Из цикла “Автограф”
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2004
Вера Кудрявцева — член Союза писателей с 1978 г. Живет в Екатеринбурге.
Недавно я так горько плакала. Горько, безутешно. Как плачут в детстве от великой несправедливости.
Девочкой я вот так много плакала, зарывшись головой в подушку, перед сном. Или бегу в школу и, если одна, остановлюсь вдруг, бывало, и захлебнусь слезами. Или тру бабушке для квашонки картошку. Замру, а по лицу слезы. Я не успеваю их ни остановить, ни смахнуть, они капают прямо в картофельное месиво.
В такие мгновения я вспоминаю о папе. И тоска по нему, и жалость к нему, и обида за него, несправедливо (в этом я не сомневалась) униженного, разрывали мое сердечко. Иногда мечтала: вот сказали бы мне: “Останься на кладбище на всю ночь одна, отец вернется”. Ни секунды не колеблясь, самой себе мысленно отвечала: “Пойду! Останусь! Хоть умру от страха, а останусь!.. В самой середине могилок притаюсь!”
С годами вот так надрывно плакать стала реже, но горькая тоска по отцу навсегда поселилась в моей душе. Папу арестовали в армии по 58-й статье, когда мне было всего восемь лет. И вот недавно, теперь уже бабушка, я опять плакала, сидя перед экраном телевизора, как тогда, в детстве, горько и неостановимо.
Показывали памятник на окраине Магадана. Огромная “Маска скорби”. И… И рядом… сидела я. Только высеченная из камня. Скорбно склоненная к коленям головка. Ладони у зареванного лица. Тоненькие, беспомощные руки. Худенькие, дрожащие от рыданий плечики… Даже не переживший такого горя человек дрогнет, захлебнется жалостью, сочувствием к этой крохе.
Я плакала и благодарно думала об авторе этого шедевра. Я думала: как он мог так понять меня? Мое отчаяние, мою неутолимую жажду справедливости, чуда? Мою неиссякаемую любовь к отцу? Как он мог?
У скульптора Эрнста Иосифовича Неизвестного непростая судьба. Наш земляк, свердловчанин, он не случайно стал, можно сказать, гражданином мира. Но в детстве он не испытал такого потрясения, как я, как тысячи мне подобных. Его мама и папа были рядом с ним до взросления его, до тех пор, пока он не ушел на фронт. С отцом художника я не была знакома. Но с его мамой, известной уральской поэтессой Беллой Абрамовной Дижур, мне посчастливилось познакомиться в нашей писательской организации. И воспоминания о ней у меня самые светлые. На склоне лет (в прошлом году она, кстати, отметила свое столетие) Белла Абрамовна переселилась в Америку. Но некоторое время назад приезжала вместе с сыном к нам в город. Навестить могилу мужа, встретиться с друзьями. Запало в душу ее тогдашнее стихотворение, опубликованное, кажется, в “Уральском рабочем”:
Осе
Шепоток рябины
В уголке твоем.
Господи! Отныне
Здесь твой новый дом.
От меня далекий…
А над ним сосна.
Вот и все, мой милый,
Над твоей могилой
Божья тишина.
Даже по одному этому стихотворению можно представить, в какой атмосфере добра, любви, понимания рос, жил будущий художник Эрнст Неизвестный. Его гениальность — это прежде всего его глубинная подлинная человечность.
И вот я сижу у экрана и плачу…
Родиться этому памятнику мы с моей покойной теперь уже мамой, может быть, тоже немножко помогли. В конце 80-х прошел слух, что общество “Мемориал” приглашает помочь денежными средствами созданию памятника жертвам Колымы. А у нас в семье жила с тех страшных 40-х уверенность, что папу отправили именно на Колыму. Будто бы, когда его везли мимо станции Итат (ближайшая в Сибири станция от нашего села), он в окошко теплушки крикнул: предайте, мол, родным, меня везут на Колыму. Долго поэтому жила надежда, что папа выживет и вернется. Но когда я прочитала рассказы Шаламова о Колыме, поняла, что надеялись мы напрасно. Уже после его реабилитации я узнала: папу арестовали в августе, месяц шли допросы, в ИТЛ отправили в конце сентября. Значит, в летней одежде. Шаламов рассказывает, что на лесозаготовках работали в своей одежде. Те, кто прибывал летом, и зимой работали в своей одежде. И погибали от холода и голода.
