Роман воспоминаний. Книга третья
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2004
Я нащупал книгу, открыл ее и, зажмурив глаза, ткнул пальцем в страницу. Отверзнув очи, прочел: “Берегись человека, который упорно трудится, чтобы получить знания, а получив их, обнаруживает, что не стал ничуть умнее, — пишет Боконон. — И он начинает смертельно ненавидеть тех людей, которые так же невежественны, как он, но никакого труда к этому не приложили”.
Почти про меня, исключая смертельною ненависть. Но это все же не по теме. Первый выстрел мимо. Попробовать еще?
Вторая попытка выдала на-гора нечто автобиографическое: “Потом нас отправили домой, и я женился на хорошенькой девушке, тоже покрытой молодым жирком. И мы завели ребят. А теперь все они выросли, и я стал старым пердуном с привычными воспоминаниями, привычными сигаретами. Зовусь я Йон Йонсен, мой дом — штат Висконсин. В лесу работаю я тут”.
Нет, автобиография мне тоже ни к чему. Мне судьбу подавай!
Я повторил опыт — палец ткнулся в абзац: “И я выпускаю пса погулять, и я впускаю его обратно, и мы с ним говорим по душам. Я ему показываю, как я его люблю, а он мне показывает, как любит меня. Ему не противен запах горчичного газа и роз”.
Нда, кругами ходит американец! Сужая их, может, доберется до сути? Что скажешь, Мушкет?
— Гадай дальше, хозяин, — ответил философ, вяло подняв с лап кудлатую башку. — Что наша жизнь? Игра? Нет, хозяин, песочные часы, в которых каждый “я” стекает последним в узкое горлышко бытия, потом отпрыски, если они имеются, переворачивают склянку и продолжают дело отцов. Мириады песчинок! Все вместе, и каждая сама по себе. Что чувствует последняя, ныряя вслед за другими? Подумай над этим, а я…
Он умолк, я же вдруг точно сейчас увидел, как он стар и близок к тому, чтобы скатиться в “узкое горлышко бытия”.
Что ж, попробую сделать еще одну попытку. Третью и последнюю, решил я и, проделав те же манипуляции с книгой и пальцем, прочел:
Звучала молитва так:
Господи, дай мне душевный покой,
Чтобы принимать
То, чего я не могу изменить.
Мужество —
Изменить то, что могу,
И мудрость
Всегда отличать
Одно от другого.
Подходящая молитва… Значит, все там будем? Я глотнул из бутылки “горчичного газа и роз”. Нда, нельзя изменить прошлое и настоящее, а будущее нас само достанет.
— Верно, собачатины? — спросил я. — Главное, пережить вас. Сдохну, что будете делать?
— Меня ты переживешь… — проворчал Мушкет, не открывая глаз. — Я стар. Ждать осталось недолго…
— Но-но! — Я снова приложился к бутылке. — Ваше здоровье, господин философ! Выше морду! Еще поживем, а тебе наконец надо закончить труд жизни “Как заработать капитал по-русски”.
— Хозяин, не сочти за труд, ткни еще раз пальцем в книжку. Узнай насчет меня, — попросил Карламаркса.
— Только ради тебя, — согласился я и тотчас выудил пророчество: — “Когда-то у него была собака Спот, но она сдохла. Такие дела. Билли очень любил Спота, и Спот любил его”.
Нда, такие дела.
Мушкет-Карламаркса умер через неделю. Я нашел его, окоченевшего, среди камней в “бермудском треугольнике” между листвянками, елкой и пихтой. Здесь и похоронил, скатив на могилу самый большой валун. Дикарка присутствовала на похоронах. Печали в ее глазах я не заметил, но прочел обещание восполнить потерю.
Мы вернулись с ней в опустевшее жилище. Я врубил “Маяк”, и некто, извинившись, что использует музыку Грига, пропел нечто на тему российского быта: “Но удивительно, что гадость ощущений уравновешивает гадость бытия”. Далее следовало вполне уместное сожаление: “На солнце водку пить — тяжелая работа. Вот только жаль, за это денег не дают”.
Такие дела, как говорит этот Билли из книжки. А в институте, помнится, старшекурсник Лыков, изумленно удивившись: “В такую жару пить водку стака-анами-и?!!”, тотчас расплывался в счастливой улыбке: “С удовольствием!” Нда, такие дела. А коли такие… Я припал к горлышку последней бутылки с “горчичным газом”, чтобы помянуть своевременно ушедшего Мушкета.
Дикарка, хотя и попыталась заменить моего почившего собеседника, сделала это совершенно по-женски, с нравоучением:
— А великий Пифагор говорил, что “пьянство — упражнение в безумстве”…
— Мадам, по-своему вы безусловно правы, — ответил я, скармливая Дикарке мерзлую куриную башку. — А с моей, заметьте, частной точки зрения, безумец тот, кто не знает другого занятия, как только напяливать на себя Пифагоровы штаны, что делает вообще бессмысленным его существование.
— Неужели в пьянстве есть какой-то смысл? — спросила Дикарка, мигом проглотив безмозглую голову.
— В нем столько же смысла, сколько и в смерти, милая, — ответил я. — Но это — по-научному. Вам не понять.
— А ты попробуй объяснить. Может, пойму, — настаивала Дикарка.
— Ну, ежели, мадам, вам так хочется, то каждый выбирает форму смерти либо по своему разумению, либо по воле природы. Естественно, как Мушкет, наш славный философ.
— Ты, выходит, по своему разумению?
— Я в поиске. Ищу золотую середину.
— А как же она, жена, подруга? Ты думаешь о ней? — не отставала Дикарка. — Этот вот… режиссер Любимов, радио передавало давеча, даже курить бросил от большой любви.
— У него крыша поехала от старости! — огрызнулся я. — Соображать надо! Заставляет своих артистов медитировать, физкультурой заниматься! И еще обижается, если отлынивают! Если, как он, доживу до восьмидесяти пяти, а я не доживу, не только пить-курить брошу, но и жрать-срать перестану. А вообще, как сказал поэт, велики в клятвах мы, в любви ничтожны. И потом, не твое собачье дело, пить мне или не пить!
— Да, вот в чем вопрос… — вздохнула Дикарка.
Значит, не время нам вместе быть.
Тает в глазах горизонта нить.
Тем, кому выпало петь и плыть,
Стыдно судьбу винить.
Михаил Крепс
У начальства семь пятниц на неделе. Выкинуло очередной финт, и баркентины вместо Кенига оказались в Риге, где тоже не задержались — направились в Ленинград и ошвартовались недалеко от сфинксов, что были доставлены “из древних Фив в Египте в град Святого Петра”.
Я писал подруге оттель и оттель, но что письма, когда хотелось прижать и обнять?! Известно же, что “письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные”. Мои эпистолы были, понятно, лишены слез и соплей, болезни тоже не упоминались, ибо нога пришла в рабочее состояние, бесполезными они не были, так как информировали подругу о моем местонахождении, но и прекрасное в них не ощущалось. До него ли при нынешнем состоянии души?
Рига, конечно, великолепна, но Ленинград — мечта и сказка. Невы державное теченье, береговой ее гранит, мосты, мосты… Адмиралтейство и Стрелка Васильевского острова. Петропавловская крепость и Невский проспект — все было рядом с “Меридианом” и компенсировало в какой-то мере затянувшуюся разлуку. Я равнодушно проходил мимо Академии художеств с ее надменно-насупленным порталом. Однажды увидел Вовку Мамонтова, но не подошел. Зачем? Желания — ноль. Будто тень за стеклом промелькнула. Из чужой жизни. Он мне будет плести кружева о высоких материях, я ему тоже о высоком. К примеру, о “бабафиге”. Зато от ленинградских улиц, в которых я с удовольствием плутал, кружилась голова. Я мог подолгу стоять на каком-нибудь горбатом мостике и, вроде бы ни о чем не думая, в то же время бездумно грезить о Кениге, о том, как паруса понесут меня к ней…
Были еще Эрмитаж и Русский музей. Что еще? Поплавок на Неве, где мы славно посидели с Хованесом, паном Казимиром и Саней Ушаковым. Я не рисовал и не писал этюдов. Это занятие казалось немыслимым в городе, где творили корифеи. Что могла изобразить моя слабая рука после гравюр Остроумовой-Лебедевой и неподражаемой графики Добужинского? Я видел город их глазами и не удивился бы, встретив на Невском Акакия Акакиевича или Раскольникова, а то и бедную Лизу. Что-то подобное я испытал в Лондоне, когда бродил улицами, по которым могли ходить персонажи Диккенса или Теккерея.
Случались и реальные встречи из разряда желаемых. Первая — с Юрием Дарием. Он, закончив Репинский, перебрался в Москву и оказался в Питере по своим делам. Понадобилась какая-то бумага из института. Узнав, чем кончилось его “сватовство”, повязавшее меня с Морагентством и закончившееся необратимыми, как он сказал, последствиями, Юрка долго смотрел на меня, как на уродца в спирту из близкой Кунсткамеры, и наконец пропел:
— Не-е ожидааа-ал!
Настоящее повстречанье получилось с Адамом Шварцовским. Я брел куда глаза глядят, он брел к родичам, у которых гостил после рейса. И разминулись бы, да разом подняли глаза: оба вышагивали “в задумчивости томной” — и… расхохотались, как два дурачка, нашедших одну железку. А после долго трясли руки друг друга и завершили повстречанье в ближнем подвальчике за бутылкой “флипа”. Вспомнили Вилья-де-Ароса, тамошнюю матрону, угощавшую вином, но Власа не потревожили воспоминаниями. Обошли стороной, так уж получилось. Адам проводил меня до “Меридиана” и сказал на прощанье, что мы обязательно должны увидеться в Кениге.
А пока продолжались встречи. Неожиданные и, в общем, незначительные, они все-таки оставляли в памяти зарубку. Даже беглый взгляд на Вовку Мамонтова, которого я не остановил, — парень спешил в свою Академию к мольберту и помазкам, — сделал тот день немного другим.
В Эрмитаже, возле полотен Рембранта, встретилась одесситка Кира. Вряд ли она узнала меня, но я не мог пройти мимо. Хотелось услышать, как поживает семья Рутковских и Юлька, с которым она, как и следовало ожидать, соединилась узами. Ефим Самуилыч и Бетта Михайловна благополучно старели, Юлька — инженер на рыбоконсервном, но его забирают в главк, так что и он вполне благополучен на сей момент.
На следующий день — новая встреча в Русском музее. Валерий Васильевич Панфилов, мой первый училищный педагог, созерцал “Мефистофеля”, вырубленного Антокольским. С ним мы, собеседуя за Урал и за Киев, где он окопался после тамошнего института, побрели к выходу, где наткнулись на Павла Шардакова. По-моему, они вместе заканчивали наше училище в год моего поступления в оное. Нет, Панфилов закончил годом раньше, потому и стал моим ментором на первом курсе. Сдал нас Васе Шелесту и укатил в Киевский художественный институт.
С Шардаковым я не был знаком. Да, восхищался когда-то его учебными постановками по рисунку и живописи, а вот дипломной работы не помнил. Кстати, из дипломных эскизов того выпуска в памяти остались только пейзаж пермяка Александра Репина да полотно Виктора Ляпунова “Горький читает рабочим “Песню о буревестнике”. Он писал его в углу зала, сделав занавешенную каморку, внутри которой позировали натурщики, освещенные керосиновой лампой. Это и мастеровитость выполнения и врезались в память.
Коли зашел разговор о дипломных работах тех лет, в первую очередь надо бы вспомнить картину Евгения Гудина “Сплавщики”. Ее размеры не позволяли Гудину поместиться с огромным холстом в теснотище училища. Он писал ее где-то на стороне, да и увидел я ее годы и годы спустя на выставке в кинотеатре “Урал”. Смотрел, уходил и возвращался, сраженный мастерством, с каким была написана бурная река.
Я по-прежнему не испытывал сожаления, ни тем более раскаяния из-за московской ретирады, но эти внезапные встречи, последовавшие одна за другой, всколыхнули в душе успевшее устояться и покрыться ряской забвения болотце сомнений. Снова всплыли сетования деда Маркела по поводу моей “злосчастной” судьбы. Но глупо заниматься самобичеванием, коли уверен в правильности сделанного выбора. “Совершенно непонятным было то обстоятельство, что на протяжении жизни я, как и каждый, не позволял себе жить по велению сердца, а был занят только как будто неотложными делами”, — сетовал Паустовский в “Золотой розе”. Ну, а я именно в те годы и жил “по велению сердца”, а все “неотложные дела”, если они случались, тоже двигались в фарватере тех же велений, так что… взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать!
СЕСКАРЪ, низменъ и покрытъ густымъ сосновымъ лесомь: длина его NW къ SO 2 1/4 мили, а наибольшая ширина около 1 мили. На W берегу острова есть церковь и три деревни, а в NW-й части небольшое озеро и на самом NW мысъ маякъ. Сескаръ со всъхъ сторонъ окруженъ рифомъ, а съ западной и южной — островками, изъ которыхъ большой называется КОКОРЪ. Он лежит къ W-у отъ Сескара и покрытъ лъсомь. Маяк Сескаръ находится на NW-ой оконечности острова того же имени. При нем имеется спасательная станцiя.
Лоцiя русскаго берега Балтийскаго моря
Из Ленинграда махнули в Выборг. Когда у меня появилась “Лоцiя русскаго берега Балтийскаго моря”, я первым делом глянул описание Выборгского залива и запутался в оном. Старых названий осталось совсем немного. Есть пролив Бьеркезунд, мыс Стирсудден с одноименным маяком, остров Равица, банки Грекова и Уварова тоже имелись в наличии, что подтверждало неизменность здешней гидрографии, как и сам город Выборг с его старой крепостью. Конечно, сохранились и другие названия, но, в основном, прежние финские названия исчезли, и мне пришлось гадать, являются ли острова Большой, Северный и Западный Березовские в то же, время и Бiркэ, Пейсари и Торсари? Видимо, да. В обеих лоциях они образуют противоположную материковой сторону пролива Бьеркезунд.
Разбираться в этой топографии было интересно, но утомительно. Больно уж тяжело давалась идентификация больших и маленьких бородавок, которыми усыпаны здешние воды. У каждой — то мыс, то маяк, то створные знаки, буи и вехи, а еще — мели, отмели, банки, рифы и отдельные каменюки. У каждой хреновины свое название, свое прозвище. Портовый пункт Высоцк, мимо которого мы проползли когда-то под лоцманским флагом, — это, похоже, старый Транзунд. Ведь Транзундский рейд сохранился. А все эти Тейкарсари, Мелансари, Менцсари, Сонионсари, Урансари и Тупорансари, а ныне Вихревой, Маячный, Игривый, Кормовой, Новик, Крепыш — суть те же острова, что прикрывают остров Высоцкий и, значит, сам упомянутый рейд. Возможно, я что-то напутал, но какое это имеет значение?
Лоцман сказал, что нас поставят к пассажирскому причалу Южной гавани.
Серенький день катился к вечеру, когда показались набережная, портовые причиндалы и все городские углы и выступы с разноцветными огнями в глазницах окон. Ошвартовались у Крепостного моста. Один пролет судоходный, так как в вершине залива находится вход в Сайменский канал, который соединяет Финский залив с Сайменским озером.
Посещение Выборга, как объяснил Мостыкин, понадобилось для того, чтобы будущие судоводители познакомились с условиями навигации в здешних, достаточно сложных, водах, напичканных всевозможными знаками: плыви сюда, туда не суйся, здесь поостерегись, там убавь обороты, а вот туточки не сметь становиться на якорь. Недаром “Обязательное постановление по Выборгскому морскому торговому порту” имеет аж 129 пунктов всевозможных правил и запретов, снабженных еще и подпунктами. Здесь бдили все: морские власти, компетентные органы и погранцы.
Пункт 66 гласил: “Капитаны иностранных судов, которым было объявлено морским контрольно-пропускным пунктом о запрещении выхода на берег некоторых лиц, прибывших на их судах из-за границы, обязаны дать соответствующую подписку о недопущении этих лиц на берег”.
Выборгская сторона! Нда, рядом Суоми, значит, граница на замке. За людишками, зваными и незваными, особенно за иностранными, нужен глаз да глаз. Что ж, в этих местах, видимо, так и нужно, а вот что писал Вэ. Вэ. Конецкий об арктических погранцах-солдатах, которые “размешивают сапожную ваксу вместе с дегтем в денатурате. Пьют и остаются живыми. Пущай наши внутренние и внешние враги тешат себя надеждой на скорую гибель России. Долго им придется ждать…” Это — о солдатах, которые гибнут, когда шлепается в тундре вертолет али аэроплан. А что до офицеров, которые, конечно, тоже шлепаются и шмякаются, то о них сказано так: “Офицерам-пограничникам здесь идет год чуть не за сто лет — и на пенсион. По возрасту этих бугаев можно с балеринами сравнить. До чего бесят! Вся держава морями омыта, и все пляжи — закрытая зона. Попробуй в Черном море ночью искупаться! А Финский залив по южному берегу…” И добавляет дальше: “Ну что им здесь, в Арктике, делать? Какой еврей побежит в Землю Обетованную через Северный полюс? Это только уже вовсе русский еврей может такой фокус выкинуть. И если попробует, то следует немедленно дать ему, как космонавту, Героя СССР и доставить в Палестину со всеми воинскими почестями. Значит, боятся, что из Ледовитого океана к нам на берег американский шпион-аквалангист вынырнет? Пусть выныривает — он здесь лапти откинет через пять минут, как только ему для сугреву стражи границы болтушки из сапожной ваксы поднесут. Народ у нас добрый, отходчивый, а уж коли живого шпиона на Кигиляхе обнаружат, то зацелуют досмерти…”
Однако я сполз с фарватера. Пора вернуться к нам, выборгским баранам, которые, дождавшись утра, поползли группами и порознь взглянуть на старые ворота мрачноватого каменного замка, воздвигнутого шведами на высоком холме. Все в нем есть. Тут тебе и пятидесятиметровая сторожевая башня о семи ярусах, тут тебе и стены, казематы, всякие каморы для припасов на случай осады. Есть, кстати, в городе Петровская гора, с которой укрепившиеся здесь русские войска и начали осаду Выборга. И стоит здесь, на семи ветрах, памятник Петру Великому: “Отсель грозить мы будем шведу”! Погрозил и взял твердыню. Теперь она снова стала нашей, советской — оттяпали у финнов. Жаль, что красивейший парк Монрепо тоже стал по-советски Парком культуры и отдыха имени. Не помню, чьего имени.
В те годы я еще не бывал в Севастополе, однако, начитавшись Грина и Паустовского, имел о нем литературное представление, к несчастью, чуток подпорченное поздними реалиями. Ленинград всегда был и остался музеем, городом Блока и Достоевского и, значит, прежде всего Петербургом, со всеми вытекающими отсюда реминисценциями музейного плана. Небольшой Выборг сразу стал олицетворением истории, хотя — загадка психики — я никогда не увлекался ею и особенно историческими романами. И сейчас не охоч до них. Потому что… мало ли что в книжках можно намолоть, верно? “А такое, — делился с нами Владим Владимыч, — оживит любые бредни”. Нда, и покажет матушки-истории естество и плоть.
Четыреста лет шведы володели Выборгом и окрестной землей. Таковы реалии, отразившиеся на его внешности, сдобренные красотами природы. Тут она не поскупилась. Причудливые изгибы берега, живописные скалы, холмы и кручи, покрытые соснами. Люди тоже внесли свою лепту, понастроив всякой декоративной всячины.
Я бродил по средневековым улицам и читал названия: Водная застава. Прогонная, Крепостная, улица Сторожевой башни… И морщился, наткнувшись на проспект Ленина, правда, расположенный в новом городе. А в старом городе есть Крепостная площадь, увенчанная ратушей семнадцатого века. Вблизи находятся остатки собора, в котором, как мне говорили, были похоронены здешние бургомистры, попы высокого ранга и шведские вояки.
Крепостной мост, близ которого стояли баркентины, пересекал проливчик, тоже крепостной. Выборг поместился на полуострове между заливами Южным и Большого Ковша, так что надобность в нем была весьма необходима.
Однако знакомство с городом было поверхностным. Не затянулась стоянка. Лоцман вывел баркентины на простор финской волны. Оба парусника покрутились между Гогландом, высоким гористым островом, и Большим Тютерсом, островом лесистым, и заякорились у Сескара на пару дней, нужных для того, чтобы, выполнив рейсовое задание, в означенный срок появиться в Кениге.
Теперь я думаю, что флаг-капитан Чудов не с бухты-барахты выбрал Сескар, чтобы переждать нужное время и дать команде отдых перед последним броском на юг. Эти воды и эти острова напомнили ему военные годы, когда он командовал дивизионом бронекатеров и вывозил армейцев с Ханко и этих пятачков, разбросанных в Финском заливе. Тогда я этого не знал. Чудов рассказал мне об этом позже в Москве.
Сескар — плоский клочок земли. Маяк, крыши нескольких зданий, серая полоска дамбы, желтая — песка. Гребенка леса придавлена облаками, а снизу подбита свинцовой водой. Осень. Балтика стала неуютной. “Тропик” покачивается совсем рядом. На реях несколько фигур. Кажется, и Стас среди них. Что-то мастырят. Похоже, меняют блок марса-топенанта.
У нас санитарно-банный день. Над банькой курится дымок, курсанты трясут постели. Мелькает фигура Хованеса. Сегодня он командует парадом, а я, укрывшись за брашпилем, пытаюсь сакварелить неприглядный остров при скупом свете сентябрьского дня.
Настроение под стать серенькой погоде. Мараю уже вторую четвертушку ватмана, но пейзаж не вытанцовывается. Кот Маркиз презрительно следит за моими потугами и топорщит усы. Не одобряет, бродяга! Мы с ним друзья до гроба. Год назад я подобрал котенка в шлюпочном чехле. Кто его швырнул в наполненное водой провисшее пузо чехла? Может, сам забрался. Хвост и нога были сломаны. Я забрал его в каюту и занялся лечением. С тех пор мы неразлучны. У Фарер Маркиз не вылезал из каюты, в Ростоке давал шороху местным кискам, уделяя сну, да и то в дневное время, не больше двух-трех часов. То же и в Питере. Не по музеям шлялся, а посещал подворотни Васильевского острова. Однажды я встретил его аж у сфинксов. Грелся на солнышке, взобравшись на постамент. В Выборге Маркиз окончательно потерял в весе и так отощал, что в море немедленно занялся охотой на перелетных птах, которые целыми стайками опускались на “Меридиан” для привала. У Сескара охотник лишился добычи, и кот, пребывая в недоумении, тоже поглядывал на близкий берег.
Подошел капитан. Постоял за моей спиной и сказал:
— А ведь где-то рядом Чудов едва не утонул. — Букин покрутил головой, словно надеялся отыскать среди волн это место. — Жаль, не знаю подробностей. Кто-то однажды упомянул мельком об этом случае. Бросился спасать бойца или матроса, когда его бронекатер возвращался с Ханко.
Я ничего не ответил: “едва не утонул” сразу вызвало неприятные ассоциации, да еще на фоне ледяной осенней воды. Однако ведь бросился спасать! А Влас бы меня утопил, не моргнув глазом. Я и сам это знал, а Шварцовский подтвердил.
— Мне кажется, — задумчиво проговорил отец Браун, — из этой истории можно извлечь мораль.
Гилберт Кит Честертон
“О, воин, службою живущий, читай устав на сон грядущий и утром, ото сна восстав, читай усиленно устав”. Эта сентенция давно набила оскомину от частого употребления к месту и не к месту и, наверное, стала примером банальности. Вспомнил ее лишь потому, что и сам нынче, “ото сна восстав, читал усиленно” морской устав, написанный Петром. Зачем мне это понадобилось? А вот не знаю зачем. Видимо, решил выяснить, какие обязанности вменял боцманам основоположник российского флота. Верно, хотел убедиться, что боцман — он и при Петре был тем же, что и ныне.
Раньше я уже забирался в “Книгу, устав морской”, заглядывая туда и сюда, вразброс читал, местами. Теперь начал с предисловия — эдакого исторического обзора от князя Игоря до царствования самого бомбардира. Подруга, увидев, чем я занят, одобрительно улыбнулась и поощрила мой порыв соответствующим наставлением:
— Тебе давно пора подумать о дисциплине, — и, щелкнув по обложке, добавила в том же духе: — Тебе нужна собранность, а не расхлябанность, в которой ты погряз, Михаил. Иногда высунешь башку — я нарадоваться не могу! Все бы так! Да недолго музыка играла. Ты снова — нырк! И пиши пропало.
— Эх… ты не вейся, пардон, черный ворон, ды над моею головой… — пробормотал я. — Лучше послухай, что царь Петр предписывал боцманам в “главе третия на десять”.
Подруга фыркнула: больно надо! А я забубнил в надежде, что моя декламация предотвратит новый поток упреков.
— “Боцман имеет в своем хранении канаты, якори, анкерштоки и буи. Должен приказывать сплейсывать канаты и класть в удобныя места, втаскивать якори и привязывать к ним буйрепы довольной длины, чтобы буи были всегда по верх воды. И когда корабль стоит на якоре, то должен канаты осматривать и хранить оные от помету и мочи человеческий под гальюном, дабы от того не перегнили и не порвалися. Для чего надлежит смотреть, чтобы трубы из отходов с гальюна были так зделаны, дабы помет не падал на канат, и класть на оные клейдинги, чтобы в клюйсгатах не обтиралось. Во время парусного хождения, место его на баке переменяясь с шхипером”.
— Ну, хватит, хватит! — взмолилась подруга.
— А все уже. Боцману из двух параграфов один достался. Второй поделен между ним и шхиманом: “Им же должно во время связыванья парусов и убавливанья и развязыванья реэов половине быть на райнах. На реях, значит, и делать, что им приказано будет от их офицеров, под жестоким штрафом по разсмотрению командующаго кораблем”. Так-то, под “жестоким штрафом”!
Подруга бросила в кастрюлю очищенную картоху и обернулась ко мне в позиции:“и сурово брови мы нахмурим, если”…
— Господин боцман, валяешься кверху пузом, а взял бы да прогулялся в огород — выгреб бы из-под гальюна кучу помету. Сколь раз обещал, а воз и ныне там.
— Бу-сделано, ваш-бродь! — бодро ответил я и сделал телодвижение, обозначившее готовность подняться и приступить. — А тебе, подруга, быть отныне квартирмейстершей. Царь Петя предписал ему: “Квартирмейстеры должны собою образ казать, чтоб матрозы с прилежностию работали, и смотреть, чтоб в корабле было чисто. Такоже всякому в своем карауле быть на своей квартере днем и ночью и надсматривать, кто придет на корабль”. Видишь, не устав — библия! Все по уму.
— Коли по уму, то, господин боцман, бери руки в ноги и топай чистить сортир, — отрезала “квартирмейстерша”. — От помету.
— Позволь мне полениться и негой насладиться, — я, право, неги сын, — попробовал я увильнуть от неприятной миссии.
