Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2004
Татьяна Соколова — родилась в Курганской области в 1952 г. Окончила Челябинский институт культуры, работала в газетах, библиотеках и школах Перми. Автор трех книг прозы, лауреат премии журнала “Литературная учеба”. Член СП России с 1992 г. С 1998 г. — председатель Пермской областной организации СП России. Награждена знаком “За достижения в культуре”.
Участка этого никто даже будто бы не замечал, и немудрено: заросший пышной травой, утыканный многолетними будыльями, был он завален мусором, бугрист, сиреневый куст в северном углу его и кустом назвать трудно было, скорее, походило бесхозное это растение на сиреневые джунгли, которые единственные и боролись с мусором.
И вот, будто бы в одну ночь, мусор с участка исчез. Заключение такое было сделано много позже, потому как самого действа никто не видел. Стоящие с трех сторон участка бараки давно уж были приватизированы, окружились высокими заборами из горбыля и вовсю самостоятельно реконструировались. Согласия жителей хватило только на заборы, и потому стены и крыши бараков имели вид лоскутных одеял: один лоскут был красно-, другой бело-кирпичный, третий сверкал проолифенной опалубкой, четвертый ребрился обивкой из тарной дощечки; то же и крыши: шифер сменялся железом, толь — черепицей.
Первой на очищенный участок пришла с ведром очень старая старуха. Утро было раннее, свежее, дымчато-туманное, именно такое, какое случается перед погожим добрым днем. Солнце только поднялось над лесами по горизонту, над совхозным бывшим полем с прораставшими на нем коттеджами, и лучи его пронзили казавшиеся серыми заборы, окатили свежим светом разноцветные барачные крыши, мягко легли на зеленую пышную поляну.
— Свят-свят-свят… Рай земной. — Ведро с мусором выпало из дряблой руки старухи, она оперлась обеими руками на батог и замерла.
Была она худая и маленькая, в черной выцветшей юбке до пят и черной же болоньевой лопотине, бывшей когда-то мужской спортивной курткой. Теперь вместо замка-молнии куртка застегивалась на две больших ржавых английских булавки; лампасы, нашлепки, ремешки и прочие украшения были не то оборваны, не то отпали со временем сами. Надпись на спине куртки крупными белыми латинскими буквами истерлась и посерела, прочесть ее было трудно, но, когда старуха, очнувшись, начала креститься и оглядываться по сторонам, солнце буквы высветило, из их остатков можно стало прочесть “атас”, если в середине добавить сверху к оставшимся палочкам черту.
И вправду, за осколок рая земного, в слабом людском разумении, можно было принять этим утром заброшенный участок. На нем не только не было мусора, но исчезли многолетние будылья, заросли сирени были вырезаны, куст в северном углу округло подстрижен, отчего казался моложе и выше. Теперь это была совершенно ровная поляна, без бугров, глыбы из цементированного кирпича аккуратной горкой кто-то сложил на краю участка, у дороги, и проплешин от них в траве не осталось. Трава высокая, сочная, острые лезвия пырея плавно сгибались под собственной ядреной тяжестью, образуя, овал за овалом, пышную зеленую перину, расшитую желтоглазыми ромашками, слепящими глаза солнечным блеском лютиками, нежно-лиловыми лесными колокольцами. И много еще всякой красоты пестрело и переливалось в траве, которой старухины глаза разглядеть не могли.
“Нать-то прибрал меня Господь, — подумала старуха и, обойдя поляну по краю, присела на кирпичную горку, забыв про свое мусорное ведро. — В месте светле, месте злачне, месте покойне… Или блазнится мне?” — раздумывала она, наклонившись и разглядев голубое пятнышко незабудки, похожая в этот миг на большую старую задремавшую галку.
— Ой, нечистый дух! — по-птичьи всклокотнула старуха, встрепенувшись одеждами, под которыми тела ее не ощущалось вовсе, и оглянулась, услышав прямо над головой приближающийся, страшный в маревой тишине грохот, и выскочила из-за кирпичей.
— Ешь твою! — выругался крепкий мужик лет пятидесяти, шедший через дорогу от поля и ростков коттеджей, и выпустил ручки полной мусором тележки, тележка сама съехала по наклону обочины и накренилась ко краю поляны. — Напугала, ворона старая! Какого ты тут орешь-то?
Старуха некоторое время ошалело глядела на него, будто возвращаясь из другого мира.
— Надо же! Очистили! — Мужик молодо расхохотался.
— Кого? — спросила старуха, снова присев от волнения и усталости на остатки фундамента; судя по лицу, она была очень старой, желтая тоненькая кожа обтягивала лицо, не образуя почти морщин, словно вот-вот порвется, только уши, которые старуха выпростала из-под черного платка, чтоб лучше слышать пришельца, были до странности молодыми — тугие, розовые, особенно мочки их, янтарно-золотистого цвета, восковыми капельками.
— Кого-чего. — Мужик ухмыльнулся. — Свалку очистили. Не видишь? Президент приезжает. Весь город чистят. Только интересно, за каким он сюда-то попрется? — Мужик говорил это явно уже не для старухи, может, он и забыл про нее, подхватил ручки тележки, сильно толкнул двухколесный транспорт вперед и опрокинул содержимое в траву.
— Ты почто красоту портишь, нечистый дух! — молодо вдруг выкрикнула старуха, будто только теперь окончательно очнувшись, соскочила с кирпичей без батога, встала подбоченясь, выцветшие голубенькие глаза ее вспыхнули лиловым гневом.
— Чего-о? — Мужик презрительно оттянул нижнюю толстую губу. — Сама-то зачем сюда явилась? — Он ткнул указательным пальцем в пластмассовое оранжевое ведро старухи.
И старуха ничего не ответила.
* * *
…Бог ли посылает, нечистый ли робит тут? В одну-ко ночь эко мусора убрано, в одну-ко ночь все пропало. А, може, не в одну? Путаться дни-те у меня уж стали, времечко-то уж не бежит, не летит — пролетыват, будто нету его вовсе. И траву вкруг фундамента кто-то литовкой скосил. В ту же ночь… А, може, не в ту, однако литовкой, не серпом, тута меня не проведешь, сколь тем и другим кашивала. Новым кирпичом фундамент нарощен уж теперя. К чему? Лучше бы старый разобрать да очистить, новый-то он негодный, год-два — и рассыпется. Толь хорошо положена, богато, венцы ровнехоньки кладутся, да не паклей, мохом проложены.
Господи, кто же строится-то? Где бы узнать? И ведь в точности дом выходит, какой тятенькой ставлен. Теперя деревянных-то не ставят почти, катежи все каменны, крыши-те острые, с башенками, и все вверх да вверх, сколь же дров надо эку верхотуру натопить? Ветра ведь пойдут к осени. Ни об чем люди не думают теперя, тяп-ляп, и ладно. Однако красивые домочки-те выходят, катежи-те, как в сказке заморской, дворцы, да. Однако в душе-то уж радости нету, красота-то чужая эта, нать-то, зажилася моя душенька тута, давно зажилася. Уж прибрал бы Господь ко Степану Терентьичу да к Бориске. Да и к Мишеньке, да. Стосковалась по ним, это сколько уж лет. С сорок третьего Степан-от Терентьич тама, Мишенька с восемьдесят третьего. А Бориска? Вот ведь не помню уж. Тама народу родного мне больше уж, чем тута. Ждут меня, поди, “в месте светле, в месте злачне, месте покойне”.
Прости, Господи, воля Твоя, почему же ночами строят? Откуль матерьял берут? Следов машинных не видать, ни досочки, ни кирпичика не обронено, все в углу ровнехонько складено. Венец за венцом растет себе и растет. А ведь верно, нечистый, поди, сколь раз караулить собиралася, обряжуся потеплей, горбушку в карман, да чуть не у дверей и свалюся сном почти смертным.
Забор хорошо поставили. Да не забор, тьфу, клетку железну, высокушшу, это надо, из каждого звенышка штырек острый торчит, чтоб никто не залез, значит. И тако дело нечистое, что с той стороны, где я мусор всегда вываливала, подойду, правой ногой на железку каку-то в траве наступлю — мне калитка-то и отворится, зашагну в поляну — она обратно эдак же. Все подруги примерли, посоветоваться не с кем. Чо-то делатся на свете-то, нать и верно, последни времена.
Надо в церкву сходить, батюшке исповедать, может, чо присоветует. Токо больно он молодой, батюшка-то. А читат! Как песню поет, назубок все, без всякой книжечки, окромя Евангелия, конечно, ну, это уж обязательно, это книга особенна. Церква-то в вагончике у нас пока. Рядом каменну ставят, да медленно, денег, говорят, нету. Народу набиватся в праздники в вагончик-то тьма-тьмушша, бабочек молодых много, с ребятам. Пою-ут бабочки-то, будто на небо возносят. А некоторы старухи молодые не ходят, брезгуют: чо, мол, это за церква, в вагончике-то, грех один, соблазнение.
Кто же дом-от ставит? Так пособить охота. Ничо не могу, дак щепочки хоть посбирала бы. А я вот чо, конопатить возьмуся. Где бы это лопаточку таку сташшить, какой мох между венцами конопатят. Лучше бы купить, конечно. Не продают, наверно, таких теперя. Надо походить, поспрашивать мужиков барачных…
* * *
Для кого-то время пролетывало, для кого-то обыденно шло. Как и пустовавший участок, росший, будто бы сам собою, на бывшей свалке, странный дом из старых бревен никого вроде бы не интересовал. Отдали кому-то место и отдали, не людское это дело, государственное — участки раздавать. Сначала барачное и коттеджное население мусор на очищенную поляну по привычке сваливало. Поляна снова была очищена и обнесена дорогой металлической изгородью, которая означала, что появился у поляны серьезный хозяин, с которым лучше не связываться. И свежему мусору жители место нашли, сразу за полевой дорогой оставался непроданным клин соток в пять, на него мусор и стали сваливать, но и возмущаться тут же: некрасиво, на виду, воняет. Написали письмо ко властям, чтоб поставили контейнеры, как в центре городка, возле высотных домов и рынка, и контейнеровоз чтоб каждый день приходил. Ответ получен был скорый: это теперь частное ваше владение, и о мусоре своем частном сами должны заботиться.