В течение всей своей жизни я отгоняла мысль, что папа голодал и, может, умер от голода. Ведь он так любил хорошо поесть. Особенно мясное. Мама не успевала стряпать ему пельмени. Молочного поросенка он мог съесть в один присест. Сам выращивал и поросят, и кур, и уток, и гусей. Зимой целыми связками приносил с охоты краснобровых косачей.
Потом мы прочитали Солженицына, и надежда, что папа хоть немножко пожил на Колыме, пропала. Солженицын пишет, что это люди КГБ распространяли слухи о якобы едущих туда-то и туда-то арестантах. Бросали на железнодорожные пути записки: “Передайте родным: меня, такого-то, везут туда-то…” Сколько в окрестностях малых и крупных городов захоронений! Тысячи оставались лежать в них с простреленными головами. А в записках: “меня везут туда-то…” Цинизм изощреннейший!
Словом, мы с мамой решили участвовать в создании памятника. В день папиного дня рождения я отправилась на почту, чтобы перевести деньги на объявленный счет. И пока ехала, вновь и вновь вспоминала рассказ мамы о их последнем свидании. Свидания в привычном смысле слова, конечно, не было. О том, что суд состоялся и папу вот-вот отправят в ИТЛ, сообщила нам старшая папина сестра, тетя Оля, жившая в Новосибирске. Мама успела к этому жуткому мгновению. Папа стоял в колонне осужденных далеко от мамы. Обритый, в своей довоенной вельветовой толстовке, руки за спиной. Он смотрел издали на маму, и по его исхудавшему до неузнаваемости лицу текли слезы. Потом их повели, и он успел крикнуть: “Береги детей!”
Я надеялась, что процедура оформления перевода на почте пройдет тихо, незаметно. Но работница долго не могла понять, куда я отправляю деньги, зачем. А когда поняла, заспешила охотно и сочувственно. Я не заметила, как меня окружила стайка молодых людей. Они смотрели на меня с любопытством. Потом кто-то из них спросил: “Так это было — репрессии? Это правда?” А ведь заканчивались уже 80-е…
В полной, как теперь говорят, семье, когда у меня были мама и папа, я прожила всего семь лет: папу призвали в строительный батальон в 41-м. На фронт его не отправляли из-за больных, с 14 лет варикозных, ног. Когда во время гражданской войны, в 22-м году, в числе якобы зажиточных мужиков был расстрелян его отец, мой дед Иван, все тяготы, вся ответственность за беременную восьмым ребенком мать, за братьев и сестер легла на плечи папы, совсем еще мальчишки.
Помнить себя я начала лет с четырех, вот и получается, что знала папу я всего три-четыре года. Самых моих безмятежных и счастливых. К тому времени мы уже не жили в его родном селе Малопичугино, в их просторном доме, который дед с сыновьями успел на беду свою поставить перед переворотом. Папа, не принимая колхозной жизни, забрал нас, бабушку, младшую сестру и устроился продавцом в Тисульском совхозе. Считалось, что он имел хорошее образование — четыре класса приходской школы.
И вот теперь, оглядываясь назад, понимаю: я мало что помню из общения с мамой, с бабушкой, с тетей. Но зато так много знаю и помню о папе. Помню его глаза. Серые, с зеленоватым отливом, опушенные длинными, до щек, ресницами, всегда тепло, по-доброму обращенные ко мне. (Мой братишка унаследовал эти глаза и ресницы.) Я помню папины руки, с крепкими, толстоватыми пальцами. За один из них я всегда держалась, семеня с ним рядом. А рядом с ним я была всегда. Потеряв до меня пятилетнего сына и годовалую дочку, папа, говорят, просто дрожал надо мной. Братишка появился, когда мне было уже пять с половиной.
