Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2004
В свободной стране ни один настоящий писатель не должен, конечно, заботиться о проведении пограничной черты там, где кончается чувство и начинается чувственность.
В. Набоков. “О книге, озаглавленной “Лолита”
(послесловие к американскому изданию 1958 года”)
В литературе есть великое и трудное дело — описание любовных сцен в их земной кульминации — сексуальном акте. Словесная скука этого словосочетания, так же как и набора других, стыдливых или сухих, выражений, порождает массу попыток описать любовный акт разными способами — от грубых физиологичных текстов, больше похожих на техническое задание, до возвышенных штампов, стыдливо избегающих признания земной природы этого действия.
Писатель может великолепно передать любовные муки или счастье своих героев, но вот дело доходит до секса — и опускается занавес, в большинстве случаев нам сообщают, что “потом они, счастливые, выплывали на берег”, или “взрывались, а потом отдыхали”, или просто сразу мы читаем про совместный завтрак с нежными улыбками. Либо все сводится к неисчислимому количеству “горячих орудий”, к тому, что “он в нее вошел”, “они достигли высшей точки блаженства”, “через несколько минут, показавшихся им вечностью…” и тому подобное. Описание эротических сцен в большинстве случаев предсказуемо и скучно, как рецепт салата “оливье”. Кажется, большинство писателей навсегда исчерпали резерв человеческих слов, отпущенных на эти сцены.
Современная российская проза иногда почти бравирует безыскусным описанием простого перечня действий, сводящим сексуальный акт к механике, которая возможна хоть где и хоть с кем — совпадали бы ответные части тела. Пишем просто — “член и влагалище”. Или пишем матом, что еще проще. У модной нынче Денежкиной описание сексуального акта выглядит в большинстве случаев так: “Игнат навалился сверху, пошарил руками, придвинул член к входу во влагалище. Резко качнулся вперёд. Катя тяжело и испуганно дышала. /…/ Раздвинул ноги пошире. Помогая себе двумя руками, наконец пихнул член внутрь. Катя пискнула, придавленная Игнатом. А он лихорадочно забился, опершись на руки, и через две минуты ткнулся вспотевшим лицом в Катино плечо. Она испугалась его висящей мокрой губы, открытого рта, бессмысленных глаз. /…/ Игнат потряс белобрысой головой, немного пришёл в себя. — Зайка, что я? Я тебя люблю! Люблю… Давно ещё, с приезда… Зайка… /…/ “Вот и любовь пришла”, — радостно накрыло её теплой волной” (“Валерочка”).
Вот такая вот “вечная молодость”. Описание, лишний раз подтверждающее законность выбора подростками слова “трахаться”.
Но есть еще и литературные, если хотите — эстетические критерии. Нет ничего проще, чем назвать влагалище влагалищем. Но в этом, простите, нет любви! Ни к женщине, ни к мужчине, ни к сексу, ни к слову… Все-таки подразумевается, что слово “эротика” нагружено какой-то толикой любовного смысла — и эротическая литература тоже.
Всероссийский конкурс “Русский Декамерон” был задуман как конкурс произведений любовно-эротической тематики. Я не знаю, подразумевались ли высоким жюри (Андрей Битов, Татьяна Толстая, Рената Литвинова, Сергей Гандлевский и др.) какие-то другие цели, кроме как “спровоцировать появление русской прозы с иным отношением к любви, как к занятию жизнерадостному, а не мазохистскому”. (А. Михайлов, координатор конкурса). Большинство участников откликнулось с лобовой прямолинейностью — так, что сексуальная сцена явилась кульминацией и чуть ли не главным героем рассказов, повестей и романов. Переход от одной сцены к другой часто еле-еле маскируется торопливыми натужными мизансценами, чисто, кажется, для приличия, и довольно скоро читателю становится просто скучно. Какая жизнерадостность?! Как сказала однажды Ахматова, “видно, где хочется автору, а где — герою”.
