Этюд
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2004
Архипов Владимир Иванович. Родился в 1950 г. в Н. Тагиле. Окончил Нижнетагильский машиностроительный техникум. Работает начальником смены на Уралвагонзаводе. Публиковался в периодике.
В феврале 1975 года самолет благополучно посадил себя со всем, что было в его утробе, и тем самым родил во мне успокоенность, ибо мы все-таки приземлились. Я озирался с чуткостью зверя, и жадность моя к восприятию росла со скоростью моих шагов.
Был февраль на Урале и на Кавказе. Я привез на себе слабое осеннее пальтишко (так мне посоветовала будущая жена: я ехал к ее родным пенатам) и был готов к чему угодно, но только не к тому, что на протяжении последующих двадцати с лишним лет придется видеть и чувствовать, каждый раз ступая на эту землю.
Все, что я знал о Кавказе в ту пору, умещалось в одной великой фамилии — Лермонтов. Эльбрус и Казбек были просто названиями гор, и где-то недалеко от них в окрестностях города на пяти горах располагалось место дуэли несчастного поэта. Казалось, всего этого мне с избытком хватало, чтобы быть уверенным: Кавказ существует.
До сих пор не нахожу ответа: почему людей водят на экскурсии к местам убийств? Отчего бы не устраивать паломничества к ложу великих, где они делали детей или усмиряли гордыню, сделавшись знаменитыми? Я же был движим более понятным чувством — любовью. Будучи женихом, я ехал знакомиться с родителями невесты.
Был февраль, но для меня весна давно наступила во всех существующих смыслах. Мое восприятие окружающего мира усиливалось присутствием рядом со мной любимой женщины.
Я выходил из аэропорта на прилегающую к нему площадь и входил в фантастически привлекательную картину, яркую и живую, от низа до верха залитую ослепительным солнцем. Все, живущее в этой картине, сплошь состояло из солнца; автобусы, голубые ели, дороги, истекающие ручьями, лужи, обрывки южной речи, гостиницы, рев самолетов. Только небо колыхалось самостоятельно, поскольку было безукоризненно голубым. Снег осколками зеркала лежал передо мной, прямо на глазах уменьшаясь в размерах. Мой добрый, седой Урал еще обязан был намерзнуться по горлышко, а здешняя зима себя уже доплакивала.
Странно, но эти две краски, ослепительно золотая и бездонно голубая, не перемешивались одна с другой, как бы сознавая важность в картине их обеих, и этот паритет, вне желания художника, позволял любоваться каждой из них в отдельности.
Куда бы я ни пытался ступить, непременно наступал на солнце. Оно было влажным и пахло шашлыками. Глаза слезились, добавляя окружающей красоте способность отражаться многократно. И все-таки я увидел…
Это состоялось без вмешательства моего внимания, просто оказалось настолько неизбежным и явственным, что моментально вобрало меня со всеми моими потрохами. Откуда мне это было видеть раньше, мне, всю прежнюю жизнь прожившему там, где был изрыт до нулевого цикла любой невысокий холмик, мало-мальски вращающий стрелку компаса? Сквозь слезы и приступы удивления, меж надобностью купить билет на автобус и получить багаж, я увидел… горы.
Спиной двугорбого верблюда они покачивались в ультрамарине неба и плыли куда-то в сторону. Мой восторг уже выплескивался наружу. Я был весь им залит, как и солнцем. Я мог бы им захлебнуться. Спасало лишь то, что именно горы казались более всего естественно нарисованными. Но это рухнуло к моим ногам единственной каплей сомнения, лишь только я увидел самолет.
Он медленно плыл к этой гигантской верблюжьей спине. Просто катастрофически медленно. Шума от его лета не было слышно никакого. Казалось, ему в следующий момент надоест плыть по голубому однообразию, и он плавно опустится на шею верблюда. Мои ушные перепонки не слышали ни единого звука. Они были заняты другим делом — старались не вспугнуть удивление глаз. В конце концов картины не слушают. И когда эта серебристая, бесшумная горизонталь сначала разрезала первый горб строго посередине, а потом, нехотя, укрылась от содеянного за другим, я понял, что всматриваюсь в лицо невозможного.