Я “работала” с папой в магазине. Я ездила с ним в соседнее районное село Тисуль, где находилась папина контора. Я сидела на его коленях во время “мальчишников”. Перед войной почти каждое воскресенье собирались у нас друзья отца. Они выпивали и говорили о политике.
— Матвей, — укоряла мама. — Зачем Верочка сидит с вами и слушает?
— Пускай слушает! — И, обращаясь ко мне, пяти-шестилетней, спрашивал: — Ты понимаешь, что об этом нельзя нигде никому говорить?
— Да, — отвечала я, действительно понимая, что за то, о чем говорят за столом, отправляют в тюрьму.
Я любила его редкое у нас имя — Матвей. Я любила простое его отчество — Иванович. И я любила нашу фамилию — Чирковы. Несмотря на то, что меня всегда и всюду дразнили “чирушкой”.
Но ярче всего я помню папину справедливую доброту. Как-то, наловчившись тайком сквозь очередь пробираться за прилавок магазина, я с полными карманами конфет возвращалась оттуда и все до одной раздавала ожидающей меня за углом ребятне. Восторг я испытывала от своей щедрости неописуемый! Но, похоже, такой же восторг охватил и папу, когда ему рассказали о моих проделках. Он так радовался, когда спрашивал:
— Ни одной конфетки себе? Все до одной другим? Молодец! Но больше чтоб — ни-ни! Это же не наши конфеты — государственные, понимаешь?
Или едем с ним на дрожках в Тисуль. На окраине останавливаемся:
— Посмотришь, какой у этой бабушки палисадник! Цветов таких, как у нее, ни у кого нет.
Подходим к старой приземистой избенке, из нее выходит такая же древняя старушка, а на лице ее сияние. Каждая морщинка смеется. В руках кринка с молоком. Папа пьет с наслаждением, дает и мне. Потом сует старушке тридцатку. Я уже знаю: красная тридцатка — это большие деньги. Пачка таких денег лежит у нас в сундуке, на случай ревизии…
— Много даешь, Матвей Иванович! — не соглашается старушка.
— Бери, бери, бабушка, еще заеду молочка попить…
Едем дальше. У папы на глазах слезы. Я уже понимаю: это он жалеет чужую одинокую старушку. Слезы на глазах папы я видела частенько и знала, что это не слабость: опять папа кого-то пожалел, снова что-то тронуло его душу.
Вот идем мы из клуба, где только что смотрели фильм про Чапаева. Папа, как обычно, несет меня под мышкой. Мне хорошо! Я болтаю ногами и смотрю на потемневшую вечернюю траву, которая будто плывет перед глазами под папины ноги. Мама говорит,говорит, делится впечатлениями. “А ты, Матвей, что молчишь? Не поглянулось?” — “Погоди. Не могу. Комок в горле. Жалко. Шибко жалко мужика…” И тут, представив, что это не Чапаев тонет, а мой папа, я заревела в голос.
— Ну что ты, что ты! — прижимает меня папа к груди.
— Жалко-о-о! — рыдаю я.
— Вся в папу! — не то одобряя, не то осуждая, произносит мама.
Потом я часто слышала от мамы эту фразу и воспринимала ее только как похвалу.
Много позже, когда я уже повзрослела, мама, мои тети, бабушка рассказывали немало историй, связанных с неистребимым папиным альтруизмом. Я слушала, и папа казался мне человеком пожилым, умудренным опытом. Тем более что и тети, и бабушка, его теща, рассказывая о нем, называли его не иначе, как Матвей Иванович. И звучало это всегда так уважительно. И вдруг до меня доходило: ведь было ему, каким они его знали и помнили, всего от 20 до 30 лет. В 33 его уже не стало.
