Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2004
Продолжение. Начало в № 4 за 2003 г.
Глава 3. Мученик слова и любви
1. Рекогносцировка на местности
Что-то больно грустными выходят мои воспоминания. Не мемуары, а какой-то мартиролог, что, согласно словарю иностранных слов, означает перечень людей, подвергшихся гонениям, страданиям. И — смерти. Но меня больше вдохновляет буквальный перевод с греческого: martur (мученик) + logos (слово): мученик слова!
Да, герои мои были мучениками Слова. Но Слово приносило им не одни мучения, оно являлось источником радости. Да и по народной натуре своей они все, даже самый старший, “солдат в армии, генерал в литературе” Константин Боголюбов, далеки от унылой серьезности, пессимизма, они любили жизнь и действительно, как птицы для полета, были рождены для счастья.
Поэтому данную главу я решил начать с ноты оптимистической, даже ликующей: наконец-то! Маршал Сергей Ахромеев, бывший начальник Генштаба Вооруженных Сил о нашей победе в Великой Отечественной войне писал:
“Блестяще проведя зимне-весенние операции и выполняя великую интернациональную миссию, Советская Армия в середине апреля 1945 года завершила освобождение Польши, Венгрии, значительной части Чехословакии, заканчивала ликвидацию противника в Восточной Пруссии, овладела Восточной Померанией, Силезией и вышла к южным районам Германии… Заключительным аккордом побед Советской Армии явилась Берлинская операция…”
Берлин был главной, заветной целью русского воина-защитника и освободителя. Концом крестного боевого пути. Глотая кровавый снег под Москвой в 41-м, мерзлую гарь пылающего Сталинграда в 42-м, умирая и восставая от ран, он думал о том часе, когда победным утром пройдет по улицам поверженного Берлина, пройдет шагом победителя…
19-летний лейтенант Валерий Артищев, уроженец деревни Калёнки (парень каленый!) на Оренбуржье, вчерашний выпускник Ташкентского военного училища, летом 44-го прибыл на 1-й Белорусский. Ура! Именно этот фронт через Польшу и должен был первым прийти в Берлин. Но нужно было сперва взять Варшаву, форсировать Вислу и Одер. Варшаву Артищев со своим взводом после тяжелых боев взял, Вислу форсировал, но до фашистского логова дойти не смог; как скажет потом его сверстник Булат Окуджава, тоже воевавший в тех местах: “Я скоро от раны осколочной упаду на мокрый песок корчиться…”
Медаль “За освобождение Варшавы” и орден Отечественной войны I степени он получит уже в госпитале. Врачи обозначили его ранение как тяжелое: “Слепое осколочное, проникающее в левую половину груди”, то есть к сердцу. Но опять — ура! И слава молодому крепкому организму, здоровью могучему, воспринятому от русских крестьян, первопроходцев на Восток: лейтенант вновь встал в строй. Но — поздно: “красное вино Победы” он, подобно другому его сверстнику, Евгению Носову, выпьет, еще лежа в госпитале, — дать победный залп у рейхстага или на худой конец у Бранденбургских ворот не сможет…
С желтой нашивкой на груди и небогатой орденской книжкой, по которой какое-то время будет получать поддерживающие его офицерские штаны рублишки, он вернется к месту отбытия, в Среднюю Азию; без экзаменов, как участник войны, поступит на филфак университета (литературу он любил с деревенского, не богатого на внешние впечатления детства), закончит его одновременно с Высшей партшколой ЦК Узбекистана и приедет в Фергану заведывать отделом искусств в областной русской газете.
Но все это — и про войну, и про среднеазиатскую газетчину Валерия — я узнаю много позже, а сперва ничего о его жизни мне не было известно. Но даже открой я личный архив Артищева в Музее уральских писателей, остался бы ни с чем: в отличие от сравнительно богатых архивов Боголюбова, Макшанихина и других воевавших писателей, весь архив Валерия Васильевича состоит фактически из одного альбомчика в потертой корочке красненького бархатца с небогатым набором любительских фотографий. Я хотел выпросить на память одну из них, где он стоит с каким-то другом на ступенях редакции, этакий кудрявый улыбающийся русский богатырь, “прошагавший в битвах полпланеты”, все в той же офицерской неизносимой (носить-то попервости было нечего) шинели, в галифе и сапогах, стоит, уверенный в своей будущей счастливой литературной судьбе, попросил, но бдительная главная хранительница архива Елена Константиновна (родная дочь К. В. Боголюбова) мне жестко отказала. Может, она и права, но мне приходится сейчас воссоздавать образ моего друга и литературного крестного по моей не больно сильной зрительной памяти…
2. Наш маэстро и его драгоценная половина
Это было первое в истории Урала совещание молодых писателей.
Нет, литобъединения существовали в нашей области давно: самое старое при газете “На смену!”, созданное еще в конце 20-х Константином Боголюбовым, Николаем Куштумом, Александром Исетским и возглавленное в начале 50-х Михаилом Пилипенко, славное имя которого после его ранней смерти оно и получило. Из него вышли неординарные поэты, причем каждый со свои голосом: Борис Марьев, Юрий Лобанцев, Альфред Гольд, Слава Терентьев. Было такое и у нас в Нижнем Тагиле, при редакции “Тагильского рабочего”. Начатое еще Алексеем Бондиным (другом Бажова и Боголюбова), оно расцвело в середине 50-х, когда к нему прониклись заботой свердловские известные мастера: попеременке учить нас уму-разуму приезжали то Олег Коряков, то Павел Макшанихин, то даже сам К.В. Боголюбов. Из заметных имен, вылетавших из этого “гнезда”, можно назвать хотя бы прозаика Славу Николаева и поэта Николая Маркина. Для моего становления оно тоже сыграло свою, может, даже решающую роль: помню, с каким воодушевлением уходил я из древних стен редакции после похвального обсуждения моих первых опусов на том самодеятельном объединении.
Но большого совещания молодых пока не было. Впервые пошел на сие мероприятие зимой 1961 года Лев Сорокин, который, как председатель правления, и представил наших руководителей: секции прозы — Валерия Артищева и секции поэзии — не помню кого, может, вечного дядю Колю Куштума, а может, уже набравших силу Михаила Найдича или Венедикта Станцева. Чьи голоса будущего звенели тогда у поэтов, я уже не помню, а у прозаиков на первых ролях оказались Саня Филиппович и Алик Коц. О Саше, которому суждена была славная, но, к несчастью, короткая писательская судьба, я уже говорил, да и хорошо сказал о нем его друг В. Климушкин (“Урал”, № 3, 2003 г.). Алик же Коц — это внучатый племянник Аркадия Коца, автора русского текста “Интернационала”, эвакуированного в войну со всеми родичами на Урал. Сам Аркадий Яковлевич здесь и умер в 1943 году. А Алик по каким-то причинам долго молчал и лишь недавно выпустил книгу о тех гонениях, которым пордвергался он лично и их семейство со стороны КГБ…
Я представил тогда для обсуждения свой первый более-менее приличный рассказ из заводской жизни — “Романыч”, который вскоре будет напечатан в журнале “Урал”, а оттуда перекочует в московский сборник “Лучшие рассказы русский писателей 1963 года”.