Но благоверная, вступив в новую должность, была непреклонна и обернулась ко мне с железнобетонным:
— Гара-аев!
Что мне оставалось?
— Яволь! Яволь!
Через минуту я и Дикарка выкатились в огород и взяли курс на “туалэт, типа сортир”.
Ох, нелегкая это работа — из болота тащить бегемота, но я трудился исправно: своя ноша не тянет. Дикарка брезгливо морщила нос и держалась в стороне. Я работал без противогаза, черпал лопатой прихваченный утренниками “помет” и валил в компостную яму на перину из сорняков и коровьих лепех, собранных за короткое уральское лето.
Пронзительно голубое небо сияло надо мной, осенние лиственницы, точно облитые яичным желтком, светились в зеленом обрамлении пихты и елки, синело море за бульваром, по дальним сопочкам, присыпанным желтой пудрой увядания, скользили фиолетовые тени заблудшух тучек — вечных небесных странниц, забывших уже дорогу в страну нескончаемого лета.
Устроив перекур, я присел на сруб парничка и увидел Семку, глазевшего на меня со своего крепостного тына.
— Бог в помощь! — разлыбился слуга Прохорова капитала. — Любишь просраться, люби и какушки таскать, да?
— Бог-то бог, да и сам будь не плох, — миролюбиво закипая, ответил я на ядовитую реплику.
— А у нас четыре биотуалета! — похвастался ландскнехт.
— Богато живете, — отозвался я. — Видно, приторговываете биоресурсами? Нынче машина навоза стоит больше тыщи.
— Мы розы удобряем, а ты-ы! — вздумал обидеться этот кабан. — Прохор Прохорыч будущим летом построит оранжерею с подогревом. На рынке розы тоже — ого-го!
Я отбросил окурок и принялся шуровать в “бункере”. Бросив последний ком, оперся на лопату. Семка по-прежнему висел на частоколе и любовался золотарем. И чего настырничает? Неужели интересно? Ну… ужо я тебя!
— Четыре туалета — не мало ли? — кротко спросил я, лелея в душе заветы Игнатия Лойолы. — В сущности, Сема, ты один поставщик дерьма, и Прохор откармливает тебя, словно на убой. Так ты уж поднатужься, а? Посоветуй хозяину еще пару-другую в оранжерее поставить — живой конвейер! Будешь ползать из одного в другой, а попутно нюхать аромат мильона-мильона-мильона роз.
Ландскнехт зарделся, как роза, дитя зари, завозился и сорвался с забора. Когда его башка вновь возникла над тыном, я одарил его свежей идеей рыночного свойства.
— Сема, посоветуй боссу перевести все его городские нужники на биообслуживание. Это ж такой у вас подучится бизнес-уик! И на розочки хватит, и на продажу оптом и в розницу. В развивающиеся страны можно экспорт гнать. Представь себе завлекательные плакаты с твоей цветущей физиономией и броской рекламой: “Лучшего дерьма не было и нет! Готов срать для вас хоть до старости лет! Нигде, кроме как в Дрискином доме!” Звучит?
Теперь Семка разобиделся всерьез и, рухнув с забора, затопал в цитадель, посылая проклятия в мой адрес. Дикарка бросилась к забору с обиженным лаем. Ей отозвался Прохоров страхолюдный барбос. Я же, чтобы завершить начатое, начал забрасывать выданное на-гора травой, которую квасил все лето в бочках из-под солярки, и припасенной на этот случай землей.
Баню топили накануне, но парная еще хранила остатки жара, да и в колоде оставалась теплая вода. Я сполоснулся, сменил бельишко и робу. Доложив квартирмейстерше о выполнении боевого задания, отправился к Семке мириться. Он все-таки неплохой мужик, без фанаберии, готовый по-соседски придти на выручку в трудную минуту. И не со зла я его обидел. Сам виноват — допек биотуалетами. Ну, ничего. Сема суров, но справедлив. Главное, отходчив.
Так и вышло. Встретил меня он хмуро, но дулся недолго. Да я ему и объяснил, что к чему. Мол, видел же, драго мя, чем я занимался? Не розы нюхал, а, так сказать, плоды раздумий тяжких. Посветлел личиком сосед, расцвел, заулыбался, предложил тяпнуть его фирменного самогона, а когда процесс пошел и достиг кульминации, пригласил меня в подвал развлечься пальбой из пистолета. Впервые пригласил! Что значит полное доверие соседа соседу!
Я замахал руками: ни в жисть! Вспомнилась мишень “бегущий кабан”, и аж передернуло.
— Ах, Сема, Сема… — вздохнул я. — Выстрел грянет — пуля летит, твой сосед в подвале неживой лежит! На заре туманной юности меня чуть не пристрелили из такой же пукалки. Жив остался? Случай названье ему. Так что и не проси, не приглашай, ни-ни! Пуганая ворона куста боится, слышал, поди?
Тогда он предложил продолжить “консультацию по текущему вопросу”, но я-то сообразил, зачем пришел, и решил, что коли дело кончилось миром, то пора делать отвальчик в город Нальчик: впереди маячил грозный облик квартирмейстерши и был он настолько явственным, что я протрезвел процентов на пятьдесят. Чтобы нейтрализовать оставшиеся, поплелся на мини-Балтику, дабы насладиться осенним ландшафтом и поразмыслить о бренности жизни.
На берегу пустынных волн и на моем привычном месте сидел Лев Палыч и вдаль глядел. Набрасывал в альбом детали будущего пейзажа. Утлый челн явного браконьера пред ним качался одиноко, и думал он… Не знаю, о чем думал Лев Палыч, а я, стоя некоторое время позади него и на приличном удалении, был дум нетрезвых полн, и думал я сказать ему: “С моего места, как с сырого теста!”
Увы, давно минула сопливая пора, когда мы, мелочь пузатая, военная, предъявляла этими словами свои права на статус кво. Исчезла пора в трясине забвения, и слова те всплыли лишь по причине Семкиного первача. И не скажешь их аксакалу. К чему? Пусть творец творит нетленное. У него даже здесь, в одиночестве полуцивилизованной природы, вид денди: московское кепи, столичное пальто, заморские штиблеты — не подступись! А у меня вид заправского бомжа: драный берет, телогрейка и галоши.
Впрочем, дело не в этом. Когда человек творит, недостойно мешать творцу. Вернется в свое бревенчатое ателье и протравит на цинковой доске очередную акватинту, а я буду искать способ опохмелиться. Сунусь — Лев Палыч не сделает выговора. Он джентльмен, но… Я ж помню слова декана граффакультета: “Я ничего не вижу, но я хму’гю б’говь!” Нда, и сурово б’гови он нахмурит, если…
Явление художника народу в моем лице протрезвило меня еще процентов на двадцать, и, положив руль “право”, нелегкой походкой морскою я удалился метров на сто, перевалив через взгорбок, и спустился к воде, где снова, дум нелепых полн, взгромоздился на черный пень, вцепившийся корнями в берег. У ног стаканно позвякивали волны, лодки грустно позвякивали цепями оков: пень служил для них причальной тумбой, в голове моей тоже что-то бренчало в такт печальному шуму сосен.
Одна из лодок, с проломленной кормой, напомнила, что сижу я у бухты Льва (Льва Григорьевича Румянцева), что Львы соседствовали и были вельми дружны, что именно Лев Палыч познакомил меня с Львом Григорьичем, которого уже нет, а другой, к счастью, покуда недалече, что этот Лев дарил другому свои офорты, а тот Лев посвящал этому свои стихи. И было им хорошо у этих вод, да смерть-разлучница развела друзей по разные стороны баррикад. Лодка Льва, поэта и рыболова, обветшала и сгнила, а любители посиделок у костра разломали на дрова ее остатки. Хибарки Льва-рыболова тоже более не существует. На ее месте возник кирпичный особнячок мини-Дрискина, эдакого дристунчика, который вырубил березовую рощицу и одел в гранит с помощью безответных таджиков берега ручья, протекавшего в тени белоствольных красавиц.
Лев Григорьич удил на уду. Подремывал в лодке, подергивал леску и таскал себе ершей-плотичек. Довольствовался малым и был счастлив. А тот стервец, буканьер местный, выбирает сеть и гребет к берегу, выбирает и гребет, выбирает и… нда, и валит в мешок пиратский улов.
Я курил и наблюдал за торопливыми стараниями флибустьера.
Чего он припоздал? Обычно пираты ставят сети вечером и выбирают рано утром, когда рыбнадзор спит. Этот наглец — среди бела дня! Проспал? Или дал на лапу блюстителям природы?
Ага, уже финиширует — якорный камень зачем-то поволок на корму. О-о… Браво! Запутался в веревках и… нырк вниз головенкой! Буль-буль, тра-та-та! Брависсимо!
Я аплодировал, взобравшись на пенек, и ждал, куда несет нас рок событий. Спасение на водах, естественно, не входило в мои намерения. Ни-ни! Дело помощи утопающим — дело рук самих утопающих. Да и температура воды внушала уважение, а я не “морж”. Утопнет? Что ж, я б склонился над стаканом, чтоб, не страдая, само собой, о нем или ему подобном, помянуть пирата незлым, тихим словом. Помянул и забыл: на смену погибшим придут новые скоты, готовые грабить и несть на фоне нынешних буден. В общем, я славлю их, утопленников, которые есть, но трижды, которые будут снова и снова губить все живое.
Этот был тертым калачом. Живо вскарабкался в лодку и налег на весла. На берегу не задержался. Завел мотоцикл, покидал в коляску сеть и мешок с рыбой, газанул и был таков.
В голове трезвый сумбур: ЭТА и ТА Балтики, сосны, Сескар, лодка буканьера и бронекатер каплея Чудова, голова над серой водой… Даже строчки друга-поэта выдавило наружу:
Воспоминанья
Для души
Милей надежды…
Такое не пришло на ум
Мне прежде.
А нынче пришло. Под сумбурчик окружающего возникло мое путешествие в Ригу, когда добирался до “Крузенштерна” и задержался в Москве, чтобы обнять друзей. Всех повидал, всех обнял и со всеми выпил, а от Хвали позвонил Чудову в Главную инспекцию безопасности мореплавания: как-никак — середина рабочего дня.
Мне повезло — застал на месте, так как Вадим Владимыч только вчера прилетел из Касабланки, где разбирался, кто на кого наехал: то ли марокканцы ухитрились протаранить нашего рыбаря, то ли наш тралец проткнул ихнюю лайбу. Чудов пригласил меня к себе, и я отправился в Колокольников переулок.
— Ты уже третий гость, — сообщил Вадим Владимыч. — Недавно нагрянул Стас. Он и калининградский писатель Юрий Иванов возвратились с Дальнего Востока. Док перегоняли с Черного моря.
— Жаль, не удалось подгадать к их приезду! — подосадовал я. — А что слышно о баркентинах?
— “Тропик” сгорел в Лиелупе, а твой “Меридиан”… Будешь в Клайпеде, пообедай в ресторанас “Меридианас”, — усмехнулся Вадим Владимыч. — А ты, значит, попал на “Крузенштерн”? Встретишь кое-кого из наших. Я, кстати, как-то помогал капитану Коломенскому выводить барк в Рижский залив. Что-то вроде инспекционной проверки. Нынче пойдешь с Шульгой. Он из китобоев, а вот какой он парусник, не знаю.
Заговорили о бывших соплавателях. Чудов сказал, что Букин капитанит на газовозе “Кегумс”, а я вспомнил слова Олега Андреевича, ну те, сказанные у Сескара, вот и спросил, что там произошло у самого Чудова во время войны.
— Миша, ты об этом потолкуй с Женей Лепке. Слышал о таком капитане? — ответил он вопросом на вопрос.
— Немного. Друг у меня ходил с ним на “Сопочном”. Будто бы необыкновенный силач.
— Силач — это да, но во время войны он “купался” девять раз в океане. Хлебал соленой воды. А я… Снимали мы наших бойцов со шхерных островов, а потом заглянули на Сескар — пусто. Осень… Погода мерзкая — октябрь. На моем бронекатере, что сельдей в бочке, — сто двадцать человек. В каждой щели сидят. Даже порадовало, что с Сескара никого не забрали. Однако в полумиле от берега заметили полузатопленную шлюпку, а в ней, видимо, последнего островитянина. Почему отстал от своих? Холодина, а он в гимнастерке и брюках, кажется, бос. Гребет одним веслом. Пошли к нему, но не успели — шлюпка уже в воде. На малом ходу и вовсе опоздаем, на полном подойти нельзя: накроем своей волной. А боец уже только маковку кажет, захлебывается. Ну… я как был в меховом реглане и тяжелых “болотниках” почти до пояса, так и махнул с мостика в воду. Поплыл к нему, но тут же понял, что сейчас сам сбулькаю.
— Реглан и сапоги? — сообразил я.
— Да, — кивнул Вадим Владимыч, — как гири. Я был отличным пловцом. Играл в ватерполо за сборную училища в Севастополе, хорошо проходил марафонские дистанции, но в намокшей сбруе да в ледяной воде… До войны в Севастополе был чемпион СССР по морскому многоборью Иван Дико. Могучий мужик! Все тело, помню, заросло светло-рыжими волосами. Вот он, один из немногих, мог проплыть двадцать пять метров в сапогах, шинели и с винтовкой за плечами. А мои сапоги и реглан до сих пор на дне покоятся.
— А что… боец?
— Командиром оказался. Его я достал. Выдернули нас на катер, растерли спиртом. Отогрелись, ожили. В общем, ничего особенного. Таких случаев в ту пору было сколько угодно.
Наговорились — пора и честь знать. Надо прощаться.
— Передавай привет Леопольду Островскому, — сказал Чудов, провожая меня до выхода. — Лео — начальник радиостанции на “Крузенштерне”. А старпом мой бывший, Гена Погородний, нынче старший лоцман Рижского порта. И Минину кланяйся. Он — старпом на барке, так что будешь ставить паруса с прежним командиром.
В дверях Вадим Владимирович вспомнил о моем “хобби”. Мол, не забросил ли я кисти и краски и есть ли успехи в этом деле?
— Краски не забросил, а что до успехов… — Я замялся. — Для успехов мои возможности слишком малы.
— Тебе, конечно, виднее, если трезво оцениваешь их. А, на мой непросвещенный взгляд, получалось у тебя совсем неплохо.
— Трезвее некуда.
— Ну… хорошо, если так.
А не назвать ли тот дальний лесистый бугор Сескаром, думал я, посасывая сигарету. Заманчиво давать имена хотя бы для личного пользования. Коли есть Брустерорт и бухта Льва, вон та шишка может стать пиком Хвали. На том берегу появилась деревня Чумичевка. Нарек ее так Лев Григорьевич в честь Левиана Чумичева, когда его, тамошнего уроженца и прекрасного прозаика, упокоили на местном кладбище. Надо и мне обживать здешнюю Балтику, надо. А если к сонму усопших добавить Витю Бугрова, Охлупина и Терехина, других близких мне человеков, получится какой-то “Остров мертвых” Беклина, к которому я приближаюсь в своем челноке, уверенно подгребая веслом… Может, это и есть ответ на вопрос, кто следующий.
Спросил как-то Конструктора: “Сергей Александрыч, почему ты, лауреат премии Аэлита, бросил писать свою прекрасную фантастику?” Он мне ответил, что после смерти Бугрова не видит в этом смысла. Как так? Ведь остались поклонники твоих книг! Не знаю, говорит, но во мне что-то захлопнулось. Вот ведь как действует на иных смерть друга. Может, мне ради Вити все-таки взяться за Канта? Пожалуй, нет. Он сплавил мне “Чистый разум”, чтобы освободить место на стеллажах, а не для того, чтобы я забивал башку непосильной мне мудреностью…
И здешние людишки спешат попасть на мрачный остров, или, как здесь говорят, “за бугор”. Кроме апробированных болезней, способы выбирают индивидуальные, но с общим знаменателем. Один буканьер все-таки утоп, благодаря “паленке”, другой спалил ею нутро, третий полз с берега после крепкого возлияния и уснул на дороге, а на него наехал семидесятитонный автокран. Шмяк — и брызги шампанского! Последние, понятно, не браконьеры, а элементарные выпивохи… вроде меня. Только кишкой послабже.
Как тот мужик, который… Да, он меня умилил! В переносном смысле “Патриа о Муэрте!” Явился к своей хозяйке с ба-альшого бодуна: “Дай опохмелиться!” А та ему — фигой в пятак. Ему бы шваркнуть бабе по кочерыжке, да где-нибудь после и остограммиться, неужели б не нашел? А он до того огорчился, до того разобиделся, что отправился в сарай, где решительным образом и суицидировался на собственном ремешке.
Эх, все у нас как-то не по-человечески! Или… гм, слишком по-человечески? По этому поводу великий краснобурдец колбаснописец, как зовут его коллеги по “Бурде”, издал крик души:
Все утро я взывал напрасно:
— Ты мне хоть рюмочку налей!
Бывали жены поужасней,
Но не бывало жен подлей!
Да-а… тэ-сэзать, утренняя идиллия.
Сережка — человек ехидный, но не зловредный. Еще в детстве начал острить стихотворно. Про Командора и сотоварищей штучки-дрючки сочинял, да так и не остановился — до поэта дорос.
Потолковать бы сейчас в глуши дерев сосновых о тонкостях поэзии с Мушкетом, но больше не трусит рядом старый товарищ, не трясет хвостом и ушами: “Да, наш закон таков, что умереть должны мы до первых петухов”. Так он и поступил. Еще не прокукарекал соседский петух за дорогой, а окоченевший философ уже лежал под лиственницами среди камней.
“Так проходит слава земная”, — сказал бы эскулап Маркел Ермолаич на своей латыни. А чтобы не прошла, не пожалею труда и зубила: вырублю на камне надпись из Джойса: “Он чувствовал над собой огромный равнодушный купол неба и спокойное шествие небесных тел; чувствовал под собой ту землю, что родила его и приняла на грудь”. Дату — само собой. А рядом: “Джонсон и Джонсон”. Юмора марксист не поймет. Не понял бы, но муж и жена — одна сатана, а Дикарка попросила уважить ее просьбу.
Мушкет иногда посещает меня вечерними часами. Стоит на своем постаменте и, не мигая, смотрит в окно. Потом вильнет хвостом и канет в небытие. Нда-а… фокусы луны или фонаря в переулке. Ночные обманки души. Вэ. Вэ. как-то заметил, что, если человек не любит собак, он может быть ученым, но не философом. Мне не дано быть ни тем, ни другим, но дважды выбегал я в огород к лиственницам: снег на валуне был девственно чист. Несколько сухих желтых иголок да сорочий след. Я и подругу иной раз заставал у валуна. Что ж, “не надо шевелиться, не надо торопиться, все придет само собой. Тихо плыть по темным протокам, слушать приближающийся шум океана…” Мушкет не зря обожал кипы старых газет, на которых так удобно покоилась его голова, полная размышлений. Может, в той, другой, жизни он был Карлом Марксом?
Я окончательно протрезвел, но был так противен себе, что отправился не на семейную Голгофу, где был бы непременно распят, но прощен, а к озеру, чтобы сжечь себя на костре нечистой совести. Да, жалок тот, в ком совесть нечиста. Воистину так.
Низовой ветер утих, но еще путался в вершинах сосен верховой, колебал ветви, и они шептались обо мне. Конечно, говорили что-то обидное и неприятное. Сосны, ели и пихты знали меня как облупленного, — рос среди них и с ними, шепот их, их упреки облегчали душу, а водный простор, переставший выплескивать на берег своих посланниц, безмолвно говорил мне устами друга Поэта:
Все понимаю я,
Но душу рву.
И, как не надо жить,
Всю жизнь живу.
Себе ли адресовал эти слова Поэт или обращался вообще к непутевым современникам, но мне его слова впору пришлись. Пора и домой, на родную Голгофу. Креста нести не придется, он уготовлен заранее любимыми руками, там же, рядышком, лежат гвозди и молоток: бам-бам, тук-тук и готово. Висишь, приколоченный справедливо-скорбными словами подруги, и сучишь ножками, скребешь пятками, а после спишь ни жив ни мертв, терзаемый муками раскаяния, и ждешь воскрешения с единственной мыслью тотчас начать праведную жизнь, хотя и осознаешь даже во сне, что этого не случится, ибо хитер Бахус, терпелив в своих происках на пути совратительства праведника.
Крест — это фок-мачта баркентины. Особенно они похожи в самом начале вооружения мачты, когда при поднятии фор-бом-брам-рея он висит посередке стеньги. И в этом великое утешение есть — распинают вроде как на мачте. Ведь гласит же один из псалмов: “Путь твой в море, и стезя твоя в водах великих, и следы твои неведомы”. А что ведомо?! Меньше всего ведомы мы сами себе, поэтому ничего не стоит снова оступиться после самых распрекрасных клятв и обещаний. Аминь.
Куда бегут собаки, говорите вы, ненаблюдательные люди? Они бегут по своим делам.
Шарль Бодлер
Такой роскошной осени в Кениге я ещё не видел. Каштаны и клёны полыхали, справляя праздник увядания, но еще скрывали от взглядов черный орнамент ветвей. Багровела листва одних, а золотое убранство украшало другие. Толстый и пёстрый ковёр покрывал парки, рощи и рощицы, с улиц не успевали убирать опавшую красоту. Листва кружилась над городом. Она, кажется, звенела под каждым порывом ветра, и, главное, пока обходилось без дождей, без занудного осеннего ненастья, когда не хочется выходить из дому, уходить в море — тем более.
Баркентины стояли у мелькомбината. Палая листва лежала на замазученной воде у берега, скапливалась у форштевней. А мы ждали курсантов. Пока их не было, команда самосильно, как песенная “Жаннета”, поправляла такелаж. С ними на два-три дня предстояло заглянуть в Светлый, чтобы на судоремонтом проверить по-быстрому движки перед последним осенним рейсом. Я радовался возможности “по-человечески” проститься с подругой и каждый вечер спешил на автобус.
Вскоре и пополнение прибыло: ур-ра! Автобусы с курсантами трёх училищ. Кроме местных, были рекруты из Лиепаи и Ростова-на-Дону. Контингент! Такой географии мы ещё не знали. Среди приезжих встречались изрядные фрукты. “Жёра из Батуми”, нагловатый молодец с подбритыми бачками и фатоватыми усиками, стоил многих. Особенно колоритно выглядел бородатый паренёк из Ростова. В громадном берете и с большим тесаком у пояса, “барбудос” прогуливался вдоль причала, поглядывая грозно и независимо.
— Товарищи моряки, — обратился Минин к курсантам, толпившимся у трапа, — смотрите и запоминайте, как выглядит настоящий салага. Нож матросу необходим, но не кухонный, хотя и в ножнах. Борода первокурснику тоже ни к чему.
Курсанты заржали. Салага запунцовел и, надо сказать, принял к сведению замечание старпома: бороду сбрил, а нож сменил на приемлемый в морском обиходе. Старпом, отозвав в сторонку, пожурил и меня:
— Боцман, прошу тебя, выбрось, что ли, свой соломенный брыль. Ты же не дед Щукарь с колхозной бахчи!
От брыля мне помог избавиться ветер. В тот же день я ползал вдоль “бабафиги”, удлиняя заспинник. Ветер дунул — брыль спланировал аж на середину Преголи, где его и подмял буксирчик.
Брыля не было жалко. Завёл по необходимости, лишившись в морях уже двух фуражек. Первую сдуло ещё на “Лермонтове”, вторая упорхнула совсем недавно. Курсанты преподнесли мне серый берет, украшенный настоящим крабом-недомерком. Желтенькое украшение выглядело слишком легкомысленно, хотя и экзотично. В таком виде не покажешься на подъеме флага, да ещё при Букине, большом педанте по части формы. Встречаясь со мной, капитан смотрел не в глаза, а на краба. Замечаний по поводу шляпы, правда, не делал, но всё равно всё сводилось к тому, что “Карфаген должен быть разрушен”. Я почему-то упорствовал. Видимо, ждал прямого приказа. Вот и получил его через старпома. И он пал-таки; соломенный Карфаген. Впрочем…
Поговорим о пустяках.
Душа таится непокоем,
Мы ей отдушину откроем,
Сове, томящейся в тисках.
Поговорим о пустяках.
Это совет бывшего свердловчанина Давида Лившица из далёкой пустыни Негев.
Не о судьбе, не об исходе.
Немного о французской моде
Или английских рысаках.
А то, что больно? То, что свято?
Что бьётся жилкою в висках?
Что на крестах судеб распято?
Про это всё не на… Не надо.
…Поговорим о пустяках.
Брыль — чушь. Хватало других “пустяков”. Во-первых, все рыбкины конторы бассейна объединили в одну большую ЗАПРЫБУ. Во-вторых, начались разговоры о передаче “Тропика” и “Меридиана” в лоно Балтийского отряда учебных судов, и всем, пустившим корни в Кениге, стало кисло, в-третьих… А-а, поговорим о пустяках!
Кажинный божий день я рвался в Светлый, к подруге, но подходил вечер, и в моей амбарной книге появлялись свежие каракули: “Сделать непременно завтра…”
Поговорим о пустяках.
Уволили доктора Егорцева. Из Риги прикатила хрупкая и миловидная латышка Вия, и это было ясно, что новая докторша появилась не с потолка, а по наущению отряда. Баркентины перебрались на судоремонтный, где Вия начала изводить меня постоянными постирушками. Её интимное исподнее болталось на ветру рядом со святая святых — красным советским флагом. Тропиканцы насмешничали над “международным сводом сигналов”, а я был бессилен противиться вывешиванию легкомысленных тряпиц и кляузничал на Вию старпому и капитану.
Пришлось пожаловаться Стасу. Он приструнил шутников — послушались, ибо его уважали и даже побаивались. Не мог угомониться лишь старый козёл Коля Зайцев, но подшкипера, как говорится, Бог покарал. Коля хватанул с похмелюги полстакана, к счастью, изрядно разбавленного уксуса и оказался в больнице, из которой вернулся накануне отхода зелёный и присмиревший.
Что ж, поговорим о пустяках.
Пока “Меридиан” стоял борт о борт с “Тропиком”, я выкраивал время не только на рисунки с наших кантонистов, но успевал “покачать мышцу” у соседей. Стас соорудил на фор-рубке деревянный помост с наклоном градусов под сорок, служивший для жима лёжа. Старая штанга была очищена от ржавчины руками многочисленных поклонников. Снова раздобыли гирю — о пятидесяти кило. Охотников проверить свои силёнки прибывало. Пример заразителен, и наши, калининградские, курсачи тоже притащили на “Меридиан” две двухпудовки. Железо гремело и там, и тут.
Итак, поговорим о пустяках? Поговорим.
После встречи с Жекой Щегловым меня навестил ещё один старый знакомый. Я и подумать не мог, что нагрянет Коля Клопов! А он нагрянул в один из таких “спортивных дней”, когда я, лёжа на помосте, пытался жимануть двести килограммов. Рекорда не получилось: сто семьдесят — мой предел. Коля, глядя на меня, раздувшегося, точно красная жаба, хихикнул: “Факир был пьян, и фокус не удался!” Я не обиделся, хотя был трезв, как брашпиль, зато тут же удивил не только Клопова и Стаса, но и самого себя, присев и поднявшись с гирькой у попы аж пятьдесят раз!