Одна Вера Ефтеевна, так звали старуху, ковыляя по городку, рассказывала про чудо на окраине. Да ее давно уж старался никто не слушать, кроме таких же старух в церкви, но и те считали ее настолько древней, что, слушая, не прислушивались, кивали из уважения к возрасту, и только. И зря, между прочим, старые старухи иногда и дело говорят.
Вера Ефтеевна давно уж жила одна в большой барачной комнате. Это ее лоскут состоял из тарных дощечек и толи. На большее зять не стал раскошеливаться: зачем? Все равно после нее никто здесь жить не будет. И приватизировать комнату не стали: кто ее купит? Прописаны были к старухе по справедливости внук от сына и внучка от дочери, на случай, если барак все-таки снесут и двинется вперед оставшаяся от Советов многотысячная очередь.
Вообще детей у Веры Ефтеевны было когда-то трое. Старшие дочь и сын, теперь уж тоже старики, жили благополучно в Городе. Младший и любимый сын Бориска пал в борьбе с зеленым змием в конце восьмидесятых. Борьба это была или дань врагу, трудно сказать, но редкая семья в городке не отдала в последние двадцать лет подобной дани, и даже в больших размерах. Погибшего Бориску мать в пьянстве никогда не обвиняла, оправдывая бесовское это дело ранимым характером сына, который лез всегда не в свое дело и за все переживал не к месту: за бардак ли в государстве, за воровство ли на завод, за несчастье ли совсем постороннего ему человека. Она и теперь любила его больше других детей и ему бы первому рассказала про дом. Третьей ее любовью после Бориски и мужа Степана Терентьевича был внук Мишенька, погибший в Афгане. Он и внешностью, цыгански кудрявый, но русый и голубоглазый богатырь, и характером, как считала Вера Ефтеевна, вылитый был дед и отец. Про характер и в бумажке о смерти Мишеньки было написано: погиб, защищая товарищей.
С оставшимся в этом мире семейством отношения у Веры Ефтеевны как-то не складывались. Живала она и у дочери, и у старшего сына. Одно время пристраивали ее якобы нянчить правнучку в большой квартире внука в центре Города, человека делового и строгого, однако бабушку любившего. Но даже и его утомляла старуха, редко дома бывавшего. Никакого с ней не было сладу, всем она была недовольная. В покое ее оставят: сиди, мол, комнатка вот тебе нарядная, отдыхай или в сквере выгуливайся — ворчит, что комната эта ей будто могила и сама она уж, видно, больше никому не нужная. Делами бесполезными обременят: носки ли штопать дадут, которые потом выбросят, в магазин ли поручат сходить за пакетом молока, которого, кроме нее, никто не пьет, а все йогурты да бифидоки — опять ворчит, что не по ней дела эти мелкие, ей бы по хозяйству что. А что по хозяйству, если квартиры благоустроенные, дочь да невестка положительные, все до пылинки у них всегда вылизано, а у внука домработница. Ну, что вот с ней сделаешь? Везут опять в барачную комнату, продуктов накупят, дров напасут, потому что газового отопления провести к себе не разрешила: она, мол, от него задохнется. От бывших соседей неудобно, конечно: получается, бросили старуху.
Зато ей-то как хорошо! Она даже лицом светлеет, как за порог шагнет, тихая становится, со всем согласная, плачет, прощения просит, не кричит уже, как полоумная: не живете вы, не живете! А только врете! Ничо главного на свете не видите!
В чем состоит это главное, Вера Ефтеевна объяснить не умела. Шло уж девяносто третье лето ее, а закончила она когда-то всего четыре класса, и отец запретил почему-то учиться дальше, а велел дом обихаживать. Дом был большой, высокий, могутный пятистенник, с подклетью в малый человечий рост, на гранитном, точно стена крепостная, фундаменте, с подкладкой из прочного, словно гранит, кирпича, тремя окнами на восток, двумя на юг и одним на запад, под железной, редкой в те годы в наших краях, крышей. И железо это было такое крепкое, что в огне не сгорело, в земле не иструхло, пока валялось на месте оставшегося после дома пожарища, к которому несколько лет кто не хотел, а кто не смел подступиться, а потом было собрано, на один из бараков пристроено, и до сих пор, ставшее точно камень, тот барак укрывает, охрой замазанное, никем не узнанное. Быстро забывают такие мелочи люди. И вообще все быстро забывают, а иначе давно уж невозможно было бы жить им на этой земле. Однако некоторым из них дается зачем-то все помнить, и даже не свое, и напоминать другим. И не любят таких людей люди, и боятся их, и гонят от себя, себя защищая, или просто объявляют полоумными.
* * *
…Это чудес-то кругом, чудес! Ничо ведь люди не видят. Это иду я вчерась в магазин, тьфу, не в магазин, на базар. Теперя базар у нас, как в большом Городе, каждый день, как ране ярманки были по престольным праздникам. Теперя киосок железных не сосчитать, а есть которы из стекла, всю-то ноченьку синим огнем горят. Железны на ночь, как амбары, воротами железными же затворяются, только вороты-те не с боков, как положено, а сверху падают. Ну, чо толку от этого стекла? Ничо ведь не видно: бутылки, паковки одна на другой, буковки мелки, все спрашивать приходится. Я в киосках ничо не беру. Кого мне брать-то? Молока бы да хлебушка.
Народ хороший у нас, заботливый, бабочки в очередь стоят, все с котомами, будто в путь собралися дальний, а меня вперед: проходи, баушка. Ну, пройду, а молоко тама и тако тебе, и эдако, все в паковках. А я с бидончиком хожу, мало ли чо в паковке подсунут. Продавца не видать, это ведь товар разглядеть одно, на продавца поглядеть охота, а его и нету, только руки туда-сюда из окошечка, как из скворечника клювы, выглядывают. А тута я со своим бидончиком. Кто лается, кто хохочет, кто в магазин посылает: тама, мол, на разлив. А в магазин пройти, это, нать-то, легче бы в рай, прости, Господи, душу грешную. Тута сумку сдай, бирку получи да корзину возьми железну, с имя в узкий проход протиснися, а охранник, что архангел Михаил, на тебя так сурово глядит, будто ты уж сташшила чо. А свету-то, свету, яркоты этой, паковок, в глазах рябит, не вижу ничо. Не хожу я туда, киоску одну выбрала, никого народу не было, в скворечное окошко заглянуть сподобилася. Там деушка хорошая, Тая, она мне паковку разрезала, молоко в мой бидончик вылила. Да теперя-то я уж ей вовсе доверилася: паковку возьму, отойду на лоток, уголок разгрызу у паковки, молоко-то в бидончик и вылью.
Да беда, лотки-те почти всегда заняты, мало рядов деревянных осталося. Почти что в драку старухи молодые занимают, чем ни попадя торгуют, тут тебе овощи, и варенье, и носки шерстяные, и другой какой шурум-бурум. Дальше фрукты идут заморские, горы-горы фруктов-то, откуль берется столь. Из их бабочки молодые выглядывают, из гор-то. Ой, и жалко мне этих бабочек, лица-то у них нехорошие все, как бы упокойные от смерти нехорошей, пленкой бордовой покрытые, и папироски в красных губах. Да души-те живые, видать, которая, бывало, яблочко мне сунет, скорехонько так, украдкой. Под караулом торгуют, сердечные, мужики черные кругом похаживают, покрикивают на них. Ой, налетел как-то один, из-за яблочка, клекотал-клекотал чо-то, слова вроде русские, а непонятно ничо говорит. Бабочка бедная все скукожилася, а он у меня яблоко вырвал, лопотиной чумазой своей обтер и опять на горку пристроил. Я теперь эти горы стороной обходить стараюся.
Ну-к чо, дальше промтоварные ряды идут. Ой, одежи там, обуток, и навалено, и навешено, да все яркушшее, как бы цыганское. Цыгане ране возле поля тятенькиного табором становилися, и тут — будто не промтовары бы, а табор тот. Это я вчерась молока-то купила, мимо этих рядов стороной-стороной, и мужик стоит в уголку, с ящиком, а на ящике изделия разные. Гляжу, и лопаточка, та самая, деревянная, пазы утыкать, подхожу: мол, почем.
— А тебе на что? — спрашиват.
— Да уж дело такое, — отвечаю, — ты продавец, я покупатель. Цену говори.
Осторожно теперя с народом разговаривать стараюся, потому как разный выходит у нас разговор.
Вот и тута он мне:
— Неуж кефаль прикупила, бабка?
— Чо ж ты лаешься, мил человек? — Так обидно мне стало, так охота было лопаточку, уж стерпелася с обидами вроде как, а тута ремвмя реву, как молоденька, чо к чему выговариваю: — Дом конопатить надо. Дом у меня строится.
— Домовина, что ль? — Он опять хохочет.
И пошла я тогда от него, ладно, думаю, сама выстрогаю, все сама ведь по дому-то ладила, как Степан Терентьич на войну ушел, а ребята малы были. Барак-от поставили перед самой войной. Да торопилися, сруб не выстоялся, оседать пошел, да все вкривь да вкось, то один угол просядет у комнаты, то другой, то подушки у окон накренятся.