Я задирал голову и видел невообразимое: там, где должно господствовать небо, безраздельно нахальничали горы. Они казались настолько выше всего земного, что небу становилось тяжко проскальзывать между ними. А они все время росли и росли, забирая у неба его исконные территории. Когда долго смотришь вверх, достигая взором их вершин, эффект проникновения гор в небо рисует картину их роста еще более впечатляющей. Они узурпируют все пространство над тобой, рождая в тебе предчувствие, что вот-вот покачнутся и рухнут. Они были исполинами из другого мира, кариатидами, посетившими нас, чтобы поддержать на своих плечах небесный свод. Может быть, не будь их, мы были бы ближе к небу?
Только тогда я, кажется, стал понимать, насколько горы могут повлиять на душевное состояние человека, и за это состояние при любых обстоятельствах стоит бороться. В конечном счете, там, высоко на них, на этих гигантских земных занозах, ощущаешь себя ближе к всевышнему и приобретаешь способность мыслить несколько по-иному, ибо угол обзора поднят на неимоверную высоту. Горы — это и то, чем наша матушка-земля цепляется за окружающее ее пространство, чтобы не крутиться быстрее допустимого. И за это им — низкий поклон.
Когда ты к чему-то относишься с явной симпатией, все органы чувств будут на твоей стороне. Мой сынишка, прилетая на Кавказ, с первым глотком местного воздуха немедля засыпал, да так крепко, будто делал это в первый раз. Удивительная вещь: спугнуть запахи кавказского воздуха не могли ни рев самолетов, ни огромное скопище автомашин, ни склады авиатоплива, ни частые шашлычные, чебуречные, чахохбили… Может, это и было божьей подсказкой, но с какой бы стороны мой нос ни тянул в себя местные запахи, долго и медленно, отрывисто и часто, днем или ночью (а ночью — особенно), он пропускал в себя одно и то же: запах слегка подопрелых фруктов. Я и по сей день утверждаю: завяжи мне глаза и дай посадку в десятках аэропортов, будь среди них “Мин. Воды” — непременно узнаю.
Не все, что нас окружает, — творение рук человеческих (и слава богу, ибо этот факт все чаще заставляет убеждаться: произведенное с клеймом “гомо сапиенс” лишает эту связку высокого смысла). Что-то надобно оставить и природе. Моя симпатия к Кавказу не убавилась ни на йоту. Но случившиеся события пометили определенным запахом и его воздух. Он стал пахнуть обреченностью: так, как было раньше, уже не будет никогда. И он свербит во мне, выедая сознание хуже любого угарного газа.
Приезжая на Кавказ летом, я окунался в море тепла, цветов и фруктов. Понимание того, что все эти вещи, вместе взятые, в огромном количестве действительно тебя окружают, приводило в восторг. И рай для меня обретал земную ипостась, он был мной осязаем на земле, в конкретном месте. Но он оказывался настолько земным, что нес в себе и некоторые земные недостатки. Мой рай не был вечным и умещался в границах моего отпуска: он был отсекаем от вечного временем. Его катастрофически не хватало. Все по уезду казалось мне неполным: недокупанным, недопитым, недорыбаченным… Мой загар, напичканный до предела солнцем, казался мне не до конца обугленным. Только прибыв на Урал, я замечал, что мои открытые части тела — соблазн для алчущих солнца. Я болел… Болел, последние дни с Ним общавшийся; мы еще обнимались с Ним, но время разжимало наши объятья.
Дом, в котором мы останавливались, приезжая на Кавказ, располагался в самом центре станицы, у перекрестья пяти дорог, уходящих в бескрайние поля Ставрополья. Берусь утверждать: если что-то и было многолюднее этого места, так только район рынка. Но рынок был открыт со всех сторон и палим солнцем. Огромные тополя, самые высокие из всей растительности станицы, были солдатами этого дома. Деревья были настолько большими, что больше мог быть разве что их собственный возраст. Но дом был еще старше. Он-то знал, как распоряжаться памятью, опустившийся на колени фундаментом и почерневший волосами черепицы. Он помнил еще лунки в земле, приготовленные под посадку слабеньких тополиных саженцев. И тополя уважали его, пряча в собственной тени от беспощадного солнца. Почти все время мы, приехавшие к нему, жаждущие до неимоверности солнца, проводили в тени этих исполинов. Старый дом ждал нас только к ночлегу.