Но по-настоящему удивил Клопова именно Стас. Его свободное обращение с тяжеленной штангой. А ведь мог бы знать! Сколько раз я рассказывал ему о боцмане Варнело, после того как варнак Ростовцев и его приятель-уголовник напали на меня в парке. Но, видно, слышать — это действительно не то, что увидеть своими глазами.
Когда мы уединились в моей каюте, Клопов первым делом спросил, сохранился ли его подарок — бювар.
— Конечно, — ответил я. — Снова хочешь экспромт изладить?
— Варнеле твоему хочу посвятить. Ты его обрисуй и преподнеси, — ответил поэт-моторист. — Обещаешь?
Пообещал сделать всё, как он желает, но, каюсь, не сделал этого. И “экспромт” показался слабеньким, и Стаса не хотел обижать, пририсовывая к его телесам рычаги и шестерни, как требовало того поэтическое творение Клопова.
Вам Клопов говорит, потомственный рыбак:
Варнело суть кентавр, он человек-лебёдка.
Ну и дальше в том же духе.
— А я нынче на севера иду, — сообщил Клопов. — И знаешь, снова с Тимохой, только на “Креветке” теперь. Добился Кирьяк своего — оттяпал “Героя”. Рыбы, конечно, уж-жжасть сколь погубил, зато в большой чести у начальства.
— Я его встретил недавно возле конторы. Поздоровался, само собой, а он зыркнул как на пустое место и просквозил мимо. Кемель на нём какой-то новомодный, на мундире всё сверкает — звезду не разглядеть!
— В Канаде он купил кожаную “капитанку”. Так мне говорили. И мундир пошил, когда за “Героем” поехал.
Н-да, поговорим о пустяках…
— Мишка, тебе радист наш, Шварцовский, просил привет передать. Совсем забыл!
— Дырявая память у тебя, поэт. Тренируй голову — выучи наизусть “Илиаду”, — посоветовал я.
— Моей башке зубрёжка не поможет, — вздохнул Клопов.
— Кирьяк тебе вправит мозги, — утешил я его. — Ты у него живо гекзаметром заговоришь. А о Тимохе я слышал: за каждую пустяковину бьёт рублём. Звереет, верно, ради второй звёздочки. Хочет прижизненного памятника.
— Он меня и в море не достанет, я в машине, я внутри, — пропел Клопов и вдруг приосанился, заулыбался. — Мишка, я говорил тебе, что поступил на филологический фак? Правда, на заочное, но, может, когда и на дневной переведусь.
— Ты же на механика хотел?
— Передумал. Вечно в солярке да масле.
— Ну и дурак! — Я почувствовал себя старым-престарым дедом, у которого за кормой десяток жизней. — Мы с тобой виделись… Когда мы виделись в последний раз?
Эх, поговорим о пустяках!
— Может, год, может, полтора назад.
— То-то и оно. Откуда мне было знать? Поэзия тебя всё-таки не оставляет? — нехотя улыбнулся я, вспомнив своё, былое, но такое “далёкое близкое”. — Не будешь жалеть о потерянном времени?
— А чтобы не жалеть, я, пожалуй, останусь на заочном. Точно! В любой момент можно отчалить, верно? Зато чуток потренирую голову и покажу Гомеру кузькину мать!
На том и расстались, поговорив о пустяках, которые почему-то врезаются в память да и остаются в ней навсегда, хотя вроде бы что в них такого особенного? Думаю, что было это связано с поступлением Клопова в университет и с моим побегом из института.
Проводив Клопова, я поспешил разделаться со всеми палубными делами. Вечером — домой. Обещали зайти Фред и “господа офицеры”. Даже Петя Осипов обещал приехать. А завтрашний вечер принадлежит мне, подруге… и снова нам. Послезавтра уходим, так что всё было расписано по часам и минутам. Осталось прожить ещё два месяца, а там окончательно решить, как быть дальше и чем быть, если… Ладно, не стоило ломать голову, что будет потом. Дел — выше головы.
У сэра Эмброуза было больше всяких передряг в прошлом, но жил он настоящим. Размышляя о своём нынешнем положении, сэр Эмброуз неторопливо и любовно перебирал в уме все преимущества этого положения.
Ивлин Во
Не всё складывалось благополучно, и не всё — по моему хотению и желанию. Это и невозможно, чтобы каждый раз получалось именно так, а не иначе. Зимними вечерами, глядя, как пляшет в печи огонь, всё вспоминаешь особенно ясно и чётко. И в первую очередь всякие загогулины у “верстовых столбов”. Тут и бювара не надо.
А может, всё складывалось благополучно? Хотел плавать — оказался в морях, хотелось попасть на парусники — попал, а если ушёл с баркентины, то это случилось бы всё равно. Их время кончалось. Старели, и латать не было смысла. Да, я мог бы ещё оставаться в отряде год или два, но тем горше было бы расставание, ибо узнать на стороне, что их превращают в кабаки, — это одно, а присутствовать при их погребении — совсем другой коленкор. Что ещё? Я любил женщину, и несмотря на узлы, что жизнь напутала вокруг нас, она же и свела нас в конце концов в самой западной точке России. Иногда — из песни слова не выкинешь — я доставлял ей своими закидонами и горе, и неприятности, и это, пожалуй, худшее из того, что вспоминалось теперь, на закате дней. Но что толковать об этом, когда позади уже не видно горизонта, а впереди он близок и ясен?
Коля Клопов вспомнился мне не с бухты-барахты. Бювар, подаренный черт-те когда, напомнил мне о рассказе Борхеса “Заир”. Я вновь перечитал его, привалившись спиной к горячей печи, и решил, что бювар со старыми записями и есть мой Заир.
“В Буэнос-Айресе Заир — обычная монета достоинством в двадцать сентаво”, — так начинается рассказ. Монета как монета, но если она — Заир, то обладает свойством всё время напоминать о себе. От этого не избавиться при всём желании, при всём старании. Такая и оказалась в руках автора, ибо принадлежала к числу “существ или вещей, наделённых ужасным свойством не забываться, изображение которых в конце концов сводит человека с ума”. Словом, одна из многих древних легенд, но сказка — ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок.
Оставлю в стороне философию рассказа. Она меня почти не интересовала. Блокнот же, который я таскал с собой столько лет, ценой в двадцать копеек, точно обладал “ужасными свойствами”, которые хотя и не выпячивались назойливо каждый день, но очень активно проявили себя в самое подходящее, самое нужное время. Словом, Заир, когда он не “сводит с ума”, — вещица весьма полезная. Не будь её, я обязательно тронулся бы от усилий вспомнить “былое и думы”. Он всё помнил и напоминал, что не избавлюсь от воспоминаний, пока не изложу их на бумаге. “Может быть, кончится тем, что я растрачу Заир, так много и с такой силой о нём думая, — заканчивает Борхес рассказ, — а может быть, там, за монетой, и находится Бог”. Это к тому, что в мусульманских странах Заир является “одним из девяносто девяти имён Бога”.
Что до Бога, то, говоря нынешним языком, это для меня слишком круто. Мне и на Борхеса неудобно ссылаться. Он для меня тоже Бог. Обладание Заиром — вот главная причина того, что я довольно легко поддался уговорам Командора и Бакалавра. Видно, жило во мне желание взглянуть на давние события сегодняшними глазами и этими же глазами взглянуть на себя. Взглянул. Попытка — не пытка. И что же? Переоценки ценностей, какой-то большой, не произошло. Ну были сожаления по поводу сделанного и несделанного, так ведь не зря говорят, что жизнь прожить не поле перейти. И кочек больше, и разнотравье всё цепкое да при том выше головы. Прёшь сквозь него, тянешь голову, чтобы увидеть, куда же движешься, куда котишься, и не знаешь, дойдёшь или нет, а может, не воротишься.
Заир истратить невозможно — удаётся избавиться от части его, хотя бы путём передачи бумаге. К сожалению? Отнюдь. Всё предопределено, всё разделено на составные части. Что-то досталось и другому “главному свидетелю” — этюднику. Он тоже помнит все недоумения, высказанные хоть доктором Маркелом, хоть Трофимом Тарариным, да любым другим, кто считал для себя обязательным попенять мне за бегство из института. И что прикажете делать после таких нотаций? Выбросить “главного свидетеля” в море, подобно астролябии (тоже бывшей Заиром), утопленной царём Шираза? Дудки-с! Он равноправный участник событий, и, если хотите, мой соавтор, как и бювар. Он тоже виновник того, что пришёл-таки момент и, “чувствуя необходимость что-то делать, как-то заполнить время, я, лёжа во тьме, принялся мысленно воскрешать всё, что когда-то знал”. Да, да, “однажды ночью я почувствовал, что приближаюсь к драгоценному воспоминанию: так путник, ещё не увидевший моря, уже ощущает его плеск в своей крови”. В крови! Ночью и внезапно, как приступ. И я понял, что мне уже не уйти от этого: буду вспоминать, буду тратить, может, получится, может, удастся?
Я — тот, кто видит шхуны у причала.
Я — считанные книги и цвета
Гравюр, почти поблекших за лета;
Я — зависть к тем, кого давно не стало.
Как странно быть сидящим в уголке,
Прилаживая вновь строку к строке.
Борхес в том же рассказе устами своего персонажа упрекает себя за псевдоэрудицию. Мол, всего наскрёб оттуда и отсюда, всего насобирал. Он мог позволить себе такую роскошь. Он играл, моя псевдо естественна, а если я и нахватал там и тут, то лишь для того, чтобы лучше разобраться, были ли у меня какие-то глубины или я всю жизнь бродил по мелководью. А потому…
Какая радость — оглянуться и посмотреть за корму, вынырнув только что из глубин, тщетно поискать взглядом парус на горизонте, какое удовольствие, честное слово, и ведь утонуть невозможно в таких условиях.
Сэмюэль Беккет
Керосинка “Тропика” попукивала впереди, а у нас, едва вырулили на фарватер канала, слетела с направляющих ролов штурцепь сектора руля. Что за оказия, создатель, быть боцманом на “Меридиане”! Или, наоборот, “Меридиану” иметь такого боцмана? Мне б в этот миг последний раз помахать рукой подруге, идущей берегом канала, а я, оставив брашпиль на Хованеса, ужом прополз в тесный и душный ахтерпик. Пока возился с цепью, всё во мне кипело. Выбрался наружу — тю-тю! Нет моей милой! Успели под кливерами уползти за изгиб канала, над бровкой которого торчали камыши и ещё виднелась крыша нашего “шлакоблочного шедевра”.
“Тропик” уже добрался до приёмного буя, когда и мы наконец проскользнули в ворота Балтийска. Маяк остался за кормой, погранцы просемафорили с вышки, пожелав нам счастливого плаванья, а после команды: “Боцман, крепить якоря по-походному!” — сразу же последовал парусный аврал. Чёрные бушлаты заметались по палубе, взволнованные первым испытанием на расторопность и знание снастей. “Жёра из Батуми” предпочёл работать на грот-мачте, зато “салага” сам предложил свою персону для верхнего марса-рея, и это разом определило, кто есть кто.
Аврал закончился, но с палубы уходить не хотелось. Да и Москаль принёс “суюнчи” — радостную весть: порывом ветра сорвало хлипкую веревочку, а с ней весь набор Вииного “свода сигналов”. Может, поймёт наконец, что нельзя срамить флаг родины, вывешивая рядом с ним бюстгальтеры и трусики?
Ветер — в самый раз для новобранцев. Даже не брамсельный в шесть баллов, а близко к четырём или пяти. Но к вечеру загудело. Едва успели убрать верхние паруса. На бизани замешкались — заело нирал, когда крюйс-топсель уже болтался мешком. Его тут же разодрало на носовые платки.
А ветерок-то остовый. Пришлось пилить почти до Борнхольма, а после к Готланду и, не добравшись до этого шведского острова, взять курс на Ирбенский пролив, на Ригу, хотя по заданию должны были следовать в Клайпеду. Иван Иваныч, радист, сказал, что таков приказ Чудова, сделанный якобы по требованию нового тропиканского помпоуча Митурича, которого уже нынешней зимой прочили в командиры отряда.
Курсанты убирали снасти, когда ветер стал уносить облака на юг. На очистившемся небе засверкали созвездия, и я остался на палубе: “открылась бездна, звезд полна”. Не доводилось что-то в последнее время заглядывать в нее, скорбя, что заброшены учебники и “Мореходная астрономия”. Та самая, что, несомненно, ведет начало от “Судоводной астрономии”, написанной то ли Фалесом, то ли Фокой Самосским. Уже во времена Диогена Лаэртского не было ясности в этом вопросе. Тьма веков канула в вечность. Но я бы отдал предпочтение Фалесу, хотя бы за то, что он “началом всего полагал воду”, а Каллимах приписывает ему открытие Малой Медведицы и утверждает в “Ямбах”:
В небесной колеснице он открыл звезды,
По коим финикийцы правят путь в море.
Кто же тогда открыл Большую Медведицу, по которой правили путь в море древние греки? Тоже какой-нибудь эллин. Н-да… я список кораблей прочел до середины, сей длинный выводок древнейший, что над Элладою когда-то поднялся. А почему? И море и Гомер — все движется любовью. Что правда, то правда. И если тот же Фалес, как говорит история, открыл продолжительность года и разделил его на триста шестьдесят пять дней, то как поделить жизнь между морем и подругой? Звезды, дайте ответ? Не дают ответа. Мерцают равнодушно, холодно и неприступно. Мы, дескать, не оракулы, не пифии такие-сякие, что пудрят мозги, нанюхавшись дурманящих испарений, мы — маяки вселенной, а ежели тебе этого мало, упрись лбом в землю, безмозглый червяк, не задирай башку к звездам…
К совету стоило прислушаться. Именно — лбом, но не в землю, а в палубу. В кубриках снова появились тазики и ведра: надо подсуетиться и проконопатить палубу.
Мысля эдак вот буднично, перебирая перечень первостепенных занятий, следил я за клочьями облаков, что неслись над мачтами, и за ветвистыми рогами созвездий, за тем, как левые ноки марса-рей играют в кошки-мышки с Большой Медведицей, хватая, точно пастью, крайние звезды “ковша” Дуббе и Мирак. Ноки наскакивали на них и, подержав в паутине снастей, выпускали на волю. А потом — снова и снова, в такт с качкой.
Вспомнив учебник, я педантично провел мысленную линию от Мирака к Дуббе, продлил ее до Полярной звезды, что, подобно алмазу, сверкала на кончике рукояти ковша Малой Медведицы. Пусть кроты-историки говорят, что Фалес или кто другой, тот же Фока хотя бы, осчастливил финикийцев, снабдив их путеводной звездой. Мореходы на то и мореходы. Не пустились бы в терра инкогнито без такой поддержки небес. Сами, небось, отыскали нужный ориентир, “коли плавать в море необходимо”. Да, это сделал безвестный мореход: увидел звезду, сделал вывод и поставил парус. И пусть мне говорят, что это братья Ван-Эйки ввели в обиход масляную живопись, хрена ли в том? Кто изобрел компас? То-то и оно…
Я едва успел взглянуть на звездные построения Дракона, Кассиопеи, как тучи заволокли их. Мне не хотелось оставлять своего занятия. Воспользовавшись той же “линией”, я спустился к Мераку, а от него (или от нее?) — до утюгообразного Льва, в основании которого подмигивали странствующим и путешествующим Регул и Денеболя.
“Навигационные звезды… Смотри-ка, еще не забыл! — подивился я воскресшим познаниям. — А там… там сияет Арктур Волопаса, а где же… Вот и она — Спика Девы. Мама говорила, что я родился под этим созвездием, и, значит, Спика — это моя звезда… Моя подруженька…”
Старпом возник неожиданно. Так сказать, “под шорох твоих ресниц”. Тронул за локоток и живо освободил от созерцательности, восхищенности, мечтательности и глубокомыслия по поводу содержимого небесной сферы.
— Получено штормовое предупреждение, — сообщил Юрий Иваныч. — Значит, нынешние цветочки в заливе превратятся в ягодки. “Тропик” уже проскочил Ирбенский пролив. Будет поджидать нас в районе мыса Колкасрагс.
— Зачем? — удивился я.
— Наверное, Митурич качает права. Уверен, что он без пяти минут командир отряда. Я говорил с Чудовым. Вадим Владимирович терпит пока что этого наглеца. Не хочет портить отношения до того, пока не добьется хотя бы еще одного рейса на юг. Сводит наш караван в Атлантику и уйдет на преподавательскую работу в рыбкин институт.
— Вот оно что!..
— Его давно приглашают — дело обычное, — ответил старпом. — У него и замена есть. Погородний — чем не капитан?
Старпом ушел, а я задумался..
Да, Геннадий Петрович — готовый капитан, как, впрочем, и наш Минин. И если Букина, как малоопытного капитана-парусника, выпускали в море под ответственность флагмана, то нынче, когда он сделал несколько рейсов, достаточно того, что рядом находится знающий старпом и… Да, и пока что Чудов.
…Колкасрагс — юго-восточный мыс на входе в Ирбенский пролив. Так как ожидалось усиление ветра, Чудов увел “Тропик” в залив, в район Тукумских высот, где вскоре оказались и мы. Отдали якорь с его наветренного борта и стали ждать распоряжений. Их не было. Возможно, Митурич продолжал “качать права”, а ведь у Чудова тоже есть и характер, и самолюбие.
Митурича сразу невзлюбили команды обеих баркентин, хотя вроде и повода не было. Белые туфли, в которых он появился, не повод. Однако его сразу прозвали “в белых тапочках”, а кто-то из старичков уверял, что это Митурича курсанты сбросили с причала. Случилось это якобы в Риге. Парни пошли на капитана, а он был капитаном то ли “Менделеева”, то ли “Капеллы”, плотной шеренгой и начали прижимать к кромке. Он орал и стращал — они шли молча, пока не спихнули в воду своего командира.
Шторм, эдакий рядовой штормяга (даже Фокич, шкрябая грудь под телогрейкой, приговаривал: “Какая великолепная микстура!”), раскачивал “Тропик” и, естественно, нас, стоявших метрах в пятидесяти от флагмана. “Тропик”, как взнузданный конь-дикарь, то рвал удила и садился на корму, так что гик окунался в воду, то по самый бушприт погружался в пену и снова вставал на дыбы, надраивая якорь-цепь. С нами творилось то же самое. В воде две смычки, но капитан приказал мне вытравить еще одну. Выполнил — стравил три до клюза. Ну, а дальше случилось то, что могло и не случиться, но все-таки произошло.
Ветер чуток зашел “не туда, куда надо”, да вдобавок усилился. Этой малости хватило, чтобы наш якорь пополз по грунту. “Меридиан” навалило на соседа, качнуло, приподняло и шмякнуло, как говаривал Жека Лаврентьев, “сразмаху головой о прясло”: нашей шлюпбалкой об ихний гальюн. Сральня отделалась легким испугом, а шлюпбалка переломилась, как спичка. Ладно еще — ниже крепящей обоймы, а не в месте ее кривизны, на которую падает вся нагрузка при спуске и подъеме шлюпки.
— В Риге найдем варил и… Две пригоршни голубых искр — будет как новенькая, — сказал старпом, никогда не терявший присутствия духа, в то время как капитан скрежетал зубами.
Варил-шабашников нашли, но не сразу. А с погодой нам повезло. Заголубело небо, солнышко расщедрилось на осеннюю ласку, и палуба за сутки избавилась от мокрети. Главное, местечко у пляжика освободилось. “Мазирбе” куда-то слинял от понтонного, и мы ткнулись на его место. Пока курсачи выковыривали из пазов старый пек и заплесневевшую паклю, я приготовил новую, принес кисть и ведерко олифы, раздал пробойники, мушкеля и стальные лопатки — лебезы по-нашему, а Хованес соорудил на песке пионерский костер и повесил над ним баклагу с кусками пека.
Работа закипела.
Одни парни осаживали пробойниками и мушкелями остатки старой пеньки, другие промазывали швы олифой, а третьи заколачивали в них лебезой скрутки из свежей пакли. А тут и пек растопили. Так что четвертые пошли следом за конопатчиками, заливая готовые швы между досками черной горячей массой.
Шабашники еще не приступили к сварке, а мы уже, так сказать, вымыли руки. Ну, а кончил дело — гуляй смело, и мы, “три мушкетера”: пан Казимир, Сан Саныч Ушаков и я — принялись шляться по Риге. Наткнувшись в одном из кинотеатров на старую ленту “Остров сокровищ”, принялись бродить вслед за ней из киношки в киношку, а в последний раз настигли Джона Сильвера и Джима Гокинса аж на Рижском взморье, в Дубулти. Фильм отошел, исчез с киноафиш, зато с тех пор на палубе не смолкала пиратская песня: “Приятель, живей разворачивай пар-рус! Йо-хо-хо, веселись, как черт!” Митурич морщился, хмурил брови, но и только. Командиром отряда он еще не стал, а потому не решался соваться на “Меридиан” со своим уставом. Да и с отрядом не было полной ясности: то ли мы уже в его составе, то ли по-прежнему сами по себе.
Иногда я брал альбом и уходил рисовать в Старый город. Рвение мое подстегнул местный живописец, поставивший свою треногу возле баркентин. Меня снедало любопытство. Сойдя с борта, я покрутился в стороне, а после зашел с тыла. Пожилой дядя красил холст азартно, запечатлевая наши баркентины, белоснежные борта которых виделись ему в дичайшем краплачном цвете. Вместо мачт и рей у него — бревна. А ведь в парусниках, даже без парусов, столько легкости и изящества! Невольно вспомнились рисунки юного Дэвида в Саутгемптоне. Но английские знакомцы — дети-неумехи, а сейчас передо мной, судя по ухваткам, солидный профессионал. Значит, краплак — преднамеренно? Или это — “я так вижу”? Но может ли настоящий профи видеть натуру такой, какой пожелает? Именно натуру. В мастерской — да. Там твори, выдумывай, пробуй!
Я удалился с гордо поднятой головой: мы тоже так могем! На другой день я развернул свой этюдник на том же месте и водрузил на него грунтованный картон. Холста у меня не было, да и картонку состыковал из двух кусков, чтобы получился квадрат нужного размера. Квадрат я считал самым подходящим форматом. Хотелось добиться максимальной статичности изображения, ведь парусник в море, идущий во всей красе, это одно, а привязанный к берегу стальными веревками — совсем другой коленкор. Если тот дядя профи, то я — дилетант-натуралист. Буду писать этюд по-штурмански: что вижу, то и крашу.
Синяя Даугава, голубое небо… белый пароход, плавает мой милый уж четвертый год… нет, подруга, четвертый месяц кончается, да и пятый корячится впереди…
И я взялся за помазки.
Этюд задался. Давно я не писал с таким увлечением. Поначалу было желание утереть нос вчерашнему “оппоненту”, но вскоре отлетела прочь всякая суетность помыслов. Уже не думалось ни о чем постороннем. Красота, открывшаяся глазу, полностью завладела мной. Я не замечал подходивших и уходивших курсантов. Они были деликатны. Не валили толпой, не сопели в затылок и не лезли с вопросами.
Когда я заканчивал этюд, так же неслышно появился начальник Калининградской мореходки Акимов. Постоял рядом, увидев. что я вытираю кисти и закрываю ящик, спросил, не подарю ли я “картину” вверенному ему училищу, так как оно, видимо, вскоре расстанется с баркентинами. Он для того и приехал в Ригу, чтобы отрегулировать с отрядом и руководством Запрыбы этот вопрос.
Я обещал подумать, хотя и мелькнула подленькая мыслишка тут же предложить взаимовыгодный обмен: я отдаю им “картину”, они же, учебная часть училища, освобождают меня от общеобразовательных предметов, а отметки возьмут из моей худучилищной зачетки. Да и в дипломе имелся вкладыш с оценками по всем дисциплинам, заверенный печатью и подписями.
Что-то удержало меня от этой сделки. То ли совестно стало, то ли понял, что Акимов вряд ли пойдет на нее. Этюд остался у меня, и жаль, что остался. Висел бы сейчас целехонек в училище, а так… Даже и не помню, куда он подевался. Кажется, я принес его в жертву на алтарь Бахусу. Валяется где-то черно-белая фотография с этюда, да что проку в том? Нет в ней ни ощущений, ни прелести того осеннего дня на Даугаве.
Охота пуще неволи, и я утром следующего дня посягнул своей кистью на заречную Ригу. Лишь вошел в раж — бац: дан приказ… ему — на запад, ей — в другую сторону. “Меридиан” почапал в Клайпеду, а “Тропик” — в Таллин.
Все, что хорошо начинается, часто кончается плохо. Тот шторм, в который “Меридиан” так славно окунулся от киля до клотика, от нока бизань-гика и до нока бушприта, все еще не выветрился из памяти. Вначале он то ли стеснялся брать нас за шиворот, то ли примерялся, как это сделать ловчее. Но как только проползли мимо Лиепаи, нам по-настоящему вложило по ноздрям. Так и брызнуло из них красненькое и зеленое. И тогда капитан, на мой взгляд, принял верное решение — возвратиться в Ригу, дескать, мотыльком долетим до милой его сердцу стоянки у понтонного с этим сумасшедшим ветром.
Для начала взяли чуток мористее и пошли с бакштагом левого галса, так как ветер все больше заходил к зюйд-осту. До этого… ну, просто замучились, перебираясь с галса на галс. На парнях места сухого не найти. Зато в кубарях сухо — палубу заделали знатно! И вот наконец решились на оверштаг. Сыграли парусный аврал — все, как положено.
— По местам стоять! К повороту! — видимо, скомандовал кеп. Он надрывал связки, но разве перекричишь саму природу, вошедшую в раж и сотворившую грандиознейший концерт?! Дежурный сновал туда и сюда, доводя до нас смысл капитанских распоряжений и окриков.
Мы не ставили верхних парусов, а на вздрюченные — да, просто смотреть страшно. Выдержат или нет, только это нас и заботило. Некоторые, похоже, начали сдавать. И прав Мелвилл, говоря, что “не спрятать солнцу океан — тёмную сторону нашей планеты, океан, который покрывает эту планету на целых две трети. Вот почему тот смертный, в ком больше веселья, чем скорби, смертный этот не может быть прав — он либо лицемер, либо простак”. Мы не были ни лицемерами, ни простаками. Балтика — часть океана, и если начнёт колобродить всерьёз, смертному не до веселья. С величайшей скорбью взирали мы на кливера, фок и марсели, словно высеченные из серого гранита. Трисели на гроте и бизани, пятнистые от свежих заплат, выглядели тоже каменными монументами — подойти страшно! А если лопнут?! Некоторые из ветрил, похоже, начали сдавать. О том, чтобы их убрать, не могло быть и речи. Её и не было. Были команды и чёткое их выполнение.