На этом фоне отрадно то, что Гран-при “Русского Декамерона” получил ектеринбургский писатель Игорь Сахновский: его проза — драгоценная читательская находка: прекрасный русский язык (давно забытое наслаждение!), легкость слога, юмор и лирика без грамма сентиментальности. Его рассказы, получившие премию, по признанию автора, не были написаны специально для конкурса. Тем не менее его описания эротических сцен столь уникальны для современной российской прозы, что это заслуживает отдельного разговора.
Любое литературное описание требует чуть отстраненного наблюдения. Трудность описания эротических сцен в литературе, возможно, носит “системный” характер: это все равно что подробно описывать процесс собственной тяжелой болезни, собственного умирания или рождения. Сексуальный акт слишком наполнен нашим сердцебиением. Как передать ощущение вовлеченности в процесс так, чтобы читатель не остался в роли наблюдателя, что всегда немного неловко и немного вульгарно?
“…Потом, роняя на пол хозяйские шлёпанцы, она взбиралась по нему, как по дереву, по-беличьи лёгкая, взбиралась до таких кричащих высот, где два дыхания становятся одним, всё горячо и уже ничего не страшно. И в этот момент из них двоих он всё же был более зрячим. Он умудрялся видеть розовый оттиск помады на её зубах, блеск испарины между грудями, даже поры атласной, чуть вялой кожи” (“Насущные нужды умерших”, “Новый мир”, № 9, 1999)
Вот эта “зрячесть” героя Сахновского, возможно, и является ответом на вопрос — писатель “умудряется видеть” там, где, казалось бы, видеть невозможно и некогда, одновременно погружая нас в этот же процесс видения изнутри. В одном из его рассказов (“Если бы я был Спесивцевым”) меня потрясла одна малюсенькая деталь, почти невозможное наблюдение:
“Вот они (девочки. — Ю.Р.) совершают перелёт через прохладный вестибюль, приникают к зеркалу жёсткими ресницами и строят глазки будущему своему наставнику”. От этих строк возникает точное воспоминание — так близко глядеться в зеркало, что ресницы касаются его поверхности, — ощущение, знакомое, наверное, каждой женщине.
Сахновский, кажется, замечает все: “он увидел чернильную родинку возле губ и мягкую застенчивость жеста, когда она поправляла белую вязаную шапочку, закрывая уши на морозе” (“Быть может”, “Октябрь”, № 7, 2003), “Впечатлила побелевшая на морозе щека, которую он якобы растирал до яркого румянца, а ещё тёплая нежная ступня в домашнем шлёпанце” (“Непорочное зачатие”). В результате благодаря этим драгоценным мелочам мы получаем подвижную и живую, как в кинематографе, картинку.
Попробуйте найти метафоры для описания влечения, любовной прелюдии, собственно акта и всего, что этому сопутствует, — так, чтобы было точно, понятно и к тому же красиво. Игорю Сахновскому это удается: “В первые же вечера их с такой силой потащило, поволокло навстречу друг другу, таким мощным и сладким током пробивало от губ до пальцев ног, что физическая недосягаемость служила скорей облегченьем, чем пыткой”, “словами, и только словами — жуткими, влажными, голыми — они теперь любились, ласкались, лакомились и травились”, “не было ничего вкуснее в жизни, чем эти сильные бархатные губы и голое дыхание изо рта в рот. Стройный поцелуйный сюжет то и дело отклонялся в стороны из-за неловких вторжений под халат, вынимания тонкостей и пышностей из жаркого трикотажа, расширения тесных прав и набега мурашек” (“Нелегальный рассказ о любви”).