Али Митеньке накажу. Митеньку жалко как. У Бориски последыш был, пил Бориска-то, да. Слабый мальчонка вышел, не разговаривал долго. Сноха уж боялася: ладно ли чо. А я гляжу на него, шаренки-те у него ох ушлые да суровые: об чем, мол, мне с вами, тумаками, и разговаривать. Так и вышло у него, и теперя не с каждым заговорит. Школу с медалью закончил, в ниверситет пошел, все выше да выше подымался, по комсомолу вроде как. В армии был ли, не был, не знаю, уезжал куда-то. Вернулся, дак вовсе красавец: высокушший, грудь колесом, одна беда, кудри сбрил, будто тюремщик до этих пор ходит. Да где-ко ходит, без машины шагу не сделат, шофер у него, охранник. Бабы барачные вторитетом его кличут. Не знаю, чо тако вторитет этот, его пытала, он хохочет токо. А ко мне придет, дак на колени падет всегда. Уж ругалася я и просила его: чо, мол, ты делашь-то, Митенька, то голову обрил, теперя вот плачешь, чую ведь, на коленках своих стоишь, а мои коленки через юбку аж мокрые, голова-то твоя тяжела на них, да горяча, да колется, руки складу на нее, глажу, а в ладошки-те будто шилья втыкаются али искры скачут. А он мне свое: молись за меня, баушка, тобой, может, токо и спасуся. Крест на ем, правда, большой, черненый, а красивушший!
— Стой! — слышу. Аж ли чуть не свалилася я, крик такой над ухом раздался. — Стой, говорю, бабка! — Это я пока, задумавшись, до базарных ворот доковыляла, мужик-от меня догнал, лопатку сует: — На, возьми, да прости, Христа ради. Для сковородок она новомодных. Не годится пазы конопатить. Все равно возьми. — И убежал.
— Бог простит! — вдогонку ему кричу, а какой уж крик от меня, тарахтенье одно.
От испуга да от волненья до барака доковыляла еле да свалилася тут же. Так хорошо мне, однако, было с этой лопаточкой-то. Молока попила, на постелю пала, ко груди ее, как дитенка, прижала, полежу, думаю, маленько да на дом пойду, жара уж как раз спадет…
* * *
Ночь на седьмое июля была белой и душной, на западе погромыхивало. В одиннадцатом часу подошла к изгороди старуха с красным хлопчатобумажным одеялом под мышкой. Калитка перед нею бесшумно отворилась и так же, без единого звука, слилась с изгородью, когда старуха, кряхтя и держась правой рукою, в которой был батог, за не остывший после жаркого дня металл, вошла внутрь. Вспомнив всех святых и перекрестясь на дом, она замерла, увидев слева от себя новую широкую скамейку длиной в человеческий рост. Постояв с минуту, она махнула сама на себя рукою, положила одеяло на скамейку и обошла дом по периметру, удивляясь тому, как быстро поднялась по выкошенной отаве трава и что не путается в ней батог, не застревает в корневищах, а самой ей шагается так легко, что дух захватывает, будто в детстве, когда мчишься с горы, не боясь упасть, а напротив, кажется тебе, что оторвешься сейчас от земли и взлетишь над нею.
Потом старуха села на показавшееся ей поначалу теплым мягкое дерево скамейки, но тут же взял ее озноб, и она, постелив половину одеяла на сиденье, другой укрылась по самые плечи и замерла, неотрывно глядя на дом, уперев в скрещенные на верхушке батога руки острый подбородок. И наступила тишина; и темнота стала темнее, словно задремав вместе со старухой и став сама собою, забыла, что июльскою ночью ей надобно быть бы вовсе белой. А тишина до того устала, слоняясь по городку в поисках своего места, что не успела дойти до чернеющих по горизонту лесов и прикорнула тут же, на бывшей свалке, на зеленой поляне, у ничейного нового старого дома.
Около двенадцати со стороны заброшенной полевой дороги, в забывшихся и потому похожих на тьму и тишь темноте и тишине, послышалась сначала песня на два несильных, но стройных и правильных голоса: “Любо, братцы, любо! Эх, любо, братцы, жить!” Потом раздался негромкий беззлобный мат, и молодой мужской голос произнес:
— И в темной тишине явился им их долгожданный кров.
— Какая кровь? — Женский голос тоже был молодым, но словно бы уставшим и потому хрипловатым.
Вопрос остался без ответа, и две фигуры замерли потусторонне, как бы на краю всех времен и сроков, и даже мира, когда он, такой привычный и знакомый, вдруг кажется увиденным впервые, неведомый, обернувшийся изнанкой, — так бывает, когда человек заблудится в лесу, когда поймет, что заблудился, и закричит, понимая, что бесполезно, и странен будет его голос самому себе, и сам себе он будет странен, но еще более странным будет спросить его в эту минуту: который ныне отсчитывается год, и даже век, а, может, и тысячелетье.
Эти двое случайно стронули что-то, а может, затем они и явились сюда, чтоб стронуть — здесь, где было главное и настоящее, где пахло только остывающей землей, и травою, и свежим деревом; и с неба, словно живая вода, струилась студеная влага, где, как живые, стояли с трех сторон черные силуэты бараков, на фоне которых светился готовый уже под крышу сруб. Настоящее и главное всегда до поры молчит, не суетится и себя не объясняет тому, кто не хочет услышать его. Молчало выступившее вдруг ярко голубое зарево от большого Города, с юго-запада. Молчала очнувшаяся белая темнота, которую невозможно перепутать с тьмою, охватившая синтетически-голубое, позволяя ему временно пыжиться, изображая могущество. Все было как-то странно. И лишь нестранно и совсем нетрудно было представить, как поднимется сейчас с правой стороны, из-за барака, гигантская огненная кисть небесной руки и легко смахнет все, что не молчит, не спит и не молится, а нагло не боится законов тьмы и тиши, сотворенных сроками и до срока же установленных.
— Куда ты меня привела? — спросил мужчина шепотом, вступил на поляну и оказался высоким худым мальчиком с цыгански пышной шевелюрой, спадавшей на плечи крупными кольцами; одет он был только в широкие шорты до колен, обут в массивные дутые сланцы; золотящееся горлышко пивной бутылки блеснуло в левой его руке.
— Не знаю. Я здесь никогда не бывала, — прошептал женский голос; и к мальчику приблизилась девочка в очень короткой юбке и трикотажной майке с узкими бретельками, в правой руке ее тоже была бутылка.
Девочка взяла мальчика под руку, склонилась к нему маленькой гладкой головою, не достававшей даже до плеча мальчика, длинные ее распущенные волосы просыпались ему на спину, и эти двое слились как бы в одно. Ненадолго. Освободившись от девочки и отбросив далеко назад бутылку, отчего кислый пивной дух, будто ножом, распорол благоухание июльской ночи, мальчик пошел вдоль изгороди вправо. Девочка, кинув миниатюрную фигуристую бутылку из-под джин-тоника, попала в кирпичную горку на краю поляны, и толстое стекло неприятно о кирпичи хрястнуло, а девочка заметно вздрогнула. Когда рука мальчика коснулась очередной вертикальной опоры изгороди, проволочное звено ее размером с калитку бесшумно отошло вправо.
— Куда ты? — опять прошептала девочка, когда, шепотом же ойкая, добрела до него по обжигающей ноги траве и снова вцепилась в его руку.
— Тише, — тоже зачем-то шепотом попросил он.
Перешагнув через нижнюю поперечную опору изгороди, они пошли, сначала как бы крадучись, а потом все смелее к дому без крыши, не заметив спящую слева на скамейке Веру Ефтеевну, хотя она, свернувшись клубочком и закутавшись в свое красное одеяло, сладко похрапывала и посвистывала даже, но гораздо громче свистели по всему периметру поляны давно не слыхиваемые здесь сверчки.
Дверной проем, обрамленный дубовыми косяками, порогом и вершняком, возвышался от земли метра на полтора. Лестница-времянка к нему была шаткой, но мальчик поднялся по ней быстро и уверенно. Сев на порог, он подал руку подружке, которая, все шепотом ойкая, взбиралась по редким перекладинам, обезьяньи цепляясь за них не только ногами, но и свободной рукой.
Осмелевшая парочка уселась на пороге, свесив ноги на улицу.
— Покурим? — негромко спросил он.
— Наверно, нельзя. Дом деревянный. — Она все шептала.
— Хо-ро-шо, — счастливо произнес он, обхватив подружку, притянул ее к себе, отчего ноги ее, задев продольную жердь стремянки, столкнули стремянку вниз.
— Ой! — испуганно, однако опять шепотом вскрикнула она.
— Спокойно. — Он тоже перешел на шепот, повернулся в глубину дома, привыкая к его темноте, которой вовсе и не было.
Свет белой ночи, реальной и молочно-желтой от полной и яркой, похожей на солнце, луны освещал пространство дома через пять одетых уже в оконницы окон. Сиреневое небо с мохнатыми бликами крупных звезд прикрывало дом сверху. Закрепленные в боковых стенах переводины уже были покрыты “черным” полом — круглые мелкие бревна еще не были засыпаны землей, и пол голубовато ребрился, похожий на подернутое рябью озерцо.
— Вода? — спросил мальчик неведомо кого и осторожно спустился с порога.
— Осторожно, Ви, — сказала девочка. — Возьми зажигалку.
Он, словно не слыша ее, все смелее шел к фасадным окнам. Дошел, ноги его чуть повыше колен уперлись в широкую лавку. Мальчик сел, лавка была гладкой, но не крашеной, пальца его ощутили живые жилы дерева.
— Хорошо, — выдохнул он радостно. — Иди сюда, Та.
Широко расставив руки, словно бы по канату, пошла к нему девочка, кренясь то на один, то на другой бок.