Поворот мы все-таки скрутили. Поворот — не парусный аврал, требующий присутствия всех и вся, но сейчас на палубе присутствовали именно “все и вся”, чтобы не оплошать на брасах, требовавших нынче усилий, не обязательных при обыденном ветродуе. А кроме брасов, имелась куча других снастей, которые нуждались в том же: и гика-шкоты, и завал-тали, и эрнс-бакштаги, и шкоты кливеров да стакселей. Значит, предельное внимание, быстрота и натиск!
Скрутили поворот и вздохнули с облегчением: обошлось! А Винцевич, бывший в это время на палубе, тоже с облегчением пошутил: “Переехали оверштаг и никого не задавили. Хорошо, что сами не угодили под свои же колёса”.
Излишек людей был отпущен в низа, а вахта пыталась взять рифы на гроте и бизани. Многоопытный Фокич, которому помогали я и Хованес, довольно быстро справился с задачей, да и пана Казимира нельзя сбрасывать со счетов. Пан Лёвка и Москаль всё ещё мешкали со своими “парубками”, и все силы были брошены на корму. Сказывалась специфика расположения мачт. Если у грота имелся оперативный простор — переходный мостик под ногами моряков и часть бизань-рубки, то пану Лёвке и К╟ приходилось сражаться с парусом на куцем огрызке той же рубки, за которой лежала “пропасть” — промежуток, в котором возле гирокомпаса горбился и выплясывал чудный танец рулевой. Он прижимался спиной к штурманской рубке, увенчанной спасательным плотиком, присутствие которого очень мешало даже самым расторопным курсантам.
И ещё одна загвоздка: гик выступал за корму, и требовалось тянуться к его ноку; чтобы добраться до концевых риф-штертов. Но мало дотянуться! Их требовалось обнести вокруг гика и завязать рифовым узлом. Из-за такой топографии кормы рифы на бизани, как и на гроте, брались редко. Обычно в этом не было необходимости, но сейчас у нас не было другого выхода.
Мокрый и жесткий парус с ходу показал свой норов. Стоило приспустить гафель, а триселю почувствовать слабину, парус рванулся с такой силой, что у парней, действовавших в этот миг с ловкостью обезьян и пытавшихся прижать к гику взбесившуюся парусину, руки оказались в крови: не парусина — наждак! А ведь требовалось не только прижать, но и обвязать риф-сезни вокруг гика, что, казалось порой, было невыполнимо. Брали количеством тел, рук и животов, ибо, скажу без преувеличения, в этой операции участвовало всё, что могло хватать, держать, прижимать, цепляться и висеть иной раз в самом немыслимом положении.
О, море нежное мое, Балтийское,
Ты — миловиднее всех-всех морей!
Вот я опять к тебе, вот снова близко я,
Тобой отвоеванный, для всех ничей.
Мон шер Игорь Северянин, “море нежное моё, Балтийское” бывает и фурией! “Вот я опять к тебе, вот снова близко я”, а что делать, если вдруг оказалось, что риф-сезни изопрели и начали лопаться один за другим? Если пан Лёвка не заметил гнилья, то мне, боцману, не было ни оправдания, ни прощения. Что из того, если до сих пор мы воспринимали риф-штерты, свисавшие с обоих сторон паруса, скорее как украшение, как декоративную бахрому, чем то, что способно однажды уменьшить площадь триселя и тем подсобить нам в противоборстве с балтийской нежностью? Приходилось на ходу, в самых неподходящих условиях менять вышедшую из строя оснастку. Ладно ещё, что справились и с этим без особых потерь. Царапины, сломанные и сорванные ногти — это малость, для которой достаточно йода и бинтов. Но поворот сделан, и баркентина — невиданное дело! — под неполными парусами и без машины врезала, как молодая кобылка, давая тринадцать узлов! И то — анемометр показывал девять с половиной баллов. Порывами, правда, но что из того?
И прощаясь с этой несравненной красотою, я чувствовал себя смертельно подавленным; и когда все мои спутники восклицали: “Наконец-то!” — я мог только крикнуть: “Уже!”
Шарль Бодлер
Рижский залив пересекли под монотонное чуфыканье “болиндера”. Паруса были убраны, как только появилась возможность. Сразу и начали срезать наиболее пострадавшие во время вчерашней взбучки. “Сшивари” заняли весь переходной мостик, Хованес считал иглы и гардаманы, которые выдавал “на подотчётность”, я занимался “руководящими указаниями”, а потом и сам присоединился к работникам, чтобы заделать сложный шов риф-кренгельс-боута на фоке. С ремонтом поторапливали и кеп, и старпом, которым не хотелось куковать в Даугаве. Вода в ней, поднятая нагонным ветром, залила истлевшие дамбы, отделявшие нашу привычную стоянку от бухточки яхт-клуба и корабликов ДОСФЛОТа, и до сухого берега приходилось добираться в шлюпке, да и привязались мы к изгнившему ограждению узеньких насыпей с грехом пополам, чуть ли не ныряя к нему. Им это надоело (как и нам), а может, торопились с выполнением графика осеннего шастания туда и сюда.
“Иные люди живут совершенно счастливо, хотя и не подозревают об этом”, — заметил мудрый Вовенарг. В ту пору я находился именно в таком неведении, довольствовался нынешним днём и часом, простыми и привычными заботами, за которыми очень часто возникали только мысли о подруге, которую не терпелось увидеть и обнять.
Опыт мой, пусть он был не слишком велик, подсказывал, что наши деревянные судёнышки, сработанные финскими корабелами, — самое подходящее средство для обучения и оморячивания будущих штурманов и капитанов. Будь они меньше — плохо, а крупнее без надобности. “Падуя” и “Магдалина Винен”, полученные СССР после войны и ставшие у нас “Крузенштерном” и “Седовым”, были бы, по мнению моему, слишком громоздкими для этих целей. Что из того, что у них высоченные мачты, большая площадь парусов, неимоверное количество снастей, возможность взять до двухсот курсантов, имеются учебные классы…
Нет, я увлёкся! Это будет, но позже. Классов на них нет, а есть сейчас научные лаборатории, баня с парной и энным количеством прочих удобств. Наших парусов и снастей тоже достаточно, как и тридцатиметровой высоты мачт. Удобств, конечно, маловато даже для сорока пяти практикантов и восемнадцати штатных моряков, зато море либо океан — вот они, рядом. Постоянно говорят с тобой, смеются и плачут, грозно ревут и ласково шепчут слова, которые и привели мальчишек в мореходку. Так пусть же слушают их и сейчас, слушают изо дня в день, встречаются с волнами на палубе лицом к лицу. Эти встречи и разговоры всегда подскажут, быть или не быть тебе моряком, детские мечты превратят в явь или пустят прахом, заставят выбрать в жизни иную стезю, или же дорога, которую ты выбираешь, останется дорогой морской.
Есть и другие доводы в пользу небольших учебных баркентин. На них штатная команда и практиканты живут, так сказать, хлебом единым, живут без сложной системы “разделительных линий” — множества коридоров, палуб… Жизнь каждого на виду у каждого персонажа своеобразного спектакля, каким становится любой учебный поход, в котором каждый акт приближён к “боевым” условиям и играется на фоне реальных декораций, будь то мачты и паруса или волны, заплескивающие буквально у ног.
Заглядывая в будущее, скажу, что мысли, которые частенько занимали меня на “Меридиане”, нашли подтверждение на “Крузенштерне”. Уж очень неуютно чувствовал я себя на громадном барке, запертый в железной клетке без “вида на море”, до которой не доносился плеск волн.
…Вечером кубрики облетело радостное известие: завтра уходим в Лиепаю, откуда закладываем галс на Кениг!
Часть третья
ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД
Чтоб вновь и вновь спешить туда,
В пространство памяти и дружбы,
Не очень много, впрочем, нужно
Потратить силы и труда.
Поскольку вы со мной всегда,
Давно ушедшие отсюда,
Все те, кого я не забуду
(Я в том уверен) никогда.
Рудольф Буруковский
Прощай, Даугава! Прощай, Ригас-бакас!
Последние мили. И великое нетерпение.
Наконец верёвки поданы на берег. Толпа — “и в воздух чепчики бросают”, мы у себя, мы дома.
Хованес и Манюня окопались в моей каюте, я, обласканный подругой, доложил вахтенному помощнику, что исчезаю до утра, и покатили мы в свой переулок. Я радовался каждой встречной мелочи, каждой подробности и детали “фешенебельной окраины”. Даже Большая Краснофлотская Лужа, скрывшая в хлябях горбатую тропу, ведущую к острову Сортира, ублажала сердце зловонной рябью.
Форсируем её? О чём речь!
Мы-то запросто преодолели водную преграду. А как с ней справляется “господин полковник” Вшивцев, подумал я, вспомнив, как вытаскивал Аркашку, налившегося водярой выше ватерлинии и рухнувшего с этой самой “тропы самураев”? В конце ее, на топком берегу, нас поджидала Маленькая Бабка с кошелкой в цепких ручках. Ждала, когда мы освободим транспортную артерию. Я, сама галантность, вежливо поздоровался, она лишь фыркнула, как старая сердитая кошка. Ну, мне-то, когда я дома, до феньки все закидоны бабы Фени! Однако встреча с ней напомнила о Власе и его шайке. Правда, это не испортило настроения: я дома!
— Знаешь ее? — спросил я подругу.
— Немножко. Приходила на кухню за банками-склянками. Заодно и нашу кастрюлю прихватила.
Я захохотал.
— Она и раньше не терялась, живо прибирала к рукам, что плохо лежит, а теперь Влас окончательно обратил бабульку в свою веру. Ну, а ты все одна и одна? Тошно, наверное? — спросил я, хотя мог бы этого и не делать — и без того ясно, каково ей приходится, не обжившись толком в поселке, когда муженек, гусь лапчатый, рыщет по свету.
— Терпимо, — ответила она. — День на работе, вечером заходит баба Лена или Таня из соседнего подъезда. Или они ко мне, или я к ним, а… А скоро нас будет двое, — улыбнулась подруга, — и просто здорово, что зиму ты будешь с нами.
Да, зиму я буду с ними. Втроем будем. Кто ж этот третий? Сын или дочь? Кто бы ни был, все равно здорово. Просто здорово, как сказала подруга.
Я приобнял ее, осторожненько привлек к себе, поцеловал куда-то в ухо, и мы вошли в дом. Пещера заметно преобразилась и стала походить на человеческое жилье, хотя… Да, раньше в ней была своя прелесть. Не холостяцкая, а вообще. Так сказать, свое неповторимое лицо с намеком на харю. Теперь появились стулья и настоящий стол. Книги — на полках и, смотри-ка, груда писем! С ними — потом. Стол накрыт — извольте кушать. Мы пригласили тишину на наш воскресный ужин. Н-да… Тишины, увы, не получилось.
Сначала ввалился “господин поручик”, за ним — Фред. Оба заявили, что увидели “маковки с реями” и сразу поняли, чьи мачты, чья труба торчат в порту.
— В таком случае, где “господин полковник” Вшивцев? — спросил я, приглашая гостей за стол.
— О-о… — вздохнул Фред, усаживаясь подле Бокалова. — Она тебе не рассказала? — кивнул он на подругу. — Сидит за решеткой в темнице сырой вскормленный водярой орел удалой.
— Доигрался-таки? — сообразил я.
— Что-то вроде этого… — пробурчал Бокалов.
— Кто и доигрался, так это наш мясник Липунов, — возразил Фред. — Аркашенька разгрузил арсенал, но оставил “на всякий случай”, дурак, один пистоль. Держал его не в квартире, а где-то за домом, в тайничке. А тут его супружнице приспичило с дитём поехать к родителям. Наш пушкарь решил ее проводить до места. Как о том проведал Влас, мне неведомо, но как-то прознал, что квартира будет пустовать несколько дней, и полез пошарить оружие. С прихлебалой полез и увлекся поиском. Аркаша тем временем набрался на вокзале, супружница и дала ему отставку: ты мне такой не нужен, вали домой!
— Он и отвалил! — ухмыльнулся “поручик”, изогнув полумесяцем багровый шрам на щеке.
— С возвращением, Миша! — Фред поднял стопку, мы выпили “за приход”, и он продолжил: — Вернулся Аркаша на хату и слышит: за дверью шмон. Смотался за пушкой, а дальше… как по нотам… прострелил архаровцам резвы ноженьки: Власу — обе, а его шестерке — одну. В ляжку всадил. Тут же вызвонил “скорую” и ментам сообщил. Сейчас эти подонки раны в больнице зализывают, а мы стрелку передачи носим.
— Жене сообщили?
— Аркашка запретил, — отозвался “поручик”. — Пусть, говорит, сидит у своих, сколь просидит. Авось, говорит, и я к тому времени выскочу. Он ведь в здешнем капэзэ кантуется.
— А есть надежда, что выскочит?
— Небольшая. Менты давно имеют зуб на Власа, ему — под завязку. С Аркашкой у них свои шуры-муры. Но стрелку нашему год-два точно корячиться. В лучшем случае пошлют на “химию”.
— А в общем, этого и следовало ожидать, — подвел я итог, наполняя стопки, — и от того, и от другого. Давайте выпьем за здоровье заключенного и скорейшее его освобождение. И да сгинет Липун в гнусной темнице!
Они наконец ушли, а мы с подругой еще поговорили обо всем и нашем. Потом она занялась посудой, а я взялся за письма. Начал с Тунегова. Вначале Борька писал о том, как они отметили тридцатишестилетие Жеки Лаврентьева, сделав упор на то, что “они все хлестали”, а он не выпил ни грамма. Бросил, мол, после ноябрьских, даже пивом не балуется.
“Надо диплом двигать, — писал будущий скульптор, — а то ведь ничего не шевелилось. Сейчас, видимо, переигрываю. На днях хочу начать уже в размере (около 2 м), а еще никто даже и каркасы не делает, профессора ругаются. Ректором вместо Феди Модорова мой профессор. Томский. Полегче стало дышать. Иогансон ведет мастерские. Серов, говорят, тоже будет. Да, Евг. Ив. (натурщик) получил комнату, передает тебе привет, по приезде просил не объезжать его. Что еще? Дали нам мастерские, отличные просто. У меня — на двоих. Я тут и живу, отгородился холстом, а в общагу хожу менять постель и в душевую. Здание — это бывшая мастерская Левитана. Тут почти все скульптора и все графики. Живописцы — в старом общежитии, так как на житье всех переселили в новое. Если 20-го декабря дадут натурные, а 25-го степуху, уеду на Урал. Хочу дома с месяц пожить. потому и тороплюсь с дипломом — сделаю прокладку для виду, чтобы деньги давали.
Ты знаешь, Миша, у Хвали сейчас полный цейтнот. В Диафильме нет работы около двух месяцев, а он ничем другим не занимается. Одним словом, на мели. Вчера соображали, как пойти к Женьке, где достать гроши, и пришли к выводу, что кроме как продать мои часы, выхода нет. А кому? В столице ликвидированы все скупочные на часы. И продали… его тетке! Вот же хохма! Правда, я ушел, он сам с ней толковал. В общем, все нормально. Да уж больно он закладывать стал. Ты же знаешь Графулю. Его здесь, как буренушку, доят такие, как Забелин и пр. Он бегает по соседям да по знакомым, занимает да занимает. И Женька с Жанкой уж сто раз ему морализовали, аж до слез. Нет, опять за свое. Ты, Гарай, там черкни ему что-нибудь потяжелее. Он сам все знает, а чуть забылся — и опять. Вот, боцман, такие дела. Пиши, как у тебя там, когда кончается плавание, и вообще пиши, как вы поживаете.
Ну, ладно, будь здоров! Привет подруге. Лобызаю и жму лапу. Привет от всех. Борис.
Р.S. Еще есть новость. Помнишь, надеюсь, нашего директора Майко? Он заправлял в СХ (в Кишиневе) распределением заказов и деньгами. На этом и погорел, как мне говорили: сплошные махинации! Когда почувствовал что-то да просчитал последствия, поменял квартиру кишиневскую на Львов. Начал там устраиваться, а его “хоп-цоп — не вертухайтесь”. Привезли в Кишинев. Написал я туда письмо, чтобы подробно узнать. Даже не верится, чтобы Александр мог так влипнуть. Но он не один. Их там человека четыре под следствием. Все теперь. Борис”.
Подруга вернулась с кухни. Я передал ей Борькино письмо: читай! И принялся за другие. Новостей накопилось порядочно. Мама писала, что батя завел кроликов, а она — собаку по кличке Верный, что корова, слава Богу, еще доится, что брат Егор скоро демобилизуется, она уже заждалась его, что…
Милые домашние новости, но как далеки они от народа, то бишь от меня. Читаю то и это, о том и об этом, вздыхаю или улыбаюсь, радуюсь, глядя на подругу, и думаю… о баркентине, о том, что завтра начнутся хлопоты и беготня: надо спускать реи и стеньги, готовиться к выгрузке балласта.
Лимит Гурыч сообщал, что бил шурфы в тайге, а когда возвращался в лагерь, подвергся нападению каких-то бандюг. Выручил старенький наган, положенный ему как начальнику партии. О Векторе Сегментыче — пару строк: Витька теперь большая шишка в тюменской сельхозмеханизации.
Я улыбнулся — растут друзья! Подруга взглянула на меня, чего, мол, смешного надыбал?
— Везет же индюкам! Индюк попал на флот, индюк по-флотски ест, индюк по-флотски пьет, в тельняшку он одет, как ходят все на флоте… — продекламировал я.
— Ты про себя, что ли? — спросила она, решив, видимо, что я, прочитав Борькино письмо, начал жалеть, что бросил институт.
— Про тебя: и закудахтали все куры: “А мы за петухами, дуры!” Прости за сравнение.
Она хотела что-то сказать, но в дверь постучали. Отпер… батюшки, Стас!
— Каким ветром?!
— Твой Рыжий попросил заглянуть, — ответил Варнело, собираясь тут же покинуть меня. — У вас неприятность, Миша. Логгер мимо вас пробирался, зацепил траловой дугой за ванты и фордуны и… ну и полетела стеньга на грот-мачте.
— Ну-у!.. — простонал я. — Мало нам было поломок! Мне что, бежать на судно?
— Нет, — Стас шагнул за дверь. — Рыжий просил предупредить тебя: завтра приди пораньше, до кепа и старпома. Да ты не переживай, — успокоил он, — закажете на заводе новую, только и делов.
Я проводил его до конца переулка. Рассказал, что наш общий недруг получил по заслугам и, когда его заштопают, возможно, капитально угодит в места отдаленные.
— Выкрутится, паскудина, — ответил Стас, глядя на приближавшийся автобус, — а твой Аркаша как раз и угодит.
Автобус укатил, а я спохватился: продрог! Вышел за порог в одном тельнике и дочапал до остановки. Да и час поздний, пора на боковую, а то… Надо же — стеньга. Ах, мать честная!
Утром ни свет ни заря помчался на завод. Хованес, без вины виноватый, каялся и разводил руками. Я сказал Манюне, забирай своего Рыжего и отправляйтесь домой. Я тоже хорош — протабанил! А коли так, то с меня и спрос. Пущай, мол, кеп с меня и снимает стружку.
Хованеса я ни о чем не расспрашивал, а вахтенного помощника выслушать пришлось — субординация! А на кой мне ляд слушать плач Ярославны? Все как на ладони. Грот-стеньга переломилась ниже заплечиков для крепления брам-такелажа, висела на топ-штагах, а по обоим бортам болтались провисшие стень-ванты и фордуны. Та еще картинка!
Попов глянул на мою постную рожу и, прекратив рыдания, деловито закончил:
— Имей в виду, что капитана и старпома до завтра не будет — в контору намылились. Если вздумаешь что-то предпринять, согласуй с Мостыкиным: он меняет меня. И помни, господин боцман, что в этом случае будешь действовать на свой страх и риск.
— Видно будет, когда огляжусь, — ответил, очень даже пожалев, что нет старпома. Покалякать с Юрием Иванычем было бы неплохо. Минин — это голова. Леня Мостыкин тоже голова, но захочет ли штурман взять на себя толику ответственности? С другой стороны, обязан. Задуй ветродуй — и с фок-мачты посыплются все ее верхние бомбошки.
А тут и Мостыкин появился. Элегантный, как рояль. Да, наши судоводители, в отличие от низших чинов, выглядели на уровне требований устава. Куда до них какому-нибудь Тимофею Саввичу с его чунями и телогрейкой.
Мостыкин, разинувший рот, наверно, еще у проходной, захлопнул его только на палубе. Кивнул мне и уединился с Поповым в кают-компании. Я поглядел на них сквозь иллюминатор и задумался: а что если и фор-бом-брам-стеньга… того-этого?! Может, цела, ведь логгер рванул грот-мачту к корме? Покоя не будет, если не увижу своими глазами. И я полез на фок-мачту.
С кормы стеньга выглядела целехонькой, но спереди, аккурат между “бабафигой” и бом-брам-реем, змеилась преопаснейшая трещина. Стеньга не сломалась только потому, что ее надежно страховали носовые штаги. Сзади мачту теперь ничто не удерживает, и если ветер начнет зловредничать, стеньга загремит вместе с верхними реями. Н-да, мало не покажется! Я скатился с мачты, когда спина Попова исчезла за проходной, а Мостыкин спустился в свою каюту переодеться в рабочее.
С чего начать, спросил я себя, и для начала выволок с камбуза пана Левку, который торчал возле кока Миши и канючил, канючил, выпрашивая кусок колбасы. Кок отпихивал его локтем, а то и показывал для убедительности солидный кукиш. На мой призыв пан Левка откликнулся кивком, а покидая камбуз, спер-таки из тазика одну из нарезанных порций. Миша огрел грабителя чумичкой и, брызжа слюной, поклялся кровавой клятвой, что с этого дня, с этого часа, с сей вот минуты пан Левка лишается всех камбузных милостей.
Пан Левка чавкал, глотая остатки добычи и ковыряя в зубах, а я тем временем подвязывал к его поясу личный нож и свайку и попутно внушал:
— Отдашь бегучий такелаж брамселей. До завтрака, понял? Если успеешь, срежешь и паруса. Шевелись, Толька!
Пан Левка управился с колбасой и сразу заныл в обычной манере: почему он, отчего, как что — так ему?!
Ох, и надоел он мне своим вечным нытьем!
— Оттого и потому, по такому случаю, одного тебя люблю, а других все мучаю, — процедил я, уже стервенея, сквозь зубы и, повернув его к вантам, легонько наподдал в зад коленом. Двигай, Толя, вперед, заре навстречу. Я сейчас поговорю с Мостыкиным и подымусь к тебе. Что успеем до ребят, то успеем.
Мостыкин, несмотря на педантизм и буквоедство во всем, что касалось его прерогатив, а потому делавший то, что находилось за их пределами, только по указанию свыше, обладал здравым умом, на что, собственно, я и надеялся. Выслушав меня, он несколько минут разглядывал железный ящик с судовой казной, потом раскрыл вахтенный журнал и сказал:
— Валяйте, парни.
Пока он фиксировал в журнале мои соображения по поводу того и этого, я добрался до пана Левки, оседлавшего — надо же! — уже “бабафигу”. Вообще-то он ноет только на палубе, на мачте Толька всегда расторопен. Мы спустили вниз снасти и паруса, а тут и Миша начал сигналить, дескать, пора харчиться. К кормушке уже спешили Фокич, Москаль и пан Казимир. Прежде чем допустить их к пище, я заставил унести паруса в кормовой кубрик, а за столом объявил о большом аврале.
Так началась моя последняя зима на баркентине.
Страшное это дело — воспоминанья. Вот и не надо думать о кое-каких вещах, которые тебя мучат, или нет, лучше думать, потому что, если о них не думать, тут-то они и всплывут незаметно в памяти. Значит, лучше думать про них некоторое, довольно долгое время каждый день, по нескольку раз в день, и вот тогда их навеки затянет непролазной трясиной. Это уж правило.
Сэмюэль Беккет
Прощай, любимый город, уходим нынче в… На электричку ухожу, набив переметные сумы гостинцами для Дикарки. Да здравствует мини-Балтика, поселок на косогорах, на камне и песке! А город… Неужели я жил когда-то в этой клоаке?! Грязь, слякоть, вонь автомобильной гари, людишки вечно куда-то спешат, в автобус не влезть, на тротуаре не протолкнуться, во дворах кучи неубранного мусора, бомжи роются в отбросах, добывая приятное с полезным, бродячие собаки смотрят на тебя голодными глазами, а крутые “джипы” нахально катят по тротуарам, и старушки, словно курицы, шарахаются из-под заграничных толстощеких колес.
А в родном захолустье — белое безмолвие, несмотря на оттепель и капель. Огни большого города багровеют ночами на зюйд-зюйд-осте, мутное зарево за мини-Балтикой говорит о суетности тамошней жизни, о которой здесь напоминают лишь два местных бомжа, что кажинный божий день бредут поутру на электричку с сумками, полными пустых бутылок. Вот только сдается мне, что здешние парии, в отличие от городских, имеют над головой какую-то крышу.
Выполняя пожелания друзей и свои смутные желания, я в конце концов одолел двести с лишним страниц — уже рукопись! Но не оставляли сомнения: то ли? так ли? Вот и отвез в город свой опус, чтобы проверить его глазами Командора и Бакалавра-унд-Кавалера. Они мусолили странички в течение месяца, в целом одобрили сочинение, хотя и понаставили вопросов и закорючек. Командор расчувствовался и преподнес мне книжку Цурбана “Парусно-моторные суда”, снабдив подарок стихотворным наставлением:
Сей редкий раритет на досуге листая,
Ты вспомнишь опять баркентинную стаю.
Потомки славнейших “Паллад” и “Диан” —
Трехмачтовый “Тропик” и “Меридиан”.
Чтоб зад не оброс пресноводною тиной,
Пиши каждый день про свои паруса.
И вечно пребудут с тобой баркентины,
Не смолкнут в душе всех ветров голоса.
Бакалавр-и-Кавалер тоже не ограничился одобрительным возгласом: “Так держать, дедуля!” и вручил неофиту толстенный “Географический энциклопедический словарь” с соответствующим посвящением: “Покорителю широт и меридианов, боцманмату Гараеву — чтобы пролил слезы умиления и воспоминаний над каждой страницей, от сухопутного пилигрима Эрнестишки, покорного слуги Вашего и ныне, и присно и вовеки дружески! Бакалавр-и-Кавалер, бывший Че Гевара, а ныне всего лишь Ренан Хемингуэвич”.
Получив такие дары, я вернулся в хижину деда Миши с твердым намерением не останавливаться на достигнутом и оправдать высокое доверие. Меня, правда, насторожил смурной вид Бакалавра. На мой вопрос, в чем, мол, дело, он нехотя сослался на пузо — побаливает, толстое. Я огорчился, но что делать? И Командору вынули из живота отказавшую деталь, и у него после операции побаливает “толстое”.