Начиная с ранней весны и кончая поздней осенью, здешние жилища отдыхают от своих обитателей. В этот период времени все события, значимые и не очень, происходят здесь на открытом воздухе, под палящим солнцем или в тени деревьев.
Под крыши прячутся только от непогоды. Все остальное здесь — достояние любых взоров и различных средств общения. Здесь веками не нажили привычку прятать. Навешивать на двери замки многие лета считалось необоснованной роскошью. Смею утверждать: теплыми ночами окна и двери всех домов были распахнуты настежь. С каждым, кто ходил с нимбом “исключение”, здоровались настороженно. Все, что есть у кого-то, вполне возможно, есть и у тебя, разве что в несколько иных количествах. Разность количеств определялось грубостью мозолей на руках. Здесь тоже были богатые и бедные, но жизненного пространства хватало всем, независимо от того, что часть его занимали горы, на которых испокон веков жили.
А рядом со старым домом, тополями, чудесным садом, со всей этой истомой природы, как жемчужина в короне, лежала вода. Она не выплескивалась за горизонт, ибо берега ее были очевидны, не ходила большой волной, поскольку знала: ей меж ними не разогнаться. Но если и хотело бы какую-либо воду иметь в себе озеро — так только эту. Светло-зеленая, пахнущая рыбой и водорослями, она лежала огромным зеркалом, и небо всем своим существом было в ней — удивленной. Я останавливался подле воды, и она подползала ко мне и ждала, когда я войду в нее, неостывший и обнаженный. Интимность действа, откровенность ее ласк захватывали дух, и я окунался в них с головой. И только потом, лежащий на горячем бетоне, накупанный и заласканный, я уже знал, что человек может быть кем угодно, но и рыбой тоже, потерявшей в недрах цивилизации жабры.
Все, что было у хозяев этого старого доброго дома, находилось непосредственно за ним, на нескольких сотках земли. Имея вид запущенного сада, эта земля нещадно плодоносила. Дать истинную оценку такой плодовитости мог разве что уралец в лице меня, восторгавшегося яблоками-падалицами, приготовленными для корма свиньям. Я входил в эту зеленую сокровищницу ненасытного, и глаза мои не успевали за руками, а те, в свою очередь, не давали покоя рту.
Огромные, как бильярдные шары, абрикосы, налитые оранжево-красным солнцем, сыпались на меня, качни я слегка ствол дерева. Их оказывалось настолько много под ногами — почти сплошной ковер, моментально перекрасившийся из зеленого в оранжевый. Мысль о их сборе вызывала у меня неохоту к действию, и я старался подбирать только самые яркие экземпляры. Я лазил по вишневым деревьям, рвал ведрами черную, как смоль, сладкую ягоду, заливал ее холодной водой и ел, ел, ел… Ежели я пробовал груши, то и упавшие (чаще всего бьющиеся всмятку), они были плодами совершенства. В этом великолепном ассорти трудно было отдать чему-либо предпочтение: самому ароматному и сладкому всегда находился достойный соперник. Разве в этом изобилии кто-нибудь мог остаться голодным?
Я имел случай сидеть за одним столом с горцами, чувствуя через хлопок майки слабое покалывание шерстяной бурки. Был день Победы, стояла жара, для меня невыносимая, для них, абреков от солнца, — она была родной сестрой, спокойной и повседневной. Огромные папахи, словно чайные пиалы, раскачивались надо мной с обеих сторон. На бурки были наколоты боевые ордена и медали. Мы сидели за длинным столом в станичном парке и пили вино, торжественные и притихшие. Не было ни торопливости, ни раздолья… Только поминальные тосты. Иногда сквозь гущу бород слышались голоса наград, и им отзванивали медали на груди моего тестя. Эта перекличка напрочь ломала любые устои религий, философий, национальностей, вероисповеданий… И я боялся чем-нибудь этой гордой сдержанности не понравиться. Всю жизнь предпочитающие глоток вина любому другому напитку, на Кавказе умеют пить и не умеют напиваться. Всем им, этим народам и народностям, ингушам и осетинам, кабардинцам и чеченцам, настолько комфортно живется на залитой солнцем земле, что никакой другой им не надо. Отсюда и все их амбиции, короткие, как местный заход солнца. “Ешь, пей, сколько пожелает душа. Чем больше возьмешь, тем больше уродится”.