Особенно запомнились две истории.
Одна из них имела продолжение, когда я училась в седьмом классе, уже после войны. Однажды на перемене вызывает меня наш классный руководитель и учитель математики и физики Алексей Евдокимович Пасов и говорит: “Хочу тебя предупредить. Ты недавно отвечала мне по физике. А вы ведь после ответа уже не готовитесь как следует. Так вот, освобождаю тебя от алгебры. Иди в пионерскую комнату и подготовься к физике. К нам приехал инспектор районо, физик. Говорит, знает тебя с пеленок, хочет на тебя посмотреть, послушать…”
Я — в панику. Конечно, Алексей Евдокимович как в воду глядел: даже и не открывала учебника. Заперлась в пионерской. Думала, от волнения ничего не запомню.
Ночевал инспектор Юрий Иванович у нас. И эта ночь для них с мамой была ночью воспоминаний. Я тоже, конечно, не спала, слушала, слушала жадно — ведь воспоминания о папе.
Оказывается, в начале тридцатых, когда папа с семьей жили еще в родном селе, в своем большом доме, рядом случился пожар. Дотла сгорел домик, в котором жила молоденькая учительница Вера Ивановна с братиком Юрой. Спаслись они от пожара, но остались наги и босы. И папа, имея на руках свою семью, пожилую и больную после расстрела мужа мать, двух младших братьев и сестру, не раздумывая, позвал погорельцев к себе. Так и жили — одной дружной семьей. Папа настолько уважал Веру Ивановну и так любил ее сметливого братишку, что позже своих четырех детей называл их именами. Когда после смерти первенца родилась девочка, он назвал ее Верой. Малютка прожила годик. После нее появилась на свет я. Опять нарекли, вопреки поверью, Верой. Потом появился братишка Юра и тоже рано, в год, умер. И родившегося вслед за ним мальчика папа, конечно, тоже назвал Юрием.
И вот тот, в честь которого в нашей семье было названо два ребенка, сидел теперь в переднем углу избы, посверкивал очками, нянчил моего братишку — первоклассника Юрика и рассказывал, как выступал со мной в клубе.
— Тебе всего-то месяцев десять было. Стоять только-только научилась. Я выходил на сцену, ставил тебя на ладонь, ты упиралась крепко-крепко! Я поднимал ладонь над головой, и зал ахал от восторга!
— Да неужели я разрешала тебе? — пугалась запоздало мама. — Какая беспечная была.
— Так Матвей Иванович всегда рядом был…
Разговорам не было конца. Юрий Иванович вздыхал. О папе вздыхал: “Эх, такого человека… такого человека… Я бы не выучился, если бы не Матвей Иванович. Отцом мне был. И Вера, сестра моя, так его помнит…”.
Другую удивительную историю о папе рассказала мне моя любимая тетя Ульяна, мамина старшая сестра. В годы раскулачивания и в ее семью пришла эта беда. Раскулачивали их, как говорили, по злобе. Кроме лошади, ребятишек (пятеро, мал мала меньше) да лоскутных одеял, другого богатства у них не нашли. Лоскутные одеяла — результат тетиного ремесла, она обшивала все село. Домик, правда, был у них хоть и небольшой, но пятистенный, оштукатуренный и тщательно побеленный. Но главная причина беды — лоскутные одеяла да язык мужа. Уж больно остер был на язык дядя Миша. Он все подтрунивал над одним знаменитым на все село лодырем, ставшим с приходом Советов главным пропагандистом и агитатором. “Ну что, Тереха, пришло твое время! Мели, Емеля, твоя неделя! Робить не надо, ни к чему, лафа!” — посмеивался при встречах с активистом дядя Миша. Ну, и досмеялся. Отправили их не очень далеко от села, километров за восемьдесят. Да в места самые гнилые: болота, тайга непроходимая. Многие вымерли. Семья тети Ульяны кое-как билась. Опять руки золотые спасли: дядя Миша был мастак — ничего из рук не падало, а тетя шила.