Тихо было в доме, просторно и чисто, подступающая ночная прохлада еще не успела выстудить его, от стен шло мягкое, будто от протопленной часов десять назад печи, тепло, остро пахло свежим деревом.
— Как тихо, — шепотом сказала девочка, когда они несколько минут просидели молча, обнявшись и снова будто бы слившись в одно существо.
— Мг, — ответил он и отстранился от нее, словно пытаясь рассмотреть ее лицо. — Ты что-то хотела рассказать мне?
— А-а, — сказала она и вздохнула. — Потом. Спать почему-то хочется. Просто глаза слипаются.
— Давай поспим. — Он легко и осторожно, будто перышко, взял ее на руки и положил на лавку, которая шла вдоль всей передней стены, сам притулился с краю.
Как птица в гнезде, образовавшемся между его согнутой рукою и коленями, девочка немного повозилась, то поправляя волосы, то устраивая голову поудобнее на его плече, и затихла.
— Засыпаю, — опять радостно выдохнул он, крепче обхватывая ее руками. — Впервые, рядом с тобой, засыпаю.
Девочке казалось, что она не уснет. Не смея потревожить его, она некоторое время даже задерживала рвущиеся из нее вздохи и только хлопала ресницами, видимо, дожидаясь, пока сонно расслабнут его руки и она тихонько выберется. Но, наверное, она все-таки уснула, иначе откуда взялся этот странный подробный сон совсем не про ее жизнь, хотя очень многие до сих пор продолжают верить, что девочке может присниться лишь то, что она уже испытала. А, может быть, это был вовсе не сон?
* * *
…Как уснули-то сладко! Стар да млад. Хорошо на земле, когда люди спят, никакого безобразия не натворят потому что. Это ведь не знаешь порой, чего и ждать от них, точно от детей малых. Верно что: по земле ходят, неба не видят. Ко красоте Божией быстро привыкают, мало того, что, считай, даром им дается, они быстрехонько сообразят, что все вокруг только для них и их как бы собственность, ну, а после и до края недалеко: вроде как всю эту красоту они сами и сотворили.
А красота-то у нас! Ох, красота! Правда, девонька? Городок на горе стоит: широта, вольготность, небо близехонько! И ветры! Сколько сладости в них, могутности да разности всяческой, как переборы свои затеют, да на всякие голоса, да на запахи, цвет земли и неба меняют, то рассердятся, то радостью вспыхнут, то покоем плывут, то плачем зайдутся, причетами. С востока земным духом дуют, хлебным, лесным да ягодным, с запада — жильем человеческим, варевом разным, дымы деревянные посылают.
За городком гора круто обрывается, в низине завод пыхтит, у реки. Река ровная, спокойная, пароходы по ней туда да сюда, дымы от них угольные, горькие, а то вдруг рыбным духом опахнет. За рекой леса лестницей к самому небу подымаются. Солнце красное в них садится. Не замечают люди: что ни год, то краснее солнце. С утра, на востоке, золотое встает, а как ближе к вечеру, к западу, багровеет, тяжелое, уж почти в фиолет, камнем на леса падает и как бы оплавливает их, темнеют леса.
Ох, да об чем это я, пень старый, все, поди, по-другому давно. Уж скорее бы стекла в оконницы вставили, вижу без них разве тени, больше слышу да чую. Что-то долго мужики-то сегодня. Из-за вас, шалопутных. Яви-илися. Кто вас звал-то сюда? Слава Богу, Степан Терентьевич тут уже, над Верушкой, вдовою своей, постоял, из одеяла ее выпутал, шинелью накрыл. Мишка, внук, одеяло у него принял, вас, вишь, голоштанных, укутал. Бориска-то как был шебутной, так и остался: бегает, торопит и отца, и сына.
— Сруб чтобы седня закончить! Стропила обрешетить!
— Хорошо бы. Ко второму августа чтоб. День ВДВ как никак. — Это Мишка с ним согласился.
— Ильин день, значит. — Голос далекий-далекий; и остановились все трое.
— Ты, что ли, тесть? — Степан Терентьевич спросил.
— Ну, я. — Голос у Ефтея Ивановича смурной, виноватый. — Примете?
— Сам знаешь, не у нас, у дома надо спрашивать. — Молодость в Мишке так и кипит.
— Чо спрашивать-то? — Бориска по-земному вовсе рассердился. — Раз ты тута, значит, все уж спрошено.
Ох, невмоготу мне, девонька, ох, невмоготу! Это ведь красота какая, радость небывалая: вчетвером мужики сошлись — от прадеда до правнука. Да неужто ругаться станут, грехи да обиды былые трясти? Дверь-то бы мне скорее навесили, я б рассказал им, в чем дело-то…
— …Впятером.
Это кто сказал? Вот уж путаники. Ты не верь им, девонька. Нельзя людям верить. Давно нельзя. Особенно пока души их в этом мире маются. Да только мне ли, огарышу деревянному, учить тебя, коли сам сколько раз обманывался. Да ведь можно ли было не верить, когда Ефтей-то Иванович в лес приехал, до войны еще, которую потом первой назвали, на четыре стороны перекрестился, до земли поклонился:
— Благослови, Господи. Жениться тятя разрешил. Дом ставить стану.
И во всем так: деревья рубил осторожно, двое братьев ему помогали. Полегли они потом на войне, а Ефтея не взяли, младший был, учили его, в очках ходил да при лампе сидел за книжками. Осторожно, неспешно, а быстро братья Размахнины работали. Отец Иван Ефтеевич деньгами помогал, крепкий мужик был, поле, что потом совхозным стало, все его было. И леса, что за полем. Домина у Ивана Ефтеевича в центре села стоял, потом уж нас Городком обозвали. Вот был домина, дымами мы с ним переговаривались: изба теплая, холодная, в ограду на тройке заезжали, все деревянное, все без гвоздика. А скотины! Лошадей только до десяти, купечить Иван Ефтеевич начинал, пароход купил, развернулся бы… А тут война. И будто ждал эту войну народ, хоть никто у нас не говорил про нее, а торопиться все как-то начали и потому путаться. Ефтею отец надел отписал: треть поля и землю под хозяйство; где бараков потом наставили, все Ефтеево было: огород, молотильня, загоны для скотины.
И подняли меня за один год. И жену молодую Ефтей привел, Аннушку, Анну Ивановну. И статью, и ухватками Верушка вся в нее: маленькая, сухонькая, а жилистая, проворная. Все-то ей успеть надо было, Аннушке, все управить. На ней хозяйство и держалось, да рожала почти каждый год. Только не жили почему-то у них ребята, во младенчестве всех схоронили, старшая Верушка только и осталась. Работники, конечно, были, все больше из родни, бедненькие, на пахоту, на сенокос, на уборку их брали. И командовала ими Анна Ивановна, потому что Ефтей в ученье ударился, в университете учился, поле хлебное вскоре продал, и проклял его за это отец, но винил себя: сам же с этим ученьем затеял, развернуться хотел, а сын младший ученый чтоб управлял потом всей его вотчиной.
Ох, времена, времена! Чего только в них, сердечных, не было. Но главное — у каждого правда своя была и общая правда, потому что была у всех — радость. Аннушка люльку качала, на работников пошумливала, через силу часто, а с радостью. Что за дело такое — радость человечья? Да по-всякому они ее называли: то любовью, то правдой, то радостью, благодатью тоже, а чаще-то жалостью да терпением. Вот нахлопочется по хозяйству Анна Ивановна, еле ноженьки до постелюшки донесет, уж глаза ее голубенькие сон смаривает, а душа ее чистая все выговаривает:
— Ох, и жалко мне тебя, Ефтеюшко. Ведь не спишь почти, бросил бы-ко ты ученье это. Ну на что оно нам? Тятеньку свово обидел, он человек, он простить может. А дом-от? Поставил его и забыл. Что ему я, баба, да работники? Дому хозяин нужен. Может, не руки столь, сколь забота мужицкая. Гляди, сколь ни конопатят его работники, он мох-то из пазов не то выплевывает, не то вроде слезы свои деревянные тебе кажет: обрати, мол, хозяин, внимание, пройдись по пазам-то сам с лопаточкой.
Ох, душа ваша бабья, нету чутче ее ничего в мире этом. Чистую правду она ведь ему говорила: не богатство дому нужно, а забота, душа хозяйская, жалость, любовь ли, хоть как называй. А Ефтей-то под лампой сидит, серый весь, соскочит, осердясь, папироски по карманам ищет:
— Ох, терплю я, Нютка, ворчанье твое, ох, терплю! Да когда-то оно ведь кончится! Как сказал, так будет! Не видишь, темная, жизнь другая совсем подступает, слышала бы, об чем мужики в университете бают!
На крыльцо с папироской выскочит, и курит, и курит, продыху нету, сам чернеет с каждым годом, а не видит за собою, сам себе врет и чует, что врет, и злится с того пуще прежнего на Анюту, на меня да на весь белый свет. В чем причина, я понять не мог, а он еще разбежится по ограде да в венец мой третий сапогом, сапогом! Господи, царю Небесный, это больно-то как! От хозяина-то, от родителя. Чего я ему худого-то сделал? Сам ведь он поставил меня, сам родил. А родил — дак любить положено. А все меньше любви в душе его оставалось, иссыхала душа без нее, ум разбухал в нем грибком гнилым, чужими советами питался. А вреднее ничего нету — ведь ты себе, пожалуйста, выслушай, кого хошь, только после душу свою спроси, а своей мало — своя же и рядом, бабья душа, Анютина, которая одно с тобою, коли Богом данная она тебе жена. Бабья душа-то она, сама знаешь, и жестче, и мягче мужичьей. Она воском будет плавиться от жалости к тебе, но до тех только пор, пока основы ее не тронешь — рождения, строительства, сохраны всего, во что капля ее восковая влита, а тронешь, разрушить захочешь — тогда берегись. Она сама тогда на разбой пойти может, мужичью душу вроде как соблазняет, сманивает — вот не верь ей тогда, ох, не верь, испытывает она тебя, себя закаляет. Она потом сама к себе все равно вернется, вернешься ли ты — это вопрос.