Однако дело не в нас, тогдашних приготовишках, дело — в нашем блестящем руководителе, нашем маэстро В.В. Артищеве, уже давно сменившем шинель и гимнастерку на отличный цивильный костюм цвета беж, офицерскую книжку — на билет члена Союза писателей: его приняли в Союз еще в Ташкенте за роман о хлопкоробах под убойным названием “Партии рядовые”.
Разбирая наши беспомощные, ясно, сочинения, В.В. Артищев разговор вел откровенный, не стеснялся в выражениях. Но главное, что меня поразило, — разговор серьезно-профессиональный, как с равными, без пощады, но и без излишней, бьющей по рукам ругани. Может, поэтому, подкупленный его естественной откровенностью и необычной в тогдашней писательской среде эрудицией, я потянулся к нему, а он, уж не знаю за что, — ко мне. В годах разница у нас была небольшой, всего шесть лет. И хотя он старше меня был на целую войну, которую я провел в пусть голодном, но мирном тылу, он — в военном училище, в боях и госпитале, — характерами взрывными и литературными вкусами мы были близки. Да и нравом открытым, любимой привычкой посидеть с друзьями за бутылкой и захватывающей беседой — схожи.
Сперва мы созванивались, и он выходил навстречу мне, гулять с дочкой Аленушкой, потом, когда редактор “Урала” Георгий Краснов отдал ему на редактуру (была такая практика поручать редактирование произведений молодых опытным писателям, например, первую повесть В. Николаева “Подснежник” редактировал для “Урала” Исай Давыдов) мою повесть “Рождается песня”, — я стал приходить в его дом завсяко-просто. Пусть в литературном положении были совсем не равны. В той же многостраничной, 1957 года газете “Литературный Свердловск”, о которой я упомянул в начале воспоминаний, я значился еще в рубрике “Новые имена” (там был мой стих к 40-летию советской власти) как неизвестный автор из Нижнего Тагила, он же стоял в общем ряду уже признанных уральских писателей: на фотографии — густые кудри, широкий умный лоб, зоркий взгляд степного орла. В разделе “Над чем мы работаем” он сообщает о себе следующее:
“В Ташкенте у меня вышел роман о борьбе коммунистов Узбекистана за подъем хлопководства. С 55-го живу на Урале… В последнее время усиленно собирал новый материал, много ездил по Уралу, встречался с бывалыми людьми. В результате — сборник рассказов и очерков “Последний барак”, вышедший уже в Свердловске.
Недавно закончил повесть “Город у Светлого ручья”, она принята альманахом “Урал”. На материале последней командировки написал для журнала “Октябрь” рассказ “Лава”.
Да, он работал много, печатался часто, может, как ни один свердловский прозаик в то время. У него на этот счет была даже своя теория: “Надо писать много, количеством подавлять! — Он показывал на обширную библиотеку в своем кабинете. — У классиков учиться!” А я, подавленный этой библиотекой, кабинетом и вообще всей его трехкомнатной, с высоченными потолками квартирой, где кухня была в два раза большей моей эльмашевской комнатухи, послушно соглашался, хотя про себя всегда считал по-другому: лучше меньше, но лучше. Соглашался потому, что он стал моим главным судьей: я начал таскать свои первые литопыты на совет именно в сии царские палаты.
А получил их Валерий (мы вскоре перешли на “ты”), еще работая журналистом: он перевелся в газету “Уральский рабочий” из узбекской республиканской “Зари Востока” на ту же должность — завотделом литературы и искусства и почти сразу же с другими газетчиками (Г. Красновым, С. Брускиным) и писателем Олегом Коряковым вселился в этот дом на улице Тургенева, недалеко от редакции газет и издательства “Уральский рабочий”.
Сюда, в сей престижный, в центре дом, и явилась из Ташкента его юная красавица жена Белла Барская, которую ехиднейший остряк Сергей Бетев сразу окрестил артищевской “бухарской еврейкой”, хотя еврейского в ней кроме имени были разве что черные пронзительные, но одновременно зовуще-ласковые глаза да еще нежнейшая смуглота кожи. Не будь у Валерия (думаю я сейчас) такой квартиры, она, возможно, на наш провинциальный холодный Урал и не поехала, а махнула бы сразу прямиком покорять столицу нашей родины, как потом и случилось.
Меня она приняла с благосклонной снисходительностью, потому что мы визуально были уже знакомы, встречались в новом здании телецентра, куда из старого дома на улице Радищева переехал в то время наш радиокомитет. Она быстро воцарилась на телевидении, в отделе литературных и театральных передач.
Оказалась она в нашем телецентре, если не во всем Свердловске, первой красавицей, которую невозможно было не любить и не пахать ради которой на пределе сил тоже было невозможно. Да и дочка у них родилась.
А снисходительно она приняла меня потому, что, работая бок о бок, слушала, ясно, мои косноязычные ежедневные радиорепортажи с фабрик и заводов, с сельхозполей и стадионов. А потом, когда я, перейдя в работяги и ударившись в сочинительство, стал таскать к ним на Тургеневскую свои рукописи, а она их — не все, ясно, — читать, ее снисходительное отношение ко мне только усилилось. Так, она в пух разругала мою первую повестушку, по сути дилетантскую, ибо я, далекий от музыки, пытался писать о муках юного композитора. Самому Валерию повесть нравилась, и — странно — она позднее была включена в мою первую московскую книжку, но сам-то я, зная ей цену, ее с тех пор не открывал. Так же свысока относилась она, по-моему, и к другим свердловским литераторам, особо к изрядно выпивающим соседям по дому Олегу Корякову и Георгию Краснову. Был лишь один писатель, друг Артищева, которого она охотно, даже радостно принимала у себя в доме — и за его действительно редкий талант, и за то, что он всегда был мудро-трезв. Но о нем я скажу позднее и отдельно.
А сам Валерий Васильевич пил: видно, фронтовые сто граммов, а потом стаканы дешевого студенческого южного винишка стали привычкой, да и при сумасшедшей, дикой его работе он нуждался в разрядке. У нас, в писательском кафе, или в компании друзей гулял он шумно и открыто, дома — тайком, пряча бутылку в книжном шкафу за полным собранием сочинений трезвенника Салтыкова-Щедрина или в прихожей в старых валенках.