И вот однажды, когда уже стали, застыли болота, не говоря никому ни слова, погрузил мой папа несколько мешков пшеницы в сани, накинул тулуп и поехал тайными дорогами к ним. А надо было к утру вернуться назад. “Только кружку кипятка и выпил, не опнулся нисколько”, — вспоминала потом тетя Ульяна. Да пока пил папа эту кружку кипятка, узнал, что удалось тете Ульяне выхлопотать для старшей дочери справку. (И там обшивала жен начальников.) Можно бы Зине и уехать с этой справкой, да не в чем.
Через несколько дней опять ночью заявляется к ним мой папа. Пальто свое новое, только что справленное, привез. Чистого тонкого сукна, с кроличьим воротником. “Вот, — говорит, — Зине привез. Из большого не выпадет. Да ты, Уля, знаешь ведь, как подогнать его по фигуре…” — “Что ты, Матвей Иванович, а сам-то как же?” — не могла глазам своим поверить счастливая мать. “А мне, Уля, не жениться, в старом прохожу. Я и Марусе (маму так звал) справил. Синее сукно, тоньше этого, воротник котиковый, шалью…” (В войну обменяли мы это пальто на хлеб.) И опять назад заторопился.
Зине удалось вырваться из этих болот. Профессию приобрела. Замуж вышла. Постепенно перебрались на большую землю все. Устроились в новом, Тяжинском совхозе. Домик поставили, небольшой, но уютный и тоже светло побеленный.
А пальто папино переходило от дочери к дочери. Много раз лицевалось. Сперва досталось Нине. Потом Пане. Потом Оле. И вот однажды дошла очередь и до меня. В то время я еще не знала истории этого пальто. Училась тогда на третьем курсе Мариинского педучилища и приехала к тете Ульяне на каникулы. (Мама с братом жили уже далеко от Мариинска, в центре Кузбасса.) Тетя Ульяна глянула на меня, руками всплеснула:
— Как же ты так легко одета! Тужурочка коротенька, ботиночки! Испростыла вся, милая! Счас мы с тобой че-нить выкроим!
И она достала старенькое пальто, то самое. “Уж оно лицовано-перелицовано, да, однако, еще послужит. Глянь-ка, кажись, та сторона новей…” И мы начали с ней в четыре руки пороть швы. Возвращалась я с каникул гордая и счастливая: мало кто из моих сокурсниц имел вот такое — настоящее, зимнее — пальто. И с воротником! Пушистым! Меховым! Шел 1951-й год. Но и в те дни тетя Ульяна не рассказала мне о происхождении пальто. Только напутствовала печально:
— Носи на здоровье. Оно тебя особо греть должно…
Узнала я о том, что пальто было подарком от папы, только спустя годы уже от старенькой своей тетушки, когда навестила ее, как оказалось, в последний раз, в конце 70-х.
— Тогда еще нельзя было рассказывать, опасно. Ить Матвей Иванович помогал нам, ссыльным. Ты бы кому проговорилась, еще и вас всех сослали бы…. Ты приезжай! Я еще тебе столько не порассказала!
Больше мы с ней не виделись. И я так жалею об этом…
Всего три года держалась я за руку папы. Но вспоминаю и вспоминаю все мгновения жизни рядом с ним, перебираю то немногое, что легло на сердце, и понимаю, особенно теперь, в пору раздумий, что отец словно набрасывал конспект моей будущей жизни, словно намечал мой характер. И он успел сделать главное: внушить мне такую любовь к нему, которая верно служила мне, охраняя и защищая от многих-многих напастей.
Иногда, правда, доходило до курьезов. В пору, например, когда я становилась девушкой, моих двоюродных братьев и сестер заботило, как я хожу. “Носки в стороны! Не косолапь!” — то и дело слышала я их окрики. Но я косолапила! Ведь так ходил мой папа!