По утрам мы ходили на здешний рынок, и я по-настоящему начинал верить в здоровый образ жизни, делая ударение на первом слоге в слове “здорово”.
Ежели говорить об утре, то опять-таки надобно говорить о небе, поскольку смотришь ли ты на него ярким, солнечным днем или звездной ночью, оно великолепно. С него, мне кажется, и начинается здешняя суть. Ночь и день здесь помолвлены одним словом — ясные. Но если звезды над Кавказом точно знают, для чего они виснут, давным-давно привыкшие к тому, что ими долгие лета восхищаются, то облака, наплывая сюда летом, явно чувствуют себя чужими, особенно по утрам, и видя всю бесполезность закрывания собой светила, сворачивают в места, более для этого пригодные (видимо, и на Урал…). Природа удивительно парадоксальна: все сюда стремится, прилетает, бежит погреться, и это возможно лишь по причине грамотности облаков. Будь они большую часть времени здесь, в нас бы изменились категории ценностей.
У солнца в этих местах своя заинтересованность в разглядывании. Этому есть только одно объяснение: своеобразность местного уклада жизни. Вся оригинальность прячется в следующую формулу: если и облачены живущие здесь обязанностью трудиться, то лишь в той степени, чтобы не надорваться, то есть таким минимумом, который был бы совершенно незаметным и уж никоим образом не существовал как вещь обязательная. Смею защитить местные нравы; попробуй себя в активном труде под солнышком, весь день нацеленным перпендикуляром в твое темя. Скорее всего, именно от такой по душе жизни человек прежде всего не устает, а все остальное каждый домысливает по-своему, в зависимости от потока солнечной энергии, принятой на грудь. А уж солнцу есть на чем здесь рассмотреться: оно-то как раз меньше всех понимает что-либо в увиденном. Здесь до такой степени неплохо, потому что все в изобилии.
Сознание того, что ты не “должен” хотя бы на небольшой промежуток времени (будем думать, что это — четыре недели отпуска), лишает тебя каких-либо обязанностей, а это создает полный душевный комфорт и массу перспектив, которые без пользы лежат обычно на дне оставшихся на твоей родине одиннадцати месяцев.
Прежде всего тебе нет надобности забирать у себя восемь часов, как минимум, каждодневно отправляясь на заработки. А это увеличивает жизненные возможности до 24 часов. Ты не должен заботиться о крове и еде, ибо за тебя это сделают другие. Ты не должен думать о завтрашнем дне по той простой причине, что день следующий будет точной копией дня нынешнего: ясный и теплый, сытый и спокойный, с вином и абрикосами, с купанием и рыбалкой. И когда нагромождение этих “не должен” сваливается на твои плечи прекрасным летом в одной из станиц Северного Кавказа, ты понимаешь, что, если придать ему форму креста, ты нес бы его с удовольствием до скончания лет. Ибо, просыпаясь с готовностью, ты бы знал: этот день твоих ожиданий не обманет.
Поразительное дело: я просыпался не потому, что последний сон, похлопав меня по плечу, повисал под крышей старого доброго дома вверх ногами рядом с летучей мышью, а потому, что, еще разбросанный по постели, я уже был слушателем местного фольклорного ансамбля, до такой степени бесцеремонного и задиристого, что не было нужды сопротивляться его излияниям. С первыми его аккордами вставай и выходи во двор. Намазывай на первый кусок утренней прохлады перебрехи десятка собак, кудахтанье кур, всевозможные арии петухов, кряканье уток и прочие ржания, чириканья, хлопанья, скрипы, бульканья и вздохи. Жадно проглатывай и намазывай вновь, ибо там, где о твоем подъеме заботятся только будильник и заводской гудок, ты выйдешь под пасмурное небо явно голодным — неуслышавший.