В башке у Ефтея бабенка одна тогда закрутилась, не видал я ее ни разу, Верой Павловной звали: есть, мол, бабы, а есть и женщины. Анютка же последним ходила, который потом тоже помер. Родила она его, матушка, а сама в горячке умом помешалася. Да и немудрено было: восемнадцатый год наступил, война уж до нас дошла и разруха. Помешательство Аннушки в том было, что есть, пить и разговаривать она перестала. Как голубица в постели горячей билась, и слова у нее выходили не человечьи, а на птичьи похожие, воркованье будто:
— Ло-ожь, ло-ожь, все только ло-ожь, — тянула, стонала, потом все скорее, потом уж выкрикивала она.
— Чего положить-то? Куда? — Ефтей-то одумался, не отходил от нее много дней, а понять ее так и не мог, хотя даже я, деревянный, дотумкал, что повторяла она это слово из книжки, которую он ей читал, и означало это слово — вранье.
И померла наша матушка, Анна Ивановна. В две недели почти, как свечечка, стаяла. И тем Ефтееву душу спасла. Как бы оглох, онемел и ослеп Ефтей. От хозяйства никуда не отлучался боле, книжки в дальний угол в чулане свалил. С чего начал после похорон-то, смех да грех! — за лопаточку взялся, пазы мои конопатить. Слезы это по щекам у него текут, бороду всю промочили, до рубахи докатываются. Ох-хо, чего ушло — не воротишь.
Верушке десятый годок пошел, на ней весь бабий пригляд. Печь топит, похлебку варит, полы трет, младенец в люльке орет, матернину титьку просит. Запохаживали к нам молодайки, одна, другая грудь младенцу сует, он не берет, пуще прежнего ревом заходится, хлебный мякиш в тряпице ненадолго его успокаивал, а потом уж и тоже — навеки. А бабеночки ходят, на Ефтея поглядывают, оно и понятно, без мужиков бабы осталися. Те мужики, которых война не взяла, ополоумели будто, друг с другом давай воевать — заразу-то занеси ведь только. На красный и белых поделилися, точно малые дети, и пошло у них, и пошло.
Иван-то Ефтеич почти сразу с белым войском ушел, а старуха его ни в какую, дак ведь зарезали ее, в своей ограде, потому как в горенку свою, всю иконами разукрашенную, не пускала. Ну, оттащили бы старуху, выволокли! Нет, резать надо, такое зверство нашло на народ. Из своих, говорили, кто-то. Полгородка, а тогда еще села, считай, все почти Размахнины были, не мене десяти колен, перепутались все уж, кто кому есть, забыли, а тут почти поровну поделилися: одни с Богом да при богатстве, другие с коммунизмом да пустель-пустельга.
И гоняли они друг друга года три. Да больше-то и не сами, а чужие приходили, то белое войско, то красное, и Размахнины кто к одному, а кто к другому качалися. Справа от меня ложок был небольшой, вот туда они друг друга пласт за пластом и сваливали, и лог-то вширь пошел и в глубину. И ведь не видели, сердечные, что ровно они там ложатся красным мясом до лиловости, косточками белыми прозрачными, и смертный смрадный дух над логом витает один на всех, и души их под облаками плачут да маются одинаково покаянно. О-о-ох!
Ох, улетел-то я далеко-далекохонько, на крыльях-то на решетчатых! Славно мужики поробили, что наметили, все исполнили: три венца верхних подняты, стропила протянуты, доской обрезной обрешечены. Стоят вчетвером, задумавшись. И пока они тут, доскажу я тебе про себя, девонька. И хоть не положено домам разговаривать, да куда деться-то, коль неправда кругом.
Новая власть как в те поры установилась окончательно, так и Ефтея к богатеям приписала, а не выселила его в дальние края, потому что грамота его ей пригодилась. В баньке им с Верушкой место определили, и приходил ко мне Ефтей много лет не хозяином уже, а работником, счетоводом в совхозную контору. Так и жил он в этой баньке до конца, когда Верушка за учителя Степана Терентьевича вышла и комнату им в новом бараке дали.
А у меня жизни с той поры больше уж не было. Стоял огарком, прокуренным да оплеванным, матюгами изрешеченный. Жизненный-то дух из меня ушел. Все Ефтея поминал с Аннушкой, как молоденькие они были, как Верушка родилась и Ефтей им из книжки зачитывал, что же такое дом человеческий: от непогоды укрыться, от холода, огонь затеплить, еду сварить, семейство собрать за столом, помолиться да укрепить друг друга покоем да радостью, чтоб с новыми силами в мир Божий выйти и чуток обогреть его, с каждым годом все холодеющий.
А коли нет в тебе этого, то и не дом ты боле, а так, пустое строение. И когда папироска однажды в переднем углу моем (это раньше бы, дак под иконами) заалелася, ни единая жилочка не шелохнулась во мне: пусть шает, один конец. Кабы знать, что в пожаре Ефтея обвинят, заберут да расстреляют. Верушка уж потом, когда вторая война случилася и Степан Терентьевич погиб, все ходила вокруг меня, причетывала, Богу жаловалась: одна, мол, на свете осталася, ни мужа у нее теперь, ни батюшки, которого не за пожар вовсе забрали, а за то, что против закрытия церкви писал.
Ох, Верушка, Верушка. Подходит она ко мне теперь как-то крадучись, не узнает, верно, думает, чужой дом ставят, видит уж худо, не разглядеть ей, что выжил я — хоть фундаментом да тремя венцами нижними, родными ей; что раскатаны они, очищены и просушены, в тело молодое, новое по одному влиты, а новые венцы нарочно как бы сумраком многолетним припорошены: и новый дом, и вроде как старый — кому не положено, не разберет, кому надобно, тот сердцем учует.
Чуешь ли ты, девонька, чуешь ли, как хорошо до сих пор на земле? Травой да цветами пахнет, солнышко Божьим светом греет, прохлада ночная густа, что квасное сусло, ядрена. И топорики, молоточки с востока постукивают: строительство на земле идет. А по мне, дак ничего важнее и нету. Как бы ладно-то было, коли б люди-то вместе с домами души свои строили. Ты не верь им, девонька, людям-то, а люби их. От любви все одно никуда не денешься. Уж на что я, деревянный, а только ею и спасся. Как в земле-то трухлел, руки Верушкины все помнил, как гладила она бревна мои, стены считала: одна, две, три, четыре. Где пятая? Почему пятистенник?
Верушку жалко. Некого ей стало в этом мире любить. Все сами по себе от нее отделилися, и мается она, на покой уйти не может. Нельзя ей на покой, с душой-то остывшей. Хоть бы вы, что ли, согрели ее, голоштанные. Приютил я вас на кой-то чомор. Ну, на что бы вы мне сдались-то? Пивом да куревом провоняли все. А любовь у вас. Она не то в темноте — во тьме светится, капелька восковая, Божья слезинушка, за вас, малохольных, на древе пролитая. Это ведь тут, у вас, кто хоть маленько любит, нам там всегда приращение. Как зовут хоть тебя, девонька? Та, Ви — будто зверье какое, кличками окликаетесь. Меня Ефтей Иванович зовут. Меня — Степан Терентьевич. Я — Борис Степанович. Я — Михаил Борисович. Четыре стены у меня. Да и пятая тут.
Ладно уж, рано светает в июле, да и не темнеет почти. Время заканчивается. Уходить пора. Виктора Михайловича своего буди. Да осторожно вылазьте, голоштанные, прабаушку свою не напугайте…
* * *
…Господи, воля Твоя, зябко-то как! Куда одеяло-то у меня подевалося? Проспала ведь опять, все проспала, перхоть старая! Гли-ко, чо деется-то. Сруб под самое небо поднят, и стропила обрешетены. Ой! Ктой-то скребется тама-ко? Гли-ко, парень из дому вылазат, и девка с им.
— Ну-ко-ся, стойте-ко, нечестивые! Вы кого это тама-ко делали?
Прости, господи, душу грешную, али блазнится мне опять, встали, как вкопанные, а парень-то, парень-то, вылитый Мишка ведь…
— Давайте так, бабушка. Без крика. Мы вас не видели, вы — нас. Разойдемся красиво. — И голос-то Мишкин, и эки же слова мне говаривал, как прощаться пришел перед армией, все шутил, по плечу меня гладил: не плачь, баушка, разойдемся красиво, красиво и встретимся. Точно, нечистый дух, Мишки-то сколь годов уж нету, в гробе железном привезли его оттуль, из Афгана-то. А может, омманули, не было никого в гробе-то, только и знают, что дурят народ всю жисть.
— Бабушка, да вы меня знаете.
Девка-то при ем ничо вроде, волосы в косу прибраны, только юбка короткушша, дальше некуда.
— Вы у меня молоко покупаете. — Подошла ко мне близохонько, разглядела я.
— Таюшка, слава Те, Господи. Чуть не рехнулася я. Шары-те раскрыла, дом уж под крышу готов, ничо не слыхала. В одеяле согрелася да уснула сном почти смертным. Одеяло-то кто-то сташшил у меня.
— Какое одеяло, бабушка?
Парень шасть опять в дом по стремянке и обратно оттуль, одеяло мое любимое, со Степаном Терентьичем справленное, мне под нос сует.
— Это?