Я тоже накопил всякой разности, отчего поскрипываю на ходу, порою не какаю несколько дней, а в другие дни маюсь то тем, то этим и глотаю фармакопею. Неужели на горизонте маячит последний верстовой столб? Оттого и “Общее дело” старичка Федорова дочитываю не из праздного только любопытства — памяти ради Вити Бугрова, задаваясь вопросом, есть ли в прожекте “всеобщего воскрешения” рациональное зерно и обещание, что когда-нибудь воспрянут из праха миллиарды и миллиарды, начиная с Адама и Евы, двуногих тварей, которые только и знали, что убивать, резать и жечь себе подобных. Допустим на миг, что воспрянут, а как прокормить эдакую ораву?! И где ее разместить? Философ видит выход в освоении космоса, пока что освоенный лишь фантастами, к которым Виталий имел непосредственное отношение.
Мне, безбожнику, трудно давалось это сочинение, напичканное церковностью и призывами оставить города и слиться в крестьянской общине. Надо бы подсунуть эту книгу Бакалавру-и-Кавалеру: что скажет знаток евангелий и апокрифов? Впрочем, ему сейчас не до сочинения философствующего батюшки. Заканчивает роман и целиком погружен в грехи Марии Магдалины и взаимоотношения Иуды и Христа, сомнения апостолов, подернутые пылью и прахом глубокой древности.
И все-таки мне пришлось снова раскрыть книгу Федорова. В один из вечеров, когда подруга ушла проведать заболевшую соседку, а я перебирал странички и вникал в смысл закорючек и вопросов, оставленных корифеями на полях моей рукописи, ко мне пожаловал Прохор Прохорыч Дрискин. Н-да, собственной персоной. Подобной чести я удостаивался очень редко, особенно в последние год-полтора.
Прохор не стал мямлить. Достал из портфели бутылку “первоклассного пойла” (неандерталец Алле-Оп), пакет со снедью, сам снял с полки — демократ! — граненые стакашки, сам их наполнил и с ходу взял быка за рога:
— У меня, Михал-Ваныч, к тебе деловое предложение.
— Какое по счету? — подковырнул я торговца сортирной недвижимостью. — Опять, поди, трест, который лопнул?
— На этот раз все зависит от тебя, — заявил сей перезревший фрукт. Давай пропустим для начала, а после обсудим мою, научно говоря, оферту.
— Опять какую-нибудь авантюру? — не сдавался я.
Он слегка поморщился и убрал улыбку:
— Ты дашь мне сказать хоть слово?!
— Ладно, излагай суть, — смирился я.
— Для начала дай клок бумаги и карандаш.
Я подал требуемое. Прохор начертал планчик, на котором я без труда узнал мощные габариты цитадели Дрискина, свое подворье, притулившееся к его забору на перекрестье улиц, а ниже нашего огорода помпезный новострой, сдаваемый Прохором богатым арендаторам.
— Видишь, Михаил, как разместились мои владения? — спросил он, тыча карандашом в свое творение. — Твоя изба… ну ни к селу ни к городу. Сбоку припека! Портит мне весь пейзаж. Давай договоримся по-соседски, полюбовно, ты продаешь мне свой участок, я сношу твой курятник и объединяю одним забором оба своих дома.
— А я куда?
— Я присмотрел тебе кое-что у самого озера, но за бухтой. А мне все мое хочется собрать в одном кулаке. Соглашайся! У тебя ж не изба — крысиная нора. А там… там не только скважина — колодец там, на всякий пожарный случай. Вот не будет сил у тебя таскаться на общий колодец с ведрами или с флягой, что запоешь?
— Если не будет сил, значит, я помер. Воды понадобится ковшик, чтобы обмыть усопшего, — ответил, потрясенный диким, на мой взгляд, предложением дельца. — Почему ты не подошел ко мне с подобной “офертой” десять лет назад, когда я только-только начал приводить в порядок эту развалюху?
— Да у тебя и щас забор в переулке валится и двор покосился! А у той избушки все добротно. Соображай!
— На мой век, Прохор Прохорыч, хватит и этого двора. Я здесь деревья сажал. Видишь, какие вымахали за эти годы? Я в арык да стежки-дорожки столько сил вложил — все каменья с округи перетаскал, даже с озера возил плитняк на тачке. Это мой родной дом, понимаешь? А привыкать к новому месту… Мы, Прохор, с тобой годки. Не припоздался ли хапать?
— Годки, верно, — согласился он, наполняя стакашки-таракашки, — а ты погляди на меня и на себя. Я до сих пор, как говорил Карлсон, мужчина в самом соку, а ты… ты…
Он замолчал, потом наполнил посудинки и снова принялся за свое.
— Жаль, очень жаль, Миша, если отказываешься…
— Я-то отказываюсь, а ты забыл, что надо бы спросить и мою половину. Не корысти ради, а токмо — справедливости. Что она скажет? Впрочем, даже если б она согласилась, во что я не верю, я все равно буду против. Здесь хочу околеть, как Мушкет. Зарыт вон под той пихтой. — Так что, Прохор Прохорыч, Семку пошлешь, чтобы двор спалил, или наймешь киллера?
— За кого меня принимаешь? — обиделся Дрискин и поднялся. — Я думал, мы порешим добром. Но добрый сосед — тоже не помеха.
— Вот и хорошо, что ты понял меня, — обрадовался я, так как знал, что Прохор никогда не вилял и если шел к цели, то шел напрямик, но умел и отступиться. — Скажи мне только одно, Прохор Прохорыч: откуда у тебя эта тяга к стяжательству? На Диксоне ты был простым опером и, наверное, ни о чем таком не мечтал?
— Новые времена — новые песни, Миша. Хоть и говорят китайцы, что, мол, не дай вам Бог жить во времена перемен, а, на мой взгляд, только в эти времена и стоит жить человеку, у которого на плечах голова, а не солдатский котелок перед обедом.
Он напялил добротную дубленку и продолжил, я бы сказал, мечтательно, чуть ли не закрыв глаза:
— Я, Миша, по складу своей натуры — домовладелец. Люблю приобретать недвижимость то здесь, то там. Для меня это высшее наслаждение, понимаешь? Возьми хотя бы потных да полуголых засранцев, что кривляются на эстраде и что-то хрипят. Они покупают дома и виллы… ну, скажем, в Майами. А чем я, честный бизнесмен, хуже этих пидаров от фанеры?! Они покупают для понта, чтобы показать прочим лохам, что они — это ОНИ, секешь? То есть, престиж и прочая шелуха. А для меня — движение души. Совершу хорошую сделку — душа поет, а я наслаждаюсь, наслаждаюсь. наслаждаюсь!
— Несовременный ты человек, Прохор Прохорыч, — усмехнулся я. — Жить бы тебе в древней Элладе, во времена киренаиков. Была, Проша, такая философская школа, основанная Аристиппом из Кирены. Ты вещаешь свое кредо буквально в духе этих мудрецов. Они утверждали, что природу познать невозможно, зато душе свойственно наслаждение. В нем и только в нем цель и смысл жизни, что домовладение, сиречь богатство, само по себе мура, однако для получения наслаждения — первостатейное средство.
— Начитался всякой херни… — проворчал Дрискин.
— У каждого свой способ получать наслаждение, — пожал я плечами.
“Щас возьму и бабахну по олигарху примерчиком из пионера от воскрешения! — злорадно подумал я. — Добью врага в своей собственной берлоге, как учил товарищ Сталин”.
— Прохор Прохорыч, погодь минутку! — удержал я его, уже шагнувшего к двери. — Ты хотя и не любитель “всякой херни”, но выслушай мнение одного из её поставщиков. Относительно твоих “наслаждений”.
Прохор опустился на стул, а я быстренько отыскал книжку.
— “Совокупность вещей, носящих на себе отпечаток труда человеческого (жилище со всем в нём скарбом), — читал я, поглядывая на Дрискина, — составляет особый мирок, приспособленный к жизни человека: из этого-то мирка и не должно творить себе кумира, потому что он есть лишь подобие другого, большого мира, который также не должен быть обожаем. Не соперничать, не равнять с лилиями долин, с блеском солнца, как это мы делаем в наших позолотах, с голубизной неба в наших обоях, стенных украшениях, в наших одеждах, но вносить сознание и волю в слепую силу — вот в чём задача человека”. Ну, что скажешь?
Он задумался! Ну, ну…
— Что значит, “сознание и волю в слепую силу”?
— “Слепая сила” — это когда ты приходишь ко мне с бутылкой и офертой, а я, хотя и сознаю сознанием твою комбинацию и отвергаю силой воли и здравым смыслом, но все же безвольно распиваю с тобой водку и, выходит, “задачу человека” выполняю только наполовину. Правда… что делать, получаю наслаждение, как всякий киренаик.
— Дур-ррак ты, Миша, и не лечишься, — зевнул Дрискин. — Дочитаешься однажды! Я б таких читателей в деревню не пускал. Где у тебя “здравый смысл”? Философствуешь попусту, а у тебя всё гниёт и валится. Нового забора поставить не в состоянии! Какой ты хозяин? Надо быть ближе к земле, а не к…
— Я и так живу уже на её уровне, — перебил я Прохора. — Плевать мне на заборы и на твои запросы! Тут всё моё, всё по мне. Сродни мне Бахуса призыв и не чужда тропинка склизкая. Тебе этого не понять. Ты наслаждайся домовладениями, я останусь при своей философии.
— Наслаждайся, но не жалей после, что отвергнул мою.
— История нас рассудит.
— До свиданья… хиренаик!
— Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай. Отвалю “за бугор” — обратись к наследникам. Красота им эта ни к чему, они пойдут навстречу твоим офертам и наслаждениям.
— Я могу поставить тебе новый забор, — вдруг предложил он.
— Вот уж чего не надо! — подскочил я. — Лучше бутылку поставь, когда мне потребуется подлечиться.
— Ха! В любое время обратись к Сёмке. Я ему накажу.
И выкатил за дверь.
А что зимы бояться, в ней свои плюсы, снег держит тепло, потопляет шум, и скоро кончаются её тусклые дни. Но тогда, в то время, я ещё не знал, как земля бывает добра к тем, у кого, кроме неё, нет никого, и как много могил она бережёт для живых.
Сэмюэль Беккет
Зима походила на две предыдущие, но теперь нас было трое. В Пещере появился крохотный человечек, “который, не останавливаясь ни на секунду, разжимает и сжимает восковые кулачки, двигает ножонками, вертит головой, величиной с антоновское яблоко, одетое в чепчик, и выдувает изо рта пузыри”. Что добавить к сказанному сатириками? Любимый человечек окончательно превратил наш дуэт в полноценную семью, глава которой, если принять меня за главу, большую часть времени проводил на баркентине. Все заботы о сыне и хозяйстве были взвалены на плечи подруги. Не самые мощные, надо сказать.
Мы судили и рядили об этом так и сяк, а однажды решили, что расстанемся на некоторое время. Я провожу подругу с парнишкой до Москвы и вернусь в Светлый, так как на судне начинались горячие денёчки, а они отпутешествуют на Урал, где поживут у моих родителей, погостят у её старичков и вернутся к моему возвращению из рейса. Малютка к тому времени подрастёт и окрепнет. Там и молоко своё, домашнее, кашки всякие, там, наконец, бабушки и дедушки. Будут агукать и булькать с дофином, а подруга немного отдохнёт от бесконечной вахты.
…Белорусский вокзал. Вдоль состава, что завершал бег, семенили Лаврентьев и Тунегов, заглядывали в окна и наконец приняли нас в свои столичные объятия. Там и до Жеки добрались. Где он тогда жил? Провал в памяти. Но не на Медведева. Что-то они всё время меняли жилье и перебирались из переулка в переулок: Армянский, Грохольский, Банный. Словом, мы оказались в одном из них. Главное, пацан в тепле и можно рассупониться. Первая часть вояжа закончилась благополучно, авось и вторая не выкинет какого-нибудь фортеля.
Пока женщины знакомились и приглядывались друг к другу, мы вызвонили Хвалю и занялись истинно мужским делом: удалились на кухню и прислонились к “верстовому столбу”.
Круг друзей становился всё просторнее, а кружок бутылок теснее. Вслед за графом Хваленским начали прибывать остальные. Сначала Шацкий, потом Димка Мельников, Забелин и Вовка Россоха с супружницей. Всё шло своим чередом: проза жизни, не требующая каких-то особых красок. При встречах живопись наша скупа, стремится к обобщениям, а не к деталям, но в этот раз без них не обошлось. Самую колоритную отмочил Лаврентьев.
Гости разъезжались. Последними — Хваля и Тунегов. Мы с Жекой пошли их проводить, имея намерение заглянуть в лавку и прикупить необходимую дозу спиртного для утренней зарядки.
Я не видел, когда Жека успел сунуть под пальто мой подарок — левую клешню крупного омара. Она похожа на щуку, грубо, конечно, говоря. Ею омар хватает добычу, а правой, грубо опять же говоря, похожей на боксёрскую перчатку, дробит и давит пойманное левой. “Щука” узкая и плоская, её легко спрятать под зимним балахоном, вот и не углядел.
Мороз трещал. До метро добрались кавалерийской рысью, в лавку понеслись стремительным галопом. Пока я выбивал чек, Жека успел пристроить клешню в рукаве пальто, чек сунул в пасть “щуке” и подал его продавщице, которая на некоторое время онемела, вытаращив глаза до возможных и невозможных пределов, а потом завизжала воистину “со страшной силой”. Ладно, хоть лужу не сделала, но переполох подняла ужасный. Спасать её сбежались бабы со всех прилавков. Последней ворвалась директриса. Спрашивает, в чём дело. Лаврентьев невозмутим. Держит клешню с чеком над прилавком и просит выдать товар.
Я не вмешивался. Стоял рядом, переминаясь и пьяно покачиваясь. Два мордоворота, полагаю, оба из мясного отдела, рубщик и грузчик (на одном фартук в сукровице, на другом что придётся, но достаточно грязное), подошли ко мне и начали качать права. И тут я сглупил. Вообще-то уже то было глупостью, что в кармане у меня оказался “где мой чёрный пистолет” — сломанный немецкий линеметатель. Я его экспроприировал у курсантов, которым он служил молотком: они кололи им орехи. Взял с собой — глупость, сунул в карман — глупость, вытащил и наставил на мордоворотов — глупость наибольшая. Вид у моей игрушки был столь внушителен, что атака захлебнулась. Наступила тишина. Крика нет, но рты раскрыты.
Водку мы получили, но кто-то успел позвонить в ментовку. Нас взяли на выходе. Меня обезоружили и отконвоировали в отделение вместе с Лаврентьевым, не покусившись однако ни на бутылку, ни на клешню. На неё менты вообще не обратили внимания. Наверное, приняли за закуску.
В таких ситуациях я обычно трезвею достаточно активно, ну а Жека, по-моему, никогда не пьянел. Он спокойно вошел в ментовку, ухмыльнулся и поздоровался:
— Здравствуйте, господа!
Теперь ухмыльнулись и “господа”, а я шепнул Жеке:
— Влипли, а?
— Может, да, а может, нет.
У меня изъяли паспорт моряка — у него документов не оказалось. Потом вдруг откуда-то взялся студенческий билет. Он сунул его в клешню, подал вышедшему к нам капитану и произнес по-свойски:
— Петрович, а мы к тебе в гости. Ничего, что поздно?
— А это кто? — спросил Петрович, глядя на меня.
— А это мой друг Колумб, — ответил Жека. — Вернулся из плавания с туземной женой и дитятей, и мы празднуем его открытие Америки.
— Лучше бы он закрыл её, — сказал капитан, пропуская нас в свою каморку.
— Как пожелаешь, — кивнул Жека. — Закроешь, Миша?
— Запросто, — ответил я, почувствовав облегчение, — но без моей краснокожей паспортины закрытия не получится. Не выпустят закрывать. Это ж не форточку захлопнуть.
— А твой Колумб, Евгений Палыч, что-то больно разговорчив, — сказал капитан и указал нам на стулья.
— Намолчался в океане, — пояснил Жека и поставил бутылку на стол. — Уж ты, Петрович, прости его, верни паспорт и личное оружие. Сам понимаешь, без пушки Америку не закроешь.
— Верну. Всё вернем, лишь бы открыл эту, — он кивнул на бутылку, и я тут же свернул ей голову.
Мы усидели бутылец, я получил документ и линеметатель, а когда капитан проводил нас к выходу, Жека сказал ему:
— Петрович, завтра я загляну к тебе. Я для тебя одну вещицу припас. Вручу теперь как награду за доброту твою.
“Вещица” — позеленевший бронзовый подсвечник. Оказывается, студент и мильтон увлекались собиранием подобных вещиц. Они и познакомились, роясь на свалке. Подсвечники, ступки и прочая бронза и медь занимали две полки на кухне. На двух других разместились небольшие горшочки, новое увлечение Жеки. Когда я спросил, не жалко ли ему “вещицы” — подсвечник был очень хорош,— он ответил, что если Париж стоит обедни, то наше освобождение стоит этого раритета.
Утром Жека сходил в ментовку, а в обед примчался Тунегов. Сказал, что получил натурные и стипендию и что уже купил билет на тот же поезд, которым уезжают мои. До Перми он их сопроводит, а там… Там недолго трястись. На месте их встретит батя. Все складывалось наилучшим образом. Борька едет в другом вагоне, но через час-другой окажется возле моих путешественников. В этом никто не сомневался, и я в первую очередь. Обязательно поменяется местами. Другого такого уговорителя и пройдохи свет не видел!
И вот они уехали. Да, умчался поезд, рельсы отстучали. Больше ничто не удерживало меня в столице, но велик был соблазн побродить по Москве, заглянуть на выставки, навестить дядюшку. Я знал, что мне быстро надоест такое времяпрепровождение, поэтому купил билет на конец начавшейся недели. Отправился к Хвале в Самарский переулок, а на другой день мы с ним оказались в Перловке.
Здесь ничего не изменилось. Дядя Володя был все так же бодр и деятелен. Папка с афоризмами, которые он собирал и комментировал, разбухла. Тетя Зоя по-прежнему занималась цветами и собиралась в Голландию на выставку своих любимцев. Изменилась кузина. Превратилась в солидную студентку, которая собиралась летом на Урал считать майских жуков в каких-то сельхозугодьях, а после навестить моих родителей. Меня расспрашивали, я рассказывал, но вдруг, в какое-то мгновенье, вроде совершенно беспричинно, тоска, как заноза, вошла в сердце, и я поспешил откланяться. А ведь хотел попросить дядюшку спуститься с нами к его нижнему соседу, чтобы взглянуть на портрет хозяина работы Сарьяна. Для того и привез Хвалю. Ладно, что не посвятил Вовку в свою затею.
Утром Хвале позвонили из “Диафильма”: есть работа. Он мигом собрался и укатил, а я… я отправился на Таганку. И что меня понесло в Товарищеский переулок? Желания зайти в институт я не испытывал, все уже давно отгорело и покрылось пеплом, но в этот приезд в душе творилось что-то неладное. Мыслями я был уже не здесь. О выставках тоже не думалось. Если и думалось о чём-то подобном, то о дипломе Лаврентьева, выбравшего для воплощения на холсте любимого Есенина.
Постояв возле храма Мартина-исповедника, я задами обогнул “казенный дом” и оказался на Абельмановской в знакомой пивной. Потягивая пиво и посасывая солёный снеток, глазел я в окно, за которым, как и когда-то — вечность назад! — стояла телега с пустыми бочками, запряженная в этот раз не тщедушной лошадкой, а откормленным битюгом. Угощать его бутербродами желания не было, как не было желания и прокатиться на телеге, выкрикивая лозунги. А ведь всё это было когда-то! Хотелось выпить и даже напиться, но денег, увы, в обрез. Только-только, чтобы добраться до Кенига. Зато у подруги имеется хоть какой-то запасец на всякий пожарный случай.
День ушёл, убавилась черта,
Я опять подвинулся к уходу.
Лёгким взмахом белого перста
Тайны лет я разрезаю воду.
Где, как, при каких обстоятельствах будет изображён поэт, Жека ещё не знал. Так он мне говорил, но я не особенно верил. Новый год уже сменил старый, а он всё ещё думает? Не может этого быть! Какая-то версия давно в работе, но пусть хранит свою тайну. Возможно, иначе нельзя с любимым поэтом. Зато я знал: Жека выложится полностью А я? Я тоже выложусь. На ремонте. Всё устоялось, а ясности нет до сих пор. Где-то в море синем у мечты оторвал я тень свою от тела…
Что ж, пиво допито — пора восвояси.
Настроение скуксилось. С кислой миной на челе я вернулся в Самарский. Хваля меня потерял. Сказал, что звонил Лаврентьев.
У него объявился Темнец-Фонарец! И мы отправились к Жеке, где надрались. Леха Фонарев перебирал струны гитары и, как всегда в такие минуты, тихо пел, совершенно отрешившись от общества. Он умел уходить в себя в любом месте.
Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится, печальная,
Как последний вздох души.
Леха лишь добавил минора в мое настроение. И пел он, скорее, не для нас, а для себя, погружаясь, как обычно в такие минуты, в свое, сокровенное: душа Темнеца — потемки.
Это плачет лебедь умирающий,
Со своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит.
Я нашел в себе силы побывать на следующий день в Пушкинском музее, у холстов Мане, Ван Гога и Гогена, а еще через день посетил Третьяковку и постоял у “Вечного покоя” Левитана, всякий раз напоминавшем мне просторы Камы, какими виделись они с кручи Пыскора. А там подоспело время прощаться с белокаменной и друзьями.
На вокзал отправились не всей компанией, но с главными ее персонажами. Жека, Жанна, Зинуха-стряпуха, Иван Шацкий и Хваля.Терпеливо мерзли — морозец нажимал — но в вагон не шли.
— Не будет времени на письма, — сказала Жанна, — так хоть звони иногда, когда на берегу.
— Так я телефона не знаю!
— Запоминай: И1-43-43.
— Э-э… думаю, что забуду.
Подал голос Лаврентьев:
— Предлагаю простой способ запоминания: Иван один, четыре Зинки дважды. Видишь, проще пареной репы.
Верно! Мы засмеялись и обнялись.
Сидя в вагоне и глядя, как уплывает вокзал, мелькают предместья, дачки, березки и снова дачки, я с облегчением думал, что мои уже на месте, в домашнем тепле, и что до осени, когда мы снова соединимся, очень далеко…
Снимет шубу и шали развяжет.
Примостится со мной у огня.
И спокойно и радостно скажет,
Что ребенок похож на меня —
как пел когда-то Фонарь в общаге на Трифоновке. Может, Жека скомпанует нечто подобное, может, Леха положит эти стихи в основу диплома? Но часа через два или три все это растаяло позади, осталось в зимней мгле. Теперь голову занимало совсем другое: начал ли завод делать новые стеньги или Прусаков снова волынит, добился ли Чудов в министерстве южного рейса? Я понял, что все эти дни скучал по баркентине.
Человек, то есть настоящий человек, может прекрасно прожить в пещере, вдали от всех.
Самюэль Беккет
Весна на носу. Растет нетерпение, а с рейсом — никакой ясности. Чудов говорит, что Москва, как Чапай, думать будет. Мы тоже думаем, но пока что о своем, земном, даже низменном. Жили в основном обещаниями и понемногу приводили судно в порядок. Ждали не только стеньги, но и новые паруса. Их шили заключенные одного из “учреждений” в Кениге. Вот бы и Власа пристегнуть к этому делу, но он все еще находился под следствием. А Вшивцев гулял на свободе. “Г-на полковника” доброхоты высвободили из паутины параграфов Уголовного кодекса. Аркашка притих, но керосинил напропалую, злой на всех и на вся.
Возвращаясь вечером в Пещеру, я, как и когда-то, занавешивал окна, но светомаскировка помогала не всегда. Видимо, оставались щели, сквозь которые наружу просачивался свет. Гости не считались с моим правом на уединение и лезли напролом, нахально. Такие условности были не про них.
Я терпел. Пещера уже не была прежней Пещерой, как при Шкредове, но и я не был “настоящим человеком”, каким его задумал Беккет. В душе моей застряла частичка прошлых времен, заставлявшая смиряться с нашествием “гуннов”. Другое дело, что я никогда не пил с ними. Для этого, если очень хотелось, имелись Хованес и пан Казимир.
Весна не внесла оживления в общий настрой. Любая работа принималась как должное, но без энтузиазма. Сказывалась неясность нашей судьбы. Что будет летом? Куда? На сколько? И за сколько? Слухи витали самые разнообразные, но всех тревожил один — “за сколько”. Нас якобы переводили в низший разряд судов, а это означало, что валюту срежут до того же уровня. Говорить об этом не имело смысла. Все смешалось в головах, но, думаю, каждый уже соображал, как он поступит “в случае чего”.
Как бы то ни было, мы не сидели сложа руки. Как только курсанты погрузили балласт в отсеки, принялись мыть и красить кубрики, циклевать планширь, приводить в порядок блоки, перебирать снасти и, по необходимости, менять те, что вызывали малейшее сомнение в надежности.
Наконец почти одновременно привезли стеньги и новые паруса. Капитан и старпом торопили, подстегивали каждый день. Пришло распоряжение: баркентинам следует прибыть в Ригу, а уж оттуда… куда Бог пошлет. Вроде все-таки в Африку. Якобы с нами пойдет “Кустанай”, тоже учебное судно из Риги, но типичная зверобойная шхуна.
Грот-стеньгу вздернули без проблем, а с фор-брам-стеньгой пришлось повозиться. Круглая часть стеньги свободно прошла в отверстие салинговой площадки, а нижняя, плоская, называемая шпором, прочно застряла между краспицами, немного не добравшись до места. Мешал стень-вынтреп, трос, пропущенный через шкив в шпоре. С его помощью и поднималась стеньга. Работяги не угадали глубину направляющего желоба, сделали его слишком мелким и коротким. Трос выпирал по обеим сторонам шпора, и когда мы, усердствуя, изо всех сил навалились на рукояти брашпиля, которым осуществлялась тяга, то намертво, словно клин в топорище, вогнали стеньгу в слишком тесное отверстие. Пришлось мне лезть на салинг, чтобы, как любил говорить Медведь, “понюхать, что к чему”. Хованес полез следом. “Нюхали” долго, но решения не находили.
— Против лома нет приема, — вздохнул подшкипер. — Может, удастся расшевелить, как думаешь?
— Может, и получится. Попробовать можно. — Я тоже вздохнул. — Другого выхода все равно нет.
— Тогда, Иваныч, ты валяй вниз, — оживился Хованес, — и гони сюда Вахтина с ломом. Мы будем шевелить стеньгу, а вы там, внизу, поднатужьтесь на брашпиле и… Авось!
Они шевелили ломом круглое железо, а мы, набросив еще пару шлагов стень-вынтрепа на турачку брашпиля, тужились из последних сил. Трос, натянутый как струна, вздрагивал, только что не звенел и, кажись, подавался сантиметр за сантиметром. Чуть-чуть. На два-три, не больше. Стеньга тоже вздрагивала, и было в этом что-то опасливо-ненадежное: долго ли до беды? Если стеньга неожиданно почувствует свободу, не сбросит ли она парней с узкой площадки, на которой даже не за что ухватиться? И я не выдержал:
— Парни, вниз! Здесь хором навалимся — и будь что будет!
Они спустились с мачты, и все мы, сколько нас было, ухватились за рукояти, только я стоял возле турачки и удерживал конец троса.