И при всем том Валерий, повторяю, работал как одержимый. Об этом говорят даты выхода его книг: 54-й год — “Партии рядовые” (Ташкент), в Свердловске: 55-й — “Гранатов цвет”, 57-й — “Последний барак”, 59-й — “Свой хлеб”, 61-й — “Беда”, 62-й — “Чистый факел”. Этот “факел” засиял и в Москве, в издательстве “Советская Россия”, невиданным для Свердловска тиражом в 200 тысяч. И на Урале его книги выходили невероятными для сегодняшнего дня тиражами — 15—30 тысяч. И, естественно, все его повести, рассказы, очерки сперва публиковались в журнале “Урал”, тоже с немалым тогда тиражом.
Он работал даже при мне. Посадит, бывало, меня к книжному шкафу — читай, мол, учись, а сам за свою конторку: вычитывать взятую с машинки рукопись. Он тогда заканчивал для “Урала” большой, получилось, что главный и последний свой роман “Сокрушение идола”. Смеялся по ходу чтения над какими-нибудь знаковыми, по его мнению, опечатками или говорил о недавно прочитанных моих рассказах. “Главное, — втемяшивал он мне второй свой постулат (первый — писать много), — писать так, чтоб читателя за печенки взять, взволновать его. Даже деталями”. Помню, он отметил точность одной сцены из моего рассказа “Закон сохранения чувств”:
— Ты это верно, — говорил Валерий, — написал о времени открытий (речь шла о том, что мой герой ночью, отходя от пароксизмов любви, вдруг находит решение трудной, чисто цеховой проблемы). — У меня тоже после счастливых бурных ласк случаются внезапные озарения. Спасибо…
К несчастью, озарений таких у него становилось все меньше, ибо счастливые ласки эти покупались слишком дорогой ценой. А он всей измученной душой, всем жаждущим, сильным телом своим хотел, мечтал, чтоб его знойная южная любовь продолжалась вечно. Ибо далеко не аскет, пользующийся симпатией женщин и, как гусар, не избегающий их, он истинно любил ее одну — роковую.
И он пахал, лез в страшные долги, до времени беря направо-налево (в издательствах, в журналах) авансы под будущие свои сочинения. А потом, выпивая со мной, хватался за буйную голову и стонал:
— Вот напишу обещанное, отдам долги. И возьмусь наконец за настоящее, главное — о войне!
Но, получив очередной “аванец”, забыв о мечтах, хвастался:
— А я хрустальную люстру для нашей гостиной купил.
— Дорогая, поди?
— Да уж. Куда дороже. Все деньги убухал. Зато…
Зато — мир в доме и любимой женщины благоволение. А он, бедняга, снова садился за что-нибудь ходовое из рабочей жизни, скороспелое, надуманное, в духе махрового соцреализма. Произведения о недавней войне, о поражениях и победах, о ранениях и смертях в ту пору не то чтоб запрещали, но не очень поощряли; помню, какую ожесточенную полемику вызвала нашумевшая, может, единственная тогда до конца правдивая книга о войне “В окопах Сталинграда”. Но, возможно, военная тема еще до конца не отстоялась в сердцах и умах бывших воинов, ставших писателями: крупные военные вещи косяком пойдут в 70-х: Богомолов, Бакланов, Кондратьев, Бондарев… А лучший роман о войне и ее солдатах “Прокляты и убиты” напишет Виктор Астафьев вообще в конце своей жизни в 80-х — начале 90-х годов.
Однако литературный вкус, чутье на истинный природный талант у его “бухарской еврейки” безусловно были. Да и скучающей затворницей она не сидела, в кругах, близких к искусству, вращалась. Так, однажды меня, тагильского недоросля, она разыграла. На дне рождения у корреспондента московского радио Володи Новоселова я, оказавшийся рядом с Артищевым, указывая на одного неизвестного мне крепенького мужичка, скромно сидящего со своей дамой в углу, спросил у Валерия: кто это? Но он ответить не успел. Ответила супругу громко, чуть не на весь стол.
— Таких людей надо знать, молодой человек! Он же рядом с вашей Турбинкой работает. Знаменитый сварщик, герой труда! — Она назвала фамилию, которую я не расслышал.
И тут я, уже изрядно поддавший, встал и потянулся к тому мужичку рюмкой, даже спич некий произнес на весь стол:
— А почему мы все за деятелей искусства пьем? Пора нам и за рабочий класс тост поднять. Что бы эти деятели без нас, работяг, делали? По миру бы пошли. Ну чо, друг, молчишь? Держи рюмку. Чокнемся!
Мужичок удивленно уставился на меня своими маленькими острыми глазками, весь стол замолчал, а дама его возмущенно отодвинула от себя тарелку: что, мол, за глупые шутки?
Выручил меня Артищев, рванул сзади за штаны и мотнул головой в сторону кухни: пойдем, мол, выйдем. Мы вышли с ним в тесную кухоньку (Володя Новоселов обитал тогда вместе с матерью и тогдашней женой в старых деревянных двухэтажках на улице Куйбышева, откуда он ушел на войну и туда же вернулся), и Валерка прорычал сердито:
— Ну, Боряня, ты даешь! Своих не узнал! А еще собираешься киносценарии писать. Это же главный режиссер Свердловской киностудии! А рядом его жена, тоже главный человек на этой студии — редактор. “Приваловские миллионы” смотрел, тагильский лешак? Это их работа! Иди извинись…
Извиняться я не пошел — просто тихо исчез из той компании. А сейчас по прошествии времени и извиняться вроде не в чем: народный артист и лауреат России, известный кинорежиссер Ярополк Лапшин за долгую свою жизнь и верно показал себя великим работягой, героем труда!
3. Новый, 1962 год. Счастливые Артищевы и бедный друг Женя
Принимал я чету Артищевых и у себя, вернее, не у себя, а в скромном жилье моей хорошей знакомой пианистки Маргариты Майер: она тоже работала на радио-телевидении и единственная, пожалуй, могла посостязаться своей русско-немецкой красотой с Беллой Барской. Были еще званы на сию встречу и мои друзья: Серега Бетев и знаменитый на Урале и в нефтяной Сибири Женя Шерман (литпсевдоним Евгений Ананьев). Тоже, ясно, с подругами: Серега тогда перешел на долгоиграющее ухаживание за одной серьезной драматической актрисой, которая и стала потом его женой, а Женька, в ту пору уже сбежавший из семьи, как всегда смертельно, был влюблен в ослепительную теледиву. Но Серега позвонил часов в 10 и сказал, что прийти не сможет:
— Извини, Путилыч, у нас в драме (!) свой новогодний капустник. Так что с праздником вас…
А Женька звонил каждые полчаса: “Боря, это я — Женя! Мы через полчаса…” Через полчаса снова: “Боря, мы идем…” Через час опять звонок: “Боря, это я Женя. Мы летим…”
В общем, проводили мы старый год только двумя парами: мы и Артищевы. Такими счастливыми и взаимно влюбленными я их ранее никогда не видел. Эта любовь была в ее взглядах на Валерия и нежно воркующем голосе, и в его ласковых прикосновениях к ее плечам… Моя подруга и особенно я, привыкший к совершенно иным их отношениям, не могли налюбоваться на них.