Иногда по утрам я брался бегать. Весь мой бег укладывался в длину шестикилометровой, с безупречным асфальтом, дороги, ровной, как ученическая линейка. Дорога была лишь завершением одной станицы и началом другой и повторением пути, когда я бежал обратно. Все пространство в шесть километров по обе стороны ровной ленты занимали плантации винограда. Эти бесконечные зеленые просторы невозможно было обозреть. Казалось, я никогда не выбегу из стройных, аккуратно постриженных рядов человеческого труда. Я вращал головой до хруста шейных позвонков, пытаясь определить, в какой точке отрезка между двумя пунктами нахожусь. Я мог бы остановиться, развернуться на 180 градусов и бежать в противоположную сторону, и это было бы лишь простым повторением, лишь тем, что уже было. Это был как раз тот случай, когда любое изменение направления оставляло конечный результат неизменным. Все вокруг тонуло в бесконечном благородном превосходстве созидания над безответственностью власть имущих. Аксиома, выбегающая из-под моих ног, скорее, меня удручала: благоухающее миллионами лоз зеленое море винограда было несоизмеримо больше всех картофельных полей моего Урала.
Этой дорогой я вбежал в другие времена. Точнее — в 1986 год. И тогда я задохнулся от увиденного в самом ее начале, так как все, что было по обе ее стороны, стало кошмаром, концом… концом продолжения рода, концом надежд, концом жизни… Все, насколько хватало моих глаз, чтобы видеть последнюю точку горизонта, было мертвым… “Было” — не то слово. Быть мертвым невозможно. Если небытие и есть некая форма существования, то нам, теплокровным, она не годится. Я смотрел в темно-коричневые, сухие глаза земли, уже равнодушные к содеянному, и понимал, какого цвета лицо обреченности. У Кавказа заходили желваки, но тогда этого не хватило, чтобы шторы у высоких окон отдернулись.
“Занимайтесь чем угодно, только не воюйте”. Эта строчка гранитными буквами должна быть выбита пунктом первым любой конституции.
Я думал, что буду приезжать сюда столько, сколько захочу, по крайней мере, до тех пор, покуда мое равнодушие не затронет хоть что-нибудь, что относится к словам “Минеральные Воды”. Сегодня быть от Чечни в пятидесяти километрах (именно на таком расстоянии находился наш старый добрый дом) отдается определением любого в категорию “иноверцев”. Моя вера не была ни делимым, ни делителем. Она была без границ, поскольку напрочь их отрицала, вера, желающая быть верой свободного человека. Все это неправда, будто бы вера нас окрыляет. Нашей загнанностью в рамки житейских законов мы подрезаем ей крылья.
Как оказалось, нарушить любые границы могут люди, государственные люди. В конце концов туза частных устремлений всегда будет бить шестерка государственной значимости. Моя вера выражалась другой лаконичной строчкой: “Этого никогда не случится”. Дырка от бублика тоже чему-то учит. Случилось… Вера — это еще не сам господь Бог. И Кавказ заплакал, гордый и поседевший. Что бы делал в такой ситуации Михаил Юрьевич, будь он, упаси господи, вечным? Сел бы на ахалтекинца, нагревая под чекменем рукоять кинжала, или предпочел дуэль с той стороной? К месту чьего узаконенного убийства мы бы тогда ломились? А к чему бы спешил он, честолюбивых кровей? К арсеналам ПМ, Калашникова всевозможных марок или вышел бы со стихами к памятнику Пушкину в первопрестольной? Мцыри давно сменил объект противоборства. А сук? Он разве что обрел свое истинное значение. Да бог с ним… Смертно мечтаю об одном: пусть бы ему было “не слабо”. На то она и стабильность, чтобы, будучи сегодняшней, ограничивать нас в “витаминах роста”.
Время притупляет остроту ощущений, но опустошает память, вылущивая из ее ячеек горы информации, как из подсолнуха семечки. Значит, пора отдавать, пока ячейки памяти еще хранят в себе незамутненность времени, пока не сбит фокус долгом берущего, ничего не отдававшего взамен, разве что любовь. Эта штука по нынешним временам ценится слабо: чувства не положишь в банк под проценты.
За все в этой жизни надо платить; вдвойне — за плохое, дороже — за хорошее. Я отдаю то, что обязан отдать, оставляя себе память… В конце концов эти несколько исписанных листов — единственное, чем я могу вернуть ему толику долга за то, что имею честь радоваться знакомству с ним.