Гляжу на одеяло, а оно мое и вроде не мое, будто новое одеяло сделалося, пушисто да мягинько, и дух-от от него забытый да знакомый идет, магазинный, ране все вещи магазинные цветами пахли, это теперя бензином воняют. Да бес с им, с одеялом-от. На парня опять глянула, ведь вылитый Мишенька. А он еще волосы пригладил, за уши завел, а уши-то наши, размахнинские, у Людмилы с Владимиром уши не те, в Степана Терентьича пошли, а у Бориски да Мишеньки таки же, как у мамоньки были, у Анны Ивановны. Навеки я их запомнила, все гладила их да гладила, пока мамонька больная лежала, таки они ладны да маленьки, и мочки у них особенны, будто капельки восковые. И у меня таки же, Степан-от Теретьич говаривал, что за капельки эти и люба ему сделалася.
И подкосилися тут почто-то ноженьки мои. Кабы не парочка, дак в траву бы и завалилася. А оне меня на лавочку пристроили, одеялом прикрыли. Ладная парочка, про себя кумекаю, все у них как бы в двое, а в одне руки выходит. И не спрашивают меня ни об чем, видят, видно, что неладно со мной чо-то. Все воркуют про свое чо-то. Парень-от по поляне прошелся, цветочков деушке-то принес. А она ему:
— И бабушке собери. Да поезжай. Потеряли тебя, наверно.
— Н-ну, — только он ей и ответил, цветочков-то принес мне, ключами в руке побрякал да и ушел.
А я реветь давай, как молоденька. Никакого удержу слезам нету, сколь уж лет никто мне цветочков таких не даривал, незабудок-лютиков-колокольцев. Разве Митенька в менины всегда привозит или присылат с кем, да только не цветочки те, а букеты, в бумаге блескушшей, хрустит бумага, а цветы большушши, яркушши да как бы не живые.
— Кто он тебе, Таюшка? — Я цветочки ко лицу, потом ко груди прижала и вроде-ко успокоилася маленько.
— Парень мой, — отвечает, да грустный какой-от голос-от у нее.
— Дружите, значит, — говорю. — Кого это вы тама-ко в дому-то делали?
— Спали, — отвечат.
— И спите вместе. — До того уж осмелела я, что поучить ее вздумала, как бы родной она мне сделалася. — Неладно ведь. Вдруг да ребеночек будет.
— Пойдемте, я провожу вас, бабушка. — Чую, вовсе сжалася она вся, на меня, видать, осердилася. — Вы где живете?
— Недалеко я живу, — отвечаю. — Сама дойду потихоньку. Парень-от вроде знакомый мне. Фамиль-то у него кака? Не размахнинский он?
— Не знаю, — говорит. — Из Города он. Не нашенский.
— А и Бог с вами. — Так устала я, что ни об чем боле спрашивать ее не стала, на дом мы с ей вместе еще оглянулися, за оградой-то, да и пошли в разны стороны, я к бараку своему, она к базару, видать…
* * *
Они ушли, но девочка немного погодя вернулась. Только это была уже совсем другая девочка. В ярком свете июльского утра, в светлой его тишине она казалась почти ребенком. Даже странно было видеть на ней длинный, до тонких щиколоток и потому казавшийся взрослым, сарафан с широкими бретельками. Коса ее была переплетена туго-натуго, убранные на прямой пробор волосы уже не закрывали ушей, и мочки их, что восковые капельки, по которым недавно плакала Вера Ефтеевна, прозрачно и ало светились в золотых лучах утреннего солнца. Простенькое лицо ее без макияжа было совершенно детским, хоть и чересчур бледным, и эта неестественная бледность говорила, скорее, не о физической болезни, но о неподъемной, несоразмерной ни юности, ни детству кручине.
Девочка шла к изгороди словно совсем бездумно, взгляд ее голубовато-сереньких глаз был пуст. Ноги в летних веревочных туфлях казались босыми и шли они по густой и парной от теплой росы траве как бы сами. И в целом картина была будто видение: высокое небо недавнего солнцестояния; сливающиеся с травой в цветах зеленые заборы, скрывшие бараки и городок за ними; строящийся дом; идущая к нему абсолютно несовременная девочка.
Калитка открылась бесшумно и сама, как живая, закрылась за девочкой, когда она, будто в видении же, медленно опустилась на вполне материальную, добротную деревянную, только что просохшую от росы скамейку и согнулась от невидимой тяжести, так что проступили под сарафаном позвонки на спине-коромыслице, которое некоторое время подрагивало и вдруг резко распрямилось. Тоненькие руки девочки размахнулись крыльями и тут же извечным бабьим махом упали, шлепнувшись ладошками о коленки, и голос девочки зазвучал неведомо откуда взявшимся бабьим причетом:
— О-о-ой! Да что же мне делать-то! Что же делать-то мне-е? Скажи хоть ты, до-ом!
Ответом ей было, конечно, молчание. Что мог ответить недостроенный, неизвестно чей и для кого растущий дом чужой для него девочке Тайке Дарьяловой, даже если допустить, что дома умеют разговаривать. Тем более, что он ничего не знал о ней.
Не знал, что родилась и выросла она в одной из первых в городке блочных многоэтажек, была третьим ребенком в пролетарской семье, счастливым и желанным до тех пор, пока не спросила у себя и родителей: о чем думали они, заводя троих детей в двухкомнатной квартире. О том, что спрашивать такое грешно, Тайка еще не знала, но уже знала, что бесполезно. А когда она спросила, завод, стоящий внизу, у реки, и десятилетиями кормивший городок, уже не работал, хотя родители на работу ходили и все чего-то ждали. Еще они вспоминали и мечтали: о прекрасной прошлой жизни и о том, чтоб завод скорее продали, да хоть тем же американцам, чтоб та прежняя жизнь вернулась и они получили бы наконец четырехкомнатную квартиру, которую ждали и для которой куплен был уже мебельный гарнитур, стоявший до сих пор нераспакованным и занявший половину комнаты родителей.
Именно по этому гарнитуру Тайка поняла, что родители ее давно и безнадежно больны. Они не продали его, как Тайка ни просила, когда семнадцатилетний сын их попался по глупости на “мокрой” квартирной краже и надо было нанять дорогого адвоката. Потом отец отравился “бодяжной” водкой, и на поминках по нему мать ревела, что гарнитур надо было продать и отца вылечить. Мать саму надо было давно лечить. Когда старшая сестра Людка была в роддоме, нагуляв ребенка без мужа, а Тайка на работе, мать привела в квартиру неизвестно кого, и гарнитур среди бела дня вынесли.
Уже четыре года Тайка работала в молочном киоске у бывшей учительницы литературы, которая давно ничего не вспоминала и ни о чем не мечтала, а просто делала деньги и ругала Тайку, что она не думает о себе, а весь заработок тратит на семью из четырех человек: не работающих мать и Людку с ее двухлетней дочкой и себя, когда-то младшую и любимую. Но сегодня был выходной, Тайка сидела перед чужим ей домом и выпричетывала ему, деревянному, свою беду. Это была первая личная ее беда. Все, что случалось страшного раньше, во-первых, происходило со всеми, во-вторых, приходило как-то постепенно, среди обыкновенной жестокой жизни, с которой Тайка научилась обращаться и других могла научить. Ее беда случилась среди счастья, и это казалось Тайке неправильным, и ни у кого она не могла попросить ни совета, ни помощи, потому что привыкла помогать всем сама.
После того, как вынесли гарнитур и сестра Людка вернулась из роддома, Тайка поставила на квартиру железную дверь с мощным замком, не дав ключа ни матери, ни Людке. Людка изредка выходила в магазин, на прогулку с ребенком, когда Тайка бывала дома, мать за два года не вышла на улицу ни разу. Ни ругани, ни слез матери Тайка не воспринимала, старшая сестра у нее был как шелковая. Тайка считала, что сделала для них все: отремонтировала и обставила квартиру, покупала шмотки и еду, заставляла прибираться, “чтоб ни пылинки”, и готовить еду, “как в лучших домах”. Людка в первое время жаловалась во дворе про живущую взаперти мать, приходили соседи, даже участковый. Соседей Тайка не пускала, посылая так далеко, что больше они не возвращались. Участковому, бывшему однокласснику, она сказала: тебе надо, чтобы моя мать на улице валялась? Нет? Тогда какие проблемы? Людка раз убежала, оставив дочку на старух во дворе. Ей Тайка сказала коротко: еще раз, и больше ты домой не войдешь. И Людка знала, что не войдет.
Когда полтора года назад к Тайке пришла любовь, она не стала другой. Она просто раздвоилась. Здесь, в городке, на работе и дома, была одна Тайка: угодливая раба и холодная хозяйка — и эти две половины уравновешивали друг друга. Кто знает, еще год-два, и девочка-робот совсем забыла бы себя другую, настоящую, счастливую и желанную. Однако случилось: в Городе, в непогодь, выходя из трамвая, Тайка упала в снеговую шугу, и эта маленькая по сравнению со всеми другими неприятность почему-то доконала ее. У нее не оказалось сил даже просто встать, она сидела в грязном липком месиве и ревела, никого и ничего не видя вокруг. Пришел следующий трамвай, людские ноги топотали вокруг Тайки туда и сюда, не выражая ни жалости, ни гнева. И вдруг чьи-то сильные руки властно взяли ее под мышки, и молодой мужской голос спокойно произнес:
— Ну-ка вставай. Пошли отсюда.
— Куда? — нелепо спросила она
— На кудыкину гору, — сердито ответил он.