— Ну… Пошли! Эх, дубинушка, ухнем!
Дубинушка ухнула — стеньга, рывком, встала на место, а мачта буквально содрогнулась, будто в пароксизме облегчения.
— Лом! — заорал я. — Полундра!
Лом, который эти раззявы оставили на салинге и о котором я тоже забыл, летел на наши непутевые головы — мы замерли с разинутыми ртами и с ужасом ждали, чем закончится его свободный полет. Толстый железный прут ударился о кап форпика, снес фонарь и улетел на “Тропик”, стоявший вторым корпусом, где и грохнулся на фор-рубку, разметав дощатый помост Стаса.
Конечно, Стас выскочил на палубу, следом вывалились подшкипер и братцы-матросики. Наверное, подумали, что начался артналет. К счастью, капитаны и старпомы обеих баркентин находились в городе на каком-то совещании в мореходке, так что инцидент мы со Стасом решили не предавать огласке, а матросов попросили не распускать языков.
День шел к концу, но мы успели поднабить штаги, ванты и фордуны. Пану Левке, оставшемуся у трапа с повязкой на рукаве, я поручил подсоединить к поднятым реям брасы, гитовы и шкоты нижнего марселя. Если управится дотемна, завтра, быть может, удастся завершить все работы на фок-мачте.
Из-за завтрашней напряженки подшкипер не поехал домой, хотя и без того редко появлялся в Пионерском (туда и обратно — не близкий конец!), а вечер решил провести у меня. Была куплена бутылка, что-то взяли зажевать, но если б я знал, какой сюрприз ожидает меня у входа в “шлакоблочный шедевр”, я бы сразу запасся в лавке более солидным запасом горячительного.
Мог ли я думать, когда мы вырулили с Краснофлотской, что некий типус в сером плаще, облокотившийся на штакетник палисадника и что-то разглядывающий в кустах, это Хваля?! Нет! Хоть убейте, не мог! Слишком невероятен был факт его появления. Мы только что толковали о том, с чего начнем завтра: с грот или фок-мачты, и вдруг — на тебе! Гость из Москвы!
Я узнал его, я не мог не узнать его, хотя Володька стоял к нам спиной и кискал не кого-нибудь — Великого Моурави, который стремглав выскочил из палисадника и вспрыгнул мне на грудь. Хваля обернулся и… Свистят они, как пули у виска, мгновения, мгновения, мгновения. Свистят. Нет, потрясения не было, но когда обнял Хвалю, то был готов оросить его щеку “скупой мужской слезой”, ибо его приезд, на мой взгляд, был равносилен подвигу.
— Это, Володя, подшкипер учебного судна “Меридиан” Александр Ильич Хованский, — представил я Хвале своего спутника, — а это, Санча, любимец академика Дейнеки, ныне свободный художник Владимир Борисыч Хваленский, граф. В простонародье именуемый Графулей или Хвалей.
Они обменялись рукопожатиями, а кот, выгнувший спину на моем плече, требовательно мявкнул, чтобы и он был представлен обществу в качестве наперсника моего и брата меньшего.
— А это, друзья мои, Великий Моурави.
Хованес тронул меня за руку.
— Все так, но есть предложение, не заходя в хату, сгонять за водярой. Одной-то маловато, а?
— Вот ты и сгоняй, — предложил я и полез за деньгами. — Коту прихвати какую-нибудь рыбеху, а мы пока стол приготовим.
Санча денег не взял. Сказал, что на пропой у него всегда имеется заначка, и припустил рысью “рекомендованным курсом”. Пока Хованес отсутствовал, а я потрошил скудные припасы, Хваля поведал, что прикатил из Питера, от брата, которого навестил, получив сумму сразу за два диафильма. Расплатился с долгами и… прощай, немытая столица! Решение свалить в Светлый к бывшему “мерзавцу” пришло спонтанно, тоже свалилось, как снег на голову, и вот он здесь. После этого вступления он огорошил меня известием, что нет больше Лехи Фонарева. Упал Темнец, ударился головой Фонарец и оказался в больнице. Диагноз: серьезно! Сделали трепанацию — не помогло. Умер, не приходя в сознание: гематома.
— Да-а… — только и вымолвил я. — Больше не споет Леха “Клен ты мой кудрявый, клен заиндевелый…”
— Лаврентьев наконец определился с дипломом, — подхватил Хваля. — Название дал будущей картине “Сергей Есенин. На родине”. Подробностей не знаю, но он задумал изобразить его на завалинке, среди крестьян.
— У Жеки получится! — заверил я. — Есенин — его конек.
Вернулся Хованес. Велмоур получил могучую скумбрию и тотчас принялся рвать и метать, наши запасы увеличились на два пузыря, что обещало “вакханалию дружбы” и неторопливую беседу чуть ли не до утра. Санча усидел с нами полторы бутылки и откланялся. Я попросил его предупредить кока: будет гость — пусть не жмется!
Я всегда считал, что друзья умнее меня. Хваля, к примеру, был не последним в мастерской Дейнеки, я и задавался вопросом: почему он бросил живопись и занялся диафильмами? Неужели тоже переоценка ценностей? О том и спросил. Давно не решался, а нынче осмелел от водки, да и всё-таки хозяин — барин: что хочу, то и ворочу.
— Володька, почему ты сунул этюдник под кровать? Твоих “Кружевниц” тиснули в “Огоньке”, байкальский этюд, подаренный мне, великолепен, а ты… В чём причина?
— Средний уровень, — пробормотал он и подошёл к окну, сдвинул шторку и уставился на канал. Я поднялся и встал рядом.
Чёрный силуэт судна, более тёмный, чем сероватая стена деревьев на дамбе, бесшумно скользил в сторону Балтийска. Ходовой огонь потускнел, когда судно пересекло лунную дорожку, перечеркнувшую залив и канал. За кормой некоторое время переливались жёлтые блики, хрипло вякнул тифон, и тралец скрылся из глаз, оставив позади угасающий след.
— Красиво… Жизнь! Корабли идут в Константинополь, а мне снова — в Москву. Я тебе завидую, Мишель. Ей Богу! Ты спросил, почему? Думаешь, я знаю? Ещё на последнем курсе окончательно понял, что это не для меня. И без того жизнь бестолковая, а без кормушки… Где она? В Союзе художников. А мне туда совсем не хочется лезть, толкаться локтями, канючить, что-то у кого-то просить, чего-то добиваться. Не хочу добиваться — хочу просто жить, и… пропади оно всё пропадом!
— Крепко же тебя зацепило…
— Придешь на выставку, там две-три фигуры, стоящие внимания. Остальное — серятина, одни амбиции с нулевым результатом. Все на одно лицо. Я и до диплома еле дотянул. Начал осознавать после твоего побега. Рад, что хватило терпения завершить эту шестилетнюю канитель, — исповедывался Хваля. — Нет у меня любви к этому занятию, нет подлинной страсти. А натренированность пригодилась в Диафильме. Чему-то в институте меня всё-таки научили.
— Это многих слабых путь…
— А кто сказал, что я сильный? — Он снял очки и, сощурившись, уставился на меня. — Недавно брат назвал меня размазней. Правильно. Это не значит, что я не имею принципов и не придерживаюсь их, но у меня нет желания стать лучше, ширить ряды стальной когорты. Мне, Миша, ничто человеческое не чуждо. Даже дружба.
— Спасибо! Ты просто молодец, что приехал, но… Твои слова похожи на самобичевание.
— Ну почему?! — с досадой отмахнулся он. — Вспомни натюрморты тёти Ани, её пейзажики а ля Бенуа. В них есть искренность, что-то настоящее, присутствие души. “Кружевницы” — вымученная вещь. Взялся за них, потому что всё другое было бы ещё большей фальшью. Шацкий тоже оказался в “Огоньке” с “Ревтрибуналом”, но это ж, поверь, не признак таланта. Полистай журнал, взгляни на репродукции. Где они, Веласкесы, Серовы… Не нынешний, пардон, мудак-академик, а Валентин с “Персиками”, где сумасшедший Врубель? Для живописи нужна одержимость, а у меня она и не ночевала. Вот ты, скажи, слабый или сильный? Ведь бросил же!
— Слабый. Иду на поводу своих страстей. Они меня тащат, а не я их, — ответил довольно искренне, ибо никогда не думал об этом. — А в общем, черт его знает.
— И всё-таки страстей! — воскликнул он. — А у меня нет страстей. Одни пристрастия. Продать картину, в которую вложил душу, к которой шёл через сомнения, в которой выложился до конца, — это одно, это в порядке вещей, а мазать, мазать, мазать, ради того чтобы продать как можно больше, подлаживаться под чьё-то мнение, делать что-то в угоду кому-то, лишь бы продать и продаться, это противно.
— Слышу речь не мальчика, но… графа Хваленского.
— Графа… Я, Мишенька, смерд, а ты… как ты мне писал? Ты — дворянство морей, высшая знать океанов.
— Это сейчас. Уйду и тоже стану смердом.
Мы чебурахнули по стопарю и дружно зевнули: не пора ли на боковую? Хваля устал с дороги, я тоже набегался за день. Но он ещё не насмотрелся на ночной канал, сиявший в лунном свете, игравший бликами и огнями буев на фарватере.
— Погоди, погоди-ка! Вон ещё пароход появился.
Я тоже взглянул в окно и узнал приметный силуэт рефрижераторного парохода “Калининград”. РП шёл в грузу, с моря. А на фарватер… кой дьявол? Прямо на середину выкатился логгер и замер: скисла машина! Что за надобность вынудила его покинуть судоремонтный среди ночи? Наверняка, ходовые испытания.
“Калининград”, как и положено, шёл малым ходом. И среагировать успел: бухнул оба якоря, взбурлив винтом, стал отрабатывать задним, и всё-таки инерция была слишком велика. Пароход прицельно ударил логгер в корму. Тот повалился на левый борт, но сразу выпрямился, а РП начал отползать, потравливая якорь-цепь. Картина кисти живописца! Всё как на ладони! Луна выблёскивала вмятину на свежепокрашенном борту тральца. С завода уже спешил к бедолаге буксир.
— Соловей кукушечку долбанул в макушечку, — констатировал я. — Не горюй, кукушечка, — заживет макушечка.
— А ты, смотрю, уже прирос к этому краю, а? — Хваля наконец отошёл от окна. — Ночь же! Пусть лунная. Но ты узнал судно!
— Володька, лепший мой друг, как говорит Фокич, я просто обязан знать пароходы своей бывшей конторы. Это во-первых. Во-вторых, это, наверное, последний из могикан, что пашет на угле. И, наконец, в-третьих. Когда-то меня хотели запихать на него. Отправить на исправление. Как в штрафбат.
Единственный рай — это тот, где нас нет.
На том ли, на этом ли свете —
Мы жили когда-то в нём… Этот сюжет
Описан был в Ветхом завете.
Александр Кердан
Телепередача! Благодаря ей и всплыл в памяти разговор с Хвалей, давно погрузившийся в пучину лет. Я, правда, ухватил лишь кончик телеразговора, но и услышанного оказалось достаточно. Художник, довольно известный в наших краях, а по его словам, и в заморских, сказал журналистке буквально следующее: “Когда-то я решил, что если не буду продаваться задорого, то вынесу все свои работы во двор и сожгу”.
Что это было? Бравада? Или жизненное кредо преуспевающего дельца от живописи? А он действительно осуществил мечту и продавался “задорого”, имел недвижимость и на Урале, и за бугром. Я был немного знаком с его старыми работами сказочно-лубочного стиля. Смазливо-красивенькие, они, на мой взгляд, были добротным китчем с “собственным выражением лица”. Конечно, моё мнение — только моё мнение, не претендующее на истину в последней инстанции. Сейчас, возможно, он пишет совсем иначе, но… И всё же вальяжность и самодовольство, сквозившие в его словах “И я, кажется, добился кое-чего!”, заставили меня почувствовать неловкость за него. Мастер, уважающий себя, никогда не скажет о себе и творениях рук своих: “задорого”. Это ли подлинная цель искусства? И как снова не вспомнить слова Дидро: “Когда художник начинает думать о деньгах, он теряет чувство прекрасного”.
Хваля думал о деньгах, потому что хотел есть, однако выбрал для этого более честный способ. Мы больше не говорили с ним на эту тему, а жаль. Впрочем, в то утро нам было не до того. Хвалин желудок после выпивки требовал молока, а у меня ни его, ни кефира. Не употреблял. Пришлось идти на завод, ограничившись чаем крепкой заварки.
Я представил парням москвича, а москвичу всех, сидящих в салоне. По-моему, они остались довольны друг другом. Графуля вызывал симпатию своей непосредственностью, естественным поведением с прежде незнакомыми людьми. А в баркентины он втюрился ещё у проходной: любовь с первого взгляда!
Мишаня, наш “шторм-кок”, заглянул в салон, и я кивнул головой: “Подавай!” Он принёс чашки с картофельной запеканкой и, уверенный в качестве продукта, остался в дверях, сунув руки под фартук. Фокич ковырнул его вилкой и с укоризной посмотрел на кока:
— Лепший друг, что это такое?
— Запеканка, — робко ответил “лепший друг”, предчувствуя недоброе и уже собираясь ретироваться.
— Ты на ней сидел, что ли? — наседал Фокич. — Повернись! Точно, весь зад в золе. А я думаю, что за эмблемы на картошке!
— Ну-у… я тебе сварганю обедик! — пообещал Мишаня, наливаясь гневной краской. — Щи горячие, щи обширные, сверху — так себе, снизу — жирные. Будешь лопать, лепший друг?
Мы прыснули, кок исчез, а Москаль потёр руки:
— Молодец, Фокич, уел-таки лепшего друга!
— Всё, парни! — Я стукнул ложкой о стол. — Ешьте. Пять минут на перекур и — за работу.
Хваля безмолвствовал, но я видел, что происходящее занимает его весьма и весьма. На меня он тоже посматривал с долей любопытства, что ли, ибо впервые видел Гараева в роли “главнокомандующего”. Что ж, его любопытство было удовлетворено сполна. В тот день мы поднимали оставшиеся реи и обтягивали стоячий такелаж. Глотки я не драл, но это занятие не могло обойтись без “моего чуткого руководства” и достаточного количества всевозможных команд, всякого рода окриков, просьб и увещеваний.
Хваля не остался сторонним наблюдателем. На мачты не просился, но, будучи на подхвате, помогал чем мог и как мог. Я и сам оставался на палубе. Наверх ходили только Хованес и пан Лёвка. Иногда к ним присоединялся пан Казимир. Присутствие гостя сказывалось. Все работали шустро, без понуканий и пререканий. А так как Хвалю интересовало всё: что это, для чего это, то все наперебой старались объяснить гостю, почему здесь то, а не это и как оно применяется тогда-то и тогда-то. Новых впечатлений добавилось, когда приехали курсанты и началась подвязка парусов, подсоединение последних снастей. Баркентины наконец обрели своё подлинное обличье, которое не разочаровало Графулю, но окончательно покорило его.
За неделю я привык к присутствию друга, поэтому наступившее расставание было особенно грустным, несмотря на размах, который приняло наше застолье. Приехал Давыдов, вернувшийся из рейса, за ним следом — Петя Осипов и “господа офицеры”, Бокалов и Вшивцев, последним пришёл Фред Шкредов. Прощание славян началось и продолжилось. Вшивцев поначалу крепился. Бокалов его подзуживал, и Аркашка в конце концов нализался. Вскоре “господа офицеры” пребывали в своем прежнем амплуа.
— Г-га-аспадин пар-ручик, позвольте поднять за вас!
— Га-аспадин полковник, вып-пем за наше пещерное братство! За вечный с-саюз… паюмать, меча, кисточки и барабана!
Первыми откланялись Эдька и Петя, затем нас покинул Фред. “Господ офицеров” пришлось выталкивать в шею. Как ни странно, но мы с Хвалей были почти трезвы. Верно заметил Сергей Довлатов, что “алкоголь действовал неэффективно. Ведь напиться как следует — это тоже искусство…” Да, мы часто доводили его до совершенства, но, к счастью, в этот раз оно дало осечку, и я на следующий день благополучно посадил Хвалю на поезд.
…Рига нас торопила. Неделю натаскивали курсантов, находясь на заводе, неделю — у причалов УЭЛа. Наконец объявили, что сегодня уходим. День наступил, час миновал, а мы ни с места! Я изнывал, ожидая, когда кончится эта тягомотина, и вдруг откуда ни возьмись… Клопов. Встреча оказалась не столько приятной, сколько… гм, полезной: Клоп вернулся из рейса с полным карманом денег.
В дни получки выпивох от всевидящего ока и от всеслышащих ушей прятал старый немецкий погост под сенью развесистых каштанов и кленов. Сегодня как раз был именно этот великий день, и кладбище напоминало муравейник. Три рыбацких конторы, окопавшиеся в окрестностях, поставляли сюда контингент страждущих и жаждущих отрешиться от всего мирского и земного и вознести свою бренную суть в поднебесье, воспарить на парах духа.
На могильных плитах поблескивали бутылки с казенным нектаром и лежала амброзия собственного копчения и посола. Между могил сновала инвалидная коляска. Ее сиделец в порыжевшей морской фураже предлагал посетителям стаканы и собирал опустевшую стеклотару: услуга за услугу. Общество — не скорбящие родственники. Оно оживленно гудело, вспоминало минувшие дни и будни, где вместе сражалось за показатели в соцсоревновании среди хлябей морских, в краях, столь удаленных от здешних кущей, что нынешние посиделки выглядели раем.
Мы выбрали симпатичную могилку, водрузили задницы на ящики и предались приятственному занятию пиянства. Вскоре к нам присоединился Хованес, обладавший собачьим нюхом на все, что лилось и булькало, а когда поблизости обосновались Винцевич, Попов и тропиканец Лео Островский, я успокоился, так как уходя сказался только дежурному курсанту. Значит, в случае обострения ситуации мог рассчитывать либо на коллективную амнистию, либо на коллективный фитиль.
…Собирались — веселились, подсчитали — прослезились.
Я перебрал. Ох, как я перебрал! Нет, никогда порыв благой не вел к такому краху!
Когда меня разбудил палубный, сказавший, что капитан требует немедленно явиться к нему, я некоторое время тупо соображал, как я оказался в каюте и какое сейчас время суток. Собственно, какая разница? К капитану — в любое время: требует! У него и повод достаточный, чтобы “осветить” этот вопрос. Жаль, ноги ватные, но как-нибудь добреду…
Добрел и скатился по крутому трапу в кабинет капитана. В затылок дышит перегаром Хованес, которого, выходит, тоже решено подвергнуть остракизму. Ну и ну…
— Боцман, вчера ты сорвал выход судна в море. — Букашка, ну вылитый Христофор Бонифатьевич, оторвался от кипы бумаг и вперил разгневанный взор в наши постные рожи. — Собирайте вещи и — в отдел кадров!
— Слушаю и повинуюсь! — ответил кепу, чуть не добавив “мой господин”, повернулся и пихнул Санчу: — Шевелись, служба.
В каюте сбросил робу, переоделся в партикулярное платье, побросал в чемодан шмотки, а плюшевого топтыгина, которого однажды вернул Лаврентьеву, а после снова забрал и подвесил над тумбочкой, оставил:
— Не выручил, тезка, оставайся за меня!
Все. Ауфвидерзеен! Этюдник — в левой руке, чемодан — в правой, теперь и ноги в руки! Хованеса на палубе не видно. Заглянул на полубак: ау, Рыжий! А тот, хитрован хренов, выглядывает из капа. Над комингсом торчат лишь башка и плечи. Они, видите ли, ждут-с! Чего, собственно говоря? Кивком позвал его за собой и сошел на причал. Хмель все еще кружил голову. Весь комсостав кучковался возле сходни. Я усмехнулся, некстати вспомнив Пушкина в группе литераторов с картины Чернецова “Парад на Марсовом поле”: капитан, правда, не походил на поэта, но я представил его не в фуражке с “капустой” — в цилиндре, а стоявшего рядом, кажись, на месте поэта Жуковского, Петю Груца — еще и с тростью. Во всяком случае, промелькнувшая перед глазами картина добавила к хмелю еще и наглости.
— Ну что, отцы-командиры, — обратился я, решив, что терять мне, кроме “запасных цепей”, уже нечего, к кепу и старпому, — давайте мне документы и…
— Какие мы тебе отцы-командиры! — вспылил Букин. — Марш на судно и жди! Оба ждите — решим!
— Яволь! — небрежно козырнул я и направился к сходне.
Курсанты, несомненно присутствовавшие вчера при моем возвращении и знавшие о визите к капитану, а ныне видевшие его вспышку, расступились передо мной, но старшина первой вахты Моисеев сопроводил до каюты.
— Ну, что скажешь? — спросил я коренастого крепыша.
— Михал-Ваныч, вчера штурман Попов попросил меня взять ребят и… — Он замялся. — В общем, разыскать вас на том кладбище и доставить на судно.
— По-онятно… А подшкипер?
— Он сам дошел. Там с вами был еще один, в мичманце… Мы не знали, куда его девать, и парни запихали его в щель между стеной и киноафишей.
Я не выдержал — захохотал.
— Щит до земли достает — с улицы не видно, что там кто-то лежит! — забеспокоился старшина.
— Не переживай, старшина, — успокоил я курсанта. — Не пропадёт: “Нас качало в пирушках вот как — с боку на бок и с ног долой”. Выползет из щели задним ходом, врубит передний и прибудет в лавку назначения, где примет лекарство от простуды.
Я был и сам готов подлечиться, забившись в какую-нибудь щель, да вряд ли оставят в покое — вытащат и раздавят. И поделом тебе, акула, поделом! Главное, каперанг Покровский тоже околачивался на причале. Наверное, переживал за своих подопечных и, конечно, негодовал: хорошенький урок преподал им боцман! А те, судя по физиономиям, отнеслись ко мне с пониманием и сочувствием. Урок… И у старухи бывает прореха, как говорил мой друг Коля Остен-Бакен. Что ж, его подопечные — мои подчиненные, а с ними я всегда быстро находил общий язык, не сторонился — общался. О чём бывало мы только не говорили. Не обязательно о морских делах. О книжках и даже о живописи. Да, и такое случалось. Не так часто, но случалось.
Мысли мои наконец обрели некоторую стройность. Первой мелькнула вполне трезвая мыслишка, что, кажется, всё обошлось. В базовых кадрах мне нечего делать. Я принят на “Меридиан” приказом капитана с им же сделанной записью в трудовой книжке. Чтобы избавиться от меня, Букину достаточно пендаля: удар короток — и мяч в воротах…
— Товарищ боцман, погранцы и таможня на борту! — известил меня дежурный.
Из-за его плеча выглядывал палубный, а в иллюминатор заглядывал старшина Моисеев. Неужели переживали? Ежели сей факт имеет место, это бальзам на душу. Лучше опохмелки. И тут же затрезвонили звонки: швартовый аврал! Курсанты исчезли. Я тоже вскочил. Отправился в костюме — на переодевание не было времени, — додумывая на ходу, что вытурить могут и в Риге. А пока… Я нашел силы улыбнуться, когда старпом, и тоже спокойно, и тоже с улыбкой, сделал мне замечание:
— Миша, что за маскарад? Почему не в рабочем? Уже пятно посадил на костюм!
— Не успел, Юрий Иваныч, — ответил ему. — В увольнение собрался, а тут — аврал!
Курсанты смотали на вьюшки швартовые концы. Погранцы, стоявшие вдоль борта, ушли под мостик к грот-мачте. Я утёр со лба похмельную испарину, а с кормы донеслось:
— Боцман, якоря к отдаче изготовить!
Прощён, понял я, пока прощён. Я опять “сломал ногу” и снова, по крайней мере до Риги, могу не кукарекать.
Брат Конрад Оболтус магистру Ортуину Грацию
Всепокорно и смиреннейше желаем здравствовать, об чём денно и нощно молим господа нашего Иисуса Христа. Достойнейший муж, не взыщите за докуку, что обременяю вас делами своими, тогда как множество имеете дел более важнейших. Однако же вы не однажды мне наказывали, дабы я всегда вам отписывал о занятиях своих и занятия те не оставлял, но продолжал непременно.
“Письма тёмных людей”
Сочинение рыцаря Ульриха фон Гуттена и его коллег по сатирическому цеху всучил мне Бакалавр-и-Кавалер “для общеобразовательных целей”, а такоже для того, чтобы я, имея достойный образчик эпистолярного жанра, время от времени извещал его, как подвигается моё “путешествие от столба к столбу, обозначенных в заглавии, как верстовые”. Его интерес к моим трудам подогревал рвение и старание, помогал одолевать всевозможные фобии психического толка, которые порой одолевали, когда я садился за стол и снимал чехол с пэ/машинки.
Время от времени я слал донесения от брата Оболтуса Кавалеру-и-Бакалавру. “Братан, писать очень трудно!” — заканчивал я отчёт и вспоминал его слова, сказанные при одном из свиданий: “Дед, я радуюсь, если сотворю за день пять строчек, а ты, поди, хочешь получить всё сразу, с наскока”.
— С наскока я не хочу. Но если по пять строк, когда ж ты закончишь роман? — не мог не спросить я. — Тебе шестьдесят стукнуло. К девяносто годам?
Бакалавр засмеялся и достал с полки трактат “О старости”.
— Дело не в сроках, — сказал он. — Меня вдохновляют слова Цицерона Марка, едрёный корень, Туллия: “Для меня лично создание этой книги было столь приятным, что оно не только сняло с меня все тяготы старости, но даже сделало её тихой и приятной. Следовательно, нам никогда не восхвалить достаточно достойно философию, повинуясь которой человек может в любом возрасте жить без тягот”.
— Если твоя историческая библиотека напичкана такими трактатами, тогда, конечно, можно тянуть волынку и до ста лет, но для меня этот срок неприемлем. Загнусь гораздо раньше. Без тягот, а может, с ними, с приятностью, положившись на Бахуса, а может, увы, иначе — в муках и корчах.
— Об этом думать не стоит, — отозвался Бакалавр. — К счастью, будущее нам неизвестно. Предвидеть ничего нельзя, а это позволяет творить неспешно, без тягот и с приятностью, даже слегка философствуя о смысле бытия. Пущай детективщики плетут свои корзины из гнилых прутьев, а мы… Дед, Христос терпел и нам велел, если мы взяли в руки стилос с серьёзными намерениями, а не ради того, чтобы убить время. Так что… братан, пишется действительно тяжело.
“Братана” мне Командор подбросил. Ведь я и с ним заводил толковище о писательстве ещё до того, как сам принялся за “верстовые столбы”. Особенно часто мы говорили на эту тему, когда я красил его портрет. Бакалавр меня Цицероном потчевал, а Командор, знавший, что “Два капитана” — одна из моих любимейших книг, Каверина цитировал, признание Олеши, к примеру: “Ничего наперёд придумать не могу. Всё, что писал, писал без плана. Даже пьесу. Не знаю, как другие пишут романы. Золя составлял точнейший план и точнейшим образом определял дату и час, когда будет поставлена последняя точка. Я даже не пытаюсь составить такой волшебный календарь”.