За несколько минут до двенадцати, когда я уже налил в бокалы шампанского, в комнату нашу ввалился Женька Шерман, он же Евгений Ананьев, весь с ног до дико волосатой головы (даже в самые сильные морозы он ходил без шапки) и ассирийской бородищи в снегу, скинул на пол пальто, сел за стол и, ни слова не говоря, отодвинул от себя бокал с шампанским, что я ему налил, собрал со стола все рюмки (их оказалось восемь) и, ничего не объясняя и не извиняясь, набузгал их, все восемь, водкой. А потом все так же молча опрокинул их одну за другой в свою волосатую пасть.
Мы с Валерием выпучили ошарашенно глаза, Риточка моя зашлась неудержимым смехом, а Белла только и смогла промолвить:
— Вот это фокусы! Умри Кио и не воскресни!
А Женька, посидев в оцепенении несколько минут, вдруг сорвался с места и, подхватив с пола пальто, вдруг снова ринулся на улицу в метельную мглу.
Через открытую форточку еще долго был слышен его голос, который прорывался сквозь вой пурги. Потом он явился к нам опять. Когда Артищевы ушли в царские свои палаты на Тургеневскую, а мы спать укладывались, часа в четыре утра вдруг раздался телефонный звонок: кто-то решил поздравить с Новым годом ни свет, ни заря? Но Рита со смехом протянула трубку мне — это опять был Шерман-Ананьев.
— Боря, — совершенно трезвым внятным голосом сказал он, — я тут в вашем дворе в милицейской машине сижу. Примешь? Мне пятерка для штрафа за вытрезвитель нужна. Можно зайти?
Когда он брал денежку, я увидел на его лице, на свободном островке щеки, не заросшем бородищей, написанную зеленкой цифру 68.
— А что это за номер?
— Это мильтоны мой порядковый номер в вытрезвителе обозначили.
— Так тебя же Очеретин, когда оттуда сигнал придет, из “Следопыта” вышибет! — испугался я: репутация у Женьки в журнале “Уральский следопыт” и без того была подмочена, особо в глазах Вадима Очеретина, первого редактора этого популярнейшего в то время журнала, и еще ухудшилась после ухода Шермана из семьи, когда он, по слухам, стал таскать к себе без разбору представительниц прекрасного пола.
— Выгонят же тебя с работы! Что делать-то станешь?
— Не выгонят! — Женька с отвращением выпил налитый ему похмельный стопарь. — Меня милиционеры, я договорился, в своей ведомости старым, 61-м годом проведут. И никакого сообщения не будет. Штраф-то я сейчас заплачу. Вот!Жить надо уметь. Ну — я побежал.
Однако радужные надежды на светлое будущее у Шермана-Ананьева не оправдались: и сигнал из вытрезвителя поступил, несмотря на уплаченную мою, втуне пропавшую пятерку, и партвыговор бывшему фронтовику влепили, и из “Следопыта” Вадим Очеретин его с треском турнул: вскоре следы Шермана-Ананьева затерялись где-то на сибирском севере…
Но сей трагикомический эпизод не затмил в моих глазах его светлый и в общем сугубо положительный образ. Евгений Григорьевич и гуляка был, каких поискать, и работник серьезный, ответственный, дорог легких не ищущий: весь нефтяной Тюменский север своими толстыми ногами прошел, везде оставляя заметный след и уважение. Недаром когда он, остарев, окончательно поселился в Тюмени (там ему вместо комнаты в свердловской деревяшке дали одному отличную двухкомнатную квартиру в новом доме), тюменские коллеги выбрали его секретарем своего отделения Союза писателей. Но, любя и зная литературу, по гамбургскому счету писателем он не был: автор двух-трех маленьких очерковых книг, нескольких помпезных альбомов и телефильмов, прославляющих наш нефтяной север, из журналистских штанов он так и не вырос, что дало повод его другу, многолетнему ответственному секретарю журнала “Урал” Стефану Захарову острить, что Шермана приняли в СП по трамвайному билету.
Но следопыт-искатель он был прирожденный, к тому же человек безотказно-компанейский. Когда ночью 10 июня 1963 года мне позвонили и сказали, что у меня родился долгожданный сын, я, ошалев от радости, набрал номер Женькиного телефона, никого другого в такую рань я будить бы не посмел: обидятся. Женька спросонья сперва тоже осерчал, но, когда я сказал о сыне, он тут же проснулся:
— Беги ко мне, — сказал. — Я уже штаны надеваю.
Он встретил меня во дворе их “деревяшки”, в котором рос огромный старый куст сирени, который в ту пору весь был покрыт буйно расцветшими гроздьями. Женька протянул мне сумку, до краев наполненную яблоками (“Твоей жене витамины сейчас нужны, железо”), а сам полез, треща ветвями, на ту дворовую сирень и беспощадно обломал ее сверху донизу. С этим букетом, что еле умещался в охапке, мы и явились чуть свет в роддом и засыпали влажными от росы цветами мою еле живую от мук юную женушку…
А через два года в страшном декабре, с метелями и лютым холодом, в далеком городе Нефтеюганске, только-только встающем из тайги и болот первыми бараками изыскателей и буровиков, я, в ту пору один из этих изыскателей, в походе на Бетонку (одну-единственную проходимую улицу в “Юганке”, где был магазин) околел до почти полного окоченения и заскочил в попутный барак, чтоб хоть немного согреться, — это была контора геологоразведочной партии, самой теплой комнатой в ней оказался красный уголок, — там я и припал к горячей батарее и вдруг увидел на стене шахматную таблицу — она отражала ход первенства этой партии по древнеиндийской игре. В первенстве геологов участвовало 20 человек, наверно, весь наличный состав. И, потрясенный, увидел, что во главе ее первым шел некий Е. Ананьев — против него стояли одни единички и ни одного ноля! Это был не кто иной, как вечный первопроходец и следопыт, кандидат в шахматные мастера Женька Шерман. Я кинулся в кабинет начальника, но тот, заросший бородой не меньше нашего друга, сказал, рассмеявшись:
— Опоздали, молодой человек. Этой ночью Евгений Григорьевич уехал с геологами из другой партии вездеходом дальше на север, в Надым или даже на полуостров Ямал.