И с этой минуты за этим голосом Тайка пошла бы куда угодно. Идти было недалеко. Огромная современная жилая башня возвышалась над старинными особнячками монстрообразно, но квартиры в ней были комфортны и даже роскошны. У его родителей была блажь в любое время года проводить выходные на даче, и Тайка впервые поставила хозяйке-учительнице условие, что не будет торговать в выходные. А еще у него была маленькая уютная “ауди”. А еще он был тем принцем, на или под которого “упала” бы любая девчонка из городка. Поэтому с самою собой Тайке сразу все стало ясно. Она не могла понять, что он нашел в ней такого, за что ее можно было бы полюбить. А он любил ее: цветы и подарки — пустое, но способность угадывать любое желание и чуткость к пределу, который не стоит переступать, даются лишь любящему сердцу. Тайка не знала, что подобные вещи могут быть и от хорошего воспитания. И слава Богу. Она была счастлива. Она берегла свое счастье. Она подчинялась любимому во всем, кроме того, чтобы рассказать о другой своей жизни. И она не знала, как хороша в этих своих простоте и кротости.
В другой ее жизни все оставалось по-прежнему. Многолетняя самодисциплина помогла Тайке не размягчиться от любви, напротив, мать и Людка, угодливо-довольные, смирившиеся со своей участью и предполагавшие изменения в ней лишь от Тайки, все больше раздражали ее. Лишь маленькая племянница с ее наивными вопросами: “зачем все так и почему?” с каждым днем становилась ближе. “Не знаю”, искренне и весело отвечала Тайка, “наверно, потому что”. Она действительно не знала, что самое горькое горе бывает в этом мире от самого сладкого счастья, что с горьким этим горем доводится порой и умереть, чтоб родилось за ним новое счастье и, может быть, новая ты сама.
И уж тем более не размышляла Тайка Дарьялова, является ли умолчание ложью и можно ли на умолчании, если оно не ложь, построить это пресловутое счастье, о котором старательно до сих пор мечтают пролетарские девчонки. Она считала, что счастье к ней уже пришло и, вот именно, берегла его, как умела, не рассказав любимому ни об одной из трех беременностей. Помог ей в этом чужой опыт. Как большинство девчонок, она знала, что все рассказы о радостях секса пустое вранье. Это просто обязанность, которую нужно исполнять, чтоб радовать любимого, аборт — то же самое. О том, что при этом убиваешь живую душу, Тайка даже не слышала. Да если бы и слышала, не услышала бы, ведь опыт: сестре Людке мать напела, что ребенком парня можно удержать, и где теперь этот Людкин парень? И в четвертый раз, когда врач сказала Тайке, что это ее последний аборт, больше детей у нее не будет, она готова была уж опять подчиниться опыту. Она не знала, что опыт или совет, да еще чужой, всего лишь непрочная оболочка для маленького сухого сердца, в котором нет любви. А сердце, расплавленное любовью, растет, не останавливаясь, не зная никаких оболочек, только само себя спрашивая, “зачем и почему”, и само же себе, будто оно уже не одно, отвечая, “наверно, потому что”.
Потому что июльским утром, на бывшей свалке, на зеленой поляне, у строящегося нового дома, на теплой от росы скамейке сидела не девочка-робот Тайка Дарьялова, а ее освободившееся от оболочки сердце, уставшее от рабства и власти, полное любви и грусти, способное уже только, пусть не умея, молиться и плакать. То умное женское сердце, которое, родившись из девичьего, лучше, чем кто бы то ни было в это мире, знает, что у него теперь одна задача: сохранить такое, но другое, которое только что проснулось, поселившись независимо ни от чего рядом, а может, отделилось от него самого.
Знать-то оно, конечно, знает, но как же поначалу, уже не только за себя, бесприютно, и страшно, и горько, и холодно ему в этом все более остывающем мире, где все чаще счастье рождает горе, заставляя терпеть вместо радости боль.
* * *
— …Ну-ко перестань реветь! Перестань, кому говорю-то! — Это сердце-то ведь не каменно у меня, сколь уж время прошло, она все ревет да ревет, да кричит, да руками схлопыват, будто свету конец.
Не стерпела я, рассердилася, сначала башку из травы высунула, поди, увидит, что тута я, отава-то поднялася така высокушша. Я бы ране выглянула, да неловко, будто я ее караулила. А я об ней вовсе не думала, домой сковыляла, молочка попила, да обратно: залегла, как шпиен, в отаве-то. Все одно, думаю, скараулю, кто родно мое местичко обихаживат. Ну, строят ночами, ладно, дак ведь матерьял-то все одно по свету подвозят. Вон матерьялу-то сколь навожено, в дальнем углу складено, пленкой укрыто.
Гли-ко, дрыхнуть-то стала, как молоденька. Увалилася в отаву-то да уснула. А у девки горе вон како. Мне девок-то нонешних больно жалко. Это ведь ростят ее, как цветочек, одну, много две, наряжают чище кукленка, а про жисть рассказать ничо не могут, не умеют ли, забыли ли, матеря-то. А какой, видать, и расскажут, да без толку. Это ведь рассказчиков-то больно много теперя, да показчиков боле, телевизор в каждом дому. А в телевизоре-то! Господи, воля Твоя. Это ране нас чертями да упокойниками пугали. А в телевизоре-то их — тыщи! Да визжат, да скачут, да насмехаются. Да ведь учут еще, окаянные — ты, мол, как мы, все исполняй. И на улице их теперя полно. Люди-то ничо не видят, все торопятся. Девки голые почти что шляются, у какой папироска в руке, у какой бутылка. Ой, не чуют, болезные, слез-то ведь не хватит после, срамоту с себя смыть.
Вот хоть эту взять. Вот уселися мы с ей на лавке опять рядышком, и давай она мне жисть свою рассказывать. Да не жисть, маета одна: люблю да люблю его, других будто слов не знат. Это парень-то у ее из Городу, из богатой семьи, в ниверситете учится, и невесту уж ему родители приглядели. А эта от его дитенка пятый месяц таскат, а ему сказать боится. А вчерась еще родители их застали да давай ее выганивать. Он вступился, дак и ему попало. А у его машина, вот они до ночи по Городу каталися. Она пива напилася, сюда его заманила, рассказать про себя да про дитенка хотела — не насмелилася. Утром он ключами-те от машины “бряк-бряк”, видала я, понукнул да уехал.
— Дак чо теперя делать-то станешь? — спрашиваю. — Не укрыть тако дело — само вылезет. Он-то чо тебе обещал?
— Ничего не обещал. Говорил: выучится — поженимся. Надо было аборт сделать Да не поздно еще. — Зубы сжала, чакают они у ее, сама белушша — краше в гроб гладут.
— Ты меня, девка, не слушай, баушку стару. А я скажу. Ты к ему больше не езди, как бы ни звал. Неладно ведь деушке к парню-то ездить.
— Как же я увижу его? Он про меня ничего не знает, — заговорила она маленько, хоть дрожит.
— Найдет, коли надо. Хоть и сюда приедет. А я караулить стану. Мне все одно караулить-то. Про дитенка скажешь. Родителям в ноги падете.
— Еще что! Они меня обозвали по-всякому. Я им ничего не должна! — Рассердилася, аж запофыркивала.
— Как не должна-то, Таюшка? Ты дитенка их сомустила на грех, с пути чистого сбила.
— Кто кого сбил? — Она тут соскочить с лавки надумала, да я успела в сарафан ей вцепиться. — У меня до него никого не было. У меня вообще никого нет. — Опеть заревела.
— Ой, же ты, темнота моя темнушшая! — Голову ее горячую на колени я себе склала. — Да ведь баба всегда виноватая, потому и ответ баба держит. Согласная, дак и виноватая. Сама ведь ты к ему шастала — как же не виноватая-то?
— Теперь все так делают. — И ревет, и ревет знат.
— Дак и получают все. Вот хоть сестра твоя. Ты ключи-те ей отдай, и матере. Неладно это, живых людей взапертях держат. А не хошь родителям его кланяться, его зови в свою комнату.
— Не понимаете вы, бабушка, ничего не понимаете. — Расклонилась она от колен моих, слезы вытерла. — Не будет он меня искать. Уехал — “до свиданья” не сказал.
— Так, девонька, так. Не понимаю я. Ничо уж я теперя тута не понимаю. Однако помню: коль дитенок в тебе завелся, про мужика забывашь, хоть и виду ему не кажешь, а забывашь. Тебе про дитенка надо думать теперя. Спокой вам теперя нужен.
— Где его взять, покой-то? — Уж так тяжелешенько вздохнула она.
— А ко мне приходите. — Как бы радость меня тут взяла. — У меня комната больша така да тепла. Еды полон холодильник, это чо только не наваживают мне. Молиться за вас стану, и сохранит вас Господь, сиротинок.
И реветь я давай, чо к чему, дура старая. Не пойму, от беды аль от радости. Тягота навалилась вроде. Вроде как не с ей, а со мной все это приключилося, и мне надо все это перемыкать. Боле, конечно, перемыкивала, как Степан-от Терентьич в сорок третьем ушел, а с двумя да Бориска в брюхе. И никто не помог тоже, всем тяжко было. И теперя, видать, тяжко, хоть по-другому.
Вот реву я сижу, выпричетываю давнюю свою беду-обиду, и давай она меня, Таюшка-то, успокаивать:
— Да бабушка. Да хватит уж. Это ведь когда уж было. Теперь-то ведь все хорошо у вас?
— Хорошо, — отвечаю. — Это ведь так хорошо быват, когда все пройдет.
А сама чую, и правда что, хорошо. Эку радость Господь подарил: у родного дома сижу, жива душа рядышком, да не одна. Дитенок-от как торкнется ей в бок! Она как ойкнула, да за живот схватилася, да засмеялася!
— Больно? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — щекотно.
И мордашка, гляжу, ожила у ей, заалелася. И тут только мочку я увидала у ей, что воскову капельку, за котору меня Степан-от Терентьич полюбил, и котору я у мамоньки запомнила, лицо-то забылося, карточки все выцвели, это сколь уж годов минуло, как одна-то всего минуточка.