Был — как результат моего фанатизма — и пострашней случай. Папа не любил Сталина. Я это знала из его разговоров с мамой, с друзьями. Папа не мог простить Сталину, как я догадываюсь, того, что он, потомственный добрый крестьянин, был лишен возможности с прежней страстью работать на земле. Колхозов папа не принял. Помню, с какой тоской подолгу смотрел он на поля, когда мы по дороге в Тисуль останавливались у края пшеницы. Глядя на зеленовато-белесое поле, он говорил: “Молочной спелости уже…” А когда перед нами открывалось ярко-желтое море, он восклицал: “Золото! Верка, запомни! Это и есть золото!”
Да, Сталина папа не жаловал. Но в простенке нашей комнаты висел плакат: Ленин во весь рост. Улыбающийся. В кепочке. Однажды папа сказал: “Верь только этому человеку, поклоняйся ему”. Я запомнила. И, поступив в педучилище, кажется, с первого сентября начала, не выходя из класса до полуночи, изучать Ленина. С первого тома. Помню, как вспухала моя головушка, когда я пыталась разобраться, кто же такой господин Струве… Мне тогда только-только исполнилось четырнадцать. К третьему, четвертому курсу знала я чуть не наизусть многие и нужные по программе, и сверх программы работы Ленина. И вот когда пришло время законспектировать работу Сталина “Основы ленинизма”, я, дойдя до конца, не без влияния, наверно, папы, разочаровалась в вожде всех народов. И на уроке истории так и заявила: “Основы ленинизма” Сталина — это конспект работ Ленина”. Мол, я в них ничего особенного не увидела. Так это звучало.
Учитель — а он был нашим кумиром, умен, справедлив, суров, как и подобает защитнику Сталинграда, — сперва потерял дар речи. Класс притих. И в этой тишине он начал меня хвалить. Так горячо, так многословно, что совсем не вязалось с его привычным для нас обликом. Он говорил о том, как точно и правильно я поняла замысел вождя. Что именно доходчивостью и простотой знаменита и ценна эта великая работа. Что вот и мы, мол, подростки, только-только начинающие изучать великие идеи марксизма-ленинизма, и малограмотные колхозники, и рабочие способны усвоить эти идеи, благодаря работе товарища Сталина “Основы ленинизма”. В заключение горячей своей речи он сказал: “Вера Чиркова так чутко поняла главное содержание этой работы, что я ей ставлю пять”. Думаю, не только я, но и многие мои сокурсники, недавно с недоумением зубрившие “Вопросы языкознания” Сталина, поняли подтекст страстной речи фронтовика. Но вскоре начались государственные экзамены, и урок этот вроде бы забыли.
А на выпускном вечере, когда мы уже сидели, впервые вместе со взрослыми, за праздничным столом, рядом со мной сел учитель истории (к сожалению, не помню его имени). Немного помолчав, он вдруг спросил: “Тебе уже исполнилось восемнадцать?” — “Скоро будет”, — ответила я. “Ну, так вот тебе мой совет: выходи замуж! И поскорей! И нарожай много-много детишек!” Это было так неожиданно — услышать такое! И от кого! Я смутилась до слез, кажется. А он продолжал: “Я видел тебя с таким — высоким. Выходи! И все!” — “Но я… мы, — лепетала, — мы хотим учиться дальше, вместе…” — “Учиться? Тогда еще один совет: будь осторожней…” Эти слова он сказал почти шепотом. Но я услышала их. И поняла. Я поняла, о чем он говорил со мной. Но сам, как я узнала много позже, не уберегся: теща, которую он очень уважал, умирая, попросила отпеть ее в церкви. Он выполнил эту просьбу. И тут же был исключен из партии и уволен из педучилища. Как-то сложилась его дальнейшая судьба?..
Начиналось лето 1952 года. Впереди простирался и казался необозримым океан жизни… И пройдут еще десятилетия… Века… Эпохи… А девочка-изваяние на окраине Магадана все так же будет плакать и плакать, тревожа память людей моими горючими слезами…