А в шахматы я с Е.Г. успел сыграть: сперва у меня дома в Свердловске он пытался обыграть меня вслепую, не глядя на доску, но, уже побеждая, неожиданно уснул. А потом — в Пицунде, на благословенном Черном море, в писательском доме творчества: он, между своими сверхдальними морскими заплывами, устроил со мной и Германом Дробизом настоящий шахматный турнир: в нем, двухкруговом, я с блеском занял последнее место, правда, сумев разине Шерману поставить один потрясающий мат, от которого он долго не мог очухаться, а первое место разделили испытанные бойцы — Дробиз и Ананьев, он же Шерман…
Однако я слишком отвлекся с рассказом о нем, но иначе не мог: уж больно неординарная, колоритная личность: сын знаменитого исетского пивовара, привезшего на Урал откуда-то из Жмеринки секрет великолепного пива (он, как и секрет тагильского лака, утрачен), еврейский парень доблестно отвоевал, закончил нашу альма матер, где прославился на баскетбольной площадке и за шахматами, выигрывавший, говорят, даже у своего соученика гроссмейстера Болеславского, открывший как журналист “Острова нефтяных капитанов”, возглавлявший под конец своей бурной жизни писателей Тюмени; всеобщий друг и любимец женщин, он и умер-то на бегу, стремительно, — догоняя уходящий троллейбус. Такой человек безусловно не должен бесследно кануть в Лету. А мне лично он дорог еще и как мой крестный отец: если в журнале моим крестным стал Виктор Александрович Стариков, то в “Уральском следопыте” — заведующий отделом публицистики Евгений Григорьевич Шерман-Ананьев: он напечатал мой первый рассказ “Космонавт с буровой 711”, который дал название моей первой, стартовой книге.
И не скрою, я был очень рад пролетом через Тюмень (мы тогда с поэтом и тоже вечным солдатом Веней Станцевым последний раз пробирались в Нефтеюганск для встречи с читателями) вручить Е.Г. в подарок только что вышедший в главном когда-то нашем союзном издательстве “Советский писатель” толстый том лучших своих повестей. Женька, по-моему, был очень этому рад. Он торжественно водрузил его на полку в своей огромной и удивительной библиотеке: она, занимавшая почти всю его двухкомнатную берлогу, состояла в основном из книг самосделанных, то есть вырезанных из журналов (“Иностранной литературы”, “Нового мира” и лучшего ежемесячника в 80-х годах “Нашего современника”) и переплетенных “собственнолапно” Ананьевым мировых произведений.
4. Друг Витя
Известная поговорка “Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты” в их случае подходит не абсолютно. Ибо эти люди, эти друзья-погодки, равные по человеческим качествам, деревенскому детству и пролитой в боях крови, оказались не равны в творчестве. Вернее, по его результатам. А в конце концов — и по жизни.
Апрельским утром 1962 года я позвонил Артищеву: до обеда был свободен, на работу в свой котельно-сварочный цех выходил во вторую смену, и Валерий позвал меня к себе:
— Приходи, — сказал, — я тебя с одним любопытным человечком познакомлю, талант не чета нам…
Будущий знакомец мне и открыл, но оказался вовсе не человечком, а здоровым мужиком в потертом коричневом кожаном пальто. Сам Валерий, стоя в пижаме за письменным бюро, что-то лихорадочно дописывал (работал, подобно Гоголю и Хемингуэю, он не за столом, а за конторкой. “Геморроя не хочу, — говорил. — Вон Витька-то Астафьев как мается, пить даже боится”.) Но В. Астафьев — а мужиком в старом кожане был именно он — я потом догадался, скорее всего, на геморрой просто косил, чтоб не пить с В.В. и его частыми гостями: в отличие от большинства фронтовиков он, почуя в себе талант, решил не топить его в винище, а пахать трезво на пределе сил. Да и денег на зелье у него, составителя вагонов на станции в Чусовом, потом рядового работяги — газетчика с мизерной зарплатой просто не было, а что было, он отдавал быстро растущей семье. Сам же, притащившись с работы, до поздней ночи, а то и до утра, до новой смены, строгал свои первые рассказы и повести. Тем более что университеты и партшколы он, как Артищев, не кончал: к детдомовской семилетке почти в сорок лет добавит Высшие литературные курсы в Москве, остальное добирать приходилось, по его же словам, “собственной задницей и темной израненной башкой”. Но, может, и верно, думаю я сейчас, нет худа без добра: не успело ублюдочное, зашоренное в ту пору высшее наше образование затемнить, испортить его могучий природный дар, светлый народный ум…
Первые его вещи (“Тают снега”, 1958 г.; “Перевал”, 1959 г.; “Кровь человеческая, 1960 г.) появились в Перми. Остальные ранние — в журнале “Урал” и в Свердловском издательстве: “Стародуб”, “Звездопад”. А в 1962 году (время нашего знакомства) на него обратила внимание и Москва: книга “Солдат и мать” вышла уже в “Советской России”.
Так что имя его я, конечно, знал: оно было уже на общем слуху, а увидел вживую впервые, и сейчас исподтишка разглядывал широкое крестьянское лицо с лбом, иссеченным большим шрамом над правым (как потом я узнал — слепым) глазом. Зато левым рассматривал он меня цепко, будто острый серый гвоздь вбивал по самую шляпку.
Валерий на ходу бросил толстую ручку в чернильницу, вделанную по старинке в край конторки, и стал морщась скорее уж по привычке стягивать с себя пижаму. И тут я ахнул, испугался даже: впервые увидел страшную рану, вернее, уже шрам, что, уродуя, глубоко рассекал его белую спину от позвоночника к левой лопатке. Если у друга его Вити ранение было, так сказать, налицо и специально показывать нужды не было, то у Валерия этот зигзаг молнии был скрыт сперва вечной гимнастеркой, потом дорогими костюмами, которые постепенно на моих глазах приобретали поношенность, даже ветхость.
— Ты бы вместо этой тахты лучше себе новый костюм или пальто модное купил, — говорил я ему под конец знакомства. — Глядшь, и Беллочка твоя тебя побольше любила, гордилась бы.
Но он или болезненно морщился, или просто посылал меня:
— Иди ты… с твоими дурацкими советами. Я вот с дочкой в зоопарк собрался, пошли с нами…
А в то замечательно теплое солнечное утро мы шли втроем вниз по апрельской улице Ленина. Машин и людей в будни в центре было мало — воздух чист и прозрачен. Может, чтоб не нарушать сие благолепие, молчали и мы, но все-таки из редких реплик моих спутников я понял, что Астафьев не первый раз, приезжая в Свердловск, останавливается у Артищевых, а может, и вообще — только у них: денег у Виктора на гостиницу лишних не было, а тут такая квартира: отдыхай, работай, а главное — отводи душу в воспоминаниях и в разговорах умных, спорах сердечно-откровенных. Где они познакомились, я не знаю, возможно, в журнале “Урал”: единственный тогда толстый литжурнал уральского края обоих принимал как главных, любимых своих авторов. Но я почему-то думаю, что, скорее всего, повстречались они в редакции окружной военной газеты “Красный боец”, что в ту пору охотно печатала стихи и прозу бывших фронтовиков, платя им самый большой из тогдашних газет гонорар.