— Таюшка, — говорю, — а ведь ты мне родня по всему. — Это ведь, кроме мочки-то, вспомнила я, что лавку-то прямо тута тятенька ставил и на солнышко Божье мамоньку выносил, и сидела я тута с нею, но главно-то дело, сама я была в точности, как теперя, радость да горе во мне вперешку, не кумекала еще ничто в жисти-то.
— Знаю, — она отвечат. — Я, бабушка, больше тебя теперь знаю. И про тебя, и вообще про жизнь.
Ой, вскипело тут мое сердечушко! Да откуль ты чо и знать-то можешь, шалопутная! Матерь под замкой у ей сидит, парня с пути сбила, дитенка нагулянного в брюхе таскат, а — знат! О-ой! Однако стерпела я. С имя спорить ведь — токо беса тешить, ничо не слушают старых баушек, будто весь век мы такими-те были. Ладно, чо уж, каку Бог послал. Кто ее, кроме меня-то, пожалет?
— Ну, и ладно, — говорю. — Ну и слава Богу. Пошли давай ко мне. Молочка попьешь да поспишь хоть маленько. А после хошь, дак все безобразье твое опеть раскумекам…
* * *
Остальной народ городка только второго августа “раскумекал” начавшееся в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня, как было кем-то установлено якобы точно, безобразие. По-другому никто почти все прежние события и организованный в этот день праздник не называл, потому что все было сделано, как обычно, “шито-крыто” и “сбоку бантик”. Во-первых, сам праздник. Его почему-то устроили не, как было принято, на площади у рынка, а у невесть откуда взявшегося дома на бывшей свалке. Во-вторых, к празднику этому чего только ни нацепляли. Сначала чествовали Веру Ефтеевну Горбунову, в девичестве Размахнину, как дочь репрессированного в тридцать седьмом церковного старосты Ефтея Ивановича Размахнина и вдову геройски погибшего в сорок третьем директора местной школы Степана Терентьевича Горбунова. Чествование плавно перешло как бы в свадьбу, женихом на которой был Виктор Михайлович Горбунов, сын десантника и героя-афганца Михаила Борисовича Горбунова. Невестой выступила всем известная Тайка из молочного киоска, очень счастливая и заметно беременная. В-третьих, во главе всего события выступил нехорошо известный в городке бизнесмен Дмитрий Борисович Горбунов, который ко всему оказался и кандидатом в депутаты Думы, начавший, получается, свою агитацию до положенного срока. Дмитрий Борисович (конечно же, все вспомнили алкогольную причину смерти его отца) торжественно вручил дочери, вдове и бабушке героев в одном лице ключи от нового дома, построенного на месте ее родового гнезда. Ну, разве не безобразие, что при этом не было упомянуто, что сам-то вручающий доводится родным внуком героине праздника?
Веру Ефтеевну долго никто не мог узнать, так как она гляделась прямо дворянкой. На ней было теплое буклированное пальто до пят, расклешенное, фиолетовое, шляпка того же материала, длинноносые и будто сафьяновые сапожки из модного стрейча в тон остальному туалету. Щеки ее от волнения разалелись, как у молоденькой (нарумянилась, перхоть старая, можно было услышать), голубенькие глаза сапфирово лучились (ее всегдашний батог трудно было при всем этом представить).
Необычность действа дополнялась его пышностью. Чего стоил только построенный на бывшей полевой дороге губернский духовой оркестр и звучащие в его громком живом исполнении никогда не слыхиваемые ни выглядывающими из-за зелени заборов бараками, ни тем более окрестными лесами то российский гимн, то свадебный марш, то “славянка”. Говорили даже, что непременно будет губернатор, и, хотя его не было, потом рассказывали, что был.
Однако все это было — тьфу, шелуха и фиг на постном масле по сравнению… конечно, по сравнению с домом. Пером описать его так никому и не удалось, на фото получился только бледный его отпечаток, хотя событию был посвящен спецвыпуск одной из областных газет, да и другие, тоже откликнулись. Телекамер присутствовало не менее десяти, однако на экране дома никто не увидел, телеобъективы словно бы проскакивали его.
Дом был обычный, русский, пятистенный, в северо-уральском исполнении. На высоком фундаменте “под гранит”, с высокой же подклетью, сосновые бревна не в обхват, цвета густо-коричневого, почти черного, янтаря, вековой заматерелости. Только специалист мог бы определить, что бревна не пилены, а рублены, и оттого износу им почти не будет. Окна небольшие, но настолько согласованные по размерам со всем домом, что смотрятся с ним как бы слитно, нерукотворно. Резьба наличников, крыльца и карниза так строга, тонка и аскетична, что вернее будет сказать — изящна. По тесу ни мазка краски, первородное дерево, и только опять же специалист определил бы, что оно тщательно обработано каким-то составом. Крыша из толстого железа, крашенного густой, тоже почти черной охрой. Внутрь дома, конечно же, никого не допустили, действо происходило за изгородью, но публике было объявлено, что и внутри сохранен, а вернее, восстановлен интерьер начала ХХ века: с лавками, полатями, русской печью и голбцем, лишь добавлено электрическое отопление и освещение, на месте чулана оборудован благоустроенный туалет, остальные постройки (баня, ограда и прочее) могут быть восстановлены позже по желанию хозяев.
Оркестр сыграл напоследок гимн, и Вера Ефтеевна, поддерживаемая под руки новобрачными, подойдя к калитке, автоматически открывшейся пред нею, выпростала у молодых свои руки и толкнула парочку вперед себя. От калитки ко крыльцу вела метра в полтора шириною гравийная дорожка.
И на этом можно было бы закончить повествование о событиях, происходивших у нового старого дома, на бывшей свалке, на зеленой поляне в третье лето начала третьего тысячелетия от Рождества Христова, поскольку конец уж вроде как был, со свадьбой, праздником, радостью. Да ведь все равно безобразие. Это же несправедливо: никому земли в городке не дают, а этим дали; дом поставлен настолько быстро, что никто не заметил, да не дом — игрушка, что по сравнению с ним какие коттеджи и даже замки. Это же эксклюзив, как говорят интеллигентные люди, произведение искусства, а на какие, интересно, шиши? Понятно, на какие. Митька Горбунов всем известно, кем стал. Только зачем ему это понадобилось? Баушку столько лет в бараке держал. Да и губернатор. Выходит, все они там, наверху, одной веревочкой вязаны. А у Мишки ихнего, афганца, сынок откуда взялся, всем ведь известно, что он холостым погиб.
Примерно с месяц была прежде всем только докучавшая Вера Ефтеевна героиней городка. На другой же день она, одетая в свою обычную куртку с надписью “атас”, со своим бидончиком отправилась на рынок за молоком, объясняя любопытным, что Таюшку положили в больницу на “храненье дитенка”, таку стрессу девка перенесла, не приведи Господь. Витька-то, варнак, чуть не бросил ее. Ладно, сама она, баушка стара, скараулила, как он в машине приехал, куда-а тебе. И матерь его при ем. Батюшки-светы, да это Лариска-ириска, девка Мишкина. Чуть шары-те ей не выцарапала: ты чо делашь-то, курва крашена, ты сама-то кто, голь перекатна, расфуфырилася, внучонка не показала даже, Мишку не дождалася, писать ему перестала, дак на чо жа дитенка-то от его принесла? У тя ум-то есь? Мужика богатого справила, дак живи да райдуся. Дитенка-то опеть не сироть. Любовь у них, аль не видишь, слепошарая, в очки черны снарядилася, думат, не разгляжу ее.
О-ой, как были мы нищета, так осталися. У Витьки стипендия, у Таюшки сбереженьев нету, опеть матерь ее повадилася, запила опеть, да-а, у Таюшки на похмелку цыганит, не то, мол, окочурюся. Да кочурься ты, бес-от с тобою, одно переживанье девке-то. Ладно, та, крашена, Витеньке маленько денег подбрасыват, боится, видать, кабы я не спроворилася да к мужику ее не съездила. Все бы как на духу ему вывалила и фамиль парню заставила нашу вернуть. Это ведь на представленьи-то они все врали, врали. Митеньку жалко, сколь врать-то ему приходится. Он продуктов-то возит, как ране. В Думу каку-то собрался на кой-то чомор. Кака така дума? Об чем?
Ак чо дом-от-то, ни копейки не вложено. Откуль? Мужики наши сами и поставили. Да каки мужики? Наши. Тятенька да Степан Терентьич. Да Бориска с Мишенькой. Бориска хоть пьяницей был в последне время, царствие небесное, а мастер. Ну, дак чо, на том свете. Свет-от один, хоть тут, хоть тама. Кака разница? Да така и разница: один любит, другой дразнится. Дура стара? Ну, дак чо, помирать скоро стану, соборовалась вчерась, слава Богу. Ой, хорошо! Внучку последню вот дожду да и отправлюся. На местичко свое пойду. Тама-ко меня давно заждалися.
Дождавшись рождения правнучки, которую окрестили Верой, Вера Ефтеевна и ушла на рассвете, Таюшка рассказывала, с вечера предупредив молодых, чтоб “коли чо, не испужалися, оммыли, как полагатся, в церкве отпели да лопотину-то с Бориской рядом упокоили, да с Мишенькой, да с мамонькой”.
* * *
— Какую это “лопотину”? — спросила меня Таюшка, когда я пришла читать по усопшей рабе Божией Вере Псалтирь.
— Это она про тело свое, — объяснила я, глядя в светло-радостное лицо Веры Ефтеевны, которая теперь молчала.
Настоящая радость всегда молчалива.
Жаль, что молчание все реже радостно.
Август 2001 — 16 октября 2003