Впрочем, это я, кажется, вычитал сам, взяв у него “Вечерний день” маститого автора, который уверял, что научить писать невозможно. Командор же на мой вопрос, как он справляется с сочинением своих повестей и романов, легко или тяжело даётся ему это занятие, прочёл мне следующее: “Здравствуй, брат. Писать очень трудно. Но то, что пишется легко, почти никогда не удаётся. Как-то я пожаловался Александру Беку, что с трудом пишу трилогию “Открытая книга”. Он ответил: “Но ведь это очень хорошо, что пишется с трудом!” По-моему, тогда Командор и решил совратить меня с живописного пути. Дескать, пусть сам попробует, каков хлеб сочинителя. Примитивное объяснение, но другое в ту пору не приходило на ум. Только теперь я понял, что они, Командор и Бакалавр, сняли с меня “все тяготы старости”, но взамен взвалили другую ношу, тяжесть которой я быстро ощутил.
Сколько раз я хотел сбросить её с плеч! Множество. Но я уже походил на мартышку, сунувшую лапу в скорлупу кокосового ореха и ухватившую в горсть сухого гороху. Так их и ловят, глупых, именно так. Ей бы разжать кулак и освободиться от привязи, ан нет! Не хочется расставаться с добычей. Вот и мне приходилось лишь сетовать: “Писать очень трудно, братан!” Трудно, соглашались мои отравители. Я раскусил их, но продолжал глотать то сладкое, то горькое. Сладкое запивал сладким чаем, горькое — горьким подношением Бахуса. И если Бахус не спаивал меня, то потому лишь, что я ещё плохо разбирался в том, что такое хорошо и что такое плохо. Чаще казалось, что получается хорошо, и это было плохо. Я не понимал ещё, что рука моя крепко застряла в “кокосе”. Пригоршня не разжималась, хотя было ясно, что в ней — мусор и пыль, а все мои потуги на этой стадии — мартышкин труд, прыжки и попытка выдернуть руку.
Наконец дошло: нужно сделать передышку и подумать без чужой, пусть и благожелательной, подсказки. Я объявил антракт и начал, исключительно из уважения к Бакалавру, мусолить “Письма тёмных людей”, поначалу плохо вникая в смысл прочитанного и потому чувствуя себя воистину братом Оболтусом, словно бы лежала передо мной не переписка средневековых монахов-схоластов, а предвыборный пиар нынешних претендентов на депутатство в Думы всех масштабов, участников губернаторских и президентских гонок.
Что ж, пусть “Корабль дураков” плывёт в будущее. И если среди “тёмных людей”, взобравшихся на борт, найдутся наконец светлые головы, то, может быть, куда-нибудь доплывёт корабль. Я же, может, отсижусь в трюме, своей избёнке, набитой книгами и прошлым? А если корабль снова наскочит на риф, всё дерьмо первым делом хлынет в трюм. Руками дыру не закроешь, а на палубу не выпустят, да и трап наверх слишком крут. Полезешь — сорвёшься и окажешься там же, в дерьме. С той лишь разницей, что скорее потонешь.
Поразмыслив таким образом, решил я: дочитаем “Корабль дураков” Бранта, осилим “Похвалу глупости” досточтимого Эразма, вернём сей увесистый талмуд Бакалавру-и-Кавалеру, у которого спросим с надлежащей суровостью: зачем ты, батюшка, всучил его мне? У него, небось, найдется, что сказать. Но и сам я, пораскинув умишком, пришёл к выводу, что предложенное Бакалавром чтиво имеет-таки ко мне отношение. “Письма” — это эпистолы моих друзей, которых я насовал в рукопись достаточное количество. “Корабль”? Козе понятно: тот, кто пишет, тот и дурак. Как в детской считалке. Или, кто не пишет, тот дурак. То есть на моё усмотрение. А “Похвала глупости” — это уж прямо в десятку. Имеет отношение и к названию моего сочинения, и предостережение мне, дураку или ещё не дураку: “Пиши, дедуля, только не городи глупостей!”
И я вернулся за стол, к буквопечатающему агрегату, взяв в напутствие строчки друга-поэта:
И пусть, как парус над кормой,
Несёт нас вдаль воображенье:
Лишь бесконечное движенье —
Есть суть и смысл души самой.
Вот только почему “над кормой”? Ладно, издержки творческой кухни. И ещё бы я заменил “души самой” на “души живой”, ибо душа бывает и сухой, и мёртвой, но если она жива, то, значит, пока ничего не пропало. Пока можно жить и дышать.
“Ого, оказывается и я могу, прищурив глаз, разглядеть соломинку в чужом глазу!” — и, вдохновленный собственной зоркостью, я снова принялся ворошить своё прошлое, так как в моем сознании, да и понимании тоже, оно было старой песней о главном.
Провожая закат, мы живём ожиданьем восхода
И, влюблённые в море, живём ожиданьем земли.
Владимир Высоцкий
Снова поднят и наконец снова спущен флаг отхода: вперед!
До Риги добрались со старыми парусами. Новые решили поберечь. Думаю, постеснялись показаться латышам и коллегам с других баркентин со швейными изделиями зековских портняжек. Они шили ветрила по принципу: лучше перебздеть, чем недобздеть. И это при наличии чертежей с точными размерами! Нижняя шкаторина фока свисала аж за рубку и закрывала носовой иллюминатор моей каюты. Реи оказались коротковаты для новых парусов. Подвязали — собрались гармошкой. А цвет? Из чего их шили?! Хаки хорош для солдатских штанов, но не для мантий “знати океанов”. Авральным порядком срезали обнову и подвязали “старые портянки”(Москаль).
В Даугаве ошвартовались за кормой “Тропика” и замерли “в ожидании годо”, ибо начался какой-то сюрреалистический кошмар в духе старика Сэмюэля. Он так достал меня, что я снова вынул бювар, чтобы запечатлеть тогдашнюю смуту сухим языком фактов.
3 июня. Списали пана Лёвку. За что? Хрен его знает! А могли б и меня — тут полная ясность. Букин улетел в Кениг, а пан Лёвка мыкается на судне, ждёт-с окончательного решения. Приходила новая метла — Митурич. Ничего не объяснил, но сказал, что экипаж может взять Вахтина на поруки. Взяли охотно. Москаль предложил взять и кепа. “В белых тапочках” зарычал, сожрал Москаля взглядом и убрался восвояси. Но главная новость: у Фокича признали брюшной тиф! Приезжали вонючки с эпидемстанции, всё облили и запакостили. Исчезновение Фокича мы пережили. Как сказал Ларошфуко: “У нас у всех достанет сил, чтобы перенести несчастье ближнего”. Но — тиф! Если подтвердится диагноз, прощай, Африка! И суши сухари: сунут в карантин на 20 суток. А Фокич, кобелина, и в прошлом рейсе отличился. Намотал на винт, а мер никаких не предпринял. Не пошел ни в больницу, ни к Егорцеву. Была бы в ту пору Вия — другое дело: стесняется мужик показать молодухе гнилой корень, а он деду не захотел предъявить элементарный трепак и дождался. Теперь другая напасть. И кой черт погнал нас в Ригу? Верно, Митурич раскомандовался, став командиром отряда.
4 июня. Перешли в Вецмилгравис. Уже отдали швартовые и отползли от берега, примчался Фокич в больничной пижаме и тапках. Мечется по берегу и орет Москалю, который ездил к нему сегодня: “Ты чо не собрал мой чемодан?” Мы ему: “Сегодня еще не уходим! Завтра доставим!” — “В каптерке под простынями 50 рублей заначены и сберкнижка. Прихватите! А я буду на коленях молить, чтобы отпустили!” Тут как раз и капитан объявился. Олег Андреич постоял на бережку, сделал нам ручкой и показал спину. Что бы это значило?
…Пробовал рисовать. Первый блин комом. Руки не работают — сплошная ерунда. А ведь я нынче запасся и картоном, и бумагой, и красками, но будет ли прок? Надо поставить себя в железные рамки: подъем, зарядка, английский, рисование днем и вечером. Впрочем, как получится.
5 июня. Мировой бардак! Утром, толпой, отправились в больницу, где напоили какой-то дрянью. В результате поголовный дрищ. После обеда я пошел на мотоботе на “Тропик”, а там митингуют. У них побывало начальство из Запрыбы. Валюту резанули. Дадут только за 28 суток. Все рвут и мечут. “Тропик” уйдет, нам придется его догонять, завернув прежде в Кениг или Пионерский. Механики горят желанием удрать с судна, а Вия так прямо заявила: “Пусть хоть под суд отдают, а за 5 фунтов в рейс не пойду!” Ну, а нас без докторши в рейс не выпустят. Все говорят, что это наш Гном козу устроил. Ездил в Кениг, где его приказом сняли с кепов. Пуганули — он и лапки вверх. Здесь его главк восстановил. Тропиканцы собираются дать телеграмму Ишкову, но вряд ли чего добьются. На “Грибе” мы тоже посылали министру аналогичную челобитную, а получили в ответ кукиш без масла. Зато Букин и пан Лёвка снова с родным коллективом.
“Тропик” тоже перебрался в Вецмилгравис, а нас турнули на рейд. Отдали яшку и любуемся красотами природы. Эх, и я б кого-нибудь зарезал под июньский свист!
6 июня. “Тропик” ушёл в 11.00. Мы заняли у причала его место. Вия по-прежнему бастует, но, кажись, начинает мало-помалу сдавать позиции. А нас в море не выпущают. Хана! Я в беготне — надоело до чёртиков. А надо всего-то получить 40 кг хлорки. Подписей — уйма! Но один не хочет подписывать требование, другого нет на месте, третий говорит, что это не в его компетенции, четвёртый… Скрежет зубовный и… п-паюмать! Вшивый соцбюрократизм! Где тащат тоннами, а где боятся расписаться за кагэ белой вони. Когда только вырвемся на простор?!
7 июня. Вычитал у Свифта: “Воображение надо признать плодоносной утробой вещей, память же только их утроба”. Если когда-нибудь появится желание описать все перипетии нынешних дней, надо воспользоваться воображением, а бюваром — как шпаргалкой.
Хлорку я получил-таки. Воняем нормально, но… будем стоять в той же позицьи до вторника. Сегодня курсанты тоже побывали в больнице и проглотили какую-то соль. И они забегали в гальюн: мы на горе всем буржуям мировой понос раздуем! Для начальства мы дураки с “плодоносной утробой вещей”, но воображение — удел лекарей. Нам остаётся память с вывернутой утробой. А “Тропик”, поди, уже в Датских проливах, наверное, дует Каттегатом. Эх, вот так бы и мне, в наступающей тьме, усы раздувать, развалясь на корме! Зато нас посетил новоявленный КМ Митурич.
Попросили его сообщить хотя бы через старпома или кепа, как обстоит с валютой. Сообщил: “Здесь вам не артель! Понадобится — расскажем”. У-у, волос шестигранный!
9 июня. Обалдеть можно! Когда мы стояли на рейде, Чудов ушёл с “Тропика” на преподавательскую работу в рыбкин институт. Просрали флагмана, увы. Увёл “Тропик” Г.П. Погородний. Как это скажется на рейсе? Может, и никак. А Чудов ушёл, не попрощавшись с нами. А мог бы, если захотел, прийти на шлюпке, наверно, решил не будоражить умы перед рейсом. Вернёмся — и каждый решит, как быть, как жить дальше. Но я-то расстроился и тут же заказал Хованесу планшет размером 100 х 70. Эскиз крашу — “Млечный путь”. Название… того, претенциозное, но проще не получилось: парусник на гребне волны и под ночным небом. И письма пишу подруге чуть ли не ежедневно. Впрок. Как они там? Мелькает мысль, не уйти ли с морей. Пугаюсь. Ну брошу, а куды податься? В школу? С ума сойти! Пока смогу, от моря — никуда. В то же время и тошно оттого, что я и подруга в постоянной разлуке… Ну письма. А о чём писать? О последствиях вселенского поноса? О том, что Винцевича утвердили третьим механиком или о письме Ишкову? Письмо министру, что мёртвому припарки: родина никогда не потакала своим сыновьям, тем паче в вопросе о золотишке.
10 июня. Докторша капитулировала, а визжала: “Вир нихт капитулирен!” Мы принесли в жертву курсанта Воротникова. У парня обнаружены бациллы дизентерии или тифа. Смак в том, что какушки за него сдавал кто-то другой и у того другого ничего не нашли, а этого бортанули, хотя говно из одной кишки. Зато Фокича нам вернули в чистых подштанниках. И то — хлеб.
12 июня. Балтика. Выпустили на волю! Даже не верится, ей-ей, что наша “Беда” оторвалась от берега и шурует под парусами уже, наверное, часов двенадцать. В 00.45 убрали паруса, сейчас (в 08.00) снова вздёрнули все ветрила. Фок уже начал рваться — совсем гнилой.
14 июня. Шторм. Облачность дикая. Холодно. Влез в тельняшку и свитер. До обеда возился с курсантами, заставлял припоминать место каждой снасти. И они оборзели, и я озверел, а тут подоспел и парусный аврал: ничего, быстро управились.
Давно уж нет с нами Медведя и Бьёри, но для травли достаточно и одного Москаля. Обедаем, а он вскакивает и тычет ложкой в иллюминатор: “Гли-ка, кто-то на лисапете едет!” И… все вскакивают — и мордой в дыру. И чтобы скрыть смущение, пан Лёвка бормочет: “Абушенко уже кидает харч…” И не только он. Вия тоже имеет бледный вид с зелёным оттенком. Впрочем, она-то держится, а многие курсачи — вповалку. Ладно, с этого они всегда начинали. В Северном море придут в норму. Главное, почти все выскакивают, когда вызванивают парусиновый аврал.
Мир един, конечен и шарообразен с виду, потому что такой вид удобнее всего для движения (так пишут Посидоний в V книге “Рассуждения о физике” и ученики Антипатра в книгах “О мире”. Его окружает пустая беспредельность, которая бестелесна; а бестелесно то, что может быть заполнено телом, но не заполнено… Бестелесны также и произносимые слова; бестелесно время, которое есть лишь мера движения мира. Прошедшее время и будущее бесконечны, а настоящее конечно.
Диоген Лаэрций
С виду мир не шарообразен. Плоский он, изрыт ветром и бородат. “Его окружает пустая беспредельность”, которая, увы, слишком телесна, но это не мы заполняем её своими телами и баркентиной. Слишком мелки для этого и суетливы, как бациллы.
Катит Балтика штормовые волны. Вполне добропорядочные, среднего размера, что делает жизнь и службу терпимой.
Всегда меня занимала ритмика волн, завораживающая и, скажем так, волнующая воображение. Если ничто не отвлекало, я мог сколь угодно смотреть на их бег. Безмятежная гладь, на которой не за что уцепиться взгляду, утомляет своим равнодушием. Штиль — это застой, статика, а кинетика — ого-го! Все в башке перевернет, заставит крутиться в обе стороны, побывать в прошлом и, минуя настоящее, нырнуть в будущее.
А зачем настоящее? Оно перед глазами. Оно как на ладони — плещет, вскипает, волнуется, стремится к неведомой цели, постоянной и недосягаемой. “Известно, что погоня за вечно отступающим горизонтом всегда принадлежала к числу серьезнейших занятий человека”, — писал швед Рольф Эдберг, но если человеку любы самые разные “горизонты”, то волны стремятся всегда к одному. Бег их неутомим и непостижим. В нем — образ вечности, которая… что она?! Не укладывается в голове, сколько бы ни писал о ней Борхес, рассматривая так и эдак, но лишь напуская туману в мозги обывателя.
Зачем далеко ходить? Вот оно, ее олицетворение. Вечности, которая передвигает материки, поглощает города и страны, а нас, грешных, неразумно-разумных хомо, превращает в навоз эволюции. Мы даже не песчинка в ее бесконечном движении, хотя и пытаемся выглядеть булыжниками, венцом всего сущего, а сущее для нас — пух и прах под ногами. Проходим и не замечаем того, что растоптали. Да, не смотрим под ноги, задираем голову к небесам, спрашиваем их, есть ли Бог. А Бог в нас, но он нам не нужен, мы его душим прямо в утробе души и движемся вслепую к пропасти.
“Движенья нет, сказал мудрец брадатый, другой смолчал и стал пред ним ходить”, как эти брадатые валы. Есть движенье, есть! Жизнь морская — наглядный тому пример, хотя пан Левка и ворчит по привычке: “Много движений, да мало достижений!..” Неунывающий Москаль уже тут как тут. Сделал пану “козу” и хихикнул: “Поймите, папенька, ведь мы решили с маменькой, что моим мужем будет с Балтики матрос!” Пан хотел было ответить насмешнику “движением” определенного толка, но оголтело затрезвонили звонки, а с кормы донеслось: “Все наверх! Паруса к постановке изготовить!”
И началось “движение” — любо-дорого посмотреть! Мачты и реи усыпали синие робы. Слежу за ними внимательно. Заботят те, что на “бабафиге” и бом-брам-рее. Парнишки там расторопные, сами попросились “на верхотуру”, но по первости мало ли: не оступились бы именно от шустрости.
Иван Тульвинский, новый матрос, он же и артельщик, поглядывает наверх с завистью и осторожным восхищением, ибо выше марса и грота-салинга не забирается, а я никого не неволю. К тому же сегодня у “артелье” свои заботы. Получено руководящее указание: палубной команде слепить к обеду тыщу пельменей. Иван разрывается между каптеркой и камбузом. Выдал Мишане муку, помог замесить тесто, а после аврала, когда паруса понесли нас куда-то в сторону Швеции, возглавил “академический хор имени обер-шторм-кока”, усевшийся вокруг стола в матросском салоне.
Рукодельничаем по принуждению, а потому вяло. Самые кособокие — у пана Левки. Кок от негодования слюной изошел. Она у него летит пополам с неаппетитными эпитетами, а пан только пыхтит: “Будь спок за мой пупок!..” У меня, впрочем, тоже дело не клеится, а вот Москалю все нипочем.
Однажды морем я плыла
На пароходе том.
Погода чудная была,
Но вдруг начался шторм!
И тут случилось самое смешное, ибо нет ничего смешнее прикупа, на который повторно ловятся простаки. Москаль вскочил как ошпаренный и ткнул в иллюминатор выпачканной в муке пятерней: “Глянь, братцы, кто-то на лисапете катит!” И снова все, даже скептик Фокич, кинулись к стеклу, стукаясь лбами. А вокруг колышется “беспредельность” и ни одного парохода, а уж про “лисапет” и говорить нечего, а посему — конфуз и общий смех.
Мне пельмени — поперёк горла. Не любитель я этого занятия. Выручил дежурный. С вожделением оглядел “чудо с мясом” и…
— Товарищ боцман, капитан просит вас зайти к нему.
А капитан приветлив был,
В каюту пригласил,
Налил шампанского бокал
И выпить предложил.
Я погрозил певцу кулаком и вытер руки о его белую куртку. Я был само спокойствие. За прошлое с борта не спустит, Кениг и Пионерский, в который так и не зашли, давно позади. Новых грехов за мной не числится, значит, в голове капитана возникла какая-то идея, и он спешит поделиться ею с боцманом. А может… с художником? С него станется!
На всякий случай я осмотрел мачты, прошёлся палубой: на Шипке всё спокойно.
Ах, Божже мой, в глазах туман,
Кружится голова…
Ну, Москаль, не мытьем, так катаньем, но заставил солировать! А потом было капитанское соло: нужен новый альбом.
— Да, Миша, мы снова числимся за Балтийским отрядом учебных судов. Ты этого не знал? Решать, кого оставить, кого уволить, будет Митурич. Калининградцам обещаны квартиры. Ну не сразу, не сразу, а по возможности. У тебя-то какие планы на будущее?
— Будущее и покажет, — ответил я, так как действительно не знал, каким оно будет.
— Оно покажет, — согласился кеп, — но от альбома не отказывайся — делай. В любом случае полезно… Для тебя, для отряда. Министру отправим экземплярчик.
— Ладно, сделаю, — пообещал я и вдруг задал вопрос: — А вы-то сами, Олег Андреевич, что решили?
— Я… ухожу на “Курган”, — помедлив, ответил Букин. — На парусниках уже семь лет. Пора сменить обстановку. А ты, кстати, мореходку окончательно забросил?
— Окончательно.
— Может, тебя устроить на УКК? В Риге можно снять квартиру. Отряд и в этом поможет. Было бы желание.
— Желания нет, Олег Андреевич. Я об ускоренных командных курсах говорю, а все остальное… Вот закончим рейс и тогда…
Словом, поговорили.
Кеп не вспомнил о Кениге. Да и к чему теперь? Кто старое вспомнит, тому глаз вон! А он дорожил своими гляделками, если уж всерьез воспринимать эту присказку. Однако его нынешнее благорасположение, сделал я резюме, говорило о том, что с альбомом мне придется расстараться. Смысл болтологии определен точно: вынь да положь! Пригодится ли мне это изделие, то писано вилами на хлябях морских, что предстоит одолеть “Меридиану”, а вот кепу альбом, видимо, нужен позарез.
15 июня. Идем правым галсом, что хорошо — не скатываюсь с койки. Идем довольно резво. Левый шкотовый угол фока уже разлезся. К вечеру — туман. Откуда взялся? Убрали все паруса, кроме кливеров и стакселей. Много укачавшихся, особенно в третьей вахте. Пошел собирать курсачей на второе занятие по такелажному делу, застал пана Левку над страдальцем Аракчеевым: у него из пасти капает густая слюна, а пан толкает в неё кусок хлеба и колбаску. У пана это воспомоществование превратилось в хобби. А ведь, на мой взгляд, почти не качает. Есть, конечно, но… так, слегка.
16 июня. Ночью миновали проливчик Хамрарне между Швецией и Борнхольмом. Всю ночь — туман и вопли сирен. К подъему флага развиднялось, взорам отважных мореходов открылись шведская зелень и домики Истада. В 12.00 миновали Дрогден, курсанты похватали фотоаппараты, а мы с Хованесом начали обтягивать штаги фок-мачты. Теперь и фордуны напряглись до нужной кондиции. Тут главное “не перебздеть”: лишний виток резьбы на талрепе и — хана.
17.30. За кормой Хельсингёр и Хельсингборг, плавмаяк Лаппегрунд тоже тамочки. Улёгся подремать — разбудил: “Ахтунг, ахтунг! Ла-фюнф, Ла-фюнф! В воздухе Покрышиин!” В том смысле, что запущен “Восток-5” с полковником Быковским. Ребята подсмеиваются над докторшей: “Вия, это не твой муженёк смотался от тебя к царице небесной? Валюта в космосе — день за день!” Вия-то, оказывается, Быковская. Но я переживаю не за полковника, а из-за фока и кливера-балуна. Порваны. Сегодня и срезали.
Сегодня крутили “Исповедь”. Там некто заявляет, что искусство требует от человека полной отдачи. Эк, удивил! Я этим уже переболел, хотя, пожалуйста, сегодня рисовал Хованеса, и делал это с большим удовольствием.
17 июня. Каттегат унд Скагеррак. Всю ночь, от плавмаяка Лесё-северный, шли под кливерами и стакселями. В 12.30 миновали Скагенс-Рев при тёплой солнечной погоде. Собрал редколлегию: пора выпускать стенгазету и фотогазету. Взяли меня в оборот и по этой части. Выкроил минутку и домучил Хованеса. Однако хочется попробовать чью-нибудь парсуну и красками.
Идём на запад. Каюта полна света. Заходящее солнце заглядывает в оба иллюминатора, и плюшевый топтыгин посматривает на меня совершенно живым глазом, говорит о земном и… тоска нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь. Я погладил топтыгина и почапал к радисту — отправил подруге РДО.
“Большой Халль — безликий, безглазый и бестелесный дух. Ему уже не одна сотня лет, но он рождается все снова и снова из молочной стены тумана, из плеска волн, из серых облаков над головой”, — писал Юхан Смуул. Большой Халль — это морская тоска. “Никто не видел и не увидит Большого Халля, однако человека, оказавшегося во власти этого младшего, но более хитрого брата морской болезни, всегда отличишь от других. Я наблюдал эту болезнь в десятках форм, таких разных и в тоже время таких схожих”.
Большой Халль — мужик, хмурый эстонец, молчаливый, как все прибалты. Нашего брата, русака, поедом ест зловредная баба, спутница последних дней рейса. Нынче она слишком рано взяла меня в оборот. Подоплека, в общем, ясна. Причин целый букет. Главный “цветок” — разлука с подругой и сыном. С их отъезда, кажись, прошла целая вечность. Все остальное в букете — сорняк. Это и встреча с Бахусом на отходе (Коля Клопов так и не появился на следующий день, а я уже не мог вырваться и проверить: вдруг он все еще почивает за киноафишей?), и все злоключения в Риге, и та неопределенность, что ждет нас после окончания вояжа. Оттого и спится плохо, а если спится, то без снов. Сны, между прочим, видит только Москаленко. Их содержание мы знаем наперед, ибо репертуар слишком однообразен: либо он кого-то режет, либо режут его. Бывает, правда, Москаль летает во сне. Однажды — на ТУ-104 с прицепом из двух вагонов, сегодня — на шлюпке и к тому же со мной.
Сдается мне, что скоро будем “летать” на “Меридиане”. Пока топчемся на пороге Северного моря. Толчем воду в ступе, занятие не из приятных, а все потому, что с веста накатывалась крупная зыбь, отголосок не слишком далекого штормяги, который мог вскорости добраться сюда и завернуть нам оглобли.
Еще утром баркентина игриво покачивала бедрами, как “развратная мадам Баттерфляй” (каперанг Покровский), а к вечеру начала ковылять и суетливо тыкаться бушпритом в сутолоку волн, нащупывая, точно клюкой, дорогу среди колдобин.
Парусов не убирали — “керогаз” скис. Новый стармех решил обойтись без помощи Винцевича и второй день брякал железом без видимой надежды на успех.
Новый механик появился, когда Саньку Ушакова загребли на Краснознаменный Балтийский. Санька оказался в Кронштадской школе подплава, а в машине принялся хозяйничать этот наглый и самодовольный тип, длинный и студнеобразный, как медуза. Москаль прозвал его Швандей — как прилипло. Вторым механиком остался Женька Романовский, Винцевича перевели в мотористы, и он не протестовал. Для него важнее была не должность, а возможность остаться на баркентине. Да, без бумажки ты букашка. Ладно еще, что в Риге признали его заслуги и знания — утвердили третьим механиком.
Швандю я не переваривал. И не только я. В кают-компании он тоже не снискал расположения. Его просто терпели. А мне и пану Казимиру однажды пришлось войти с ним, как нынче говорят, “в боевое соприкосновение”. К счастью, до мордобоя не дошло. Угомонил его тропиканский дед Комаров, который квасил с нашим по случаю банной субботы.