5. Кафе ДЛИ и его обитатели
Наконец мы дошли до заветного двухэтажного особняка на Пушкинской, 12, где вверху с бажовских еще времен обосновался дом работников искусств, который тогда носил аббревиатуру ДЛИ (Дом литературы и искусства), а внизу было уютнейшее кафе с бильярдной и библиотекой. Это незабвеннейшее милое родное кафе, где специальный столик, а то и два были отведены только для товарищей-писателей и посторонними сроду не занимались: приходи в любое время и пей-гуляй, закусывая вкусно и дешево. Бывало, уже позже, тоже приобретя кое-какой писательский статус, я часто вечерами тоскливыми или похмельными утрами, перебежав через дорогу, заглядывал сюда выпить малую толику, причем писателям здешние буфетчицы в случае чего и в долг под запись давали. И сиживали мы тут теплыми компаниями, за веселой беседой душу отводили. Вот главные действующие лица, обязательные, как вечные живые атрибуты ДЛИ: известный поэт дядя Коля Куштум, популярный детский прозаик Семен Самсонов, безвестный ныне буйный местный пиит Евгений Великанов, так в вине и утонувший, элегантный, внешне неприступный драматург Юрий Мячин, его пьеса в стихах “Размолвка” шла тогда стразу в ста театрах, и народ шутил: “Размолвка” по-свердловски, “Размолвка” по-московски, “Размолвка” по-ростовки… И, понятно, Г.А. Варшавский, единственный, кому официантки и буфетчицы собирали в дорогу домой кулечек с яствами — “для вашей мамочки, Григорий Абрамович!”. Поэт-песенник, написавший текст “Свердловского вальса” на музыку Е.П. Родыгина, который стал городскими позывными.. Григорий Абрамович, фронтовик и недавний зэк, великий шутник и бабник (“Хорошо бы побежать за поворот, хорошо бы полежать наоборот!”), он переиначил свою же песню: “Если вы не бывали в Свердловске, приезжайте вы к нам в Израиль…” Но сам, эмигрировав с первой большой волной евреев в начале 60-х, долго на земле обетованной не задержался: “Охренеть можно, — отписывал он нам, — одни евреи вокруг. Надо пробираться дальше на ковбойский Запад…” И пробрался “ковбой с улицы Ленина” аж до самого Нью-Йорка, где, уча “негритосов русскому языку” и собственности, окромя подержанного форда, не нажив, смирил наконец “усталые костыли”… Об этом мне сказали сперва Шерман-Ананьев, а потом соратник по многочисленным песням композитор Е. Родыгин: мы с ним вместе стояли в очереди за первой губернаторской стипендией.
— Слыхал, Боря, — узнал меня Евгений Павлович, хотя встречались мы давным-давно на квартире у того же Варшавского. — Гришка-то в Америке коньки отбросил. — Родыгин — мужик простой, он, как и Астафьев, — чистейший народный мощный талант. — Вот лагерный придурок! Сидел бы дома со своим изношенным сердцем, материнскую могилу стерег. Нет, носатый, за жар-птицей заморской погнался. Вот она его и клюнула.
— А здесь ему вообще ловить было некого, — возразил я. — Не принимали его в Союз писателей. Надоело мужику бесправным ходить.
Родыгин задумался. И верно: с приемом в творческие союзы тогда творились непонятные вещи. Моего друга Юру Мячина, пьеса которого, как сказано, шла по всей стране, в “писатели” не брали. И Варшавского (его песни “Белым снегом…”, “Лен мой лен…” и другие были у всех на слуху) тоже упорно в настоящие поэты не записывали. Да того же Е.П. Родыгина начальники (“действительные композиторы”) держали в изгоях до тех пор, пока сам Хрущев, услышав его песню “Едут новоселы…”, не поинтересовался, кто это такую славную песню про целину написал. И Е.П. уже на следующее утро проснулся полноправным “членом”. А сколько их, этих самых “действительных, обилеченных”, ушло в никуда безвестными при жизни: вон стоит у меня в шкафу толстенный “Справочник Союза писателей СССР” — больше 10 тысяч членов, но хорошо если даже я, советской литературе не чуждый, знаю хотя бы один процент из них. А песни эмигранта Варшавского поют — тот же Уральский народный хор. Правда, мячинскую “Размолвку” не ставят, а зря: она и сейчас бы славно пошла в маленьких и самодеятельных театрах вместо скучнейшей занудной чернухи, пошла бы, уча молодежь ценности любви и одновременно — поэтической, правильной, звучной речи русской — молодых косноязычных актеров…
А я сейчас мысленно вижу, как сидят еще за писательским столиком в кафе ДЛИ великий и тихий Андрей Павлович Ромашов, создатель гениальной повести “Диофантовы уравнения” и других исторических отличных сочинений, вместе с товарищем моим Валерой Климушкиным, которому первому из свердловчан автору “Нового мира” шлет новогодние поздравления сам Александр Твардовский, сидят, тихо и мудро беседуют. “А рядом за соседним столиком” — буйствуют молодые поэты, вирши читают — Боря Марьев и Слава Терентьев, оба отмеченные божьей метой, но — увы! — не издательствами и редакторами. С ними вместе, конечно, тишайший Ювеналий Глушков, тоже поэт, но не громкий, слушает, раздумчиво попивая свое винишко…
Сиживал и я там в компаниях — все больше с теми же Гришей Варшавским и Женей Шерманом. Григорий, пиит безостановочный, даже за столом строчил на салфетках левой рукой, он был левша, свои смешные стишки или серьезные песни, чревоугодник Евгений вкушал обильную пищу, время от времени вытаскивая из своей бородищи не только застрявшие в ней куриные, но случалось, и телячьи кости. Однако впечатляли меня больше их рассказы о войне и вообще о судьбах российских. Уж потом прочитаю у их более удачливого и молодого соплеменника-остряка Игоря Губермана:
Вечно и нисколько не жалея,
Всюду и в любое время года
Длится, где сойдутся два еврея,
Спор о судьбах русского народа…
О, господи! Из всех названных мужиков и молодых ребят остались в живых, если не считать меня, лишь этот милый Юва Глушков да Валерка Климушкин…
6. Друг Витя (продолжение)
Да что ностальгировать тщетно, только себя травить и другим настроение портить. Вернемся к трем субъектам, что, заняв писательский столик у дальнего окна и сделав заказ, фирменные в ту пору блинчики с мясом и черный кофе, свой разговор завели, конечно, о взорвавших тогда общественность первых рассказах и повести Александра Солженицына. Говорил больше Витя, видать, накипело у человека, намолчался у себя в глуши:
— Повесть об Иване Денисовиче — это, понятно, вещь. С нее в нашей литературе начнется новый отсчет времени. Настоящим писателям писать, как раньше, должно быть стыдно. Но мне, однако, больше его “Матренин двор” поглянулся. Вот настоящая классика, на уровне Чехова и Бунина.
