвета машина у ее мужа там, в самом центре жизни.
А Жданов. Что Жданов? Он останется верен медленному письму и немодным длиннотам, со светящимися волшебно корпускулами пустот — высокому заиканию и барочному строю своей фразы, где слова цепляются друг за друга корнями и будто вовсе не хотят на свет из той нечленораздельной тьмы, где есть (ночует, вечно спит) только поэзия (спасибо Борису Пастернаку) и где в гармонии, еще не знавшей порядка, существуют все языковые огрехи (простите меня, Осип Эмильевич) — картавость, заикание, цоканье, шепелявость. Жданов так и не научится ходить в ногу, и очень скоро поймет, что журнальный глянец — та же многотиражка, а после жалобной фразы заказчика: “Нам что-нибудь покреативнее, в купеческом духе” он всерьез задумается о связи времен.
Но это будет потом, когда болтанка 90-х уляжется, и кости на лбу новой жизни сойдутся намертво, и каждый из наших героев окажется в своей судьбе уже не по колено, по пояс. А пока Жданов, растеряв в финале 3-й стадии друзей-собутыльников, вываливается на улицу. Два часа ночи. Самое начало уральской весны. Из-за угла неестественно тихо подъезжает машина, масть которой Генка определить затрудняется.
— Эй, — окликают его из-за чуть приспущенного бокового стекла, — девочками интересуешься? Садись — покатаемся.
(А небо над этим городом всегда тревожно. И всегда, проснувшись глубокой ночью, можно услышать ровный гул. Это бессонные перроны встречают бесконечные поезда, и КАМАЗы ищут дорогу к базе Гиви. И матерятся сцепщики, и бабы в жилетках цвета апельсин лупят по вагонным буферам. А в аппендиксе вокзала грузят металл, грузят сталепрокат, разгружают уголь, ящики, танки, заводы делают заводы. И копоть оседает на рельсы, оседает на сердце, прорастает коричневым мхом в дырявых легких. И остеопароз выпотрошенной почвы разъедает твои кости, твои стихи, стихи твоих детей. А-у, тени кержаков и сосланных, шахтеров и металлургов, черного заводского люда, утопленного на дне демидовских прудов, а еще отравленный каменной пылью Данила мастер. Не от них ли жуткая жажда побега? Ядовитый цветок этих тяжелых мест? От центра рассказа — к центру жизни, истребив как болезнь слово “память”, зажав в руке плацкартный билет, наивно полагая, что счастье — понятие географии. И как другие выдергивают пинцетом волосы с подбородка, так ты, опасливо озираясь по сторонам, сдираешь с кожи чешую. И стараешься не глядеть в зеркало. Потому что это в ТВОИХ глазах умерли, перегорев, гирлянды огней. В глубине ТВОИХ глаз переведены они в минус-пространство, про запас, для ТВОИХ будущих завоеваний. Потому что нужно жить, даже если старишься, не успев повзрослеть, а лужи, как в бреду, умножают сальный свет электричества.)