…В час ночи проснулся на палубе. Похоже, сменили курс: усилилась бортовая качка. Взгромоздился на лежбище, но сон не шел. На полке слишком уж подозрительно елозил этюдник. А ежели шмякнется на башку?! Он и брякнулся в конце концов. На нос! Правда, уже с тумбочки, куда я его предусмотрительно эвакуировал. Однако хрюкалке досталось фигурным зажимом, что наполнило меня лютой злобой. К тому же снаружи доносились руководящие вопли Фокича, который в штормовые часы ночной вахты, когда штурман полагает, что можно обойтись без боцмана и подшкипера, подобен зверю рыкающему и алчущему крови практикантов. “Неистовый Фокич!” — говорит о нем Попов в такие минуты, сдерживая раж обычно уравновешенного молдованина.
Ладно, сна все равно нет, взгляну, что делается на палубе, а заодно и поостыну. На западе, затушеванный брызгами, еще догорал кроваво-тусклый мазок заката. По палубе перекатывались потоки воды, бурлили в ватервейсах и шпигатах. Метались курсанты, норовя поймать ускользающие снасти; хлопали паруса, блоки выбивали барабанную дробь. Фокич сновал между гротом и бизанью, срываясь на крик. Что-то внушал Москалю и старшине. Верхние паруса были убраны, реи до отказа обрасоплены на правый галс. Значит, увалились под ветер и бежим на юг. Эх, куда, куда влекут нас страсти и жалкий жребий?!
— Боцман, заканчивай за меня эту бодягу! — крикнул Попов с фор-рубки и, длинноногий, ринулся на корму.
А что ее заканчивать? Даже Фокич угомонился. Курсачи койлали снасти и вешали их на кофель-нагели. Правда, трое парней еще копошились в сетке под утлегарем, что-то дергали, что-то тянули. Ага, балун, или так называемый летучий кливер, не дополз до места. Нижняя шкаторина билась на ветру, галсовый угол сморщился, образовав бесформенный ком.
— Валите на палубу, лягуши! — прервал я их бесполезную возню “над седой равниной моря”. — Брысь в кубрик, мокрицы, а сюда гоните сухого старшину!
Я не жалел эпитетов. Не понимал, почему штурман не поднял меня или подшкипера. Коли взялся править бал, мог бы проследить, как курсанты справляются с кливерами. Теперь вот сбежал, они — хоть выжми, а воз и ныне там.
Парням не пришлось повторять дважды — исчезли, а я, не дожидаясь Моисеева, перебрался на лопштаг и, переступая по нему вдоль бушприта, добрался до нока утлегаря. Снизу, сквозь сетку, захлестывали волны. В сапогах захлюпало. Я рванул нирал хрен на ны! Глухо. Его затянуло в раксы, стальные полукольца, которыми парус пришнурован к штагу и которые скользят по нему при подъеме и спуске ветрила, главное, закусило вместе с парусиной, намертво закусило, паюмать: ни вверх, ни вниз! Случай редкий, но возможный.
Раздумывать не приходилось. Уже промокли задница и спина. Хошь не хошь, надо лезть наверх до фалового угла. Как? Ножками и ручками, господин боцман. По штагу! Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать! Не сидеть же на этом насесте до второго пришествия… хотя бы Попова, а то и старпома. Они не похвалят за ухарство!
Я поднапрягся и начал карабкаться, упираясь ногами в тугое пузо паруса. Качка не мешала. Даже помогала лезть. Однако когда ухватился за скобу фалового угла, ручонки ослабли, знать, цеплялся на совесть. Осталось перерезать нирал, но я сообразил, что парус, освободившись, сбросит меня в тартарары. И тут… Слава флотскому ремню из добротной кожи! Им пристегнулся к штагу, полосанул по веревке ножом и — лапки кверху! Повис вниз спиной. На ремне и съехал вместе с парусом…
С полубака таращился “белый пудель” — кучерявый и блондинистый старшина. Я успел о нём забыть, а он явился с двумя оруженосцами; которые молча дивились на то, как боцман нарушает технику безопасности. Пришлось объяснять, что бывают ситуации, когда у “дворянства морей” нет другого выхода,
Я наконец справился с дёргающейся фугол, отправил ребят на кливер-фал. Парус был поставлен, и я пошел досыпать недоспанное. Если усну, может, приснятся подруга и сынище. Всё возможно после хорошей встряски. Идём правым галсом с удобоваримым креном, значит, с лежбища не свалюсь.
17 июня. Снова “Ла-фюнф, Ла-фюнф!” Вчера, кажись, в космос запузырили бабу — Валентину Терешкову. На рожах многозначительные улыбки, все посмеиваются “со значением” и строят всевозможые догадки и предположения. Каперанг ходит гоголем. Рад-радёшенек, словно это он самолично пульнул её за небеса.
Миновали пароход с двумя шарами на мачте — потерял бедолага способность передвигаться. Ладно, ещё погода терпимая. И ещё одна встреча. Разошлись с польской гафельной шхуной “Зигмунд Грант”. Кем он был, чем заслужил имя на борту? А погодка осенняя. Дождь. Ватное небо. Килевая качка. До проливов 300 миль. Бездельничаем по случаю воскресенья. В кубрике музицируют — баян. Пока тихо, читаю “Путешествие на Кон-Тики”. У курсантов есть кое-какие книжки — обмениваемся. Пустынно Северное море. Слабый встречный ветер и небольшая зыбь. Не видно даже чаек. А прогноз хреновый. Ветер уже усиливается. Идём не к Ла-Маншу, а держим на Западно-Фризские острова. Когда-то, на “Лермонтове”, мы чуть не выскочили на них. Ау, Коля Тыльчук, где ты?
18 июня. Мордотык и нет хода. Можно сказать, что болтаемся на одном месте. За вахту прошли какие-то жалкие мили: за четыре часа — около шести! А тут и туман — беда! Потому топливо жжем безбожно, а его осталось на 7 суток. Швандя ходит с отвисшей губой. Романовский, как всегда, посмеивается. Винцевич невозмутим. Сирена ревет, мотает душу, а мы… вверх-вниз, вверх-вниз под музыку английских радиостанций (Иван Иваныч наладил-таки трансузел), прерываемую стонами сирены.
18.00. Ветер уже семь баллов. Отказала машина, и Швандя сдался — обратился к Винцевичу за помощью! А мы незадолго до этого поставили стакселя и увалились к зюйду (сейчас ГКК — 185). Несмотря на шторм, сегодня баня и зачеты у курсантов.
19.30. Отдали якорь. Глубина 35 м, на клюзе 4,5 смычки. Еще хуже, чем на ходу. И ветер сменился на вестовый. Старпом уже не рад, что встали на яшку. Тяжело переваливаемся средь зеленых волн. Во время ужина тарарам. Все ожило: тарелки, ложки запрыгали и начали плескать содержимое в лица и куда ни попадя. Камбузник с двумя тарелками второго взял такой разгон от амбразуры, что не будь дверь на палубу закрыта, вылетел бы за борт. Курсанты травят. Веселые времена!
…Стоим носом на волну, вернее, на ветер, а к волне лагом. Чудеса! Поставили зарифленную бизань, чтобы отвести корму и угомонить качку, да что-то без особого толка, а намучились с ней! Снова рвались старые риф-сезни. Их оставили по глупости, решив, что они достаточно крепкие и еще послужат. Послужили! Поспать вряд ли удастся при такой качке. Жаль, что костыли остались на берегу. Сейчас бы расклинился и горя бы не знал! Даже книжку читать никакой возможности.
Я вышел на палубу и, укрывшись от ветра за рубкой, смотрел, как догорает вечер. Зеленовато-седое, в барашках, море, фиолетово-синий горизонт и блеклые тона оранжевого неба, плеск волн под разбойничий аккомпанемент ветра вдруг стиснули грудь дичайшей тоской. Снова Большой Халль? Он-то, подлец, выволок из памяти глупый стишок, услышанный как-то от Коли Клопова.
Но вдруг якорь-цепь рвануло с такой силой, что меня отшвырнуло от переборки и кинуло рылом в снасти. Я всё понял, но этого же не могло быть! Оказывается, могло, злобно констатировал я, оказавшись у брашпиля. Так и есть! Какая-то тварь сунула стопорный пал в гнездо звёздочки, что делается лишь в том случае, если якорь крепится по-походному. Я разыскал дежурного, тот вытащил из низов угревшуюся вахту. Розмахами подвыбрали цепь и отбросили пал. Рывки продолжались, куда денешься, но теперь их смягчало потравливание якорь-цепи.
Я не уходил с палубы. Ругал себя за недосмотр: “Липовый ты боцман, Мишка! Книжки почитываешь, рисунки чирикаешь, а дела не делаешь, потому у тебя… то одно, то другое. Художник, словом!”
В иные моменты баркентина черпала воду фальшбортом, и тогда палубу заливали бурные потоки. Ладно, что завели от кормы до носа спасательные леера вдоль обоих бортов, да и шлюпки закрепили дополнительными найтовыми. Спросил дежурного, замерял ли ветер. Да, говорит, анемометр крутит аж за девять баллов. А машину ещё не наладили! Пробрался на полубак: мама ридна, цепь стравилась чуть ли не до последней смычки! А выдержит ли жвака-галс, если усилится ветер? О том и сказал старпому. Юрий Иваныч пожал плечами и вздохнул: “Будем надеяться”. А рывки-то усилились до того, что буквально сотрясали полубак.
— Эх, не догадались притащить в кубарь пару ящиков консервов! — крикнул мне пан Казимир, выглядывая из капа. — Оторвёт полубак, было бы что жевать!
— Шуткуешь? Это хорошо, — похвалил я пана. — А думать надо не о жратве — о голове.
Пан свалился с трапа и укатился в кубрик. Я тоже ушел в каюту. Вскоре заглянул дежурный, сказал, что ветер близ десяти баллов и что механики запускают движок. Прикрыл глаза, чтобы подремать хотя бы сидя, уперев ноги в переборку, и, кажется, задремал, убаюканный бортовой качкой, которой поначалу не придал значения — выключилось сознание, а ведь рывки прекратились! И килевой не ощущалось. Нас больше не швыряло с носа на корму.
Снова появился дежурный:
— Товарищ боцман, вира якорь!
Да, нас валяло с борта на борт — лежали лагом к волне! В чём дело, спросил старпом, перегнувшись через релинги фор-рубки, вцепившись в них мёртвой хваткой и расставив ноги, словно собирался сделать “шпагат”. Я добрался до клюза: якорь-цепь… провисала чуть не до палубы! Наступил на неё ногой — легла окончательно на доски.
— Приказал яшка долго жить! — заорал, иначе б он не услышал печальную новость. — Цепь висит на “панер”!
У старпома не хватило слов даже для ругани: выбирайте остатки цепи! И уполз на корму, раскорячившись, как лягушка.
Якорь и четыре смычки остались на дне, но машина тутукала. Курсом 200* пошли под прикрытие берега. Ветер не утихает. Барограф пишет прямую линию… Ничего хорошего. Штаги выгнуло дугой, а кливера и стаксели, которые были поставлены, когда ветер чуток поунялся и начал заходить на зюйд, начали сдавать.
19 июня. 04.00. Бювар превращается в “вахтенный журнал”. Пусть так, пусть запечатлевает наши “суровые будни”. Итак, что мы имеем с гуся? Курс 208╟, стаксель разлетелся, успели смайнать ремки, скорость два узла, до Па-де-Кале 100 миль, воды в танках кот наплакал, солярки тоже с гулькин нос, а я вымочил последние штаны. Надо бы сполоснуть рожу: лицо ест от соли, усы как сосульки от неё же, но лучше бы прикемарить пару часов, пока не дёргают за ноги.
08.07. Спал до половины восьмого. Проснулся от трубных звуков. Кто-то травил прямо из коридора фор-рубки, в аккурат у моей двери. Выглянул — камбузника Лакисова выворачивает наизнанку! Даже не вышел страдалец: приоткрыл дверь и поливал на палубу. В носовом кубрике завтракало шесть человек, в кормовом чуть больше. Оживут! Появилось солнце, волны в легкомысленных барашках, барограф пополз вверх. Надо взглянуть на паруса. Иду!
20.00. До Дувра 50 миль. Ветер 6 баллов. Це дило!
20 июня. 07.40. “Тропик” стоит в заливе Лайм, а мы по-прежнему еле ползём. Будем срезать фок и фор-стень-стаксель. Надо бы их просушить, но вряд ли получится. Сейчас за полчаса одолели 3,5 мили. Течение помогло — 1,5 узла в корму, вот и проскочили от буя до маяка плав Норд-Хиндер. Пойду собирать “живых”.
14.40. Что такое “не везёт” и как с ним бороться? Только срезали паруса, как начался “вмордувинд”, снова забултыхало и задождило. Отпустил людей: детвора с радостным визгом разбежалась по кубарям. А керосину осталось 5 тонн, из них 2 т мёртвые. Их не берёт насос. Даём лишь 0,5 узла. “Тропик”, конечно, просто тянет время. Нас он не ждёт. Подползём поближе, и Погородний сразу рванёт когти на юг.
15.00. Дождь унялся. Поднял людишек на починку ветрил. Всех мало-мальских “сшиварей”. Фактически топчемся на одном месте. Только-только удерживаемся носом на волну. А ветерок стал тёплым. С зюйда тянет, от берегов Гишпании.
22.15. Молотим носом на волну. Бушприт иной раз почти целиком уходит под воду. Однажды зевнул рулевой и… уже мы жопой к Ла-Маншу и понеслись стрелой назад! Положили право руль и кое-как вывернулись мордой к ветру. Рядом шел какой-то огромаднейший транспорт. Наверно, на нем подумали, какого хрена шхуна крутится на одном месте, как “Мария Целеста”?!
21 июня. 07.15. Только что миновали плавмаяк Ле-Сандетье, а на дворе то же самое: ветер и волна. Правда, нам помогает приливное течение в 1,6 узла и будет помогать до 10.00. Кое-как добрались до порога Па-де-Кале.
12.00. Вошли-таки в Ла-Манш. Курсанты чинят паруса. Мы с Хованесом обтягивали фордуны. Вызвал кеп. Сказал, что у мыса Данджнес встанем на якорь, будем пережидать погоду. Дали РДО в базу, чтобы подмогли с керосином: авось подвернет к нам какой-нибудь рыбачок и подаст Христа ради на вшивость да на бедность. Сводка на вторую половину июня: ветер от 2-х до 4-х баллов, направление — мордотык.
Волны по-прежнему занимают меня. Бегут и бегут, догоняя друг друга, растут все выше и выше, обрастая мелкими гребешками и, достигнув предела, рассыпаются фонтаном брызг и клочьями пены. Я завороженно смотрю, забывая о работе.
16.00. Прошли плавмаяк Зюйд-Гудвин.
20.30. Слава вышних богу сил! Мимо Данджнеса — без остановки! У мыса худая слава. Ветер утих, волна упала. Идем довольно сносно: 4—5 узла даем наверняка. Но база молчит, а как идти на Гибралтар с нашими запасами? Воды 12 тонн, топлива почти нет. Идем в залив Лайм, а там — в бухту Тор. Наверное, только до нее и хватит. Ну, может, чуток останется. Посмотрим. Тропиканцы, поди, зуб поимели на нас.
22 июня. Ла-Манш. Ровно 04.00 часа: Киев бомбили, нам объявили, так началася война. Мы с Витькой Калашниковым играли во дворе. Вышли отец и дядя Ваня: “Ребятенки, война!”
07.47. Мы милях в 15—20 от острова Уайт. До “Тропика” подать рукой. Если б не мерзкая погода с моросящим дождем!..
08.15. Плавмаяк Owers. До “Тропика” 100 миль.
12.50. По правому борту плывут острова, чужая, но все же земля: в дымке тают обрывистые берега о. Уайт. Ветер разогнал облака, солнышко на зеленой воде заигрывает с белыми барашками. Душа отогревается, но и работы невпроворот.
23.00. После обеда возились с якорь-цепями. У левого якоря оставили две смычки, а с правым, которому достались все остальные, еще завтра будет предостаточно возни. Это Прусаков нам опять “удружил”: после пескоструйки и покраски работяги поставили правую, более мощную цепь в 7 смычек, на левый 450-килограммовый якорь, а правому, “плехту” в 750 кг, досталась слабая в 5 смычек. Конечно, мы тоже хороши — протабанили. Я-то куда смотрел? О старпоме не говорю. Он мог понадеяться на меня, а я лишний раз доказал свою профнепригодность. Растяпам Бог не помогает! Надо было не картинки рисовать, а заниматься своим делом. Плохо то, что не нашлось подходящего вертлюга. Пришлось пожертвовать жвака-галсом. Выпилили у него и подсоединили к якорю. Завтра будем с Хованесом дальше мудрить. Болтают, что “Тропик” ушел в Гибралтар. Ну, ясно, кому хочется с нами связываться? Ушел и — сам себе хозяин. Разрешили бы нам завернуть в Плимут на бункеровку. Рядом ведь…
23 июня. Бухта Тор. 07.10. Через полчаса плюхнем якорь. “Тропика” не видно. Небо безоблачно. Еще бы один-единственный штилевой денек, чтобы без проблем поставить на место правый якорь, дочинить и подвязать паруса, поправить стоячий такелаж. Два года назад стояли в этой же бухте. На сей раз подкрались к берегу гораздо ближе и подняли сигнал: “Произвожу ремонт машины”. Пока что власти нас не замечают, и то хлеб!
23.30. Намучались крепко, но яшку подготовили к спуску. Во время штормяги подвела соединительная скоба между четвертой и пятой смычками. Рывки ее расшатали. Скорее всего,тогда, когда барабан брашпиля удерживался походным стопором. Сначала вывалились свинцовые заглушки, а после выпали дубовые шпильки. Зато когда расклепывали левую цепь, шпильки пришлось выжигать паяльной лампой. Ну ладно, это позади. Завтра ставим яшку на место. И с парусами нынче управились. Починили и подвязали. Наши хлопоты были замечены. Вечером меня и Хованеса пригласил “наш отважный капитан” и предложил “пропустить по рюмке”. Даже шутить изволил! Поставил бутылку на стол, добыл из холодильника кое-какую закусь и расплылся в отеческой улыбке: “Заседание клуба веселых и находчивых считаю открытым!” Тяпнули по паре рюмок, поговорили о насущных делах, а попутно узнали, что бункероваться будем в здешнем Бриксеме. Потом дунем в Гибралтар, а вот Дакар нас вряд ли увидит: время поджимает!
Не знаю, хотелось ли Букину догнать “Тропик”, но Погородний, ставший капитаном вместо Чудова, видимо, встречи с нами не хотел, потому и ушел из залива перед нашим появлением здесь. Ладно, в Гибралтаре все равно законтачим.
Я никогда не бываю одинок у себя в хижине, особенно по утрам, когда посетителей не бывает. Попытаюсь передать свои ощущения некоторыми сравнениями. Я не более одинок, чем гагара, громко хохочущая на пруду, или сам Уолденский пруд. Кто разделит одиночество этого водоема? А между тем его лазурные воды отражают не демонов тоски, а небесных ангелов.
Генри Дэвид Торо
Убирая бювар в “долгий” или “короткий” ящик (пока не решил в какой именно), я подумал, что писанина, которой усердно и терпеливо занимался все последнее время, забросив окончательно краски и помазки, тоже есть способ избавиться от одиночества, которого я, правда, не испытывал, но которое всегда имел в виду как потенциального противника.
Да, теперь я был благодарен Командору и Бакалавру, втравивших меня в эту затею. Краски и помазки создавали на холсте застывший миг прошлого (остановись, мгновенье, ты прекрасно!). но не давали тех “всамделишних” переживаний, которые удавалось в какой-то мере воссоздать на бумаге на потребу души. Нет, одиночество изредка посещало меня, но в том случае, если подруга уезжала в город. Впрочем, было оно каким-то не настоящим. В эти дни плохо работалось. Что-то зашкаливало в голове, и опускались руки. Разве это одиночество?
Поблизости мини-Балтика с “громко хохочущими” чайками. Дикарка рядом. Мне не хватало скептика Карламарксы.,однако Дикарка собиралась вот-вот выдать на-гора потомство от “заезжего молодца”. Да, возникнут проблемы с трудоустройством детворы. Себе оставим самого башковитого пацана, который, надеюсь, заменит почившего в бозе философа умением ставить вопросы и отвечать на них.
А пока… Ах да — бювар!
Нынче утром, включив, как обычно, радиовещательную коробку, чья болтовня служила неким звуковым фоном, который компенсировал отсутствие подруги ощущением присутствия эдакой живой субстанции, я навострил уши, услышав такой диалог: “В прошлое опасно возвращаться даже во сне”, — заявил некто тоном пифии. “Почему?” — спросил собеседник. — “Потому что однажды в нем можно остаться навсегда!” — долбанул радиочревовещатель. Достаточно! Я прикрыл говорильню, подумав сразу же о бюваре.
Он убран из-за подспудного ощущения, что старые записи увлекают меня в бездну деталей, вроде бы не существующих для моей нынешней памяти, задача которой лишь обобщить настроение последнего рейса и впечатлений, увлекательнейших с “кочки зрения” свободного погружения в прошлое до тех глубин, откуда возможно всплытие на поверхность. Глубже не надо! Память давала возможность снова пережить всю прелесть тех дней, описанных сухим языком “судового журнала”, о котором нужно хотя бы на время забыть.
Забыть? Не получится, хотя… Ах да, — бювар! Бювар полон “демонов тоски”, а память сохранила лишь “небесных ангелов”. Об этом я и рассуждал, усаживаясь за пишмашинку. Главное, поменьше назидательности и нравоучений. Положим, они все равно не получатся. Во-первых, я неспособен кого-то воспитывать, а во-вторых, нравоучения еще никому не помогали. На чужих ошибках учатся? Чушь! Не учат даже свои, а чужие мы замечаем и злорадствуем, чтобы снова и снова наступать на те же грабли, а потом винить кого угодно, только не себя. Это, увы, в природе человека. Потому и пишет уолденский отшельник. что “старость годится в наставники не больше, если не меньше, чем юность, — она не столько научила, сколько утратила. Я не уверен, что даже мудрейший из людей, прожив жизнь, постиг что-либо, обладающее абсолютной истинностью”.
Да, глубокомысленные поучения бессмысленны. Тем более я не мудрец. Значит, чему я научу кого-то своей писаниной? Только тому, о чем прекрасно сказал Расул Гамзатов:
Кто пил, ушел,
Кто пьет, уйдет.
А разве кто не пьет,
Две жизни проживет?
Мне, допустим, двух жизней не надо. Я не жадный. За себя одну доживаю — и ладно. А за того парня? Пусть тот парень и отдувается. Конечно, хочется и очень хочется снова оказаться на палубе “Меридиана” (но не “Крузенштерна”!), поэтому прошлое часто достает меня и воспринимается с трепетом, даже с пиететом, но остаться в нем навсегда?! Нонсенс. Вот если поедет крыша, тогда сколько угодно. Но крыша у меня не поедет — “мы крепки, как спирт в полтавском штофе”! Пущай не в физическом смысле, то есть в смысле здоровья, то в смысле унутренних установок, позволяющих до конца стоять на том, на чем стоял и буду стоять, як скала, до конца дней своих.
Понятно, это все досужие рассуждения типа если бы да кабы. И потому в своем опусе должен я следовать по стопам Командора и Бакалавра, которые в своих творениях обходятся без нудных моралей. Для меня их советы — золото. Жаль, не пришлось увидеться с Бакалавром при последней поездке в город. Позвонил ему, а он: “Брюхо побаливает. Еду в диагностический центр. Пусть проверят, что за непорядки в кишках”. А так хотелось услышать: “Верной дорогой идете, товарищ Гараев!”
Зато с Командором пообщались всласть. И не только с ним. Не успели сказать друг другу “салям алейкум”, как появились господа экс-офицеры. Не чета тем, с которыми в Светлом знакомство завел. Полковник, сиречь поэт. Полковник, он же бизнесмен. Полковник… гм, хотя и не бизнесмен, но имеющий отношение к клану банкиров. И дезертир от клана литераторов. Чтобы не было путаницы, назовем их Поэтом, Афганцем и Телохранителем. Я всегда воспринимал их в этих ипостасях.
Поэт услаждал слух наш свежими стихами. Они валились из него, как из рога изобилия. Телохранитель вставлял в междустишьях ехидные шпильки, бренчал на фортепьяне и пел командорские песни, сочиненные в разное время и по разным поводам, Командор и Афганец ограничивались репликами, я глубокомысленно молчал. А что мне оставалось? Я бирюк. Мне нужно время, чтобы сообразить удобоваримый ответ, а уж держать речь — Боже упаси! Ведь что есть речь? Ну… хотя бы с точки зрения стоиков. “Достоинств речи, —поучали они, — пять: правильность, ясность, краткость, уместность, украшенность. Правильность есть безошибочность разговорных выражений, но не случайная, а искусственно достигнутая. Ясность есть слог, внятно представляющий содержание мысли. Краткость есть слог, заключающий в себе только необходимое для уяснения предмета. Уместность есть слог, соответствующий предмету. Украшенность есть слог, избегающий заурядности”. По этому поводу можно теоретизировать и строить образцовые речи, обращаясь, допустим, к “дорогим товарищам потомкам”, которые будут рыться в окаменевшем прошлом своих отцов и дедов, теоретизировать, сидя на печи или на циркумференции а ля Дрискин. В обществе такому индивиду лучше сидеть в углу и сопеть в обе сопелки и слушать Телохранителя, который вдохновенно наяривает, глядя не на клавиши, а на нас:
А по Москве горят костры:
Сжигают старый мусор.
И дым плывет по пустырям —
Такой же, как в лесу…
Я дом ищу, где он живет —
Мальчишка темно-русый:
Он не пришел,
и я ношу
Тревогу навесу.
Общество и самодостаточное количество горячительного заставили выбросить из головы и мой опус, и сомнения, и вопросы. Да и к чему они в часы шикарного общения? Я и без того получил заряд оптимизма, который был разбавлен толикой пессимизма по возвращении к родным пенатам, подруге и Дикарке. Но это все, как говорит подруга, “условности здешнего мира”, а я отношу на счет “се ля ви”. Так стоит ли сыпать лишний раз пепел на башку? Впрочем, пепел — не перхоть. Стряхнул — и нет его. Зато в ушах по-прежнему звучит:
Вспомним о тех, кого злыми поверьями
Дома сдержать не смогли,
Кто начертил нам гусиными перьями
Первые карты Земли.
Конечно, в моем положении вроде бы к лицу другие песни. Может, лучше повторять за Вилькой Гонтом ту, что он пел под сенью Шереметевского парка, когда мы, спасая бутылку водки, ускользнули-таки от мильтонов? Допили, а Вилька “зарыдал” под треньканье гитары: “Это старость, это старость — все забыть… и вспоминать!” Ведь мне надо брести назад по хоженой тропе и останавливаться у каждой памятной кочки, лужи или колдобины, у каждого пня или верстового столба. Все так. Можно брести, вспоминать тот же Бриксем, но петь все-таки это:
Пойте, друзья, про выносливость паруса,
Пойте про тех, кто был смел,
Кто сквозь века прочертил в море ярости
Огненный след каравелл.
Окончание следует