Витя замолчал, я замер с открытым ртом а Валера Артищев склонил виновато кудрявую голову, может, стыдно стало за скоропалительную прозу свою. Астафьев же, вкусно прожевав поджаристый блинчик, заговорил о своем, разоткровенничался при мне в первый раз:
— В новой своей повести “Кража” я тоже хочу о беззакониях культа сказать. Но лишь краем. А по-настоящему об этом потом… Я все вижу картину из детдомовских моих послевоенных лет. Как нас, пацанов-детдомовцев, еле одетых, в нищих опорках, выгоняли на берег Енисея — наш дом-то в Игарке, перед портом стал. Выгоняли на первый страшный мороз, давали в руки багры и заставляли ими отталкивать от берега под встающий лед плывущие сверху Енисея трупы. Это были “мертвяки”, что погибали в зонах, в лагерях лесорубских; “зоны” буквально были понатыканы по всей моей родной реке.
— А зачем их под лед-то толкали? — наивно спросил я. Валера же промолчал, видать, сразу все понял.
— Ну, парень! — Витя даже рассердился на мою бестолковость. — Так внизу-то в самом порту иностранные суда-лесовозы грузились. Не должны были иностранные матросы видеть эти мертвые тела! Шум бы пошел на весь мир: откуда, мол, да что за война такая у вас идет на Енисее?! Вот мы, голодные, иззябшие ребятишки, и прятали под лед сталинские преступления: вертухаям-то лагерным лень было умерших арестантов закапывать или их слишком много было: они их, мертвых-то, просто в реку приказывали скидывать…
Потом я прочитаю у Виктора Петровича все его могучие вещи, теперь их знает весь читающий мир, но этой страшной сцены так и не нашел, а возможно, пропустил просто. Но до сих пор вижу его вдруг посерьезневшее, круглое, как пресный крестьянский блин, изуродованное войной лицо, обращенное сквозь тюль на окне к начинающим зеленеть просыпающимися почками ясеня, которыми была знаменита наша Пушкинская улица…
…Через пару дней мне позвонили на квартиру — у нас в доме в коридоре был один телефон на 10 квартир, и редактор “Урала” Краснов сказал, что со мной хочет поговорить Виктор Астафьев, он мой рассказ прочитал.
Я побежал, мучаясь по дороге: какой такой рассказ он мог прочитать? Ничего вроде в “Урал” я не отдавал… Оказалось, что ему попался мой недописанный (так и не состоявшийся) рассказ “Дождь”, который я, разиня, случайно оставил в редакции; и сейчас Витя, ожидая меня, сидел на стуле, как орел на скале, готовый расклевать в кровь пойманную добычу. Он опять впился в меня злым зрячим оком:
— Ты чо это тут навалял, паря? — начал он свой расклев. — Что за язык? Ты долго на газетной барщине пахал?
— Недолго, — провякал я. — Наоборот, я старался…
— Одного старания мало, любить надо народный язык, слышать его. А не тащить в рассказы расхожие штампы.
И тут разозлился я.
— Народные-то слова тоже могут штампами стать, если их совать куда ни попадя! — тявкнул я. — У тебя, например, везде не “горизонт”, а “окоем”, не “первый лед”, а “припай”. И так далее.
Виктор задумался:
— Может, ты и прав, Боря. Но это все от ненависти к нудной газетчине. — И вдруг улыбнулся. — Ты куда счас побежал-то, братишка?
— Куда, куда… На встречу с тобой, мастером народного слова!
— Вот и ладно. Пошли вместе к Артищевым. Белла в честь моего отъезда прощальный ужин затеяла, Валерка сказал: индейку жарит.
Но я отказался: мне надо было опять ковать свое железо…
Прошла пара лет.
Валерий Васильевич уже ушел туда, откуда не возвращаются, Виктор Петрович, наоборот: набрав на Высших литературных курсах полную силу, уверенно входил в зенит: его “Последний поклон” и “Царь-рыба” загремели на всю страну, высшие премии получили в России и пошли по миру.
Я думал, он забыл обо мне, но нет. Снова встретив его в Свердловске (он сидел в компании с Веней Станцевым и другими господами офицерами в ресторане “Ялта”), я удивился той радости, с какой он замахал мне, приглашая за свой стол. Но спутница моя потащила меня к выходу, и я, дурак, уступил ей. А потом сожалел горько. Следующий привет от него я получил в Москве и совершенно неожиданно в его письме из Вологды, куда он переехал с Урала: вологодское начальство, не чуждое литературного тщеславия, пообещало ему в своем северном старинном граде всевозможные хорошие условия и выполнило свои посулы.
Писал Виктор Петрович моему другу молодому горьковскому поэту, студенту Литинститута Сане Сизову, у которого до меня был еще один ближайший друг и родственная душа замечательный поэт из вологодских краев Николай Рубцов, который стал товарищем и любимым Витиным поэтом; его Астафьев, человек увлекающийся, ставил на данный момент выше всех российских стихотворцев. Об этом Виктор и писал в своем письме, в начале которого, как всегда, предал анафеме всех партцензоров, редакторов и литначальников, а в конце — и мне передал привет общим списком: “Передай, Сашок, привет ближайшим друзьям своим и мое им, если оно нужно, благословение”.
Но больше тона простецкого и слов сердечных меня поразил почерк астафьевский: как только, пиша такими каракулями, он держался в газете, хорошо хоть его литписанину перепечатывала потом вечная подруга, жена и секретарь Марья Семеновна: только она могла разбирать его написанное курицыной лапой…
Наконец наше последнее свидание. Забежал я как-то в конце 60-х в наше издательство (там у меня выходила третья книга), а Витя (без пяти минут классик), красный от гнева, выскочил из какого-то редакторского кабинета, повертел, успокаиваясь, круглой головой и прошагал прямиком ко мне.
Мы спустились на пролет ниже, стали плечом к плечу — я покурить, он просто поглазеть на многолюдную и солнечную улицу имени верхотурского мещанина и ярого революционера Малышева. Витя вдруг засвистел какую-то сердечную и очень знакомую песню: кроме безобразного почерка он обладал еще отличным музыкальным природным слухом. Но я прервал его, показав вниз на белую “Волгу”, стоящую у издательства:
— Твоя коломбина?
— Ага, моя! — Витя, видать, хотел сматериться, но сдержался: — Это Марк Гроссман, челябинский классик, издавать свои поэзы сюда прикатил! А я с моими жизненными написаниями еле-еле на домишко в пермской деревушке наскреб. Приезжай — на охоту, на рыбалку сгоняем.
Он опять засвистел. И я узнал его песню. Не помню названия, но там был такой припев, кончавшийся словами: “Не улетай, мой друг, не улетай…” Хорошая была песня. Тогда я не подумал, а сейчас неожиданно пришла страшная отгадка: а вдруг Виктор Петрович это к улетевшему другу своему Валерию Васильевичу Артищеву запоздало взывал-высвистывал: “Не улетай, мой друг, не улетай…”?