А вот то, что во многих сегодняшних текстах бесхитростно именуется “он в нее вошел”: “важнее всяких ролей “над” и “под” стало совпасть и проникнуть. Когда каждая впадина и тесная пустота желает быть заполненной до самой глубины, а каждый раскалённый выступ — исчезнуть, уместившись без остатка. Когда взбираются, как по стволу, и, уже разнимая зажим, после жёсткой ударной раскачки взмывают, плавятся, тают, текут. Когда ластятся, лижутся и выдаивают. Сливаются в один запах и смываются одной тугой струёй. Она сказала оглушительным шёпотом: “Слушай, как это всё потрясающе в природе устроено…” (“Лилит”)
“И когда после нежных неудобств … они сумели наконец обняться и совпасть так, что, казалось, ближе и точнее не бывает, она раскрыла медленно-медленно ещё одно объятье, горячее и страшное, словно раскрывшаяся рана. Оказалось, он способен быть лодкой, лёгкой, но мощной, которая несётся в тесном русле, раскачивая эту кромешность, где нечаянный крик и свет какой-то сумасшедшей зарницы предвосхищают почти астрономическое содроганье” (“Насущные нужды умерших”).
Метафоры подобраны так точно и так вовремя, что читатель вместе с героем выпадает в короткий обморок, куда-то за предел, будто под мгновенным гипнозом: ритм текста ускоряется — и замирает.
Небольшое эссе Игоря Сахновского “Короли и Королевы” — о маленьком Рисовальщике. “На Королеву категорически не хватало карандашей. В коробке имени Сакко и Ванцетти отсутствовали цвета: белоснежный, лилейный, жемчужный, золотой, сиреневый, телесный, персиковый, атласный и поцелуйный”.
Возможно, здесь ключ к тем эпитетам и метафорам, которыми позже писатель Сахновский наделяет своих “белоснежных дам”, описывая самое сокровенное. Женщина — “благоуханный распахнутый остров”, “покоренная страна”, “маленькая ладонь”: “Сидельников мог без устали глядеть в ненаглядное лицо, мог самовольно переходить границу между шерстяным и атласным, между прохладной сухостью и воспалённой влажностью, мог встать и уйти, вернуться и просить её руки, мог быть мрачным, нежным или бешеным, мог врываться в неё, как в покорённую страну, — ничего не менялось” (“Насущные нужды умерших”); “Лина … протягивала себя голую — как маленькую ладонь — в шершавые, будто кирпичи, лапы античного Шнайдера”, “ …Лина стала для Шнайдера больше, чем желанной женщиной, заместив собой, своим жаром и влажностью, само понятие женщины как таковой. То есть, к примеру, если груди у Лины были маленькие, слабые и нежно плавились, как сливочное масло, под громоздкими касаниями, то, значит, именно такими женские груди и должны быть” (“Принцип Шнайдера”, “Знамя”, № 3, 2003).
Обычные слова в прозе Сахновского превращаются в любовные, будто специально для этой цели предназначенные. Лучше всего об этом говорит сам автор: “Уже за пределами вымысла эта неизбежная мизансцена позволяла описать себя только на языке сокрушительных сердцебиений, оголённых ямочек и нежных расправленных складок, ненормативных возрастаний и влажного запрокинутого зиянья, ледяных мурашек и атласной жары. Стоянием “над” диктовалось самочувствие молчаливо торчащего божества, нависшего среди чаек и альбатросов над благоуханным распахнутым островом. Купленные позавчера босоножки сиротели на кафельном побережье” ( “Лилит” ).
Видимо, в этом все дело — Игорь Сахновский владеет этим языком “сокрушительных сердцебиений”, которым только и можно описывать любовные сцены, возвращая им утраченное — их любовный смысл, наделяя их тайной и волшебством. Любовное действие поднимается до уровня природного, языческого явления; благоуханные острова и побережья, влажное запрокинутое зиянье, молчаливое божество, лед и жара — это другой мир, без капли обыденности, и в то же время очень земной.
Впрочем, сколько ни анализируй прозу Сахновского, целое всегда оказывается больше, чем сумма всех частей. Его прозу можно назвать импрессионизмом: неуловимые ощущения, которые и назвать-то трудно, тем не менее названы и узнаваемы. В этих рассказах изображение нашей жизни выстроено по своим законам: “со светотенями, изгибами, складками возле губ”, и потому чувство здесь естественно переходит в чувственность.
Юлия Рублева