И еще. Этот врожденный соловьиный слух помог ему, конечно, написать в своем бесконечном цикле коротких и мудрых “Затесей” проникновенную, глубокую новеллу о нашей другой великой землячке-уралочке Ирине Архиповой, солистке сперва Свердловского, потом до конца жизни — Большого театра. И может быть, уходя из этой жизни на встречу с теми, кто был “проклят и убит” до времени, он слышал не хор ангелов, а ее божественное сопрано. Народный русский писатель — голос народной артистки России.
7. Последняя встреча
Артищев написал мне из Москвы, куда в начале 62-го года уехал на высшие литературные курсы, несколько писем — их я разбросал, не сберег, легкомысленный, стареющий растеряй. Помню лишь слова из одного, самого бодрого: “Я наконец восстановил сон, начал работать. Надо, Боря, жить, несмотря ни на что…”
Ответное письмо я ему, конечно, написал, о чем именно, не помню, но ничего утешительного в нем не было — это точно. В дом его на Тургеневской я, конечно, не ходил да “Белочка” евонная, и до того меня в грош не ставившая, сейчас бы и на порог не пустила, и славную милую Аленушку на улице не встретил. Зато встретил — на прощанье — его самого. Сразу после майских праздников 64 года он неожиданно позвонил на Пушкинскую:
— Здорово. Приехал. Заходи.
Я пришел в его полуразоренную квартиру: “Белочка” уже собиралась упрыгнуть в Москву, где устроится на Всесоюзное телевидение — по-моему, одну ее занятную литпередачу я даже видел, но много позднее, уже после Валериной гибели…
В.В. был чрезвычайно грустен. Но через силу хорохорился:
— Вот заберу все свои бумажки, сдам квартиру (тогда квартиры еще не приватизировали и не продавали за большие деньги, как сейчас, а сдавали назад государству), вернусь ненадолго в Белокаменную, разделаюсь с Литинститутом, возьму командировку в “Лит. России”, или “Октябре” ,там ко мне относятся хорошо, и укачу — сперва в Азию Среднюю, своей революционной юности поклониться, потом в Томск — об одном великом сибирском колхозе писать. Он на китайской сое и азиатской нашей облепихе такие деньги молотит! Об облепихе этой я немного уже написал. Хочешь почитаю?
— Давай,
— А ты бутылку принес?
— Принес. А тебе с твоим сердцем-то можно?
— Открывай. Однова живем, как говорил Кирка Ждаркин из панферовскаго романа. Ты-то что намерен летом делать?
Я сказал, что сижу на рюкзаке, скоро отвалю с тагильскими друзьями-шахтерами на Приполярный Урал, в геологическую партию.
— О, Урал! — воскликнул он. — Я почти десять лет здесь прожил, а Урала, гор его зеленых по-настоящему не видел, все цехами да темными шахтами шастал.
— И не зря. “Лава” вместе с “Бедой”, по-моему, лучшие твои
рассказы.
Мы выпили. Но об облепихе он читать не стал. Склонил вдруг курчавую свою главу к столу, к кильке в томатном соусе, и запел. Из Новеллы Матвеевой, которая — я не понял — или училась с ним на Литературных курсах, или просто приходила со своей гитарой к ним в общагу на Добролюбова:
Какой большой ветер напал на наш остров.
С домов сорвал крыши, как с молока пену…
А я глядел на его дом “с сорванной крышей”, и мне было тошно от его горя и одиночества. Как мудро обмолвился Лев Толстой в своих письмах, которыми тогда я буквально захлебывался: “счастлив лишь тот, кто счастлив у себя дома”. A у старшего друга моего дома не было, человека домашнего, глубоко семейного, родного дома его лишили, некому ему стало по утрам кипятить молоко с пенкой…
8. Исход
Не знаю, удалось ли ему съездить в Среднюю Азию. Но до Томска он к осени добрался, ибо именно там, в одиночном номере в ванной, сделал он то, что, возможно, задумал давно. В главном его романе “Сокрушение идола” (о покорении, сокрушении атома в мирных целях — как раз на Урале завершалась строительством первая АЭС, Белоярская, и Артищев, как всегда, хотел не опоздать), романе большом, многоплановом, и опять торопливо- скоропалительном, для денег, напечатанном в 63-м году “Уралом”, но отдельным изданием так и не вышедшем, среди многих героев есть один, по-моему, наиболее близкий автору, Арсений Затворняк. Вот как мой друг описывает его муки:
“Боли становились все острей, все невыносимей. Арсений пытался ходить, сжимая руками череп, готовый рассыпаться в дымящиеся осколки, пытался успокоиться в одинокой постели — ничего не помогало. Он скрежетал зубами и подвывал по-волчьи, призывая все силы, способные хоть на какой-то миг — или навсегда! — лишить его сознания, лишить его этой ужасной обязанности чувствовать самого себя. Но разум не отказывал — он словно мстил изнемогшему телу за те поругания, которым подвергался так много лет… Умереть бы… Умереть…”
Это Артищев сказал и о себе: перед его глазами, в его изнемогающем, сознании неотступно стояла его жена — и дочь Аленушка.
И была еще одна роковая необходимость исхода: он, выросший на лучших образцах мировой и русской литературы, уже давно понял, что он, как писатель никакого памятника не стоит. Возможно лишь — как солдат и христианин. И то, коммунист с 44-го, неверующий. Но не как писатель.
В его раздавленном сознании вставали прекрасные мощные страницы последних книг его друга сердечного Вити. Возможно, даже из только что написанного им “Печального детектива”, где Виктор, счастливый семьянин, доказывает, что сила и крепость государства прежде всего в семейных узах его граждан, в счастливом продолжении рода. Страшной молнией снова вспыхнула в сознании убивающая мысль: так сильно и честно, как Виктор, он сроду не писал и не писать не будет. “Мне мешает писать Лев Толстой”, — говорил Блок. В. Артищеву мешал писать В. Астафьев. В гонке, за подлым благополучием, за любовью-обманкой растерял он талант, что был отпущен ему. Эрго: пора кончать. Нет, возможно, была бы опора-поддержка, страсть жить для кого-то, он бы еще поупирался, поцарапался.. А так — одинокому — зачем?
…Он возьмет свой боевой офицерский шарфик, когда-то щегольский, ослепительно белый, а сейчас, за много лет, выношенный до самой нитяной основы, истончившийся и вытянутый смертельно, спокойно сделает на нем петлю и — ударит плечом в дверь ванной. Было ему всего 39…
Через 30 почти лет так же покончит счеты и славный маршал Сергей Ахромеев, упомянутый в начале этой главы, — во время путча, в августе 91-го.. Красный гроб с его маленьким телом понесут генералы (не из самых трусливых), как красное знамя, знамя погибающего, временно, и в веках бессмертного социализма.
С. Ахромеева с воинскими почестями похоронят на московском кладбище — могила Артищева пропадет в безвестности где-то на погосте далекого Томска. Как пропали тысячи, а может, сотни тысяч неизвестных могил солдат и офицеров русских в Великой Отечественной. От их имени скажет поэт:
Нас обмыли дожди,
Облака сосчитали…